ТРАНСФИНИТ. ЧЕЛОВЕК ТРАНСФИНИТНЫЙ

(Роман)

Оставить комментарий

Сумасшедший Иван Ипполитович из романа Залыгина считал, что человечество способна спасти только Книга ужасов. Но и вся-то история человечества, да уж если на то пошло, то и всего животного мира, возможно даже всей Земли, — не что иное, как Книга ужасов. Читайте, пока не опротивеет. Восклицайте: «Это не должно повториться!» Увы, повторяется. И становится все страшнее и противнее, как сейчас вот. И множатся книги ужасов. Но ужасы не увеличиваются, не возвеличиваются от повторения. Скорее наоборот. И читаются эти книги уже с клиническим интересом. Из этического, человеческого, вселенского: Быть или Не Быть? Что такое Человек, что Ты столько испытываешь его? — это превращается в вопрос технический, в вопрос удобного убийства, в вопрос массовых убийств, промышленного уничтожения людей и их трупов, в вопрос использования трупов животных и трупов человеческих, в вопрос накопления власти и продлевания дурной бесконечности.

Милосердного Бога нет не потому, что бессердечный барин затравливает ребенка собаками. Его нет потому, что это все более массово, а в массе каждый — никто.

У божьих врат пробки: души прут, как стада на бойню, давя и копытя друг друга.

А вторым звоночком, и очень явным, была неимоверная тяжесть писать, косный, неогибаемый гнет. Мне приходилось чуть не за волосы тащить себя к моему «святому труду» и силой же удерживать себя за столом.

Я выжил, чтобы написать. Но теперь мне казалось, что в моем неукротимом стремлении меня поддерживала именно запретность, невозможность этого. Старая история, почему медлит Гамлет, после таких-то пылких клятв: «Отныне в книге мозга моего пребудет лишь твой завет!» Неужто чует датский принц, что не место и не время еще — что-то не то и не так. Столь пылкое стремление — и оторопь, бессилие, даже отвращение!

Но уж очень волевым я оказался. Не идет, не получается, а я на горло себе наступаю: пиши, если сумел выжить. Ведь выжил же — а вроде незачем. Свидетельствуй! Есть же, о чем поведать. Стар стал? Не писатель? Это — не литература? Пусть. Не важно, какой это жанр. Публицистика? Исторический жанр? Сатира, юмор, исповедь — какая разница? Пиши, свидетельствуй. Как бы ни называлось то, что заставляет тебя мучиться, вспоминать, класть на слова, втискивать в предложения и абзацы: долг ли это, сапоги всмятку, честь, клятва, необходимость ли исторгнуть из себя, освободиться, — но ты это сделаешь!

И — полная оторопь, бессилие, тупик. Не то, чтобы не туда, не в яблочко — вообще никуда!

Мой друг Шкипер, писатель милостью божьей, подростком прошедший арбайт-лагерь, вспоминал, что вернулся с немецкой каторги с ощущеньем, что знает о жизни все, но ему потребовалось тридцать лет, чтобы суметь кое-что рассказать о главных своих жизненных переживаниях.

Он действительно знал не понаслышке, что такое фашизм. Фашизм — он вот что такое! А ЧТО все-таки такое — фашизм?

Мы говорили друг другу: «В стране произошел фашистский переворот», не замечая, что слово само по себе мало что означает. Как «дурак» и «сам дурак». По самоназванию и у нас, и в Германии это был социализм. Разница была как бы в одном: там национал-социализм, а у нас интернационал-социализм. Заметь, кстати, что мы довольно быстро справились с преодолением этой маленькой разницы, да и сейчас вполне справляемся, забыв об интернационале, оставив один «национал». Да и вторая половина ведущих этих слов становится все больше второстепенной: кому «национал-капитализм», кому «национал-социализм» — дело вкуса, была бы своя нация.

И вообще путано, господа-товарищи, поскольку речь идет попросту о том, кого можно и нужно уничтожать, а кого нельзя и вредно, для себя в частности.

На вопрос, заданный детям в первом классе, каких животных нельзя уничтожать, один ответил: «Тех, кто в Красной книге», другие: «Нельзя насекомых, хотя они и противные, а то тем, которые нам нужны, нечем будет кормиться», еще кто-то: «Нельзя маленьких и больших, а средних можно», и только одна девочка сказала: «Никого нельзя, если ты не очень голодная… если есть что-нибудь другое, чтобы кушать».

Да-с, если мы не боимся, начав издалека и пойдя еще дальше, прийти к чему-нибудь уж очень неприятно обнажающему нас, нужно признать, что со времен матриархата, еще раньше и по сей день, эта проблема решается достаточно просто: не своих убивать можно и нужно, а своих нельзя.

С семейным социализмом мы знакомы повсеместно: и жертвенность, и справедливость — все для своих. С национализмом то же.

Ну, а если земляне и инопланетяне — что же, снова свои и не наши? А если это уже о материи и сознании, то бишь человек и все то, другое? И коли они противоположны? Тут уж и отстрелом не решить. Но противоестественно ведь и слиться в вечном, восторженном вздохе, клике? И оказывается нечто совсем другое, очень шиворот-навыворот-совсем-наоборотное. Тут уж не один плюс один, не два плюс два, а высшая математика, которая все больше по нулям и бесконечностям. Как Пушкин — помните? «Пушкин, решили? Сколько получилось?» — «Нуль». — «У вас, Пушкин, всегда нуль!» Интересная, кстати, штука, этот нуль.

* * *

Книгу-то я все-таки написал, пользуясь столь любезной тебе хронологией — очень удобно: заменяет сюжет. Но ничего, в сущности, не объясняет. И все-таки я считал это своим долгом. Если только это не было идейной оберткой сумасшедшей воли выжить, вопреки ткнувшим меня мордой в это дерьмо — подневольную смерть.

Я написал свою книгу (свою ли?) с трудом и усилием, но сравнительно быстро — сказалась лагерная привычка работать через «не хочу», через «не могу».

Был за нее похвален, одобрен, а затем и принят в союз инженеров человеческих душ.

Но я-то знал, что это провал. Надеялся, правда, что не знают другие. Знал, что провал, но и ждал некой благодарности, что ли, некоего единения со своими товарищами по несчастью и с теми, кто хотел узнать про лагерь от очевидца, то есть от меня. Но каждый из очевидцев видел свое, а соответственно, свое и писал. И чаще считал, что видел вернее, чем я. Настоящий же скандал закатил мне мой старый товарищ, такой же, как я, зэк. Выдал он мне по полной: сволочь, дескать, на тебя понадеялись, а ты в коленках слаб оказался.

А я и не отрицал:

— Да, увы, слаб.

Но сбить его с темы было нелегко.

— Петух тебя жареный не клевал, — поносил он меня с полной мерой презрения.

А я, между прочим, отсидел, как и он, даже больше.

— Миллионы отсидели — не в том дело!

— А в чем?

— А в том, что гады вы все, только и ждете, чтобы забыть. Даже словечко для этого приспособили: покаяться! И еще катарсис: слиться в единстве покаяния. Всем миром покаяться. Да я с половиной вашего мира какать рядом не сяду. Покаемся и как и не было — закрыли смрадную страницу истории. Уж очень всем мешает эта самая история. Мы уж и так, и сяк прикрываем ее, как срамное место. А она все выпирает, высовывается. Тогда мы глаза закатывать начинаем: сколько, дескать, можно одно и то же, одно и то же талдычить, осудили — и хватит, отклонились, больше не будем. Покаемся, братцы, и все хорошо, ладненько будет. Ан, снова, как кукиш, вылазит!

— Хорошо излагаешь, — зло аплодировал я. — Что же сам не напишешь?

— А потому что такое же падло, как и ты. Ты вон заново жизнь начинаешь, молоденькую взял — или она секретарь выдающегося писателя Савлука Митриймихайлыча? И я такой же — мол, когда-то же и пожить надо. Пока гнездышко порушенное восстанавливаешь, родных кохаешь, а они тебя кохают, еще и записки твои припрятывают, чтобы не дай Бог снова не пострадал их герой — думаешь, кто-нибудь за тебя сделает, который тебя поспособнее, за свою серость и тугодумие прячешься. А теперь сдыхаю. Да ладно, хватит тебе темнить — знаешь же прекрасно. И поделом мне — не туда время затратил, так и так теперь без меня обходиться будут. Молю тебя, Митя!

— А чего молить? Сам видишь, в коленках слаб оказался Митя. Не обманывай себя, и ты не смог бы. А потому что не то, не о том. Это что угодно, только не литература: социология, промышленность, экономика, физиология, патология, только не литература. Мы вот все говорили: «В стране произошел фашистский переворот». А как раз переворота-то и не было. Было обратное съезжание в скользкую яму старой истории, потому что до края мы не допрыгнули. Знаешь, как ракета, которая не смогла развить нужную скорость, преодолеть тяготение.

— Но почему, почему, Митя?

— Не выворачивается. История все еще не выворачивается из уже мертвого своего ложа.

— Вот так и пиши.

— Все. Нет уже запала. Вот разве что поболтать. Я тоже думал, начнут осмысливать самые темные, самые трагические с провалами и взлетами десятилетия. Но едва начали писать, тут же начали завирать. Вот и я написал: очередное свидетельство в суде, который будет лгать, как все суды, свидетели будут говорить не о том, следователь будет расследовать несущественное. Еще же редакторы проклятые — вроде по крупинке убирали, а из правды сделали ложь. Но так ведь и задумано было. Я считал: начнут осмысливать. Осмысливать беспристрастно, если не считать страсть понимания. Но требовалось заболтать.

— А зачем поддался, засранец?

— А для чего писать, если не напечатают, если не для кого? Для себя? В стол? Полюбуйтесь, какой я принципиальный. Лучше уж полслова сказать, чем ни слова.

— Ничего, в рукописях раздашь. Не поддавайся, Митя! Ты это пережил, ты знаешь главное!

Магические слова: «Ты это пережил. Ты прошел через смерть. Ты знаешь главное». Поэт изложил это так:

«И наконец доподлинно узнают,

как горек хлеб, как солона печаль,

как любят нас и как нас убивают".

Красиво сказано? А между тем, пережившие это слишком знают, какая простая и унизительная штука — смерть, как дешевы на краю голодной, мерзлой смерти люди — и никакого «залога бессмертия», никакого «миг, вот этот миг», никакого «бытия к смерти», никакого «смерти больше не было». Унизительно, примитивно, пошло.

Тут кстати, очень кстати то, что Шаламов говорил о человеке, животная природа которого обнаруживается как безнравственная, и то, что Шкипер писал о донравственной природе простого человека — то есть человека под прессом.

Речь идет о примитивном, считаете вы, — об инстинкте. А вы не думаете, что это слово с укоренившимся в нем отношением к нему: инстинкт как нечто низшее? Сохранение жизни не для чего, унизительно — вот так вот, да? Но ведь это могучая сила самого Бытия. Бесцветная, согласен. Цвет потом, это до света. В старости, в лагере, в болезни — умаление желаний и мыслей, проступание простой, бесцветной, великой мощи бытия, которая до и прежде всего.

Я и в самом деле попытался написать свою книгу заново — и не смог.

Как бы я ни объяснял это своему смертельно больному товарищу, по-настоящему я все равно не понимал.

Сначала думал: потому что больно, невыносимо. Жить невозможно, помня это. Мы от этого так долго уходили, пугаясь, однако, когда казалось, что уже не помним. А когда начали писать, нужно было срывать, спиливать наросшую, новую кожу, чтобы восстановить ту боль, ту тоску, то умирание.




Комментарии — 0

Добавить комментарий



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.