СИНЯЯ ТЕНЬ

(Рассказы)

СИНЯЯ ТЕНЬ

Накануне в колхозном клубе давала концерт агитбригада. Вела концерт девушка из райкома Ксения Павловна. Зрители сидели в пальто, с шапками в руках, а она была в тоненьком шерстяном платье, в лодочках, чувствовала, что ею любуются, и распоряжалась непринужденно и зрителями и актерами.

Почти вся бригада была девическая. Даже клоунами были девицы. И когда утонувший в пижамных брюках и необъятной кофте, подпоясанной почтовым шпагатом, тоненький клоун говорил нарочитым басом: «Трактор только что починен. Что ж он стынет на меже?», а другой, девически округлый, пищал: «Потому что он починен и поломанный уже», и оба клоуна подпрыгивали и хлопали себя по животу и ногам и даже кувыркались — зрители хохотали одобрительно:

— Ну ходкие девки, гля-ка ты! Во, что выделывают! Всему обучивши!

Ксения Павловна выходила после клоунов со смехом и приглашала зрителей еще посмеяться и похлопать. И клоунши выкувыркивали на сцену и еще что-нибудь «выдавали».

— Слышь, Кузя, — старательно басил тоненький клоун, — а «Гигант"-то… отстает!

— Ой, Зюзя, а «Факел» работает… без огонька! И снова после них и после певиц и декламаторов выходила Ксения Павловна и руку протягивала к закулисью в равной степени восхищенно и милостиво: «Попросим, товарищи!», и улыбалась и залу, и исполнителям, и еще успевала найти взглядом в зале своего «залеточку», студента ленинградского института, который был на каникулах и приехал вместе с нею в эту деревню.

Наутро агитбригадовцы, не выспавшиеся, озябшие, стояли у правления, ожидая грузовик, выделенный председателем, чтобы отвезти их в поселок. Тут же стояли человек двенадцать здешних, которым надо было в «район» или еще куда-нибудь дальше. Стояла среди них и девочка лет восьми-девяти — в валенках, в большом платке — стояла, как стоят обычно дети со своими взрослыми: не слыша их, отъединенная от них своими мыслями, а может, даже не мыслями, а прикованностью взгляда к лицам, людям, их повадкам и отношениям. На своих, деревенских, она не смотрела, разглядывала агитбригадовцев, особенно девушку Ксению Павловну, которая вчера вела в клубе концерт. Девушка и тут была оживлена, моментально оборачивалась на любое слово, шутила, смеялась. Возле нее стоял парень, высокий, посиневший от холода, но беседовал парень этот не с Ксенией Павловной, а с певицей, которая вчера пела «Валенки». Беседовал он с нею, как подумала девочка, «без любви», как старший с младшей, со смешком и снисходительностью, но по тому, что на них одних не оборачивалась в своей оживленности Ксения Павловна, девочка поняла, что ей неприятен их разговор, и тогда девочка поглядела на студента и певицу неодобрительно.

Было холодно. Агитбригадовцы в городских сапожках приплясывали, охлопывали себя и поглядывали напряженно, не едет ли машина. Студент вызвался сбегать поискать шофера.

— И я! — сказала певица и, оглянувшись на Ксению Павловну: — Можно?

Ксения Павловна пожала плечами с улыбкой, говорившей: «Конечно, почему бы нет? Если уж так хочется».

«Ведьма болотная», — подумала о певице девочка. Вслед своему студенту и молоденькой певице Ксения не смотрела. Она думала устало, что на три года старше его, что всю осень до этих его каникул они переписывались и, получая его нежные, колкие, вызывающие на словесную игру письма, она, выложившаяся до пустоты на работе, не всегда даже и понимала их, откладывала до утра, чтобы прочесть на свежую голову, а отвечала в воскресенье, поднатужившись, чтобы тоже быть легкой и остроумной. Подняв голову, Ксения уже не увидела в пролете улицы ни своего студента, ни юной певицы, а увидела только снег, коричнево, льдисто вытоптанный. Она вспомнила, как вчера, перед концертом, ходили они со студентом гулять за околицу, и, уже побегав и потолкавшись, но не согревшись, смотрела она из-за его плеча и видела заметенную дорогу, неровную поземку, как зевотное подергиванье равнодушного лица, и оттого ли, что снег на дороге только одним следом был протоптан в сторону, где начинался уже другой район, оттого ли, что никогда в ту сторону Ксения не ходила, казалось ей, что это не другой район, а край мира, что так и идут в беспредельность неряшливо торчащие из снега хворостины и ничего уже не значат километры, сотни их и даже миллионы — расстояния, поглощаемые морозом, жестоким без всякого зла…

Все это время девочка, не отрываясь, смотрела на Ксению Павловну, на ее ровный носик и красные мочки ушей, на печально опущенные уголки губ, на тонкую белую руку с красным запястьем, которую та рассеянно вынимала из варежки, чтобы поправить волосы. Девочке хотелось разглядеть глаза Ксении Павловны. В это время вышло солнце, и по одну сторону от Ксении Павловны снег лег голубым, а по другую — лиловым, но глаза в тени ресниц, в черноте зрачка так и остались неизвестными девочке.

Подкатила машина.

— Лезай, — сказала девочке тетка, подсаживая ее. — В середку лезай, не так смерзнешь.

На дне кузова была навалена солома, и люди стали угнезживаться, отодвигаясь, сколько возможно, от заиндевелых бортов, укрываясь тулупами. Девочка как бы нечаянно оказалась рядом с Ксенией Павловной, но села, не прикасаясь к ней, и даже смотрела в сторону. Ксения Павловна сначала ее и не заметила, смеялась со своим студентом. «Синюха», — определила студента девочка. — Лицо синее, а уши красные! И в концерте, — подумала она, вспоминая сразу и Ксению Павловну в облаке кудрявых волос, и клоунов в смешных кофтах, — и в концерте «синюха» ничего не делал, наверное, такой же никудыха, как брат мой, а держит себя высоко, куда там!" Кто-то просунул ногу меж нею и Ксенией Павловной, но девочка подвинулась так, чтобы упихнуть эту ногу обратно. Тут только обратила на нее внимание Ксения Павловна:

— А ты, пичужка, чего истуканчиком сидишь? Подвигайся ближе — теплее будет! — и укрыла ее полой тулупа, и спросила, как зовут.

От неожиданности девочке показалось, что у нее и голоса-то не станет ответить. Но выговорила:

— Таня.

— А меня — Ксения Павловна, — сказала девушка, словно Таня не знала.

И снова обернулась к «синюхе», который сидел напротив нее — коленки в коленки, но часто оборачивался к другим и тогда тулуп с ног Ксении Павловны стягивал.

— Он с вас совсем тулуп стащил, — сказала девочка строго. — Вы-то, конечно, о нем заботитесь! Уж очень вы добрая. Он парень — он и так угреется!

Вокруг все засмеялись, даже и «синюха». Смеясь, Ксения Павловна сказала:

— Да ты ж посмотри, Танюша, какой он худенький. Мы-то с тобой крепкие, он скорее озябнет.

— Зябковатый, — согласилась девочка, поглядев с прищуром на студента.

— Того и гляди, зубами застучит, — подхватил кто-то.

— Кабы не зубы, так и душа бы вон, — заключила без всякого смеха девочка и на залившихся смехом вокруг посмотрела неодобрительно. — Вот растряслись, вот растряслись — смех-то не работа.

И насупилась под хохот вокруг, и сидела насупленная, пока про нее не забыли.

Раза два, прежде чем выехать из деревни, останавливались, шофер куда-то забегал, подавал в кузов ведра и авоськи — верно, посылки родственникам в поселок. Девчушка, обнятая Ксенией Павловной, вдруг сказала шепотом:

— А можно, я вас буду просто Ксенией звать, вы еще молодая. У нас Ксенией одну бабку звали. Она померла о прошлый год. Только вы молодая и красивая, совсем непохожая на нее.

Студент таки расслышал Танины слова, рассмеялся и хотел погладить ее по голове, но она отодвинулась и тулуп, поправленный им на ее ножках, переправила по-своему.

— У нас учительница, на вас похожая, — сказала она Ксении Павловне, когда студент отвернулся. — Только она такая деловая!

— Я тоже деловая, — улыбнулась Ксения Павловна.

— Не-ет, — сказала девочка, вглядываясь в нее, и даже как бы с осуждением, что та обманывает. — Вы такая миленькая.

— Во-от оно что! — опять вмешался студент. — У вас и тут, Ксения Павловна, поклоняющиеся вам. Уж очень вы кокетливы.

— Без этого никуда! — шутливо откликнулась девушка.

— Что он нас все слушает? — не вытерпела Таня. — Подслух какой! Подслух подслушал да подзатыльника скушал, правда же?

— Ну, он же не со зла. А ты уж очень строгая, Танюша!

— И не хочешь, да нужно! — вздохнула девочка. — У нас бригадир совсем не может строгим быть. Его все Андрюхой зовут. Правда, так и зовут! У нас не любят, кто над кем становится. Он на работу кличет, а ему: «Андрюха» да «Андрюха». А потом, в получку-то, кулак, что ли, сосать? Держать людей надо.

Она посмотрела в сторону, за грузовик, а потом тихонько на Ксению Павловну — не наболтала ли глупостей. Но та была по-прежнему ласкова, и девочка осмелела.

— Да вы двиньтесь ближе! — сказала она. — Послушайте, что я вам скажу. Вы улыбайтесь, хорошо? Вы улыбаетесь, как солнышко.

И сама, простоватая, со своим бледненьким личиком, вдруг озарилась улыбкой, странной улыбкой: простодушной и в то же время горькой, что ли.

«Что за игра света и тени, — подумала со смутной болью Ксения. — Как это странно бывает: иногда старушка улыбнется девочкой, а девочка — умудренной женщиной». Но стоило ей обнять Таню, прижать к себе, и та снова стала ребенком — болтливым и радостным. Машина выехала наконец на проселок. Все спрятались с головами под тулупы, никто больше не мешал девочке кричать на ухо Ксении Павловне о разных событиях своей жизни:

— У нас Саша кашевар, а Вася кашехлеб. Говорит:

«Наша каша не перцу чета, не порвет живота». Это так, глупости! А вот еще смешно: «Ох, сударушка, я пьяный, ты сведи меня домой, положь на мягоньку постельку, сама постой передо мной». Это припевка такая. Вася поет. Васю второй раз вызывают в милицию за драку. Его выпустят, а потом все равно посадят. Он когда в первый раз вернулся, на него Володя как налетит с топором. А Вася взял его за шкирку — ха-ха-ха! — а бабушка на него закричала. Он плохой — Вася. Он ничего не хочет делать, только драться и за девушками ухаживать!

Девочке хотелось отодвинуть тулуп, чтобы посмотреть при свете на Ксению Павловну. Тулуп она отодвинула, а посмотреть не решилась, выглянула за грузовик. От столба у самого леса через все чистое снежное поле, дорогу и еще поле, до кромки черного леса лежала синяя, узкая, прямая, как стрела, тень. Такая ровная, такая синяя, через всю нежность снега, через всю золотистую белизну лежала эта тень от неказистого столба, словно это был какой-то знак или примета. Так хорошо стало девочке, что она засмеялась беспричинно и снова укрылась с головой тулупом. Ей хотелось, чтобы Ксения Павловна опять повернулась к ней под тулупом, чтобы в темноте блеснули ее глаза и зубы и дыханием ее повеяло, и Таня сказала:

— Послушайте, что я вам скажу. Вы в Ленинграде бывали, наверное?

В это время машина забуксовала, и мужчины и женщины выскочили подбросить под колеса соломы или веток. Ксения Павловна тоже хотела спрыгнуть, но девочка удержала ее:

— Сами справятся. А то я без вас совсем измерзну. Но с разговора сбилась. Машина снова поехала, снова ее обхватила ласково Ксения Павловна, девочка еще раз взглянула из-под тулупа и увидела уже совсем рядом лес, а солнечный свет на снегу лежал как дробный радостный смех — кусочками и полосками, яркими-яркими. Она больше нисколько не боялась Ксении Павловны — уж очень все хорошо было: и синяя тень столба через всю заснеженную нетронутую землю, и этот дробный яркий солнечный свет в лесу. И все-таки она опасалась высказать свое неожиданное сильное желание.

— Я хочу сказать вам на самое ваше ухо. Знаете, Галя тоже полюбила одну девушку. Да вы забыли, что ли, про Галю — из нашей школы? Я же вам сказывала. Они тоже ехали, как мы с вами, на машине. Совсем скрывшись, как мы сейчас. И она ее потом поцеловала — Галя. Ведь это же можно — целовать, правда же? В этом нет плохого. Вот в губы можно только близких. В губы — это нехорошо, еще слюней напустишь, правда же?

Машину встряхивало и мотало, сбоку под тулуп поддувало, ноги мерзли, но Таня ничего этого не замечала. И солнце, и тени, и чистый-чистый снег, и черный лес вдали, и сосны и березы вблизи — все это было сейчас с нею, даже в ней, потому что рядом согревала ее Ксения Павловна.

— Вы хорошая! — торопливо говорила она. — Та девушка тоже была хорошая и красивая. Конечно, хороших все любят, а плохих никто…

Тряхнуло. Студент, выпустивший от толчка руку Ксении Павловны, приладился снова завладеть рукой и только удивился, какая она горячая.

— Он мне руку жмет, — сказала раздраженно девочка. — Скажите ему, чтобы оне нас не открывали — холодно же!

Ксения Павловна прыснула, студент пробормотал:

«Однако какая взрослая, нежная ручка», а девочка сказала с досадой:

— Мне из-за него плохо дышать — оне прямо совсем возле нас!

Студент отодвинулся, засвистел тихонько, а девочка, помолчав, вдруг больно обхватила шею Ксении Павловны, зашептала:

— Вот мои губы у самой вашей щеки… Вот я и поцеловала вас!

Девушка смутилась:

— Ну хорошо, поцеловались — и хватит.

— Я еще только раз! — попросила умоляюще Таня.

Но что-то она испортила безвозвратно, так уж она чувствовала с тоской и раскаяньем.

В поселке у переезда начали вылазить, выгружать реквизит и вещи. Распорядившись насчет бутафории, Ксения обернулась к понурой, стоявшей поодаль девочке, и собственные ласковость и приветливость показались ей жалкими, как мягкое слово, сказанное бездомной собаке, которая пойдет за тобой в отдалении по ночному городу, бросаясь в подворотни от тормозящих машин, но снова нагоняя и следуя в нескольких шагах сзади, — сама тоска и одиночество, сама обреченность, жизнь, предлагаемая только этим — издалека — следованием, только этим неподнимаемым к тебе, но видящим тебя, одну тебя, взглядом. «Что за фантазии, что за чушь! — встряхнула она головой. — Девочка ждет из магазина тетку, она не одна, присмотрена… Что же, бросаться к ней, отнимать, удочерять? Дурачество же!» Студент тронул ее за локоть, и, резко обернувшись, едва только глянув ему в лицо, ударилась она сердцем, угадала: нет, не судьба он ей, не судьба!

Все так же понуро стояла девочка. Такая тоска была у нее сейчас на сердце, что несколько часов такой тоски — и само воспоминание об этом дне должно будет вымерзнуть дотла. Разве что через десятки лет, в смертный час, вспомнит она, уже не сознавая, откуда, к чему, синюю, легкую, как летящая стрела, тень через снежные поля от леса до леса и не поймет, почему именно это вспомнилось — слабо, как уходящий свет, коснутся ее давние, свежие радость и грусть.

Снежок порхал в воздухе. Солнце зашло за облако. В несильном, из-за облака, свете старой слежавшейся солью поблескивал снег.

ЧАИ

Бывало, возвращается Ольга домой, а уж бабульки облепили окна. Светомаскировку подняли наискосок, а свет и вовсе в другую избу унесли — чтоб не ругали их и чтобы лучше было видно Ольгу. Вот одна тень в окне переметнулась к другой — быстрая, значит, бабка Паша.

— Иде? Иде Басенька? — бестолково, небось, тычется в окно бабка Лукерья.

— Да вон же, вон же она, Вольга! Никак и длинный с ею? Ну, энтот, шофер. Тьфу, да не слышишь ты, как же! Солдат! Солдат, говорю!

И только Ольга в дверь — бежит-виляет растрепанными юбками баба Паша, а за нею шаркает, переваливаясь и держась одной рукой за поясницу, баба Луша: как там, не замерзла ли, весела ли их красавица? Ни Волота, ни Таньку, входящих следом за Ольгой, они не замечают — она, их Басенька, их Вольга, она одна, их радость и гордость, занимает их — каждая к ней притронуться хочет, каждая что-то ей рассказать, позаботиться — снег ли с валенок обмести, платок ли отряхнуть.

Бабушек — мать отца и мать мамы — свела в их доме война. Мама целыми днями пропадала на колхозных работах, а бабульки препирались, кто из них главнее. Бабка Лукерья считала себя главнее, потому что сын ее — голова дому. Бабка Паша презрительно фыркала:

— И-и, вспопашилась: голова! Иде он, голова твой? Сносил бы собственную голову, а то, может, уже и на свете нетути!

— О-о! Скажешь такое, что и на голову не наденешь! Третьего дни письмо было. Не язык — помело у тебе!

— Иде он, твой сын-от? — вела свое Паша и даже присвистывала и рукой махала. — А на моей Манюшке весь дом держится. Она в домах полная хозяйка, захотит — и тебя выгонит, на что ей дарьмовые рты?

Лукерья волновалась:

— Иде сын? Воюет — вот он иде!

— Лошадям хвосты крутит, — вставляла бабка Паша, намекая, что не в настоящих бойцах он, а в обозе, при лошадях.

— И-эх, дура ты дура, — ерепенилась Лукерья. — В чей дом Манька-то твоя пришла? Скажи спасибо моему батюшке — построил сей дом.

— Известно, мироед, — шамкала Прасковья. Бабка Лукерья и вообще-то недослышала, а в волнении и вовсе глуховатая становилась, так что много чего ядовитого успевала Прасковья вставить в ее речи.

— Батюшкин дом, а я его дочерь.

— Дочка в кочке, — бормотала бабка Паша. И громче: — Моя Манюшка твоего батьку в могиле не спросит — прогонит, и все дела!

— Убью! — вдруг взвизгивала бабка Лукерья.

Но была она тяжелая. Пока слазила с печки, бабка Паша уже успевала соскочить — и только виль-виль-виль по хате, а сама сик-сик-сик — зигзагами. Юбчонка мятая, то подвернется сзади, то чем-нибудь залита спереди. Волосешки дыбом.

В ту военную зиму Ольга на почте в соседней деревне работала. Пришлось школу бросить — мать одна такую семью не вытягивала. Да Ольга о школе не очень-то и жалела. Уже года два в нее влюблялись, записки писали, свидания назначали, и это была сладчайшая из игр.

А тут в войну разместили в их деревне воинскую часть: сколько помнит Ольга, никогда в их деревне так весело не было. Тут-то и объявился в ее жизни Пашка Волот. Она тогда не знала, после уже один адвокат ей объяснил: волотами — великанами, могучанами — называли людей древнего племени, которые, может, были, а может, нет. Но Паша Волот был — и хорош: высок, красив, весел. По нему многие сохли. А ей — вот оно, счастье, в руки, как с детства все ей в руки шло. Как же, красавица, на всю округу известная. У нее и фамилия такая была — Баскова.

«Басенька», — звала ее бабка Лукерья по их фамилии.

— Вольга вона, — неизменно поправляла ее бабка Паша, не любя и саму фамилию сватьи.

— У нас все баские — взрачные, басовитые. Я тоже пригожа была.

— Да уж куды раскрасавица — в дверь не проташшишь. Вольга в нашу породу — не мясиста, поворотлива.

Лукерья либо не слышит, либо повспоминать ей хочется.

— Я ж тоже, — говорит она, — хорошуха была: что нарядиться, что сплясать. Помнишь, как, бывало, в деревне на лошадях катались? Теперь того уже нетути.

— За мужиками-то ты сама не своя.

— Чего ты, сваха?

— Так, говорю, так, сваха! — высоким хриплым голосишком поддакивает бабушка Паша, а Ольга с сестрою давятся от смеху.

— Бывалоча, на свадьбу, — продолжает разнеженным голосом бабка Лукерья, — самогонки нагонят, пирогов напекут! А теперя не пойми, чего и творится: ни попа, никакого закону, ни себе, ни людям.

— Тебе бы все мужики да самогонка, — вставляет бабка Паша, а сама сидит с краю, болтает, как девчонка, ногами.

— Чего говоришь, сваха?

— Верно, говорю, верно!

Но какое-то из Прасковьиных замечаний дослышит Лукерья, толкнет сваху с печи, та, как птичка, слетит, закричит сразу все недослышанное Лукерьей. Та матерится по-мужичьи и даже расплачется:

— Басенька, скажи ты ей, изголяется, непутеха, со свету сживает в том самом доме, что батюшка ставил.

Но уже наспех урезонивает их Ольга, уже должен зайти за ней Волот — на гулянку идти, уже будет он неизменно рядом, а если она отойдет от него, взгляд его будет издали ласкать ее. Уже и раздосадуется она на неотступный его взгляд. Уже и не прочь, чтобы кто-то другой поухаживал за ней, да разве кто решится, под его взглядом-то.

А не видит полдня — скучает.

Зима в том году выдалась снежная. Из школы забегала к ней на почту Танька, чтобы вместе домой идти. Бездорожье, все снегом завалено, а Ольге радостно — в такую погоду Волота никуда не пошлют с машиной. Темнело рано, пуржило. Выйдут они с Танюшкой с почты, а Волот уже ждет. Идут против ветра, лицо отворачивают, чуть не ложатся на ветер.

— Ой, — скажет Ольга, — устала, сил больше нет, легла бы и спала.

Волот возьмет ее на руки и несет:

— Спи, Олюшка.

Танька чуть не ревет:

— Чего ты ее несешь-то? Она же, кобылишша здорова, притворяется нарочно.

А он:

— Нет, Танечка, она правда устала, Олюшка наша. Тшш, пусть поспит.

Ветер свистит, гудит. Танька что-то бубнит, ноет, а он прислонит Ольгу к коленке, она и глаза прикроет, вроде спит, а он долго-долго так смотрит, «Какая ж ты красивая у меня», — шепчет.

А дома уже вечернее представление. Мать принесла замерзший хлеб — совсем мало. Бабка Лукерья, получив свою долю, не спешит есть — прежде молится о прощении грехов и спасении сына и внуков. Бабка Паша на молитвы времени не тратит. Оглядывая свой кусок хлеба, косится подозрительно на дочь:

— Где это видано, чтобы людям стольки хлеба давали — воробью на клевок? Что же это другие-то буханками хлеб тянут? А? Что ты говоришь? Не слышу я! Не слышу!

Но едва мать протягивает кусок хлеба любимице Таньке, глухота и болтливость разом слетают с бабульки. Лукерья тоже замирает, уставясь на этот, едва заметно больший, чем у остальных, кусок. Шевеля губами, со страдальческим лицом мать отрезает от Танькиного куска — по малюсенькому кубику для старух.

— Да ну ее! — вдруг вскакивает Танька. — Не буду я рядом с бабкой Пашей сидеть — она ногами пихается!

— Будет ли покой-то? — качает горестно головою мать. — Что стар, что мал! Вы бы хоть меня пожалели!

— Растопырилась! — шипит вслед Таньке бабушка Паша, но и баба Луша провожает Таньку на новое место холодным взглядом: Танька — постылая, испотачила ее мать, старших обделит, а балову свою наделит, Басенька — другое дело, милушка, любезная.

Любили Ольгу бабульки истово. А и всего-то — была Ольга с ними ласкова, не кричала на них, как сестра, причесывала их. Играючи и прически им строила, а они и рады игре. Вшей по военному времени выбирала, головы мыла. Только не стирала ихнее. Выросла в деревне, а была брезглива, старческого запаха не любила. Стишки им читала, мирила и уговаривала. Да еще и то, правда, что хороша была: гибкая, с приподнятой бровью, с тонкой, чистою кожей, с волосами, которые и в узел не упрячешь, и в косы не стянешь, с крутым изгибом нежного рта, с гордой горбинкою носа, с высокой шеей. Красоту всякий любит: и мал, и стар. А бабулькам еще и в похвальбу было: чего другого недослышат, а кто за их Ольгушкой ухаживал, знают и обсуждают, сравнивают и выбирают. А уж не так она и добра была. Пока хорошо, для всех расстарается. А раздражится, так тоже зловредная.

Послали Волота в соседний район. Каждый день по часу по телефону с ней говорил, телефонистки помогали им. Телеграммы слов по пятьдесят слал. А у нее такая тоска и злость: кажется, лучшие дни уходят, кажется, и вообще уже на всю жизнь одна, перестарка никому не нужная. И вот звонит ему, чтобы был во вторник. «Ольгушка, милая, — пытается убедить он ее, — ведь не могу, ведь война, ведь в армии я». Она и слышать ничего не желает: какая ей война, чтобы был тут во вторник, и все. Примчался ведь. И сразу из военкомата звонят, и сразу под арест. И опять же она злится: как так, опять она без него! Выпустили его — он сразу к ней. А уж вперед него подружки забежали, сказали, что идет он к ней. Она к комоду: поверх его карточки поставила фото другого парня. Захотелось ей посмотреть: каково это ему будет. Вошел Волот, увидел вместо своей фотографии на комоде другого — аж побелел. Долго смотрел.

— А где ж, — говорит, — моя фотография? — И голос вроде не его. Она только плечиком пожала. Отвернулся он, вроде заплакал.

— Ну, — говорит, — стерва, за одну мою слезу ты реки слез прольешь.

И выскочил. Она за ним. Он и не оглянулся. И на вечерке с другими девками танцевал, на нее и не глядел. Через три дня не вытерпела она, послала ему записку, чтобы пришел. Пришел Волот — а она и говорить не может, голос трясется. Взял он ее за подбородок:

— Ну что, настрадалась, дурочка?

А у нее слезы — кап-кап.

— Вот и я так мучился. Больше не будешь издеваться?

— А ты?

— Где уж мне издеваться — мне без тебя жизни нет.

Схватил в охапку и крутится по избе, и хохочет. Бабульки с печи:

— Спаси, господь-владыка, Басеньку уронит, нечистая сила!

— Во могута! Вольга-то в евонных руках что перышко!

— Не уроню! — кричит Волот. — Еще и вас, бабули, прихвачу, давно не кружилися! Через всю жизнь Оленьку пронесу, ногою о камень не приткнется!

А потом отправили их часть на Урал. Хотели они расписаться, с тем и к матери Ольгиной пришел Волот. А мать усомнилась: все же война, дождаться уж конца, тогда и жениться, да и молода Ольга, семнадцатый годок всего-навсего, любят, так не потеряются, коли сужены друг другу, никуда не денутся. И доверчивый, верный Волот согласился:

— Правильно вы, мамаша, сказали. Я люблю Олюшку, и она меня любит, значит, встретимся. Головы у меня не будет на плечах — только тогда я забуду Оленьку. Попомните мое слово, мамаша, за этим столом я еще буду сидеть. С Олюшкой. А домой ее привезу, все ахнут — какая у меня Оленька!

Оставил Волот вместо себя карточку: два бравых солдата — он и его друг Вано. А на обороте надпись: «Помни нас: меня и Ваню. А я тебя — верно говору — никогда не забуду». Так и написал, как говорил Вано: «верно говору».

Письма часто слал. И сердце колотилось, и смеялась, и плакала Ольга, получая его письма, и спала, положив их под подушку.

А в доме все голодней становилось, уже и куска хлеба другой раз не приносила домой мать. Бабка Паша нипочем не хотела верить, обшаривала сумки, прищуривалась на дочь:

— Не может того быть, чего быть не может: за так-то и дурак не работает.

Но больше, чем от бесхлебья, страдали бабушки по сахару. Как дети. Редкий раз, когда в доме бывал сахар и ставили самовар, они садились рядышком, непривычно чинные. Прежде чем взять чашку, баба Лукерья молилась, но делала это с невольной торопливостью. Прасковья радостными и жадными глазами ребенка следила за матерью, разливающей чай. Первые пол-куска сахара съедала она быстро, зато потом начинала жадничать и норовила как бы по ошибке взять чужой кусок. Танька была настороже, а мама иногда делала вид, что не замечает исчезновения своего огрызка. Баба Лукерья на свахины проделки поджимала неодобрительно губы. В отместку ей Прасковья начинала почти неслышно рассказывать о каких-нибудь общих знакомых. Ольга и Танька хихикали.

Была у бабулек приятельница — старуха, приехавшая в дом напротив к дочери из-под Ленинграда. В дни потеплее болтали три старухи на скамеечке либо на крыльце.

Как же взволновались бабульки, когда новая знакомая пригласила их к себе на чай!

С самого утра не находили они себе места.

— Эва, сдурели! — крикнула Танька, которую чуть не сбила с ног занятая нарядами баба Луша.

Ольга уж образумливать бабулек взялась:

— Что это вам, мирное время? С какого такого богатейства на чужих старух станут сахар тратить? Да и кто она сама, ваша баушка? Живет из милости, прикатила в такое время. Да не верьте вы, какой чай! Она вас на после войны позвала, понятно вам?

Ух, как разошлись бабушки, забыли, что и любимица ихняя:

— На после войны! Для вас-то, может, будет энто «после», а мы, глядишь, уже дух испустим. «Кто такая» — антилегентная старица! Ее дочка сильно уважает — ни в чем не перечит. Не то что некоторые!

— А завидно, завидно, завидки беруть! Вас-от нихто на чаи не зовет — обхождения не знаете! Эти люди — не вам чета: родительниц уважают, старость греют. Кто старого холит — тому, може, сто грехов простится!

— Да оставь ты их! — вмешалась Танька. — А то они и драться полезут, с них станется!

И теперь уж на Таньку набросились разошедшиеся старухи.

Вечером бабка Лукерья добрый час тяжело крутилась перед зеркалом, оглаживая на животе и на боках свои юбки, поправляя косынку на голове. Прасковья, виляя подолом, бегала к окну посмотреть на соседский дом и шипела на Лукерью, что из-за нее они опоздают. Мать, забежав домой на минуту, рассердилась, что бабки собираются нахлебничать, но встретила отпор. Бабка Паша визгливо на нее раскричалась: не для того-де она ее родила, кормила, ночей не спала, чтобы теперь такое сносить. А бабка Лукерья вдруг расплакалась. Мать и сама всплакнула и сунула им в карманы по куску сахара.

Отправились они чинно, взявшись под руку, большая и маленькая старухи.

Поздно вечером вернулись бабули домой совсем окоченевшие. Устрашилась ли их подружка немыслимого расточительства и попросила дочь запереть ее, сама ли дочь, услыша, пресекла безумную эту затею, просто ли то была случайность: дочь, уходя, решила закрыть мать, а бабушка побоялась признаться, что ждет гостей, — только Лукерью и Прасковью встретил большой замок. Тут же, у двери, напала Прасковья на Лукерью, что это из-за ее нарядов опоздали они на чай. А Лукерья утверждала, что во всем виновата Манька, Пашина дочь. Потом они шикнули друг на друга и прислушались — в доме было тихо-тихо. Стали они стучать в дверь, звать приятельницу свою — никто не откликался. Но не могли они так просто отказаться от праздника, которого ждали с утра. Праздники, что были у них когда-то, давно прошли, как бы и не существовали никогда. Впереди — что ж было у них впереди-то? Сегодня им были обещаны гостины, чай. Их не мог утешить даже кусок сахара в кармане. Они еще надеялись, что соседка вышла куда на минутку и вот-вот вернется. Так часа два просидели они на холоде у двери.

Через день бабка Лукерья слегла. И уже не поднялась. Горела, задыхалась. В бреду все звала сына своего, Ольгиного отца, Васеньку. Да так и померла.

Скоро сдала и бабушка Паша. Она уже не поднималась с постели, но, выспавшись днем, наскучив одна в доме, ночами хулиганила.

— Манькя-аа! — кричала она скриплым, противным голосом. — Дай попить-та-аа!

Мать вставала, давала попить, ложилась. Но едва проходило пятнадцать минут, снова раздавалось скрипучее, дрожащее:

— Манькя-аа!

Скрипела и трясла голосом она тоже не от слабости, а от хулиганства.

— Да перестаньте же вы, мама, что вы, как дите малое, придуряетесь? — кричала мать на бабку.

— А вот я повешусь, повешусь, — бормотала бабка Паша, накидывала на шею шнурок от занавески, привязывала его к спинке кровати, съезжала на край постели, хрипела и косила глазом на дочь.

— Баушка, а баушка! — окликала Ольга. — Хватит вам — завтра ведь всем на работу.

— Хватит? — послушно откликалась Прасковья. — Ну хорошо, Олюшка, хорошо, большеть не буду.

А через час все начиналось снова.

Но когда пришло и ей умирать, сухонькой рукой, уже без сознания, все держалась за руку своей Маньки, как ребенок, которому страшно одному идти в темную комнату.

В подкладке ее жакета нашли закатившийся туда, может, еще с того неудавшегося чаепития, ослюнок сахара. Странно было слышать от старух, пришедших на поминки, что и она была молодой и работящей, небольшой, но ловкой и поворотливой, и дом у нее был ладный, и рожала она детей, особенно же трудно Манюшку, Ольгину мать. А одна бабуська, поджав губы, выговаривала плачущей Ольге:

— Ты ее жалеешь, а она сейчас тебя жалеет, ангел пресветлый, новопреставленная.

Плачущей Ольге смешно стало: бабка Паша с жиденькими, трепаными волосенками, скрипучая и хулиганистая — ангел? Но и дрожало что-то веселое в воздухе — может, и правда сейчас, на поминках, солнечным зайчиком в воздухе мельтешит, переливается, заостряясь лучиком, скользя теплом, легкая, детская душа бабки Паши?

Без бабулек дома сытнее не стало, а только тише да тоскливее. А тут пришло письмо из освобожденного нашими города от старшей Ольгиной сестры. При немцах была, оказалось, она в партизанах, намыкалась, а теперь работала в гараже, звала к себе Ольгу — все же город — работать и учиться. Мать не пускала, но Ольга уговорила, манило ее новое, в город хотелось.

Город оказался порушенный, бандитизма много, по этой причине и вечернюю школу пришлось оставить, и на танцы и вечерки сестра ее не пускала. А голоднее было еще больше, чем в деревне. Но сестра-партизанка не терялась, ходил к ней один, кормил их с Ольгой, да на фронт ушел. А тут прибился до них завскладом Гайворонский, на Ольгу глаз положил, хоть и осталась у него где-то в непорушенных дальних краях семья. Сестра привечала его, ругала Ольгу, что неприветлива с ним, продукты от него принимала и выпивку. Споила как-то она Ольгу да пьяную и подложила под Гайворонского. Поревела сколько-то дней Ольга, грубила Гайворонскому, домой в деревню собиралась, но выпивка за выпивкой, и стала жить Ольга со снабженцем, хоть и стыдилась его, маленького, пожилого, лысого. От сестры переселилась, работу бросила, лежала да книжки почитывала. Даже стирать нанимал Гайворонский женщину. Выписала Ольга сестренку к себе — теперь уже вдвоем валялись они, читали, пока Гайворонский обеспечивал их. Вечером он приносил продукты, трепал за щеку Танюшку, целовал Ольгу. Ужинали, играли в карты, потом ложились спать. Ни в кино, ни гулять почти и не ходили. Не хотела Ольга идти рядом с Гайворонским.

— Она ведь, Танечка, идет рядом, а сама ни на меня, ни на людей не смотрит, — смеялся невесело Гайворонский. — Так и идет, красная, как пион.

Было однажды, не вымыла в свою очередь Ольга общий коридор и уборную. Соседка кричала в коридоре:

— Мы щи пустые хлебаем, а поляк пудами масло своим шлюхам таскает. А оне, бырыни с…, г… за собой убрать не могут. Дождутся, что я их за патлы срамные из комнаты выволоку, носом в дерьмо их ткну. Одни на фронте гибнут, другие как сыр в масле катаются, порасстрелять этих сук с их ворами вместях! Паскуды!

Соседи за глаза их с Танькой и вообще кроме как матерно не называли.

Передали ей письмо от Волота: «Оля, что же ты сделала над собой и надо мной? Говорили, что муж у тебя старый и что с тобою он не регистрированный. Не знаю, верить этому или нет. Что тебя заставило это над собой сделать?»

Пролила, пролила реки слез Ольга, кровавыми слезами умылась, сбылось предсказанное Волотом. Шла, и вслед ей смеялись, с вором жила и ничего уж от жизни не ожидала.

Почти два года ездила Ольга за Гайворонским, нигде долго он не удерживался, проворовывался, да и выпивал все чаще. Беременная, уехала к матери рожать. К Гайворонскому больше не вернулась — поддержали ее в этом родители, — к тому времени уже и отец из армии вернулся.

Ах, отец! И смех и грех: возвратился с войны, а с матерью не спит. Зазвал Ольгу в огород — поговорить, дочка, надо, — пошел вперед по дорожке, чтобы ей в глаза не смотреть, не то что-бы совета спрашивал, а поделиться хотел: что жил в последнее время в армии с женщиной, прилюбился к ней, решил с ней и жизнь доживать, ехал только посмотреть на них на всех, а вот теперь не знает, что и делать, как и быть, и к той тянет, и мамку жалко. Шла Ольга сзади отца, смотрела на седые волосы на его жилистой шее, и смешно, и жалко ей было: какая уж ему баба, старому их батьке, — вон штаны на худом заду свободно болтаются, ссутулился, осунулся, уже старик, считай, а тоже за любовь речи ведет.

— Што он тябе говорил-то? — едва вернулась Ольга в дом, впилась в нее взглядом мать. — О чем рассказывал-то?

Сидела мать, вцепившись в край столешницы, похожая не на свою, а на отцову мать. На беззаботное Ольгино: «Об хозяйстве говорил» смотрела недоверчиво, допытывалась шепотом:

— Как жил, не говорил, не рассказывал? Не спит ведь он со мной, доча. Може, болесть какая стыдная? Може, с бабой какой путался?

И больно, и стыдно было Ольге смотреть на старую свою мать. Обошлось все-таки, остался отец с ними. И мать, пряча от Ольги застенчиво-счастливые глаза, говорила деловито:

— Ничо, доча, ничо, все наладилось, слава богу.

А Ольга тосковала. Юрик подрастал, все меньше ее забот требовал. Но дел в доме не переводилось. Снова работала она на почте. Здесь хоть смеялась иногда да девок развлекала. То показывала, как старуха бестолковая, ничего не слышащая и не соображающая от страха перед телефоном, по междугородной связи кричит. То изображала, как модная жена завуча Анна Ивановна, а в прошлом Нюська из Подергачева звонит по начальству, прося лошадь на кладбище съездить:

— Аллёу, Альсау Палч? Здруасте, Анна Ианна вас беспокоит! О-у! О-у, вы сегда чтуо-нибудь скаажите! О-у! О-у, ну что ето вы, вы меня смщаете! Нельзя ли лшадку сыездить н клаадбище! О-у, школьная лшадка оклела! Нельзя? Ткая жалость!.. Девочки, отбой, дайте Задерина!.. Алле, Сидр Пытрович, это Анна Ианна, нельзя ли лшадку?

И все в этом духе. Главное тут было в перемежении томного разговора с начальниками и резких, отрывистых окриков телефонисток. Под конец Анна Ианна, правда, рявкала, не дождавшись отбоя:

— Но, Петр Ваныч… Что? Не-эт? Пойду пшком!

Девчонки покатывались.

А дома снова: поросенок, картошка, корова, гуси, огород, корыто, чугунки. Месяц — лето, остальное — грязь и снег. Когда-то носил ее в пургу на руках Волот — и вой, и свист метели были как музыка. Новый год тогда тоже был снежный — далеко-далеко все белым-бело было, и, словно еще мало, снег валил и валил, чтобы уж ничего небелого на свете не осталось. Какой радостный был тот Новый год, хоть и бушевала совсем близко война. А теперь хоть и вовсе не встречай Новый год, только сердце ноет: еще год прошел. Двадцать два еще не сравнялось, а кажется, все уже позади. Счастья-то уж точно не будет, это она знает. Да хоть бы уже не скука.

Танюшка замуж вышла за милиционера в поселке. Уговорила мать с отцом отпустить к ней Ольгу, работу ей подыскала — секретарем в нарсуд. Мать сомневалась, отец сказал:

— Мальчонку твово поднимем — начинай жизню сызнова. У нас-то, окромя женатых, один мужик, да и тот Евлаха-дурак.

Сначала в поселке Ольга и правда новую жизнь начала. В вечернюю школу пошла, в самодеятельности героинь играла. Даже и Кручинину. «Какое злодейство!» — говорила она, и в зале плакали.

А потом закрутили ее адвокаты. На большие дела приезжали они из других районов, из области даже: веселая публика, интеллигентная — и стол накрывали, и выпивка не переводилась, и говорить о красоте ее хорошо умели. И пошла Ольга по адвокатским рукам. Да и свои, из поселка, мужики не обходили ее вниманием. Весело бывало. И плохо бывало. Одна жена пробилась к ней, за волосы таскала, при всех срамила. Всего было. Сквозь огонь, и воды, и медные трубы прошла. Себя не жалела. Волота потеряла, а другого ничего жаль не было. Да ведь и не потеряла — пропила да проела, на кровати с книжкою пролежала. Так что ж теперь-то беречь?

А было как-то: предрика к ней подошел. Он еще у них в школе когда-то директором был. И тут: как, что, как сын, как работа, родители? Так и до дому дошли. Пригласила в дом — как раз никого, кроме нее, в доме не было. Угостила чаем, рюмочку налила. Слово за слово, подсел:

— Да что ж ты, такая красивая, совсем себя потеряла? Выйди замуж, детей роди, живи по-человечески.

Обнял, плечо гладит, нагнула она голову, он в шею под волосы целует. И смешно ей, и стыдно: он отца ее старше, и неудобно вроде грубо ему сказать. Да ведь и что ерепениться — не в первый раз, не в последний. И вот — одеваться, а ей, как отца, его стыдно. И он угнулся, ногою в брючину не попадает. Пошел с крыльца, а она вслед ему смотрит: кепчонку на глаза насунул, ссутулился — такой жалкий, до чего же жалкий, стыдный, аж заплакала Ольга, все ей что-то тошно, невздольно стало, опротивело — ни рук, ни ног не поднять, сидела бы все и плакала.

Прибился к ней в это время парнишечка одноногий, пьющий. «Солнышком» ее звал, на работу провожал, пить бросил. А еще от Танюшки хотелось ей уйти. Была в детстве Танька жесткая, неласковая. А замуж вышла — нежнее и жены в поселке не было. Уедет Саша ее по району — ночь не спит, его дожидает. Только во двор — и теплого не накинет, босиком по снегу к нему навстречу, обовьет и замрет. Такой-то любви даже и не видывала Ольга никогда. Не гнала ее Танька, а только не надо бы Ольге рядом с чистой любовью их быть. Так и пошла она замуж за одноногого Славика. Ребенка родила, в ясли таскала — морденка толще ее, пудик, и ни на шаг от нее. Славик пил еще пуще прежнего. Ничего и в доме-то не было — только что своя изба. Да печь посредине. Вечерами, пока толокся возле сын, курила она, в печку дым пускала да романы читала. Сапожником Слава ее был, а в ботинках она разбитых ходила.

Спрашивали ее девчонки в суде, что лучше: муж или полюбовник?

— Да уж лучше-то, чем с мужем-пьянчужкой, — говорила Ольга, выпуская колечками дым к потолку. — Любовник-то, он всю тебя обцелует с ног до головы. А в женах из матюгов не вылазишь.

— А чего же взамуж за Славку шла — лучше-то не нашла, чем одноногий алкоголик?

— Так умолял же, руки-ноги целовал: «Оленька, солнышко, душа моя!» Думала, его спасу и сама тем счастлива буду. Спасла! Придет пьянее вина, елозит-елозит по тебе, и чего сам не может, то матюгом. Пьянь одноногая.

— А ничего! Как он у тебя поет? «Хорошо тому живется, у кого одна нога: и штанина меньше трется, и не надо сапога».

— Вот только что разве!

А другой раз, задумавшись, говорила Ольга девчонкам:

— И мужья у меня были, и полюбовники. Мужиков я повидала-перепробовала. А только все, девчонки, забывается, что не любовь. Одна любовь помнится. А остальное все — трам-тара-рам!

И колечки к потолку пускала.

— Люблю, как Ольга курит.

— А я — как матерится, — переговаривались девчонки.

Молоденькая нотариус, проводив клиента, просила:

— Девчонки, вы хоть не материтесь, когда у меня клиент.

— А что, слышно?

— Еще как! Клиент уж и меня не слушает — от смеха давится.

— Да ты что! — И Ольга легко и весело материлась.

Молоденькая нотариус все хотела выправить ее жизнь. Письмо уговаривала написать Волоту: что из того, что и он женат, и Ольга замужем, с детьми, — ничего нет важнее любви! В тридцать лет кончать жизнь, что она, Ольга, с ума, что ли, сошла? Почему опустилась, почему в самодеятельность не ходит? Одно знает книги про любовь читать да прошлое вспоминать.

— Тебе несчастья, как хлеб, — ругалась нотариус. — Чтобы уже ничего нельзя было исправить. Чтобы уже ничего делать не нужно было. Ты просто ленивая.

Ольга любила, когда та ее ругала. Какие-то минуты казалось ей, что и в самом деле ничего не кончено, все еще можно исправить, хотя бы увидеть Волота, след ног его поцеловать: за все — за его и свою погубленную жизнь. Но это так — минутами. Знала она лучше, чем молоденькая нотариус, что ничего в жизни исправить нельзя. «Это все из-за любови в речке высохла вода — раскатились серы камушки, расстались навсегда». Такое коротко бывает. А самодеятельность — что ж: как конфеты из сахарина. Вот дети росли. Старшенький — умный, все машины рисовал да книжки о науке читал. Младший — бутуз, следом так и переваливался, щеки ее ладошками гладил, смотрел с обожанием.

Да еще было однажды — не телесное, не любовное. Ходила она за мальчиком в садик — уже и не та совсем, что прежде: двухдетная, неухоженная, не одетая и не обутая толком, битая-перебитая жизнью, замотанная нищетой своей. Одни лишь эти минуты, пока шла с работы в детский садик, и не спешила — дождь или солнце, а все воздухом свежим веяло, на мир зеленый смотрелось. Не сразу она и заметила, что каждый раз на одном и том же месте, у заборчика, стоит мужчина. Не здешний, не такой уж и молодой, но худощавый, и лицо особенное. Стоит, курит, смотрит-смотрит на нее. Не заговаривает, нет. И она пройдет — глаза опустит. Смотрит. Совсем не так, как мужики на баб смотрят. Как на икону, что ли. И кажется ей, что, может, другого-то и не надо — только вот чтоб так смотрели. Волот и то так на нее не смотрел. Ну там другое — там молодость и счастье были. Что за мужчина? Она так никого и не спрашивала о нем. И он никого о ней не спросил — уж ей бы сказали. Один раз не было его на привычном месте, так она, дура, шла, и слезы у нее капали. А на другой день — опять здесь. Так, издали, встретит ее взглядом и не отведет глаз, пока она не скроется.

Потом исчез — уехал, знать. И все. А все же истинно было и навсегда с ней осталось. Как Волот.

От инвалида ушла Ольга, к сестре уехала. Замуж больше не выходила. Но мужиков не чуралась, и они не обходили ее вниманием. И выпить в компании любила.

Старший сын вырос серьезный, кандидатом наук стал. И женился на такой же ученой. Только жесткая и грубая она была, ее ученая невестка. А Ольга с ней — назло — ласкова до приторности. Иногда казалось ей: может, невестка и не понимает, что тем самым Ольга смеется над ней, над ее грубостью. Но очень даже невестка все это понимала, только плевать ей было на тонкую Ольгину подначку — она Ольгу за человека не считала.

Младший сын — безалаберный, как она, вырос: ни одной семьи не сладил, хотя женился четыре раза. И на работе долго не держался. Ни дома, ни дела, только дым колечками к потолку, и лицо, и жесты — все в Ольгу. Не то чтобы пил, но потолковать в компании любил. Да еще утеха жизни — мотоцикл.

Как-то приснилось Ольге: бредет она сквозь метель к дому. Вот уже и дом виден, и бабульки облепили окна. Но смотрят на нее без любви.

— Откройте! — стучит Ольга в дверь. А из-за двери:

— Нашлась гостея! Незваные гости глодают кости!

И Лукерья притоптывает, поет:

Чай пила, конфеты ела,

Позабыла, с кем сидела!

«Это они меня за соседскую бабушку принимают, за те чаи злятся», — думает Ольга. А бабка Паша:

— Сладкого захотелося? Сладко евши да горько отрыгнется!

Крутится, раскрывается во сне Ольга — душно в комнате, а не встать, не проснуться.

Метет-метет метель. И несет ее Волот. Прислонит к коленке и смотрит-смотрит. А бабульки уже облепили окна:

— Иде? Иде Басенька?

«Да вот же, вот же я!» — хочет крикнуть Ольга, но голоса нету.

— Иде, иде Вольга?

— Эка, старые, или уж и слепые стали, свою милую внучку не признаете? Вот же я, и Волот меня несет!

— И-и, хорош парень! — говорит бабка Луша и сладко улыбается. Но вроде и нет Волота рядом. Так и всегда-то было: он здесь или нет? И сердце болит. «Он хорош, а я, что ж, плоха?» — силится она крикнуть и кричит наконец. И слеза вдруг течет по щеке бабушки Луши. И оглядывается в тоске Ольга, и смотрит на нее из зеркала толстая, неповоротливая бабушка Луша, и вроде уже не бабушка Луша это, а она, бабулька Ольга. Где же Волот-то? Нес-нес, да не донес, на дороге бросил. «Мы уже дома, а ты в гостях», — кривляются в окошке бабульки. Не в гостях — на дороге. Нет Волота, да что-то же все же есть? Не вспомнить. Пусто вокруг.

И мокро пухлое лицо на жаркой подушке, но молоды слезы и молода тоска.

ЗАЛ ОЖИДАНИЯ

Был ранний южный вечер. Мне предстояло еще часа три ждать своего поезда. Из продуваемого почти горячим ветром зала я смотрела, как напирают друг на друга люди у кассы — небольшая, в общем-то, очередь, но и у нее была плотная центральная часть и разреженные края, и каждый стремился втиснуться в плотную часть, где могут только теснее прижать к кассе, но не выдавить в боковое пограничное пространство. Молодой человек в тоскливом стремлении даже положил подбородок на плечо стоящего впереди. Женщина в помятом платье грозила ребенку, но выйти из очереди и внушить ему как следует не решалась. Не было ни в этой очереди, ни во всем зале таких, которые бы предпочли этот вокзал поезду и тому, что их ожидает.

В огромности зала, где гуще, где реже, располагались кучки людей — на чемоданах, вещмешках и ящиках. Над ними плыл разноголосый, резонирующий гул, прорезаемый детскими взвизгами. А над всем этим в высокие, какие-то почти церковные окна под потолком глядело как бы даже ненастоящее, с театральных декораций или с картины испанца, небо электрически-синего цвета с таящейся в нем оранжевостью. Или уже ушедшее за горизонт солнце еще доставало тоскующим длинным лучом меркнущее небо, или медная луна уже подсвечивала небо из-за края гор.

В разноголосом гуле, в оранжево-синем, сгущающемся к ночи небе плыл кусок какой-то квартиры с затененными забвением углами, со смутными недовспомнившимися лицами, с мелькающим выражением этих лиц — выражением гостеприимства и простоты… Какая-то семья в областном городе… семья, в которую привели меня на полдня, на день… я даже представляла, кто мог меня привести. И вот тепло семьи, в быт которой принята я, — на целый день, может быть. Я помнила, где находился стол, а где двери. И кровать помнила, потому что на ней, вблизи праздничного стола, лежал младенец, которым занималась время от времени хозяйка. Был смех, было застолье, небольшое, всего человек пять. Какой-то праздник был — длинный, как все праздники в тех местах. Со стола и не убирали, только мыли и снова ставили тарелки, только уносили, чтобы подогреть и добавить, кастрюли и сковородки, только бегал кто-то, чтобы подкупить вина. Кроме младенца, еще какой-то ребенок припоминается. А женщина, хоть и молодая, но уже располневшая была… Детей же, да, пожалуй, было двое: постарше, который-которая сам-сама подходил к столу, когда ему что-нибудь нужно было, и тот — на кровати — младенец… Почему это никогда не всплывало в памяти, словно и в жизни не было, и вдруг восстановилось куском с размытыми краями?

Голос с потолка, как бы с нервной зевотой — «А-длер» — объявил очередной поезд, и снова в оранжево-синем небе проплыл стол с остатками закусок в тарелках, со смутным ощущением выражения лиц, с обрывками смеха и голосов. Без начала и без окончания. Проступило и ушло, как уйдет, растворится, наверное, и этот вокзал, это ожидание, это промежуточное время меж тем и этим, время, в котором единственный смысл — ожидание.

Я вышла на перрон. Подошедшие поезда выплескивали людей: приехавших — с чемоданами, и выскочивших отдохнуть, купить чего-нибудь — в спортивных штанах, в халатиках. Снова размеренный голос с нервно-зевотным: «Просьба а-тъезжающим…» — и поезд отправлялся, сначала раскатываясь осторожно, потом все быстрей и исчезая почти незаметно, может, потому, что уже новые поезда объявлялись, и опять выплескивали они людей и обрастали торопившимися уехать. Так точно это повторялось, что перроны казались отлаженною механической игрушкой. А над всем этим простиралось южное вечернее небо продолжающимся роскошеством летнего дня. Не продолжающимся даже — возросшим, усилившимся, изобильным роскошеством жизни было это все еще не темное, но сгустившееся до невероятной вечерней голубизны небо.

Уже зажигались фонари. Нежным хлебом, горьковатым паровозным дымком, вечерними цветами веял легкий ветер. И небо, и ветер, и фонари томили. Когда-то это томление воспринималось как обещание и призыв неведомых дорог. Казалось, только с вокзалов и начинается подлинная жизнь. Когда-то… да, когда-то на таком же или почти таком же вокзале ожидала я поезда, который должен был отвезти меня к любимому. Была любовь — это я точно помню. А вот к кому? Нет, все-таки я могу, пожалуй, вычислить человека, к которому я тогда торопилась. Но что это была за встреча, что мы сказали друг другу, встретившись в тот раз, — не помню, улетучилось. Помню хорошо ожидание на вокзале. Помню подростка с рюкзаком, который был один и самостоятелен, помню, как сплюнул он вбок и под неожиданный окрик уборщицы: «Где стоит, там и плюет, вот молодежь!» — вздрогнул и заспешил прочь, а лицо у него было худенькое и темноглазое, и детски припухлы были губы, и свеж блеск темных глаз. Помню женщину с ямочками на щеках: весело рассказывала она собеседнице, как муж под праздники отправился, «прикостюмивши», на какую-то РТЗ, и вот «и одиннадцать, и двенадцать, и час ночи, а его все нетушки, а уж в два, да какое — в два, чуть что не на рассвете приполз так наэртээзевши, что и „мама“ сказать не мог!» Женщина смеялась, ямочки играли на ее крепеньком лице, муж стоял тут же, за ее спиной и был тих, смущен и предан… Но ведь и запомнила я этих людей потому, что было радостное, тревожное ожидание встречи. И вот прошла встреча и канула в ничто, как и те часы нетерпеливого ожидания. Ушло, как и не было. И так же ушли, исчезли другие куски жизни — с людьми, с небом и ветром, даже с любовью. Было же, скажем, детство, когда движение, простое движение твоего тела — шаг, бег, перевертывание, кружение — значили так много, может быть, даже больше, чем самые важные мысли сейчас. Когда шершавость и глад-кость, сопротивление пригибаемой тобою ветки, земля или снег под ногами, дождь или дуновение на лице, пушистость и изгиб древесной серьги или насекомого означали столь много, что ты так и не научилась передавать это словами, а не научившись, забыла, как мелкое и ненужное, — слово стало богом, изъяв из мира, как лишнее и бессмысленное, мелкие его подробности и отклонения. И даже большие подробности и отклонения. Небо — осталось, да, но — вечное. На худой случай, и одночасное, сиюминутное, но если оно к чему-нибудь — декорация для любви, например. Свидетельство твоего ожидания. Было детство, когда маму больше знала по нежности и успокоению, исходящему от ее руки, по шутливому тормошению, по сладости ее голоса и блаженству заключающего тебя в себя объятия. Тот дальний-дальний мир был другим — и он ушел как ненужный, чтобы изредка только проступить в минуту неопределенности, в сумерках или в каком-нибудь тряском автобусе, как бы спрашивая: и сейчас, я и сейчас не нужен? Ах, нужен бы, как нужен, да все не найдешь ему места в своей жизни, как не найдешь спроса вот этому небу, такому огромному и все-таки вошедшему в каждый твой вздох, каждый твой атом.

В зале, куда вернулась я с перрона, все так же вжимались люди в очередь к кассе, стремясь опередить в поездах эту ночь. В огромные окна под крышей заглядывало густое вечернее небо. Оно было и в этом зале, хотя его не замечали. Его было не откачать из этого вечера, как не убрать из времени пространство и простор. Во всем этом вечере был словно избыток ненужной, невостребованной жизни.

И какая-то тревога, грех промежуточности или бессилия, — не знаю, как это назвать, — страх отвернуться от этого дня, от этого вечера, обречь на забвение, сделать его только средством, употребить для столь малого дела, как голый счет ожидания, — все гуще томили меня…

Через три часа лежала я на своей второй полке купейного вагона, и ребенок снизу, который почему-то не спал, а сидел вдвоем с матерью, глядя в окно, говорил спокойным задумчивым голосом:

— Вот и луну проехали…



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.