ОСТРЫЙ СЕРП ЛУНЫ

(Рассказы)

ОСТРЫЙ СЕРП ЛУНЫ

* * *

— Дедушка! — закричала Ина. — Дедушка, не уходи! Она меня убьет!

Но дедушка, закрыв руками уши, бросился бежать. Раза два Ина вывертывалась, но мать настигала ее:

— Ну что? Что… твой дедушка? Спас? Спас? От ненавистной матери?

Когда после Ина орала на своей кровати, она так ненавидела мать, что трудно было дышать, и она решила, что умирает, и зло обрадовалась этому. Теперь мать расстреляют, как сына тети Маши, когда он убил женщину. И суд спросит дедушку, почему он не защитил Ину, а уехал к себе домой. И дед скажет:

— Разрешите, я сяду? — и положит толстую таблетку под язык, а мокрый платок под рубашку на грудь. — Но что я мог сделать?! — заплачет он. — У меня больное сердце! Я не думал, что она убьет Иночку!

— Но ведь она вам кричала? — скажет суд, и дедушка забормочет:

— Я не имел права… я боялся вмешиваться.

Потом он выбросит таблетку из-под языка и платок из-под рубашки, зарыдает и скажет:

— Я тоже хочу умереть! Зачем мне жить, если Иночка умерла!

Дверь отворилась, вошла мать, вся еще в красных пятнах, и села к Ине на кровать.

— Вот видишь, — сказала она, — мне опять пришлось тебя бить. А разве маме приятно бить дочь?

Ина вцепилась пальцами в одеяло.

— Я хочу, чтобы ты была хорошая девочка.

Затылок Ины свело от напряжения, но она не поворачивала головы.

— Ты должна понимать, что мама думает о тебе, а не о себе. — В голосе матери снова слышалось раздражение: — Если ты будешь такая упрямая, тебя никто любить не будет… Тебя будут дразнить в школе «дутый пузырь». Дутый пузырь! Дутый пузырь! — В голосе матери все нарастало раздражение: — Молчишь? Потому что ты упрямая! Маму нужно слушаться, слышишь? Дедушка тебе не защита, запомни это раз и навсегда! Ты что, не слышишь? Твой дедушка трус! Старый трус! Видела, как он задавал стрекача?

Съежившись и зло блестя глазами, Ина плюнула. Мать закричала, вскочила, схватилась за кровать, пытаясь перевернуть ее. С кухни прибежала бабушка, стала оттаскивать мать.

— Ты что, совсем с ума сошла? Отберут у тебя дитя, безумная!

— Пусть только попробуют!

— Дедушка напишет папе! — крикнула Ина. — Папа отстрелит тебе голову. — И все время, пока ее, извивающуюся от злых слез, умывала под краном бабушка: — Я не люблю мамку! Она дура… поганая… гадкая…

— Перестань! — сердилась бабушка. — Если бы ты была хорошая, ты бы мать не выводила из себя. Из-за тебя одной все кругом больные.

— Нет! — снова закричала девочка. — Она дура паршивая! Ее суд убьет!

Так что уже и бабушка разозлилась, отвесила ей затрещину и заперла одну в комнате.

Час девочка выла, разбрасывая игрушки, стягивая и топча покрывало. Никто к ней не входил. Потом бабушка открыла дверь.

— Иди есть, — сказала она, не глядя на Ину.

За столом сидела мать.

Ина села за стол и, глядя на мать, столкнула со стола тарелку. Мать вскочила, надела плащ, убежала из дому.

— Сейчас пойду на все четыре стороны, — сказала громко Ина. — Скажу дедунечке, пусть он отвезет меня на границу, где милый папочка.

Отца Ина не помнила. Он ушел в армию, когда она была совсем маленькая, говорила из каждого слова всего по две буквы. В праздник они смотрели с дедом парад. Мимо проходили солдаты, а дедушка говорил:

— Вот, Иночка, такой и твой папа, мой сын. Скоро уже он вернется, тогда кончатся наши мучения.

Ина видела в городе и других солдат, которые шли обыкновенно по улице. Но отца представляла всегда таким, какими были солдаты на параде: с сильно повернутым суровым лицом, с замедленным громким шагом.

* * *

Во дворе не было ни Вовки, ни Лиды, ни Светки, ни Тани. Тузик мотал что-то в глубине двора. Вглядевшись, Ина увидела, что это кукла — может быть, Танькина, а может, Светкина.

«Ну и пусть! — подумала она. — Прибегут: ой-ой-ой, где моя кукла? А ее уже Тузик истрепал».

Нужно бы отогнать Тузика, но Ина повернулась и ушла в дом.

Бабушка на Ину не смотрела и не разговаривала с ней. Никто ее не любил.

Она опять вышла на крыльцо. Тузик хлебал на веранде из миски. Кукла лежала в углу двора лицом вниз — побитая, никому не нужная. Ина подошла, подняла ее, отряхнула. У куклы не было одной руки, а другая болталась на резиночке. Одна половина лица была веселая, другая — размытая, грустная. Кто-то пытался подрисовать ей выцветший глаз, не дорисовал и сделал усы. Ина слюной стерла их.

— Бедное дитя! — сказала она. — Бедное дитятко!

Виляя туловищем, приближался Тузик.

— Пошел прочь! — заругалась Ина. — Скотина бездушная!

Кукла всем тельцем прижалась к Ине.

— Не бойся, крошечка! — прошептала Ина. — Ты будешь моя доченька, моя Мариночка, тебя никто не тронет.

Был уже вечер. Ина сидела на крыльце, укутав куклу в одеяло. Светка подошла поближе, пригляделась и заорала на весь двор:

— Ой, Танькину куклу подобрала! Побирушка-руш-ка!

— Что ты врешь! Что ты врешь! — закричала Ина. — У меня эта кукла еще два года, мама купила мне!

— Да?! Да?! — закривлялась Светка. — Мама тебе купила! А может, папочка тебе купил? Это Танькина кукла! Она ее выбросила, а ты подобрала! В мусорный ящик лазила! Ха-ха! У тебя микробы будут! Заразная! Заразная!

— Сплетница! Сплетни разводишь! — гордо сказала Ина и зашептала кукле:

— Спи, малышечка, спи, крохотка!

Ине было беспокойно, она бы, может, лучше ушла домой, но Светка подошла слишком близко, и, бросив куклу, Ина подскочила и толкнула Светку, и еще толкнула, и уже готова была удрать, как вылетела Светкина мать:

— Да что это за ужас такой? Всех детей колотит, хулиганка эдакая! Будешь?! Будешь еще?!

— А ну, убери руки! — закричала из окна Инина мать. — Ты родила ее, чтобы бить? Родила? Свою девчонку колоти, а мою не трогай! Жить она вам не дает! Поперек горла встала!

— Так и знай: еще раз мою Светку тронет — я ей уши оборву!

— Руки коротки!

— Чего она сделала? — выскочила на крыльцо бабушка. — Чего она вам всем мешает? Чего она вам покоя не дает? Она к тебе, Светка, касалась? Она тебя затрагивала?

— У нее Танькина кукла!

— Какая еще Танькина? Какая еще Танькина? — завопила Ина.

— …Когда не так, можете нам сказать, а руки распускать на ребенка…

— …Всех детей во дворе колотит!..

— Танькина кукла!..

— …Сплетница-газетница!

— …В милицию заявлю! А ты — марш домой!..

— …Хулиганка!

— Вы — хорошие!

…Втолкнутая матерью в комнату, Ина живо к ней обернулась.

— Всегда ко мне лезет! — с бойкой плаксивостью затараторила она.

Но у матери были с ней свои счеты:

— У тебя что, мало игрушек? Чего ты всякую пакость подбираешь? Что это за ребенок такой — ни минуты покоя! Выброси эту пакость сейчас же!

— Отдай! — завопила в неистовстве Ина.

— Раскричались на радость соседям! — закивала бабушка.

— Отдай! Отдай! Отдай! — бежала Ина за матерью.

— Ну что ты опять с ума сходишь? — сказала матери бабушка. — Завтра она забудет про эту куклу. Чего тебя черти ломают? Себя не жалеете — дайте хоть мне покой!

Целый день Ина возилась с куклой. Она не пошла на улицу, боясь, как бы Маринку не отобрала Танька.

Ина таскала куклу с места на место. То волосы ей расчешет и ленточку вплетет, то платье постирает.

На этот раз играла Ина шепотом — чтобы никто не сказал, что от нее голова болит. Шепотом они поиграли с куклой в Золушку. Чистили игрушечную посуду до блеска и песком, и зубным порошком. Потом садились в уголочке петь песенку:

Хо-ро-ша я, хо-ро-ша, да пло-хо о-дета.

Ни-кто замуж не берет девушку за э-то!

* * *

Прилетала волшебница, делала Золушке — Маринке длинное платье с серебряными звездочками из фольги и подводила ей черным карандашом уголки глаз. Потом Золушка-Маринка шла по каменным плитам через королевский сад. На деревьях листьев не было — одни цветы «Серебристый ландыш» («Не хватай мамины духи! Куда цветы на пол поставила?»). Между цветами-деревьями висели прекрасные фонарики из маминых бус — и вот на крыльце дворца стоял сам принц и улыбался, и приглашал во дворец на танцы. Танцы были разные, и вальс, и чарльстон, и «летка-енка». И Золушка-Маринка, как в «летке-енке», махнула ножкой — так туфелька и пролетела через весь дворец, и принц побежал и быстренько подобрал туфельку, но уже было двенадцать часов, и Золушка-Маринка спешила по длинным королевским лестницам…

Потом Ина уложила Маринку спать:

— Нужно спать! Хорошие девочки должны спать! Ах ты, моя глупышка! Ну куда же я из дому уйду! Ты спи, а я пока обед приготовлю!

То-то бедная доченька, по которой столько дней плакала Ина и разыскала наконец по газетам, то-то родненькая доченька спала наконец в своей мягкой постельке рядом с ней, милой родной мамочкой!

* * *

…На бульваре облетали листья. Ина, Светка и Таня прыгали и ловили их.

По аллее шел длинный старый человек.

— Дядя! — крикнула Ина. — А что это, дождь, да?

— Нет, это листики падают, — рассеянно ответил старик, и только когда девочки расхохотались, усмехнулся и он: — Пошутили, да? Обманули дядьку?

Он сел на скамейку и смотрел смеющимися глазами на девочек.

— Дядя, что это, снег?

— Нет, это проходные билетики.

— В кино, да?

— А у меня три билетика — я буду три картины смотреть!

— А у меня пять!

— А у меня тоже… пять!

— Э, нет, — сказал дядя, — в это кино пускают только по самым красивым билетикам!

— У меня красивый!

— А у меня получше еще!

— А мой листик наполовину летний, наполовину зимний! — крикнула Ина, и старик посмотрел на нее ласково, потому что она хорошо сказала, и лист у нее был очень красивый: большой, и желтый, и зеленый.

Но тут же верх взяла Светка. Она подобрала такой лист, что старик даже головой повертел:

— Ай да лист! С таким листиком уже не только в кино — в волшебную страну попасть можно! Вот если бы кусочек коры, мы бы сделали волшебный корабль.

И Танька сразу же притащила кору — кто бы подумал, что она может так быстро сообразить. Всегда такая размазня, а тут…

Старик внимательно осмотрел кусок коры, несколько раз провел по ней пальцем, потом достал складной ножик, открыл лезвие, примерился и вырезал корабль, потом открыл лезвие поменьше и поскреб кору изнутри, там, где она была цветом, как мамины праздничные чулки. Затем освободил из ножика маленькое шило и провертел дырку. Оглядев сделанное, старик послал девочек искать прутики и палочки. И опять выбрал не Инин прутик, а Светкин. А Ине бы очень нужно было, чтобы ее прутик понравился старику, потому что, пока она смотрела, как ловко он орудует ножиком, ей пришла в голову одна мысль.

— А вы кто? Может, вы инженер? — спросила она.

— Нет, детка, не инженер.

Он обстругал прутик, продел его в лист — и это оказался парус.

— Ну вот, готово! Что же мы возьмем на корабль?

— Чемоданы, — позаботилась Танька.

— Ежика! — придумала Светка, и старик одобрительно взглянул на нее. Сколько уже раз он смотрел так на Светку, и Ина буркнула:

— Твой еж колючий и съест лист.

Старик покачал головой:

— Это корабль волшебный.

— Это же волшебный корабль! — подхватила Светка и посмотрела презрительно.

Стали придумывать дальше, что возьмут, и Светка совсем перезабила корабль всякой дрянью, а Танька одно зудела: «Чемоданы взять… посуду… еще пальто…» Словно это не был волшебный корабль, на котором есть и посуда, и все. Ина могла бы придумать гораздо лучше, но с этими выскочками разве интересно играть? Да и дело у нее было серьезное — не до сказок. Но тоже, где тут поговоришь, когда галдят. И от беспокойства, заботы и ущемленного самолюбия она вдруг сказала с нажимом:

— А на моем острове (потому что волшебные корабли уже пристали к островам, и каждый должен был придумать, что будет на его острове), на моем как раз же никто не будет отдирать кору с деревьев и протыкать листья.

* * *

Похоже было, что старик смутился или загрустил. Он посмотрел внимательно на Ину, даже положил ей руку на голову, вздохнул и, отряхнув с колен крошки от коры, поднялся.

— Возьмите-ка этот кораблик, девчушки, — сказал он, и Светка сразу схватила, хотя и Танька протянула руку.

Танька уже пыхтела, уже готова была поругаться со Светкой, чей корабль, но Светка крикнула:

— Спасибо, дядечка! — и посмотрела с превосходством на Таньку: мол, видишь, кому дядечка подарил? Ина стояла, опустив глаза, но видела, что старик уходит, и, когда он был уже далеко, решилась и побежала за ним.

Светка с Танькой враз остановились и уставились вслед.

— Ты что, малышка? — спросил старик.

— А я с вами погуляю, — улыбаясь как можно приветливее, сказала Ина и, обернувшись, скорчила рожу Светке с Танькой, на всякий случай, чтобы они не вздумали увязаться.

И эти сразу обиделись и ушли. Теперь можно было и о деле поговорить.

— У меня папа тоже всякие штучки умеет делать, — начала она издалека. — Только мой папа сейчас в армии. А вы все умеете делать?

— Всего никто не умеет.

— Вы можете кукольную руку сделать?

— Это надо посмотреть. А куда же рука-то делась? Любимая кукла?

— Ага. Только вы этим, что с вами играли, не говорите, хорошо?

— А что они, смеются над твоей куклой?

— Они вообще…

— Это нехорошо. Над несчастьями нехорошо смеяться.

— Выкидывать тоже нехорошо.

— А ты разве хочешь выкинуть?

— Я не хочу выкидывать.

— И правильно. Лучше мы ее починим. Если сумеем.

— Да конечно, сумеете, — подбодрила его Ина.

— Вон в том доме я живу, — показал старик на двухэтажный дом. — Может, зайдешь ко мне в гости?

— Я не знаю. Когда-нибудь спрошу у мамы с бабушкой и зайду, — сказала рассудительно Ина, не отставая, однако, от нового знакомого ни на шаг.

Они уже вошли в дом и поднимались по лестнице, и старик спросил:

— А тебя ругать не будут?

Ина пожала плечами и перевела разговор на другое:

— Мы тоже раньше на втором этаже жили…

В комнате у старика было тесно от мебели, и он ходил между ней как-то несмело, словно мебель была не его. Ина даже засомневалась, сможет ли он починить куклу, но на полочке увидела кораблики с парусами, с пушками; старик сказал, что сам их сделал, и Ина успокоилась.

— А у моего дедушки тоже такое пианино, — похвасталась она, оглядывая комнату. — Мой дедушка — учитель по музыке. Это он сказал назвать меня Инессой. Только так меня будут звать, когда я вырасту взрослая. А это с кого портрет? У меня тоже очень красивая мама.

— Все мамы красивые.

— У меня мама такая красивая, что как артистка.

Туфли Ина сняла еще у порога. А теперь села на диван так, как учила ее сидеть в гостях мама — не ерзая и не болтая ногами.

— Вот мы сейчас перекусим немного!

— Спасибо, я не хочу! — ответила Ина и осталась собой довольна, и немного испугалась, как бы ее ответ не приняли всерьез.

— О, ты не знаешь, что у меня есть! Ты ела когда-нибудь варенье из лепестков роз?

— У нас бабушка умеет варить варенье из арбузных корок.

— Это хорошее варенье. Я тоже умею. А теперь, ну-ка, быстро мой руки и — к столу!

Они пили чай, и Ина прикидывала, рассказать или нет девчонкам о чаепитии, варенье из лепестков роз и прочем: как бы они тогда тоже не напросились в гости.

— А вы один живете? — спросила она, чтобы все время был интересный разговор.

— Да, после того, как умерла моя жена.

— А у нас одного дедушку на войне убили, а другой бабушки не было.

— Что-то я не совсем тебя понял, но это не важно.

— А что же вы делаете, когда один сидите?

— Книги читаю.

— А, — сказала сочувственно Ина, — конечно, что же еще делать, не в прятки же играть.

Старик рассмеялся:

— Забавная ты девчушка!

— Со мной не заскучаешь, так и бабушка говорит.

Потом старик немного показал ей кораблики: как они ходят и что как называется.

— Убрать паруса! — тихонечко нараспев кричал старик. — Руби мачту!

Ей уже давно пора было домой, но в комнате еще столько оставалось неосмотренного, да и жалко было старика, который как останется один, так вздохнет и сядет читать книги.

Прощаясь, Ина благонравно вздохнула:

— Ой, дома меня, наверное, заждались. Еще волноваться будут. Вы не скучайте — я скоро приду.

* * *

— Ты где была? — спросила мать, захлопнув за ней дверь.

— Она с дядькой-стариком ходила! — кричала на веранде Светка. — Он не хотел ее брать, а она…

— Ты где была?

— Мы собирали листики, а Светка все выхвалялась…

— Ну?

— Дедунечка старенький — я ему помогла.

— Тебе разрешают с чужими людьми алалакать? А? Почему Светка не шляндает? Почему Танька не шляндает? В кого ты уродилась?

— Старикам же помогать надо.

— Ты слышишь, баба, старикам помогать надо! Она помогает тебе? Я вот ей помогу! Я — помогу!

— Он мне куклу обещал починить! — с обидой выкрикнула Ина. — Он кораблики мне показывал!

— Ко-раб-лики? Ты что же, в дом к нему ходила? Он тебя звал еще?

— Звал.

— Угощал? Конфетками кормил?

Тон матери не понравился Ине.

— Ничего не угощал!

— Угощал, я вижу. В глаза смотри, дрянь такая! По головке гладил?

— Ничего он меня не гладил!

— Сколько же ты у него сидела? А? Что вы делали? Что вы делали, говори!

— Да не сидела, не сидела я у него! — пугаясь, крикнула Ина.

— Баба, ты слышишь? Отвезем мы ее в больницу, помяни мое слово! Узнаю, что ты еще раз к старику ходила, запорю, так и знай! Я тебя лучше до смерти запорю, чем ты под забором будешь валяться! Не пускай ее, баба, гулять! Пусть дома сидит, если гулять по-хорошему не умеет! Чего ревешь?! Я тебя трогаю?! Чего нюни распустила? Тогда заплачешь — да поздно будет! Замолчи! Замолчи, я сказала! З-замолчи!

Все равно был дождь, и никто не гулял. Ина посадила Маринку на кресло, и они стали играть в волшебные корабли.

— А на моем корабле будет бархатная комната, вся в зеркалах! — сказала Ина.

— А на моем — шелковая! — тоненько сказала кукла.

— На моем будут принцессы ходить в длинных платьях!

— А на моем — в брючках!

Потом они решили объединить свои корабли, и острова тоже, и поиграли еще, что у них будет на островах, соединенных большим Ворошиловским мостом.

Дождь перестал. Во двор вышли Вовка, Танька, прибежал из соседнего двора маленький Генка, и, кривляясь и хохоча, они играли в веселую игру. Танька посылала Генку к Вовке:

— Пойди и скажи ему: я причесываюсь веником!

Вовка отсылал Геночку обратно:

— Пойди и скажи: крокодилы едят галоши, а я — лягушек!

— Пойди и скажи; вместо дров я рублю колбасу!

— Скажи: крокодилы живут в болоте, а я — на небе!

Ина высунулась в форточку и крикнула:

— Геночка, пойди и скажи: я ехал на велосипеде и руками крутил колеса, а ногами держался за руль!

— Генка! Орел похож на воробья!

— Вместо галош я ношу корыта!

— А ну, закрой форточку! — распорядилась бабушка. — Куда, раздетая, высуваешься? Наказанная — и сиди смирно, а то матери расскажу!

Форточку Ина закрыла, но в окно следила за игрой, и Маринку рядом поставила, чтобы та тоже смотрела.

Против ожидания, мать пришла веселая и ласковая:

— А посмотри, что я принесла! Нет-нет, сначала пообедай, покажи маме, какая ты умная девочка! Бабу слушала? Хорошо себя вела?

Ина не только все съела, но и встала вымыть за собой тарелку и прекрасно видела, как бабушка и мама переглянулись: смотри-ка, мол, какие дела творятся! Но Ина ничуть не показала, что видит переглядывание и перемигивание. С тем же благовоспитанным видом она еще и со стола стерла. Очень это была интересная игра. Ина огляделась; что бы еще сделать? Но мать уже взялась за сверток. Она развернула бумагу, разрезала шпагат, сняла крышку, приподняла коробку — и в ней распахнула глаза огромная кукла. Такой большой куклы у Ины еще никогда не было. Такой большой куклы не было ни у кого во дворе.

— Ах, бо-оже мой! — сказала бабушка. — Ай, я сама хочу играть в такую куклу!

— Взрослые не играют! — засмеялась мама.

— Я снова хочу быть малой! У меня такой куклы за всю жизнь не было!

— Такой куклы и у меня не было, не то что у тебя: вон она и моргает, и ходит, и «мама» говорит!

— Ай! Ай! Смотри, Инка, какой тебе мама подарок сделала! За то, что ты ее не слушаешь! Я бы тебе такого подарка не сделала, пока не заслужишь.

— Она больше не будет расстраивать маму! Она будет хорошей девочкой, правда, доченька? Ишь, какая красавица кукла, словно киноактриса какая-нибудь или леди! Знаешь, баба, везу я эту коробку, а парень в автобусе и так и сяк: «Девушка, что это вы везете? Наверное, свадебный наряд?»

— О-о, скажи, далеко то времечко!

— Кто это, говорит, такой счастливец, что на вас женится? Что за красавец?

— Да уж скажи, такой красавец, что и на люди не покажешь!

— Я слушала, слушала, да и ляпнула: «Везу куклу дочке». Не верит: «Что вы, девушка! Это вы, наверное, сами еще в куклы играете?»

— Ага!

— Так я уже сошла, а он, чудак, мне из окна машет, руки к сердцу прикладывает!

— Раньше прикладывать надо было, а теперь уже, скажи, на моей шее хомут!

— Вот чудак! Студент, наверное… Ты ж, Иночка, смотри, аккуратно с куклой обращайся: такая красавица! А свою уродину можешь теперь выбросить. На что, скажи, нам такая уродина, когда у нас красавица есть!

Только тут Ина вспомнила о Маринке. Та тихо сидела в углу и смотрела в сторону. Делая вид, что не замечает Маринкиной обиды, Ина сказала:

— Вот тебе сестренка. И не капризничай, не будь упрямой нехорошей девочкой!

— Мамулечка, можно я с новой куклой погуляю?

— Только осторожно, доченька, не замазюкай.

— А можно я красное платье надену?

— Да уж что с тобой сделаешь — наряжайся. Подожди, доченька, я еще бантик тебе повяжу! А куколке мы сейчас завиток расчешем — как в парикмахерской!

Маринка грустно смотрела в сторону.

— У тебя жар! — сказала Ина строго. — Не капризничай, тебе нельзя гулять. Мы скоро придем.

Во дворе Ину сразу обступили.

— А мне тоже, — сказала Светка, — мне тоже на рождение мама такую куклу купит.

Маленькая Лида захныкала:

— Дай куку! Дай куку! Хочу! Хочу!

— Возьми, Лидинька, куку за лучку! — сказала Ина. — Будем гулять с кукочкой, дя? Ну вот, холосая девоцька! А тепель куке надо спать!

— Давайте играть! — жадно глядя на новую куклу Ины, сказала Светка. — Давайте играть в дочки!

Ина командовала, кому быть мамой, кому сестренкой куклы, что и как с ней делать. Она становилась все жестче и капризнее, и в конце концов девочки с ней поругались.

Когда она вернулась в дом, Маринка не спала, о чем-то думала.

— Умница, доченька! — сказала Ина лживым голосом. — Ну вот, а теперь температуры нет, теперь ты можешь поиграть!

— Ну что, погуляла? — спросила мать.

— Да ну их: «Да-ай мне! Да-ай мне!»

— А ты бы поделилась, — посоветовала бабушка.

— Я делилась!

— Думаешь, людей задобришь? — возразила бабушке мама. — Я всю жизнь каждому «здрасте», каждому «до свидания», все равно из проституток не выходила. У них капроны-нейлоны, а я штапель надену — они мне завидуют.

— Потому что рожами не вышли.

— Ничего, Иночка, ничего, красавица моя. А ты скажи: вот у вас мамки инженеры, а куклу такую вам не купят. А моя мамка мне купила, и все! И хоть повылупитесь!

— «Да-ай мне! Да-ай мне!» А сами роняют, пачкают!

— И не давай! Пусть сами покупают! Все равно хорошей для них не будешь. А ты береги куколку.

И все же Ине было скучно и нехорошо. Куклы сидели на окне, не глядя друг на друга. Новая улыбалась сама себе, Маринка грустно смотрела перед собой.

На ночь Ина положила их рядом в большую коробку.

— Ты уже большая девочка, — сказала она строго печальной Маринке. — Ты же не ребеночек, чтобы спать с мамой.

Но когда сама легла, все не спалось. Тогда она встала и взяла Маринку к себе.

* * *

Каждый день мать завела хвалить подаренную куклу:

— Хорошая у тебя новая кукла. А волосики — с начесом! Я бы тоже такую прическу хотела. Правда, баба? Ох, кукла! Наверное, у царевых дочек таких не бывало. Ну-ка, приведи свою куколку, возьми ее за ручку, доченька!

Ина вела.

— Ха-ха-ха! — заливалась мать всякий раз, как впервые. — Ты посмотри: идет и головой качает! А пищит, пищит-то! А свою страшилу помойную ты, дочка, выброси. Свою одноглазую чудищу! А то смотришь на нее и сама окривеешь, xa-xa-xa! Правда, баба? Ты, доча, новую куклу береги. И большая вырастешь — она тебе на память останется; может, еще твои дети играть будут, скажут: вот какая кукла была у мамы!

— Тогда уж, поди, танцующие куклы будут! — замечала бабушка.

— А свою страшилу выброси на помойку, откуда взяла! Ну, чего надулась, как пузырь? Ну, зареви, зареви! Заплачь — дам калач! Зареви — дам три! Будешь такой противной — подарю новую куклу племяшке! Попомни мое слово!

Каждый такой разговор начинался с восхищения и кончался руганью:

— Ты видела, баба, такую бессовестную девчонку? Ей приведи слона на ленточке — она и тогда кукситься будет! Вон дед твой шкандыляет в гости. Пожалуйся, пожалуйся ему на маму, какую она тебе куклу купила!.. Здравствуйте!.. Да вон мать ее совсем замучила: вместо того чтобы себе какую косынку купить, куклу ей говорящую подарила!

— Что же ты, Иночка? — увещевал дед. — Разве не рада кукле?

— Рада, — вмешивалась бабушка. — Чуть мать за порог, сейчас готово дело: стягивает все с куклы, на свою чудищу рядит. Давеча думала — ресницы обдерет, всё глаза ей ковыряла.

— А ты, баба, мне не говорила!

— Да чего же зря расстраивать?

— Нельзя так, Иночка, нельзя, милая! — пугался дед.

— «Девочка, милая»! Я ей поковыряю!

— Да не отрывала, не отрывала я!

— Не ври! Господи, что за наказание? А все вы, все вы ей потакаете! Вон вы только на порог — у нее морда набок!

…Теперь мать, возвращаясь с работы, каждый раз спрашивала, играла ли Ина с новой куклой или «опять со своей страшилой».

— У-у, злая девчонка, — говорила она. — Все — от упрямства. Все — назло! Ну, подожди, я еще пока смотрю, а лопнет мое терпение — худо будет, ты меня знаешь…

* * *

С тех пор как мать запретила ей брать в постель Маринку («Не смей ложить! Не смей ложить с собой помойную заразу!»), Ина оставляла ее в коробке, шепотом успокаивала, чтобы та не боялась одна ночью, а утром, если матери не было дома, бежала к ней.

Но в этот раз коробка оказалась пуста.

— Куда вы ее дели? Куда вы ее дели? — кричала Ина, а баба словно оглохла.

— Бабушка, родненькая, куда вы ее дели? Бабуленька, я всегда буду тебя слушаться! Бабуленька, скажи!

Но баба молча ворочалась от стола к печке.

— Баба, скажи! Баба, скажи! — заливалась Ина и, когда бабушка вдруг закричала, даже испугалась, задрожала от неожиданности.

— Ну, чего, чего ты ревешь? Ходила врач, велела выбросить помойную куклу, чтобы ты не заразилась и не умерла! Понятно тебе? Перестань реветь, нервов у меня больше на вас нет! Выбросили твою страшилу!.. Вернись! Вернись сейчас же — хуже будет!

Но Ина уже неслась через двор на улицу. В каком-то доме, в подъезде, сидя на каменных ступенях, она долго выла, размазывая слюни и стуча зубами.

Кто-то встал над ней:

— Ты что, девочка? Кто тебя обидел? Ты заблудилась? Может, ты потеряла деньги и боишься идти домой?

Но она только сильнее распустила слюни и уперлась, когда ее хотели поднять.

Голос ушел.

Отчаяние было все меньше, но и радость не возвращалась. Ничего не хотелось.

Она пошла к трамваю. Жил дедушка далеко, денег у нее не было, и она села в вагончике так, словно едет с кем-то. Только на окраине кондуктор спохватилась, что Ина одна:

— Девочка, ты куда же едешь?

Ина молчала.

— Ты, может, потерялась?

Ина покачала головой.

— Что же ты молчишь? Где твои мама, папа?

— Я еду к дедушке, — прошептала Ина.

— Одна? Что? Ты хоть знаешь, где дедушка-то живет? Что? За переездом? Да кто тебя отпустил-то? А?

— Может, там мать с ума сходит, — вмешался кто-то.

— Я всегда одна езжу, — соврала шепотом Ина, но, видимо, ей не поверили: качали головами, вздыхали, приглядывались.

С трамвая она сошла под неотступным взглядом кондуктора и неторопливым шажком примерной девочки пошла по низкорослой аллейке, но откуда-то налетела на нее бабушка, сзади ковылял дед, и кондуктор не отправляла трамвай — смотрела в свое окошко.

— По всему городу гоняешь меня! Вон и деда подняла с кровати! А ну, домой! — дернула ее за руку бабушка.

— Не пойду, — шепотом сказала Ина.

— Да цела, цела твоя уродина! Господи, навязались вы на мою шею, когда я уже от вас отдохну!

* * *

Лидочкина мать водила их в зоопарк и купила по открытке с белым медведем. Однако бабушка смотреть открытку не стала, а, поспешно отряхнув Ину в коридоре, подтолкнула к двери:

— Ну-ка, ступай, покажись. Папа приехал!

У стола стояла красиво одетая мама, а за столом сидел никакой не солдат — щупленький, в брюках и рубашке, дядя.

— Здравствуй, доченька! — сказал он ей. Руки были незнакомые, но когда он притянул ее к себе и поцеловал, что-то в нем стало похожее на Маринку, и тогда она обняла его за шею и сказала, жалея, что он уже не солдат:

— Зачем ты снял военную одежду?

— Надоело, доченька! — потягиваясь и прохаживаясь по комнате и все поглядывая на маму, говорил папа. — Теперь я человек личный, семейный.

Заходили соседи — и тогда мать оживлялась и ласковее смотрела на папу. Когда же соседи уходили, она как бы гордилась перед ним — наверное потому, что он такой маленький.

Прибежал дедушка. Они с папой бросились обнимать друг друга, но мама сразу ушла в другую комнату, папа все оглядывался на ту комнату, и дед загрустил и стал собираться к себе.

Вечером пришли гости. Среди них был один настоящий солдат, папин товарищ. Хоть и без ружья, но весь он был одно слово — солдат, и мама ему все время улыбалась, а он говорил: «Потрясемся?» — но совсем не трясся, а только чуть притопывал, а мама тряслась и подпрыгивала очень весело, но папа, хоть и улыбался, был невеселый.

И тогда Ина подошла к матери и громко и капризно сказала:

— Я хочу спать.

Мама попробовала не обратить на нее внимания, но не тут-то было.

— Я хочу спать.

Кончилось тем, что Ину за руку, уволокли в кровать бабушки, но зато Ина уверенно взяла Маринку и, чувствуя себя победительницей, заснула.

* * *

Когда Ина проснулась, мама уже ушла на работу, а папа был грустный. Он лег читать книжку, но у Ины были свои планы. Точно зная, что в первый день дочкам не отказывают, она увела его в игрушечный магазин.

— Ну, расскажи, доченька, как вы тут жили.

— Я росла, — рассеянно ответила Ина, занятая выбором игрушек.

— А мама часто ходила в кино, на танцы?

И хотя большая часть ее мыслей была за прилавком, Ина ответила так, как ему приятнее:

— Куда от меня пойдешь-то?

— Значит, воспитывала? — повеселел маленький отец.

— Воспитывала, — вздохнула Ина и показала на выбранную игрушку.

Но это было еще не все. Возвращаясь из магазина, она свернула на знакомый бульвар.

— Видишь, какие листья: наполовину летние, наполовину зимние?

Однако отец не заметил, ни как красиво она это сказала, ни то, что листьев почти и нет уже и они совсем зимние.

Ина не стала повторять, а показала на двухэтажный дом:

— Тут старенький дедулечка живет. Не наш, а другой. К нему нужно зайти.

— Может быть, в следующий раз? — возразил неуверенно отец, но Ина покачала головой:

— Он очень старенький. Он даже помереть может. И всё книги читает.

Когда старик открыл дверь, отец рассыпался в извинениях:

— Может, мы не вовремя… Дочка тащит и тащит…

— Ах да, — сказал, вспомнив, старик, — кукла с оторванной рукой, да?

— Вы уж простите… Я даже не понял…

— Да ну что вы! Входите. Я одинокий вдовец — людям рад.

— Дядя, можно я завтра принесу куклу починить?

— Ну, конечно. Я уже думал, ты ее выбросила.

— С этой куклой беда, — покачал головой отец. — Я уж и не разберусь, кто прав, кто виноват. Знаете, до скандалов доходит. Жена говорит — упрямый бездушный ребенок, чурбан ей дороже матери.

— Бывает, — кивнул старик. — Все ведь не так просто. Еще Маркс писал что-то такое насчет вещей, что они как бы несут в себе родовую сущность человека… Ну, а кукла в детстве — это… Я, помню, сам в детстве…

Ина ушла с конфетами к кораблям, а старик и отец пили чай, и обрывки их разговоров доносились до занятой игрой девочки. Старик ласково улыбался, отец раскраснелся.

— …Жена моя «я» свое любит. Она красивая, ну, а я, сами видите. Вы не думайте, она не гуляла… Просто ей досадно, что я ростом мал.

— Это по молодости. Потом пройдет…

— …У нас ребенок…

— …живую душу поломать нетрудно…

— Я же тоже это думаю. Для себя решить просто, а разве, хотя бы я, вправе лишать…

— Человека вырастить — сложная штука…

— …Я ведь ему приемный сын, а так получилось, что, кроме меня, у него никого и нет. Душа у него, как у женщины, нежная.

— Мужчина-то иногда еще нежнее женщины.

— Совершенно правильно. Это очень верно…

Всю дорогу домой отец был весел.

— Молодец, дочка, — два раза сказал он ей, — с умным человеком меня познакомила.

И она от гордости серьезная была: все хорошо она сделала — и отца развеселила, и о Маринке договорилась.

Однако когда она проснулась ночью — от дыма, или от света, или еще от чего, — отец почему-то сидел возле, в трусах и майке, и курил, и чуть не плакал.

Ей даже досадно стало: столько она старалась — и к старику его водила, и все — и вот зря. И еще ей было досадно, что он такой не солдат.

— Зря ты снял военную одежду, — опять сказала она.

— Спи, доченька, — погладил он ее по голове, и снова она испытала смешанное чувство — непривычности этой руки и нежной жалости к отцу, как к Маринке.

— Завтра сходим к дяде-старичку, — сказала она, улыбаясь сонно и ободряюще.

— Сходим, — безрадостно согласился он. Он ушел, и было грустно, и смыкались глаза, и неподвижно висел в окне острый серп луны.

— Спи, малышка, — вздохнула она, бережно прикрывая Маринку. — Спи — мама с тобой.

Тили-тили-тесто

Девочка дачников была не похожа ни на толстую Зойку, ни на худую цепкую Любку.

Пока дачники переносили с подводы вещи, она сидела на скамейке, держа на коленях по-трепанного мишку. Когда разгрузка закончилась и девочке разрешили погулять, она подошла к детям и сказала:

— Мы приехали на лето. Меня жовут Натэлла. А ваш?

Любка дурашливо скривила лицо и, передразнивая, крикнула:

— А наш жовут Какваш! Какваш — наше имя!

— Это она шутит, — басом объяснила Зойка. — Она всегда шутит.

Вместо продолжения беседы Любка гикнула и помчалась к лесу.

— Но-но, моя кобылка, лошадка моя хромая, скотинка моя ненаглядная, чтоб тебя разорва-ли волки! — кричала она, вскидывая вбок ноги.

— Там, на поляне, есть земляника, — опять объяснила Зойка, и все, и Андрей и Натэлла тоже, побежали следом за Любкой.

Бегала Натэлла как-то неловко и далеко от всех отстала. А у ручья и вовсе застряла. Где и всего-то дела — хлопнуть ногой о прутья и, опережая брызги, выскочить на сухое, — она пробиралась очень долго, сосредоточенно сопя. Все это время Андрей стоял на другом берегу, оторопело на нее глядя. Девочка выбралась на берег, поддернула под рукой съехавшего мишку и, не обращая внимания на Андрея, побежала, прихрамывая, вслед за девочками.

Была она как маленький ребенок. Не видела ягод. Боялась ступить на траву. Под горку спус-калась, сев на корточки.

— Но-но, лошадки мои, шевелитесь! — кричала Любка.

Зойка хохотала, Натэлла же смотрела так внимательно, словно Любка говорила путное.

Это была очень серьезная девочка, Андрей никак не мог вынести ее взгляда, его прямо вер-тело и выламывало всего, когда Натэлла смотрела на него. Поэтому он старался на глаза ей не попадаться, а наблюдать откуда-нибудь сбоку.

Когда вернулись, Любка предложила играть в дочки-матери. Она ложилась на топчан и го-ворила:

— Ой-ой! Ой, позовите доктора! Ой, живот болит! Ой-ой-ой!

— Ой, доктора! — выкатывала глаза Зойка. — Ой, доктора! Доченька Натэлла, бежи за док-тором!

— Куда бежать? — спрашивала Натэлла.

— Бежи к кустам! — торопливо подсказывала Зойка и:

— Ой, Люба, в больницу надо!

Потом взрослым сладким голосом ворковала:

— Ой, милые соседи, у нас же радость, у нас же прибавление семейства, у нас же народился ребеночек!

— Доченька! — протягивала Любка Натэлле куклу. — Покачай сестреночку, посмотри, ка-кая же она сладенькая! Рыбочка моя, золотце! Покачай, покачай сестренку, не бойся, доченька!

Внимательно сдвинув брови, Натэлла брала куклу.

— Да не так, не так, доченька! Кто же так берет дите? Вот как надо! Смотри, — прибавляла она строго, — будешь так качать, ж… набью.

— А ты, — вдруг оборачивалась Любка к Андрею, — чего стоишь баран бараном? Уже за-лил глотку, уже вылупил глазища свои бессовестные?!

— С утра нализавши! — вставляла Зойка.

— У-у, идол бездушный, у-у, пьяная морда, когда же ты сдохнешь под забором, руки развя-жешь нам!

Обрадовавшийся веселой роли, Андрей валился на землю, орал песни.

Потом вышла ссора. Натэлла, дождавшись своей очереди быть мамой, тоже сказала: «Ах ты, моя крошка!» — и прижала к груди медвежонка, как вдруг Зойка хрипло расхохоталась и крик-нула:

— Ведмедь!

А Любка тут же подхватила:

— Иди ко мне, моя скотинка безрогая! Иди, моя животная лохматая!

— Йи, сдохла! — сказала Зойка. — У нее ведьмедь родился!

Натэлла смотрела-смотрела на них, а потом забрала своего мишку и ушла.

Андрей подумал-подумал и тоже пошел. Натэлла сидела на веранде с раскрытой книжкой. Андрей не поверил, что она читает. Ведь она была меньше его ростом и еще шепелявила. Он подошел ближе — Натэлла водила пальцем по строчкам и шевелила губами. Но Андрей опять не поверил. Он удивлялся все больше и больше и подошел совсем близко, он уже почти насту-пал на нее.

— Што ли зжа тебя видно? — насмешливо сказала Натэлла. — Што ли ты штеклянный?

Это он тоже знал: «Что ли у тебя отец стекольщик?» Андрей ушел домой, взял у матери со стола газету и, глядя в нее, стал орать:

— Международное положение! Температура погоды!

— Ой, да замолчи ради бога! — крикнула мама и сунула газету за радио.

* * *

Утро еще только начинало быть, когда Андрей проснулся, сразу проснулся, как это бывало с ним, только если предстояло что-нибудь необычное. «Дачники приехали», — вспомнил он.

Но у домов никого не было — наверное, еще спали. Солнце тихонько пригревало. Мимо Андрея пронесся толстый, как Зойка, жук и такой же басистый. Это мог быть и не жук, а воз-душная машина.

— У-у! У-у! — прогудел воздушной машиной Андрей. — Я лечу во всю воздушность мор-скую!

Трава была еще холодная и мокрая. Он соскочил с нее на дорогу. Пыль тоже была еще про-хладная, и на ней следы оставались лучше, чем днем.

— Я живой великий волшебник! — пропел Андрей и плавно пролетел по дороге.

Он играл, а сам косился на веранду, не выйдет ли девочка с таким странным именем, что он никогда даже не думал, что оно бывает на свете, даже одну букву в этом имени не мог бы угадать.

— Я настоящий волшебник, — сказал он кому-то строго. — Я русский волшебник — то бы-ли немецкие.

И в это время увидел Натэллу, которая сходила с крыльца. Она была чистенькая и аккурат-ная, не то что вчера после беготни. На ней было клетчатое платье с маленькими красными пуговицами и бантики. Андрей замер, и Натэлла, может быть, его не заметила, а может, не захотела заметить. Она прошла к дороге и остановилась на краю, глядя под ноги, а потом присела на корточки, продолжая рассматривать что-то. Волосы у нее были не белые, как у Зойки, и не коричневые, как у Любки, а серенькие, как шерстка у мышки, и хотя они были аккуратно заплетены в косички, но много волосиков поднималось еще над головой и светилось.

— Я живой великий волшебник! — крикнул Андрей и, делая вид, что не замечает девочки, а играет сам по себе, пробежал мимо нее совсем близко, но она только отодвинулась немного.

Девочка смотрела на муравьиную кучку. Когда муравей залез ей на сандалию, Натэлла испу-ганно стряхнула его.

— Я живой великий волшебник, — снова крикнул Андрей, вскочил на муравьиную горку, стал давить муравьев и опомнился только тогда, когда девочка изо всех сил толкнула его и, за-плакав, убежала.

Андрей растерялся, у него даже заболело сердце. Он пошел и сел у дороги.

Любка и Зойка хотели играть в пятнашки, но Андрей не стал, побрел к дому. На веранде он увидел девочку и остановился возле, но она перешла на другое место. Он обиделся и снова стал около — и опять она перешла на другое место. Упрямо он двинулся за ней и опять остановился рядом. Девочка презрительно фыркнула, Больше он уже ничего не мог с собой сделать. Упрямство совершенно завладело им. Куда бы ни переходила Натэлла, он упорно шел за ней и оста-навливался подле, нагнув голову.

На веранду вышел девочкин папа. Он внимательно посмотрел на Андрея, но Андрей все рав-но стоял возле девочки. Он только немного помедлил, когда Натэлла отошла к перилам, но все-таки поплелся следом и стал около, повернувшись, правда, к ней спиной. Он стоял, нагнув го-лову, и чувствовал, как жжет глаза, и нос, и горло, как подступают проклятые слезы. Но он все равно стоял, его уже ничего не могло сдвинуть с места.

— Ты, папа, шобираещя гулять? Я, пожалуй, тоже пойду! — услышал он пренебрежитель-ный голос девочки.

Во дворе, приподнявшись на цыпочки, она что-то прошептала отцу.

— Ну-ну, — сказал отец, — вы слишком строги… мадемуазель.

* * *

Странные у девочки были мать и отец. Мать была спокойная, но очень черная. Андрей боял-ся ее. Даже когда она улыбалась, все равно оставалась черной.

А отец у девочки был совсем другой — беловолосый, все смотрел, усмехался и любил пу-гать.

— А почему там леш? А почему такой леш? — спрашивала Натэлла.

Андрей смотрел на длинный, уголком уходящий вдоль дороги лес и не понимал, о чем она спрашивает. Но Белый отец сразу подхватывал:

— А смотри! Вон за тем, первым, самым большим деревом стоит самый большой разбойник и нож точит. За деревом поменьше — поменьше разбойник, и нож у него поменьше. Туда дальше деревья все меньше, и разбойники все меньше. А вон там, в самом конце, за теми де-ревьями, что уже и не видно почти, стоит самый маленький разбойник и точит иголочку…

Глаза Натэллы округлялись.

«Да он врет!» — хотел крикнуть Андрей, но уже и сам боялся.

— Ты все выдумываешь, папка-дурапка! — выкрикивала испуганно Натэлла. Она как угодно могла обзывать отца — ей ничего за это не было.

— А как станет темно, — продолжал, улыбаясь, отец, — все они на дорогу выходят: впереди — великан-разбойник с огромным ножом, а позади — малютка-разбойник с иголочкой.

Страшнее всего казался Андрею этот малютка-разбойник с наточенной иголкой.

— Перестань ребенка пугать! — кричала из комнаты Черная мама, и девочка, опомнившись, смеялась, но все же с опаской оглядывалась на лес.

Еще любили они с отцом переиначивать слова. Андрею это не очень-то нравилось: несерь-езная игра и запутывает — потом уже и не вспомнишь, как в самом деле надо говорить.

А еще Белый папа любил спрашивать. На эти вопросы Андрей так задумывался, что забывал закрыть рот. Девочка же отвечала на вопросы кое-как, дурачилась — наверное, в школе будет двойки хватать.

* * *

Если девочка смотрела на Андрея, его, как и в первый день, выламывало всего от неловко-сти и волнения и вроде как стыда. Но когда девочка очень долго не обращала на него внимания, он подходил ближе, чтобы она его все-таки заметила.

Так он и провел почти весь следующий день, стоя поближе к веранде и вслушиваясь и вгля-дываясь, что делают дачники.

— Ну, и долго мы еще будем играть в гляделки? — спросил девочкин отец. — Скажи лучше, почему река течет?

Андрей оглянулся: кого это зовет девочкин папа? Но сзади никого не было, и Андрей вспом-нил, что тут стоит он, Андрей. Тогда он смутился и убежал. Дома он хотел поиграть в «конскую армию», но что-то не игралось, как-то нехорошо было — ежилось и вздыхалось. Он вышел и сел на скамейку. С веранды спустились папа с девочкой.

— Пойдешь с нами гулять? — спросил папа. Андрей ничего не ответил, но когда они напра-вились к лесу, пошел потихоньку за ними. Если они оборачивались и звали его, он останавли-вался и смотрел в сторону. Если не обращали на него внимания, приближался и шел почти ря-дом.

Девочка стала собирать в коробку козявок. Он тоже принялся их собирать в лопух.

— Папа, пошмотри, какая букашка-комашка!

И Андрей, найдя хорошую козявку, тоже улыбался. Когда Натэлла отошла в сторону, он вы-сыпал в ее коробку всех букашек и жуков.

— Ой, папка! — закричала она, увидев в коробке Андреевых жуков. — Ой, пошмотри, какие жуки-буржуки!

Белый папа посмотрел и усмехнулся и погладил Андрея.

Теперь уж Андрей не отходил от них.

— Ой, люди, шмотрите, какие лиштья! — вдруг закричала Натэлла.

Среди зеленых стояло желтое дерево.

— Как чветы, — сказала Натэлла. — Давайте рвать эти лиштья! Ой, я уронила, ловите же! Я не ушпеваю, как они валятщя! Ой, повещилщя лиштик! Ой, никак!

Они смеялись и нарочно роняли листья.

— Ой, сдох! — сказал Андрей и упал и закатил глаза. — Ой, меня убил лист. По макушке трамбамбахнул!

— Ой, папка, его лиштик убил! — верещала Натэлла. — Ой, еще упал лиштик! Ой, я тоже шдохла!

— А ну-ка, мы этих дохлячков уложим штабелями! — сказал Белый папа и навалил Натэллу поперек Андрея, а потом, когда они с визгом расползлись, Андрея поперек Натэллы.

— Ой, папка, ой, щекотно! — брыкалась Натэлла. — Ой, я щейчаш шовщем щдохну!

— А я умею кувыркаться! — крикнул Андрей и перевернулся через голову.

— Это что! — сказал Белый папа, встал на голову и принялся болтать ногами.

— У него головешка втыкнулась в жемлю! — в восторге кричала Натэлла.

Они стали кувыркаться и кричать до хрипоты.

— Как нам было вещело! — сказала на обратном пути с рассудительным удовольствием На-тэлла. — Очень мы хорошо погуляли!

* * *

Они потом все время играли вдвоем.

Вместе укутывали и нянчили мишку.

Любка и Зойка насмеялись над Натэллой, что у нее дите — медведь, но Андрею нравилось, что у всех девчонок куклы, а у Натэллы медвежонок. Только он всегда болел.

Натэлла пробовала его лоб сначала рукой, потом губами.

— У малышки жар! — говорила она так нежно и тревожно, что у Андрея даже чесалось где-то под лопаткой. — Ты шлышишь, папка, у ребенка жар! Выжови доктора! Ой, шкорей же!

Андрей бросался опрометью с крыльца.

— Уже приходи! — командовала Натэлла. — Теперь ты доктор.

— Открой ротик, скажи «а-а»!

— Коллега, вы же видите, што ето такое! — жалобно говорила Натэлла.

— Скарлатин! — ляпал Андрей.

— Коллега, напишите лекарштва!

— Ой, «калека»! — хихикала со скамейки Любка. — Андрей — калека!

— Ой, умру! — закатывала глаза Зойка. — Ему ведмедь ногу откусил!

— Что я знаю! — сказала Любка Натэлле. — Сделай руку так! — Она повернула вверх ладо-нью Натэллину руку. — Да не бойся, ничего тебе не сделаю, только покажу! Вот слушай. У тебя стол есть?

— Ешть, только не наш.

— А стулья есть?

— Ешть!

— А хлеб?

— Щегодня лепешки ешть.

— Все у тебя есть. А чего ж ты милостыню просишь?

— Хо-хо-хо! — заливалась Зойка. — Все есть, а милостыню просишь!

Натэлла так и стояла с протянутой ладошкой, недоуменно хмурясь. Андрей первый опом-нился и кинул песком в Любку. Любка погналась за ним, и Андрей молча, а Натэлла визжа за-скочили в дом.

Дрожа от боевого азарта, выглядывали в окно.

— Видела, как я в нее сыпанул?

— Она вся первернулась! «Ой, мамочка, ой, папочка, шпащите!»

— Глаза на лоб выскочили!

— Шишка вышкочила!

Стоило им показаться на веранде, как на них набегала Любка, а один раз они думали, что она уже ушла, и осторожно спустились с веранды, а Любка налетела из-за угла и опять гналась за ними.

Они еле отдышались.

— Ты с ней не играйся! — сказал таинственно Андрей. — Она плохая девчонка. Она мо-жет… околдовать. Она тебя околдует в камень.

— У наш тоже одна девочка колдовать может. Только ш куклами.

— Она околдует в камень, и тогда даже мама родная не узнает.

— Даже папа родный не узнает!

— Знаешь, как она жука околдовала! Жук…

Но Натэлла вдруг расширила глаза и встала на цыпочки, чтобы видеть в дверное стекло. Он тоже встал рядом и посмотрел — на веранде, поближе к перилам, лежал мишка мордой вниз.

На минуту Андрею стало страшно, как никогда. Но тут же он выскочил, схватил медвежонка и кинулся обратно.

— Бежи шкорей! Бежи шкорей! — оглушительно верещала Натэлла.

* * *

— Знаешь, — говорил Андрей Натэлле, — ты никогда не обзывайся. Ни идиоткой, ни дурой, никак! А то сама будешь так называться! Потому что знаешь что? «Кто обзывается, тот так и называется!» Вот ты скажешь: «Дура» — значит, так и называешься. Обзовешь ко-го собакой, а оказывается, это ты сама собакой называешься. Поняла? Поэтому лучше не об-зывайся!

Он задумывался, от чего бы еще уберечь Натэллу.

— И не повторяй! Кто тебе скажет: «Задавала из подвала», а ты не повторяй: «Сама задава-ла!» А то: «Кто за мною повторяет, тот в уборную ныряет». Вот.

Они ходили гулять на поляну за домом и к оврагу, к полям. У Натэллы были очень неудоб-ные сандалии или, может быть, она ходила так — всегда оказывалось, что у нее в сандалиях полно песка и камней.

— Што ли, видишь, я ногу натерла! — говорила она и садилась вытряхивать. Андрей соби-рал ей листья подорожника и учил прикладывать к стертой или порезанной коже.

Много чему он учил ее. Венки плести учил. Плевать в длину учил. Сам Андрей плевал не очень хорошо, хуже Любки, но Натэлла вообще не умела и даже научиться не могла: как ни ста-ралась, все слюни у нее оставались на подбородке и платье.

Что бы они ни видели, обо всем разговаривали;

— Шмотри, паук веревку повещил — што ли белье шушить будет?

— Дурных букашек будет ловить!

Доносился запах жареной рыбы, и Андрей, весь в пылу откровений, объяснял Натэлле:

— А рыбу все же ночью хорошо ловить. Хоть ее мало, зато она большая! Знаешь же почему? Догадалась, нет? Вот как у людей? Детей кладут спать, а сами по хозяйству занимаются.

— Читают!

— Читают, водку пьют! Так и у рыб. Маленькие все спят, а взрослые со своими делами управляются. Вот почему ночью меньше ловится рыб, но они большие и старые.

— У наш бабушка шовщем ночью не шпит. Еще и утром ходит.

— Совсем поздно ночью одних только старичков поймаешь!

— Шмотри, какие чветочки!

— Сорняк! Василем называется! — вздыхал Андрей и садился и смотрел, как бегает по зем-ле, меняясь от ямок и кочек, тень: туда-сюда, туда-сюда. Как притворно опрокидываются ко-лоски, а чуть ветер забудет свое дело, бросит дуть, подскакивают, будто ни в чем не бывало.

А косичка у девочки расплелась. И волосы лезли в глаза. И маленькое ухо было красное от жары и ветра. И клетчатый сарафан задран.

— Эх, Тимоха-растереха! — говорил он ей, заплетая косичку и поправляя сарафан.

* * *

— Что же, все Натэлле да Натэлле! — сказала насмешливо мама. — Яблоко ей, конфетку ей! А что же твоя Натэлла велосипеда тебе не дает?

— Она дает.

— Как же — дает! Сама каталась, а ты следом бегал!

— Она мне потом за домом дала покататься. Тебе не видно было.

— Видно, видно: не давала она тебе велосипед!

— Ну и пусть. Я не обижаюсь.

— Разве хорошо быть жадной?

— Ничего, пусть она будет жадная, она все равно хорошая девочка. Я ведь и не хочу вело-сипеда, правда?

— А ты тоже хорош: Натэлле так все тащишь, а с Зойкой даже не поделишься.

— Ну и пусть, а я хочу с Натэллой делиться.

— Вот и будут вас дразнить: жених и невеста.

— Маленьких так не дразнят, — испугался Андрей. Однако в тот же день, когда они играли с Натэллой на веранде, Любка закричала:

— Тили-тили-тесто — жених и невеста!

У Андрея глаза чуть на лоб не полезли. Он боялся, что Любка продолжит:

— Тесто засохло, а невеста сдохла!

Он еще зимой, когда женихом и невестой дразнили Володю-восьмиклассника и Таньку При-читаиху, никогда не говорил этих последних слов. Но другие-то говорили, и он всегда смотрел утром, не померла ли Танька.

— Зачем так говорят: тесто засохло? — приставал он к матери.

— Ну, шутят, смеются. Рано им женихаться, вот и обсмеивают их.

Потом были нехорошие дела. На Володю сильно кричал его отец, Володю заперли, а он сту-чал изнутри так, что весь дом трясся. А Таню отправили в город, и она шла, вся закрывшись платком.

— Совестится, — сказала сурово мама, глядя ей вслед в окно. — Женихаться не совестилась, а теперь стыд глаза колет!

Стыд так колол Тане глаза, что она совсем смотреть не могла.

— Ее вылечат в городе? — замирая, спросил Андрей.

— Дуру учить, что мертвого лечить, — страшно и непонятно ответила мама.

И сейчас, когда Любка сдразнила: «Тили-тили-тесто…», он так испугался, что у него мороз по голове побежал. Однако Натэлла не растерялась. Она перевесилась через перила и крикнула:

— Кто обжываетща, так и нажываетща!

Андрей радостно засмеялся. Только не забывать отвечать им — и все, что они говорят, будет с ними самими.

— Теперь Зойка и Любка сами жених и невеста, — сказал он вечером маме.

— Как же так, — возразила мама, — одни девочки не бывают женихом и невестой.

— А пусть не обзываются, — отрезал Андрей, но сердце у него заныло.

Весь следующий день он опасался, однако все обошлось. Они даже поиграли вместе, и Андрей был осторожен, чтобы не поссориться и не привести ко всем этим опасным крикам. И вечером он уже думал, что обзывания забыты и будет мирно.

На другое утро Андрей спокойно вышел из дому. Увидев Натэллу, подошел к ней и вдруг услышал Зойкино фырканье: «Жених и невеста». Он тут же крикнул остервенело: «Кто обзыва-ется…», но успокоения не было, потому что девочки, тем более одна, не могут быть женихом и невестой.

Прежнего покоя теперь уже не было. Раньше он любил, когда нужно было, взять Натэллу за руку или сидеть рядом. Теперь это было стыдно, это было нельзя, оттого что их называли «жених и невеста».

Натэлла, видно, и не подозревала, как стыдно и опасно такое прозвище, а он не решался рас-сказать про Володю-восьмиклассника и Таню Причитаиху, боялся, что тогда, пожалуй, Натэлла не захочет с ним играть. В то же время его мучила совесть, он был полон тревоги и дурных предчувствий.

* * *

Он швырнул камень и, удивившись, увидел, как прижала Любка руку к голове, а сквозь пальцы у нее показалась кровь. Он увидел сдвинутые брови Черной мамы и пугающе-суровое лицо Белого папы, услышал, не слыша слов, визг Натэллы, еще раз увидел кровь сквозь пальцы Любки, ее неподвижные бледные глаза — и бросился бежать.

Он слышал крики за собой и бежал еще быстрее. Сердце выпрыгивало у него из груди, ко-гда он упал в траву. Он забился под куст, согнувшись в три погибели. Он даже не плакал. За-плакал он позже, вспомнив маму. Заплакал ее слезами. Он весь был ею — большой, мягкой, безутешной. Он совсем больше не был собой — и так ему было легче. Но потом он вспомнил крепко прижатую к голове руку Любки и опять испугался.

В это время он услышал, что его зовут, ищут. Он прижался к земле, и закрыл голову и уши руками, и оттого, как билась в уши и ладони кровь, не знал, нашли его или нет. Но когда открыл глаза, никого не было.

Он думал тоскливо, что нельзя это было — дразнить женихом и невестой, и лучше бы он не отвечал: «Кто обзывается, тот так и называется», потому что из-за этого все и получилось, и не могло получиться иначе. Так уж все должно было стать, никогда не надо обзываться. Вот они дразнили Причитаиху, пока у нее «выкололись» глаза, а теперь камень разбил голову Любке; лучше бы он, Андрей, умер, когда болел скарлатиной.

Он ни разу не подумал за это время о Натэлле, потому что в том мире, в котором он был те-перь, места Натэлле не было.

Потом вроде в нем что-то отошло: у него заболело сердце, и он снова заплакал, уже неиз-вестно чьими слезами — слезами о том, что такое случилось, слезами о том, что он не может вернуться и увидеть Любку, а хочет умереть, но не знает, как это сделать — может, умрет сам собой, если будет здесь лежать много дней.

…Его нашел Белый папа. Он поднял Андрея. Он сказал, что Любке перевязали голову, и она тоже ищет Андрея. Но Белому папе казалось, что мальчик его плохо понимает.

Несколько раз мальчик делал движение спуститься с рук.

— Ты хочешь сам пойти? — спрашивал Белый папа. Но мальчик не отвечал, и Белый папа так и не опускал его.

Навстречу бежала, плача, мама. Потом Андрей увидел Любку с забинтованной головой.

— Андрейка! — крикнула она. — А я живая! Ты мне чуть голову не разбил!

— Выпороть тебя надо! — плакала мама, прижимая его к себе. — Выпороть тебя надо! — повторяла она, гладя его и прижимая, и он плакал все сильнее и неудержимее.

Он увидел в стороне испуганно смотревшую на него Натэллу, но не перестал плакать — сей-час не стыдно было плакать, сейчас это даже так правильно было. И когда он посмотрел на На-тэллу, он тут же отвел взгляд, но уже снова чувствовал, что эта девочка есть на свете, есть ее черные глаза и пушистые, серые, как у мышонка, волосы.

* * *

Никто больше не дразнил их. Они мирно играли все вчетвером. А если даже и ссорились, то только так, по ходу игры, и ссора эта кончалась раньше игры. Именно теперь настала самая спо-койная, самая безмятежная пора.

Утром Андрей шел на веранду и ждал, пока оденется и поест Натэлла.

— Андрейка, што ли, видишь, я шовщем прошнулась, — кричала она из окна, а Черная мама звала его в комнату.

Он слушал, как капризничает и спорит с мамой Натэлла, но был, как взрослый мужчина, серьезен и не вмешивался в эти дела.

Потом они гуляли, или играли, или разговаривали с Белым папой. Теперь Андрей даже ждал, когда Белый папа начнет задавать свои вопросы.

— Откуда взялось солнце?

Андрей немного думал и отвечал;

— Мальчишки кидали вверх много-много раз спички — и сделалось солнце.

— Ну, а кто называется братьями, а кто — сестрами?

— Любка и Галочка — сестры, — отвечал он уверенно и твердо.

— Значит, кто называется сестрами?

— Любка и Галочка.

— А Люба и Зоя?

— Вы что? — улыбался Андрей снисходительно. — Любка и Галочка сестры, вот кто назы-вается.

Белый папа спрашивал девочку:

— Натэлла, откуда сны бывают?

— Што ли из чветов?

— А чем ты видишь сон?

— Чем? Шном! Я шплю, а он приходит…

Андрей слушал ее спокойно, однако улыбался так, словно знал лучший ответ.

— Сон видишь глазами, — говорил он.

— У тебя же ночью глаза закрыты. А почему ты видишь сон?

— Сейчас я узнаю, — говорил он. — Когда закрыл глаза, я немного узнаю.

И отвечал, посидев с закрытыми глазами:

— Потому что в темноте очень хорошо видны сны. Вот почему.

Однажды он слышал разговор Белого папы с Черной мамой.

— Как ты думаешь, — спросил папа, — почему Андрей никогда не скажет «не знаю»?

— Но ведь и Натэлла то же самое.

— Ты считаешь, дети вообще не говорят «не знаю»?

— Мне, во всяком случае, не приходилось этого слышать от детей дошкольного возраста.

— Как ты думаешь, почему? Это задевает их самолюбие? Или воображение заменяет им зна-ние? Может, они еще не знают, что бывает «не знаю»? Или считают, что спрашивают для того, чтобы отвечали?

Андрей слышал этот разговор и понял его так, что он, Андрей, очень хорошо отвечает на вопросы. И теперь старался еще больше.

— Почему днем светло, а ночью темно?

— А-а, я знаю, даже загадка такая есть: корова черная и корова белая. Вот почему.

— А почему вода в реке течет?

— Потому что надо людям купаться.

В этой безмятежности было только одно больное место — когда он видел на голове Любки выстриженные волосы. А Любка, как назло, любила хвастаться и выстриженным на темени кружком, и тем, что Андрейка чуть не убил ее.

Во все же остальное время ничто не нарушало наступившей спокойной полноты существо-вания. Натэлла не только играла с Андреем, но и слушала, что он скажет. Андрей знал, почему это. Потому что он очень многое знал. Девочка, правда, умела читать. Но за лето она разлени-лась и читать не хотела — разве что когда учила Андрея.

Андрей никогда не признавался, что не помнит той или другой буквы, говорил первое, что приходило в голову, и был уверен, что говорит правильно. Это не очень-то способствовало обу-чению. К тому же у него было фантастическое убеждение, что буквы означают иногда одно, а иногда другое, и он был так в этом уверен, что и Натэлла поддавалась ему.

— Я видел одно место, — говорил он, — там совсем по-другому.

— Не выдумывай, Андрей! — вмешивалась Черная мама.

— А что, он не так уж не прав, — посмеивался Белый папа. — В латыни это будет по-другому.

И Натэлла еще больше верила Андрею — хоть он и не умел читать, зато знал такое, чего не знали ни Натэлла, ни мама, а знал только папа.

* * *

Когда дачники стали собираться к отъезду, Андрей сначала очень удивился. Лето, сколько он помнил, огромное время, и Андрей никак не думал, что оно вдруг кончится. К тому же это не было настоящей правдой: лето еще даже и не кончилось. Но Белый папа сказал, что каникулы прошли, и пора им уже уезжать, потому что работа не ждет.

Андрей было заволновался, но оказалось — до отъезда еще несколько дней, и еще Натэлла сказала, что на следующий год они опять приедут. Андрей и Натэлла придумывали, что они будут делать в следующий год, и было очень интересно, так что Андрей даже ждал с нетерпением отъезда, после которого уже наступит новый приезд.

Но когда он пришел утром и увидел чемоданы, и голые кровати, и лицо Натэллы, полное спокойного веселого ожидания, и серенькое платье, которое ей не разрешали мять и пачкать, и увидел свои обыкновенные, каждодневные штаны, он вдруг ясно понял, что она — уезжает, а он — остается. Натэлла будет ехать в повозке на станцию и дальше на поезде в самый город, а он останется здесь. Эта мысль была обидна, и он убежал. Он убежал в лес, но никто на этот раз за ним не пришел, и он вернулся сам — вернулся словно в начало лета, когда они еще не играли так хорошо с Натэллой и она не прислушивалась, что скажет он. Это было даже хуже, чем начало лета, потому что тогда девочка только приехала, а сейчас уезжала.

Натэллу очень занимали картинки в подаренной ей на дорогу книге. Она читала по фразе, по полфразы, по слову и тут же показывала прочитанное на рисунке:

— Видишь: жили-были… Вот — кругленькое… а это хвоштики… видишь — братики…

Но Андрей в книгу не смотрел. Он стоял возле Натэллы, не поднимая головы.

— Ну, кажется, едут! — быстро выпрямилась Черная мама, и Натэлла, уронив книгу, кину-лась к окну.

— Андрейка, приехали! — крикнула она. Но Андрей, вместо того чтобы броситься к окну, побежал из комнаты.

— Где же Андрей? — спросил Белый папа, погрузив вещи. — Сейчас, мы только посмотрим Андрея.

— Поскорее! — предупредила Черная мама.

— Андрейка, мы уезжаем!

Белый папа и Натэлла прошли за дом, заглянули в коридор к Андрею.

— Андрейка, где ты, мы уезжаем!

Его нигде не было.

— Папа, Натэлла, некогда! — крикнула Черная мама.

Уселись. Повозка, сильно качнув, выехала на дорогу. Любка и Зойка, махая руками, оста-лись у дома.

— Н-но! Пошли! — щелкнул кнутом возчик. Лошади напряглись, коляска задребезжала сильнее.

— Ой, — сказала Натэлла, — чуть мишка не полетел!

В это время Белый папа, сидевший спиной к лошадям, показал на дорогу.

По ней изо всех сил бежал босоногий мальчик.

— Андрейка, мы уежжаем! — закричала Натэлла и, поддерживаемая отцом, приподнялась и замахала.

Но Андрей не махал. Он теперь остановился. Его уже плохо было видно. Он стоял на дороге как вкопанный, с поднятым смутным лицом.

Скоро и вовсе мальчик слился с дорогой — там, куда уходила своим длинным, сходящим на нет концом стена непроглядного леса.

АНИСЬЯ

Бывают в старых городках такие несуразные места: площади — не площади, не о пяти даже — о семи, восьми углах. Тут и круто, с раскатывающим звоном заворачивающий трамвайчик, и брусчатка, и асфальт, и чахлый палисадник, и какая-нибудь кривобокая парикмахерская, и улица мелких домиков, и только что отстроенный дом на пустыре, и забор уж не поймешь чего — не то какого-нибудь третьеразрядного стадиона, не то старенького завода. В воздухе и сильный, выжатый ревностной службой солнца запах растительности и плодов, и удушливо-сладковатый запах угольных отвалов — терриконы виднеются по-за домами. Крохотный базарчик сбоку, картошка, помидоры, кабачки, синенькие, стебли вымахавшего для солений укропа, куриные тушки, с которых метелочкой, а то и просто рукой то и дело сгоняются мухи. Этот малый базарчик, как забытая шлея на стене огромных сеней в старых избах, возможно, объясняет ненужную протяженность бездарно-бугроватого пространства: не исключено, что когда-то здесь был просторный южный базар, где не только овощем с приусадебного да курицей из-под крыльца торговали, но и скотом, и зерном — въезжали и выезжали возами.

Однажды на склоне душного дня здесь шла высокая рыжеватая женщина. Она еще не дошла и до середины площади, как за ней поспешил откуда-то сбоку, от стены или из переулка, мужчина.

— Аня! — крикнул он, и женщина вроде бы споткнулась, но продолжала идти, не оборачиваясь.

— Аня! — окликнул он ее еще раз, и она замедлила шаг, но все еще не оборачивалась.

И только на третий оклик, остановившись, медленно обернулась.

— Аня, это я, — сказал мужчина, оглянувшись не то на площадь, не то на дрожащий звон, который стоит в жаркий день неведомо от чего.

Она глядела на него молча, напрягшись, и видно было даже в нескольких шагах, какие синие у нее глаза.

— Аня, — сказал он, не выдерживая молчания, а может, пробиваясь сквозь ее непонимание, — это я, Андрей, разве ты не узнаешь меня? Нам надо поговорить.

Она смотрела на него, не мигая, сжимая сверток в руках.

— Я вас не знаю, — наконец, молвила она.

— Аня, подожди, это я.

— Я вас не знаю, — повторила она уже торопливо, с испугом и быстро пошла от него, не оборачиваясь, все убыстряя шаги.

— Это же Анисья, — сказал кто-то от рядков базара.

— А это мужик ее, что ли?

— Навроде муж.

— Он же ж погиб.

— Пропал без вести.

— А теперь что, объявился?

— Приехал откуда-т.

— А она ж его ищет, повсюду пишет.

— Ну, больная ж.

Некоторое время мужчина смотрел ей вслед, потом ушел, исчез да и не появлялся больше.

* * *

Казаки в здешних станицах не любят пускать на квартиру, даже если и комната и полдома стоят пустые, даже когда и цену дают вдвое, втрое. Такой нрав: лучше уж уворовать, чем прислуживать. А хоть бы и не прислуживать, хотя бы приезжий готов сам и убирать, и готовить, а все же в свой дом пустить, обязаться терпеть чужого — не-ет, не надо! Если же очень донимал уговорами приезжий, показывали ему стоящий чуть на отшибе дом Анисьи. Уже побивший ноги в поисках жилья недоверчиво спрашивал: «А она что же, возьмет?» «Инораз берет». «Что, живет плохо или боится одна?» «Да нет. А немного того!» «Так, может, не надо?» — приостанавливался приезжий. «Да вы не бойтеся — она не буйная. Она только задумывается…»

Помнется заезжий, да что ж — выбора нет — пойдет. Окликнет согнувшуюся над грядками женщину по имени, та выпрямится. Смутится приезжий, разглядев, что хозяйка — старуха, забормочет: вот-де, не знает отчества. Старуха не ответит, рассматривая его. Тот заторопится с просьбой о постое, заспешит назвать цену повыше. И опять молчит старуха, не то соображая, брать ли постояльца, не то о чем-то ином.

— Входите, кормитеся сами, овощи можете брать, — скажет, наконец, неожиданно высоким, хрипловатым голосом хозяйка и пойдет впереди приезжего в дом.

Глядя на ее высокую, сухую фигуру в кофте бурого цвета, в такой же бурой юбке, смутно вспомнит приезжий и суриковскую боярыню, и коринских старух, потому и спросит в тот же день, встретив знакомого казачка:

— А что, Анисья ваша не из монашенок?

— Ведьмачка! — с удовольствием огорошить брякнет казак. — Вместо коровы или там курочек, утей, овец у ей одна кошка глухонемая: бей — не мявкнет, только ощерится, а цапнет — месяц заживать будет. Знахарка — скотину на-раз лечит.

— Так это ж хорошо?

— Хорошо, когда неплохо, — загадочно молвит казачок. — Она их потом «держит» — оне за ней ходют.

— Говорят, животные доброго человека чуют.

— Кабы была добрая, не мучилась бы. У ей и икон-то нет, как у нормальных бабок.

— Ну, теперь уж бабки советские.

— Советские — не советские, а как к старости да к смерти подойдет, вот и в церковь потянулись.

Вернется постоялец в дом к Анисье, оглядится — и в самом деле не найдет угла хотя бы с одной иконой.

— Я смотрю, у вас и икон нет, — попробует он завязать разговор. — В Бога не верите?

— Изобразительность это все, — скажет бесцветно высоким, надтреснутым голосом Анисья.

— Что: Бог или иконы?

Но Анисья уже не ответит, пойдет, что-то подбирая, что-то обметая по пути.

Выйдет к вечеру постоялец из дома. Протянется с пастбища стадо, но ни одна корова не выбьется, не завернет к Анисье: кошка — и та, похоже, в самом деле глухонемая — тяжело, с каким-то утробным хрипом спрыгнет с подоконника, ляжет у ног хозяйки, не мурлыча.

— Кошка-то у вас не мяучет?

— Голова у нее собакой помятая, — спокойно объяснит Анисья, и кошка расширит на нее свои желтые глаза, долго посмотрит, не сужая глаз, не переводя их.

И заживут рядом постоялец с хозяйкой, как бы не замечая друг друга. Она и на «доброе утро» или, если уж попробует гость подлеститься к казачке, на «здорово ночевали» ответит одним лишь кивком.

А так ничего. Старуха как старуха.

* * *

Не всех, однако же, и пускала Анисья на постой, и не понять было, по собственному настроению или по взгляду на человека решала, но ведь и отказывала-то чаще не глядя. «Такой уж тебе прием», — скажут приезжему, обижая его втайне, казачки.

Но профессоршу, приехавшую со студентами собирать песни, Анисья взяла, одну, правда, — студентов поместила профессорша в школе. Профессорша оказалась тактичной, разговорами Анисье не докучала, девчонок да ребят своих, когда они приходили, придерживала, чтобы не срывались на хохот и крик; обувь они снимали у порога, Анисья даже давала им то овощей, то яблок. А когда фольклористы прослушивали магнитофон, уходила подальше в огород. Поэтому удивилась профессорша, когда однажды увидела Анисью на пороге. Сдав комнатушку, Анисья на все время пребывания в ней постояльцев порога не переступала. Как не любила, чтобы входили к ней в спаленку.

— Наверное, сами спевали эту песню? — предположила профессорша. — А ну-ка сначала — отвертите ленточку, мужики! — И тоненькие, светлые, веселые «мужики» охотно открутили назад.

«Ветер с поля, туман с моря», — зазвенели, сплетаясь, два голоса. О чем-то спросила профессорша, но Анисья не ответила, и женщина сделала своей команде знак — не приставать. Еще раз открутили пленку назад ребятки, и профессорша принялась объяснять студентам, как выстраиваются такие песни. Правда, любопытная ее публика больше приглядывалась, пользуясь случаем, к Анисье, чем слушала объяснения руководительницы. Им нравилось, что Анисью считают ведьмачкой, у них уже было собрано свое досье на старуху: и что та приветливее к ребятам, чем к девочкам, а мужчин, наоборот, не любит — когда приезжали из института географы-топографы, даже не ответила преподавателям ни на «здравствуйте», ни на «до свидания», так что географы потом утверждали, что у нее типичный комплекс старой девы.

— Ах, злые языки страшнее пистолета! — смеялась профессорша. — У нее же дочь. Внуки приезжают.

— Неважно. Вон у нашего Петрова наросла грудь и сделался мастит, а уж какой бабник был до последнего.

— Не убеждает, — поддразнивала профессор. — Что-то уж очень заковыристо. Нет уж, господа, ищите свои скрытые пороки. Анисья — провидица. Меня она любит, во всяком случае.

Да, девочки это замечали: как с удовольствием оглядывает Анисья статную, высокую фигуру профессорши, венец золотых крашеных волос над сероглазым лицом, ладный клешевый сарафан. Но в тот раз Анисья на профессоршу не смотрела — стояла у двери, потупившись. «А мой милый на заводе медны трубы выливает», — выговаривали с ленточки голоса.

— Надо же! — рассмеялся парень. — Производственная тематика! Казак — и вдруг трубы! Да еще век-то какой?!

— Восемнадцатый! — с гордостью заметила профессор. — Вот так-то песни живут! Фольклор, ребятки, — это не то, что просто поют. Пятьдесят лет поют — и то еще не фольклор. Сто лет, двести, триста — вот фольклор! Когда как камень отшлифуется, как старое вино настоится — тогда фольклор. Это же пугачевская песня. Раньше-то как было? «Медны трубы выливает — Пугачеву помогает». Но под запретом же — и строчку заменили. Так что стало уж и непонятно, для чего и где казак «медны трубы выливает».

— А я предлагаю, — зазвенела весело студентка, — «медны трубы выливает, норму перевыполняет».

У Анисьи в черту сошлись брови над опущенными глазами.

— Тише! — шикнула профессор на развеселившуюся братию. — Давайте-ка еще раз открутим, дослушаем спокойно песню.

«Довела любовь до горя — от любови свет кружится».

Неплохие голоса, но, хоть и упирали на горесть, чересчур прямо это делали. И тут же переходили на веселье: «А я славы не боюся — на той девушке женюся». Поопасся бы — легко сказать, попробуй пройти сквозь пучины.

И с такой же веселостью опять объясняла профессор:

— Девушка-то была бедная. А казак, он такой, ничего не боится, ему никто не указ. И это тоже, я вам скажу, было социальным протестом — жениться на безродной девушке.

Анисья дослушала и ушла. И больше уже до самого отъезда институтских к комнате профессорши не подходила.

* * *

«Ветер с поля, туман с моря», — вела горлом и губами без внешнего звука Анисья. «Ветер с воли, туман с моря», — еще и так пели. Может, когда и была эта песня про Пугачева — да только что же века ее петь? Века только о любви, о судьбе и смерти поют. Ветер с воли, туман с моря — совсем разное, а сходятся. Судьба и разное подведет одно к другому, — она трубы, ах, трубы, ой да трубы льет, вьет. Из глубины памяти поднимались, оживали голоса, запахи, выстраивались в забытые песни, говор, обличья. Сколько уж лет прошло, как не поет Анисья, — сорвала в гестапо голос, да и нервы потом уже не для песен были. Но напрягается горло неслышным звуком. И один голос входит в песню, и другой. Напарница ее, большая девушка, хорошим голосом первила. Разные у них были голоса, а подходили друг к другу, как не всегда и у родных подходят. Низкий, грудной голос у напарницы, Анисья же вторила голосом узким, высоким, как она сама. Это редко так поют, потом Анисья только у цыган такое слышала. Серьга золотая в ухе у старого цыгана, а баба его с большим, просторным животом вторила ему высоким голосом. Анисья тогда у них тоже запела — хоть и сорванным голосом. Дальше не помнит. Но зла от них ей не было. Ветер с воли, туман с моря. Хороший у подруги был голос, точный, не сбивчивый. Анисьин же так и вился вокруг ровного, правильного голоса подруги: и выше его, и ниже, и обгонял, и возвращался, и прерывался, с какой только стороны не выходил он к мотиву, который неуклонительно вела подруга, люди даже боялись, что вот-вот она сорвется, петуха пустит, нарушит песню, бывало, даже и смолкала она, но и молчанием пелась песня, и на совсем странной ноте возвращался ее голос, которого даже и не знала она, пока не входила в песню до самозабвения, и слушалась она этого нового голоса без колебания, не она ведь песню-судьбу, судьба ее и песню вела, в ней и в голосе жила ее судьба. Томил, дрожью прошибал голос, а не мог обозначить до конца. Слил казак одну трубу, ой да слил, слил, исделал казак, ой да и не простой, не просто казак, ой да и милый — люб он мне. Вот так она иногда пела-выговаривала поверх слов песни. А и вторую, медную слил, ой да и слил, исделал трубу казак. Да не простую, не простую, ах, да и не те это трубы, о которых объясняет своим несмышленышам высокая, ладная профессорша. Не простых ведь рыбок и рыбак ловит. Уже старик, а все рыбачит. Один раз закинул старик невод — пришел невод с морскою тиной. И второй раз пришел невод с ненужной травою. А в третий с одной только рыбкой. Золотою. Тридцать лет и три года забрасывал старче невод. А другой и всю жизнь — и все с ненужным возвращается. Тридцать лет и еще три года. А однажды… Ой да однажды, в третишный раз вылил парень трубу, ох да трубу не простую. Золотую…

Всего и песни-то — на пол-листка. Но откуда же эти вздохи-раскачивания — ой да ой, да ой-да, ахх, и — о, о, о вздымающиеся. И опадающие, и снова вздымающиеся — как волны морские. Все забрасывается сеть, и идут, и полнятся ей навстречу волны — все полнятся и все не достигают. Все выпевается и выпевается, и никак не доскажется, не выговорится до нутра. Только, словно ласточка-касатка, словно стриж, черкнешь, коснешься грудкой голоса — и уже все, пролетело. И снова вычерчивай, вычерчивай голосом, выводи все выше, все точнее, касайся то так, то этак… Чего, чего касайся? Ах, кабы знать, чего! Жизни, когда она жизнь. Когда слилось, исделалось золотое. И не догадываешься в тот момент, что золотое, — ничего в нем вроде особенного и нет. Разглядывала она однажды золотую рыбку и видела, что золота нет, а есть зеленое, розовое, голубое. Но повернется — и вспыхнет. А умерла рыбка — одна чешуя мертвая… Одним словом не скажешь и не обозначишь одной линией голоса — только всеми его ответвлениями будешь по кромке достигать, а может, когда и вызвучит тот золотой звук. Вызвучит — и канет. Пройдет. Так зачем же столько муки и сил, неужто так и проходит и ничего не случается от того ни с миром, ни с человеком? Сойдется, вспыхнет — чтобы потом уже все остальное только черным и серым казалося. На то уж она и родилась, к тому все и шло, и отойдет только, когда уже навсегда. А зачем, почему?

С самого маличку что-то же знала она такое — ни в какие слова не вложишь. А чтобы не задохнуться — был голос ей дан.

* * *

Мать и отец родили Анисью поздно: не то по трудным временам, не то просто не давалось им прежде ребенка. Похоже было, не они ее, она сама их, как кошка ее, выбрала, не очень на них и похожая, но не тревожимая ими, ласковыми и тихими, и не тревожащая до поры их.

— Шо не возьметь, ужо ей игрушка. Какой лист, лепесточек, чурочка — усе ей цацка. Земельку подгортает, прутиков натычеть, чурочки гуляють у ей меж прутиков, а сама тоненько, как комарик, бружжит. Спросишь у ей: что же то за песенка у тебе така, а она срозовеет, скраснеется да и промолчит. Говорят, что вот после того, как исшматовали ее в гестапе, стала она необчествена. Но она и смаличку-то молчуха. И слухмяная ж, и чливая: посторонится, поздоровкается. И что матерь ей ни скажеть, все исделает — не ленилась, как нонешние дети. А все не така, как другие. Смаличку инакая. Школа далеко, так отец сам ее научил читать. Ей бы и вообще не давать читать. Зачитывалась, аж забывалась вовсе. Мать ей: аиньки, что ж ты, я ж гутарила: следи за печкой! И печка прогорела, и вода выкипела. Но не наказывали. Оно же тихое дите, само спереживается. Да и было их сами-трое, одна тетка дальняя, и та глухая, ни родичей, ни оравы — в этой семье и голосу-то не повышали. Кто завидлив, бывало, скажет: «Грамотные, не про нас!» Может, сглаз на их и лег. Не смотри, как начинаешь, смотри, как заканчиваешь. Сглазили да сглазили, все-то похваливали. «Всем бы так жить, так и смерти не надо». «Хочь, как ни нам, не пришлось ихой дочке выучиться, а все же и здесь нашла себе грамотного, за учителя вышла». И прибавляли: «Об ей уж другого не думали, что засиделкой будет». Девки по вечеркам, она в школу. Оно, выходит, в школе ее судьба ждала.

* * *

Девочкой была Анисья невзрачной, а в девушках красавицей сделалась. Но не только пророка в своем отечестве нет — нет и красавицы в своей деревне. Была она на здешний взгляд слишком поджигаристая. И не бойка, не «боевая». «Говорят, я боевая, боевая не совсем — боевая сушит десять, а по мне страдают семь». По ней никто не страдал, ее как бы даже и обходили парни. И пела, и белолица, а посватался к ней только вдовец, и она от ужаса и отвращения влезла на дерево и, пока он не ушел, не слезла. Это тоже запомнили со смесью уважения и насмешки. Темно-синие были глаза у девицы Анисьи, чуть ли не фиолетовые, и не такие, каким бы быть синим: совсем не были они нежными. И рот казался слишком маленьким. И пела она не так, как другие: ей бы дишканить, а нет — первила ее товарка, Анисья же своим высоким, проголосным вторила, и проступала в ее вторчивом голосе, передоливала и перелишествовала какая-то уже неигровая страсть, так что уже и тихость ее, примолчливость казались людям притворными. «Тиха вода, — говорили, — да омуты глыбоки».

Не получалось у Анисьи разговора с деревенскими ребятами. Веселья, легкости в ней не было: ни расхохотаться, ни взвизгнуть с веселой пронзительностью. Красоты своей стеснялась она, как уродства, да уродством и считала. Но и брезжило, и грезилось что-то другое — придвинулось другое и стало возможно.

Читать отец рано ее научил, а в школу отправил поздно, когда поближе к их хутору открыли школу. Был молодой учитель математики весел и радостен и говорил иной раз про свою математику такое, что Анисья входила в нее, как в песню, не своим умом и умением, и забывалась до того, что не слышала, когда ее окликали. Если же называл ее он, бледнела. Она бледнела, как другие краснеют. Отвечать отказывалась, но тетрадки с четко выполненными заданиями сдавала аккуратно. А однажды, когда отдавала ему тетрадку, — как всегда, позади всех шла, — он, разбирая что-то в ее решении — она все равно не слышала, стояла бледная, — дождался, пока последние любопытные ушли, взял ее за руку. «Кохают, балуют, наверное, узкая какая рука, не разбитая работой», — сказал учитель. Она, как на чужую, смотрела на свою руку, хотя он-то смотрел не на руку — на нее. И обмерла, и задрожала, когда он прикоснулся к ее запястью губами.

* * *

Не на простой, на золотой трубе играла жизнь в тот год. Так, как любили они, любят раз в тридцать три столетия. Много раз забрасывается в море сеть, много раз говорятся слова, пытаются судьбы, а такое отливается однажды — не ржавеющее. Золотом отливали их волосы, белыми голубями трепетали его улыбки, тлел на ее лице нежный румянец и полыхали синим огнем глаза. Взял ее замуж Андрей, увез на родину, в украинский город. Только ни его матери, ни сестре Анисья не понравилась. Не украинка — чужая, казачка. Незаконченное среднее образование. А сын — ученый, культурный. Странной показалась им невестка, хоть и старательная, и работящая была. И были сказаны ей слова, которые ни принять, ни простить. Но встал Андрей на ее сторону. Никого не послушал, увел Анисью из дому родителей. И не попрекнул никогда. Ни ссорой с родными, ни деревенскими подзорами на кроватях, ни речью неправильной. Дни были трудные, темные, а ночи лились неостывающим золотом. Все только тенью проходило над ними в мире. И ребенок — дочь Света — был только как слабый оттиск их любви. Жизнью поручилась она перед ним за дочку, и сохранила, и вырастила, только он уже не увидел дочь выросшей. Ничего. Оттиск слабеет или усиливается — времени не знает никто. Редко блещет золотая труба, и лучше так: неистовым огнем опаляют трубы — слабо человеческое сердце и стыда не знает за это, не стыдится жалкой малости своей.

* * *

Отца дочь ее помнила смутно, как смутно помнила и всю ту пору при немцах. Так вспоминают болезнь: не столько ощущение самой болезни — тело забывает это чувство, но остается косвенная память: стен, какого-нибудь угла, неприятной тени и неприятного света, неприятных лиц. Теперь Светлана старше своей матери в то время, почти такая же красивая, как ее мать в то время, но проще, стертее. С жестокого мира начавшая свою жизнь, чтобы потом оттолкнуться от него и жить спокойно, по-семейному соединяясь с миром, — она неясно, темно помнит дом на отшибе, соседских женщин, детей, с которыми играла в коридоре. Темно и холодно помнит и мать. Опасливо помнит страх, тайну и зябкость — не то слабого, голодного своего тела, не то ослабевшей, не яростной, а вытерпливающей жизни: изворотливый инстинкт выживания — и в то же время равнодушие. Знает она теперь, что женщины в том доме укрывали и выхаживали наших бойцов и отправляли по пролегавшей рядом канализационной системе за город. Живой памяти нет, ей кажется, они не оставили в ее памяти следа, может быть, она и не видела укрываемых. Но однажды кто-то прикуривал от головешки из костра, и она вдруг вспомнила кого-то в подштанниках и нательной рубашке, присевшего на корточках к печке в их комнате, и тень от него на стене, и потрескивание чадящего фитилька в блюдце с грязной жижицей масла.

Как мать забирали в гестапо, тоже не помнит. Не помнит и ее возвращения — знает, что избитая, опухшая мать болела и бредила. Помнит же — вдруг ярко: они с матерью бегут по грязному снегу — старому, закаменелому, сбитому в одно со шлаками и золой, с плевками, с желтой мочой, с обледеневшими помоями. Горят дома — не сплошь, порознь. День — и огонь бледен. Есть и звуки, но это, если напрячь память… Треск занимающегося горения, плач, гомон, но жидкие. Но сначала запах — сладковатый запах керосина. Когда вспоминается керосин, вспоминается и крик. Автоматы. Жар, наплывающий в ледяной холод. Треск, с которым взлетают искры. И тошнота, и подвывание от животного страха, но мать больно сжимает ей руку, а когда отпускает, Света сама вцепляется в нее. Мать стягивает с пальца кольцо, сует его полицаю. «Отпусти его, отпусти, Христом-богом молю, это мой сын! Вовек молить буду! Возьми, Бога ради, это же золото — отпусти мальчика!» И глаза соседского подростка. А других уже оплескивают из ведра — запах керосина, — и вталкивают в горящий дом. «Возьми! Отпусти! Век! Век молить буду!» И — «Пошла, пошла, сука, прочь, а то сама пойдешь следом!» И ее, Светин визг, как со стороны — ведь сама она провалилась в немоту, в пустоту, визжит не она, визжит ее раззявленный рот. И бежит, волоча ее, мать, соседка с сорванным с головы платком бежит встречь: «Жив?» «Беги! Может, спасешь! Мне не отдали». И все. И дальше памяти нет. Да и эта память кусками, как она вцепилась в мать, а та крутит, стягивает, дергает кольцо, которое никогда не снимала. И глаза мальчишки. Ах, будь оно проклято, никого не спасти!

Потом еще — она на том же месте: все черно, но нет уже полицейских. Обгорелые трупы, вытащенные из-под обрушенных балок. Да, и вот тогда этот запах — жирный, сажистый — сгоревшего человечьего мяса.

Потом — бегут они с матерью, а навстречу наши. В тот же день или в другой? И опять провал… И они уже на шаткой, тряской площадке товарняка. А все еще зима. Очень холодно. Мать на мешке с вещами, завернутая в коврик Света у нее на коленях. Другие дети ползают по мешкам, по родственникам. Свету же, больно сжимая, не отпускает с коленей мать. Увидев, что мать забылась, дремлет, Света сползла с коленей — и развернулся, соскользнул за вагон подхваченный ветром коврик. А следом мать с криком — думала, дочь с ковриком выпала на дорогу — на всем ходу с поезда прыгнула, никто и опомниться не успел. Все закричали, заголосила женщина. Сорвали тормоз. Потащили вдоль поезда Свету, а навстречу мать ведут. Не плакала, не ругала — только больно взяла за руку и больше не отпускала. Не была ласковой мать. Не помнит Светлана, чтобы когда-нибудь мать погладила ее по голове.

Добрались до бабушки с дедом. Мать чужая всем стала. Все задумывалась. Раздражалась, когда ее окликали.

Как-то, уже весною, вскапывала мать участок за городом. Перебирала Света в корзинке картофельные горбушки с глазками — целой-то картошки тогда не сажали — горбушками, иногда и очистками. Подбежала к матери, окликает, а та к ней не оборачивается, во что-то вглядывается — шею тянет. Заглянула ей в лицо Света — зрачки у матери во всю радужку, и смотрит куда-то поверх Светы. Потом пошла-пошла, побежала. Кричала Света, но мать не обернулась. Нашли мать только через неделю, привели, но она совсем не говорила, почти и не вставала, разве что по нужде, и то как во сне, сослепу, куда-то бредет, мычит, бабушка ее на ведро ведет, да так иногда и без толку, та вернется на кровать, будет беспокоиться, бормотать, а что надо — не вспомнит. Уже клеенку под ней держали. Квартирантка, врач эвакуированная, чем-то лечила ее, какими-то лекарствами, даже и не спросили тогда, чем. Все продали, чтобы лечить, но не надеялись. А через несколько месяцев мать вдруг сказала бабушке: «Мама, я здесь, не бойся, мне хорошо». Как гром — первые слова за столько времени. Как чудо.

И стала мать понемногу вставать. И работать. И с тех пор всегда с утра до ночи работала. Сватались к ней — красивая была. Даже и красивее, чем в девушках. Но отвращение, даже ненависть были в ней к мужчинам. Отца искала. Получили письмо, вроде бы от дядьки, брата отца, спрашивал в письме, как здоровье, как Света. Мать посмотрела: «Это Андрей, твой отец, писал. Я знаю, он жив». Все писала запросы. Но всегда отвечали, что пропал без вести. А он к ней в городе подходил. Обычно она, когда ее окликали, не оборачивалась. А тут не сразу, а оглянулась. Он. «Аня, узнаешь меня?» А она: «Нет, я вас не знаю». Не узнала или не захотела узнать. А ждала. Его одного.

* * *

— Она замраченная была после гестапо. Исшматовали ее, изнасильничали. Тронулась сердцем, спорушилась умом, совсем вышла из памяти. Матерь ее убивалась, причитала над нею: «Больненькая моя, болечка, доченька! Куда же ты смотришь все, а не видишь нас с папочкой, где же ты, что ни одного лучика не достигает от тебе до нас?» Однако же выхворалась Анисья, возвратилась в ум. Только и до се ей что-то блазнится, сумеречная осталась. А мужик ейный приезжал, как же! Другую фамилию семья его ему нашла, вот он и таился. Да не вытерпел. Не хотел объявляться, но покоя не знал. Хотел або вернуться, або отпроситься у нее, но она его не отпустила. И принять не приняла, но и не отпустила же. Теперь только смерть ее его отпустит.

— Да не на нем — на ней недостойность была, двойная слабь: надругались над ней да и выпустили. Дважды опозоренная. Не хотела попреков — отказалась от него самолично. Жив — и хорошо. А ей уж к нему пути заказаны. Гордая, а тут объясняй — почему жива-то осталась: ни сама руки не наложила, ни ее не расстреляли…

— Чего только люди не выдумывают, люди сказки обожают. А он же в плену у немцев был. А потом уже в нашем. Вот она его искала, а ей отвечали: «Нету такого, пропал без вести». Потому что был он будто расстрелянный. А в самом деле на рудниках атомных.

— Чего же то она не приняла бы его из лагеря?

— Из лагеря приняла бы. Только ей другого подсылали с его документами. Разведчика и вредителя.

— Чего же он к ней бы пошел: резидент с Андреевыми документами? Как раз Андрей-то и был завербованный: попал в плен, завербовали, обучили, потом заслали да и не разрешали приезжать в те места, где его помнили. Но — сердце привело. А она — в гестапо потерпевшая, поруганная — принять этого не могла: она-то выдержала. Выдать не выдала, но и не приняла его.

— Так он бы к ней домой или в каком тихом месте подошел бы. А то у базара — вон сколько его людей признали! Тоже мне агент!

— А может, он к ей уже и стучался, и в тихом месте подходил, но она его прогоняла. А тут он решил — на людях не станет прогонять, побоится выдать, скажет хоть какое словечко.

— Он же сказал: «Аня, ты меня признаешь?»

— А ты слыхала, самолично слыхала? А, вот то-то: «люди говорят»!

— Ой, да с тобой и сам умом тронешься! Безумная она — вот и вся тут правда. Что с сумасшедшей взять? Кого же бы она тогда искала, если бы узнала его? От сумасшествия не вылечивают: кто головой заболел — это уж на всю жизнь.

Однако районная врач — когда-то чуть не одна на весь район: терапевт, невропатолог и акушер вместе — и слышать не хотела о том, что Анисья помешанная.

— Да, было. Что уж было, теперь не узнать. Нервный срыв, последствия мук, побоев или что иное. Но, слава Богу, их постоялица — а мать-отец, вот уж простота, даже адреса не знали, даже не спросили, чем она лечила их дочь, — подняла Анисью раз и навсегда. Странности ее — характерологические. Аномалий же, как хотите, нет. И снимки делали, и всяческие исследования проводили — хорошо хоть при всей своей нелюдимости и стеснительности не воспротивилась Анисья, — нет, психика в пределах нормы… Другое дело… Знаете, я врач старой закалки, во всех этих экстрасенсов верю слабо, но есть в ней какое-то чутье, интуиция, что ли, пережить-то вон оно сколько пришлось ей, а может, просто совпадение, совпадений-то в жизни больше, чем представляется. У меня мальчик в войну пропал. Я его всю жизнь искала. Маленький он был еще совсем, но фамилию, имя знал твердо. Долго надеялась я: если жив, найдется. Но нет. А потом уж и смирилась. Как-то я Анисье в порядке психотерапии, что ли, про свое горе рассказала. Она выслушала да и ушла молча, «молчки», как тут говорят. А спустя время, я уж и забыла про наш разговор, она мне вдруг, как-то глядя в сторону, стесняясь, что ли: «Найдешь ты сынка. Не сразу, а найдешь. Сам объявится. Жив. Далеко. Сердцем далеко отошел. Чужая жизнь». «Чужая» или «другая» — не очень уж я и помню сейчас, как точно она сказала. Приятно еще раз согреться надеждой, но в глубине души не очень-то я поверила. Утешает, подумала, сострадательная душа. А сын-то — нашелся. В Германии. Онемечился, но имя, фамилию помнил: я все долбила ему, время-то какое, как знала, боялась, что потеряться может… Нашелся, приехал. А чужой, неродной. Вежливый, с подарками, а неродной, совсем чужой…

— Может, и Анисьин муж вот так же поменялся, что она и не узнала его?

— Да чего там, не узнала, — сказала устало врач. — Я не сомневаюсь: узнала Анисья. Испугалась. Искала-то она воспоминание, мечту, любовь. Все говорят, любила она его редкостно. И ведь муж, близость. А потом гестапо. Насиловали ее — женщина молодая, красивая. Поймите, тот же самый акт. Она знала одного только мужчину — влюбленного мужа. А потом те скоты, в гестапо, насиловали и били — как глушат обухом скотину. Мужчин-то она на всю жизнь потом не терпела. А ведь и шел за ней, окликая, мужчина. Сшибка ведь это психическая, как вы думаете?

* * *

— Отец матери сказал: «Аня, узнаешь меня?» Она: «Нет, я вас не знаю». Не узнала или не захотела узнать. Но с тех пор не писала никуда, не искала его…

Суровая она всегда была. С нею всем тяжело было. Она меня сама в первый раз замуж выдала. Ходил к нам паренек, ухаживал за мной. Мне он не то что неприятен — безразличен был. А маме чем-то глянулся. Он, правда, скромный был, ненахальный. Они с матерью вдвоем хорошо молчали: мама что-нибудь делает, он ей помогает. Я уж и погулять, и к подружкам сбегаю, а они все — каждый себе что-то ковыряются. Вот сказала: «Выходи за него», я не стала спорить. А потом что-то ей же и не понравилось. Сама выдала замуж, сама же и невзлюбила зятя, выживала его. Так недолго мы и пожили с первым моим супругом. Второй-то раз я уж сама вышла — ну, он, правда, моложе меня, а живем мы хорошо. Но этого мужа и вовсе не признала мать. А ему что — ему я нужна. Понадобится ей что, он на нее зла не держит, сделает, скажет: «Передай теще». Она: «Спасибо». На том и все, к себе не зовет. Внуков любит, это уж ничего не скажешь. Но и их не балует. Сама в пять часов на работу — и их поднимает. А им у нее и работа в удовольствие. Плохо, что против отца да и на меня иной раз что-нибудь нехорошее скажет. С ними — да-а, с ними она разговаривает. Иногда такое учудит сказать. А со мной за всю жизнь слова ласкового не сказала, не поговорила по-человечески. На дорогу за мной — думала, что я упала с ее колен за поезд, — соскочила, а ласковой не была.

И все — работа, одна работа. Восьмой десяток лет, а по-прежнему с утра до ночи в работе.

* * *

С ней и родителям тяжело пришлось. Они у нее свой век доживали. Дом Анисье глухая тетка оставила, которую она перед смертью досматривала. В этот дом и старых мать с отцом взяла. И обстирывала их, и кормила, совсем старые они уже были. Но и с ними неласковая. Они, как дети, друг к дружке жались, шептались. Она им что скажет — даже вздрогнут. Так она через какое-то время кровати их в разные комнаты поставила. Старики плакали и виделись потихоньку.

А потом, не причинив никому хлопот, умерла старуха — тихо умерла: поднялись, а она мертвая, и кулачок под щекой. Старик плакал: «Не попрощалась. Были бы рядом — дыхание бы ее принял». Совсем после смерти жены он потерялся, неопрятный стал. Анисья безропотно, неутомимо его обихаживала. Готовила ему что повкусней, только он не ел. «Не хочу, доча, уже ссохлися мои черевы». Память совсем потерял — ничего, кроме жены, не помнил. Иногда и дочь на «вы» называл, вежличал с нею, как с малознакомой. «Спасибо. Вы не беспокойтесь, Я только туточки посижу. Ох, старость — не радость». И тоже быстро: два дня всего и поболел — умер. Рядом с женой положили и общую карточку на могильную пирамидку завели под стекло. Анисья сутки не уходила с могилы. Уже Светлану вызвали, забрала она мать с кладбища.

После того и взялась Анисья скотину лечить, умирающих обихаживать. Только не любили этого за ней станичники, потому как если придет, значит, точно смерть у порога стоит.

* * *

Я поселилась у нее как-то осенью, не столько по делу, сколько по несвязанности своей в это время: ничто не ждало меня в городе, наброски коротенькой повести, еще не обросшей ворохами бумаги и не стягивающей к себе весь мир, были при мне. У Анисьи ни радио, ни телевизора. Мы обе были в работе: она в саду, в огороде, я у небольшого квадратного стола. И в отдыхе мы не сталкивались, не мешали друг другу: я уходила, куда меня глаза уводили, она либо сидела на стуле у летней кухоньки, либо ночами бродила неслышно по дому.

Нравилась мне суровая отрешенность ее лица, редкая, неожиданно мягкая улыбка, ее легкие, не то седые, не то просто бесцветные волосы, собранные в пучок на затылке. В отличие от станичниц не любила она ни косынок, ни платков, даже и в холодные дни не повязывалась. «У тебя и так голова нездоровая», — говорили ей с осуждением соседки. «Ничего ей уже не сделается», — отвечала (если отвечала) Анисья. Поражали меня ее яркие, потрясающего, я бы сказала, не цвета, а света, глаза. Я как-то видела радий в свинцовой колбе: ах, какой голубой свет, неземной — так ведь и непереносимый, умирают, говорят, от него.

Однако, не заболей я, так и уехала бы, чужая от чужих, и скоро забыла бы и Анисью, и бурую ее кошку, и пустоватый, просторный дом.

Заболела я нешуточно. Не то свирепствовал какой-то изощренный, поднаторевший в схватках с людьми вирус, не то достала меня жестоко игравшая мною в детстве малярия. Трясло меня раза по три в день, голову ломило нестерпимо, так что и места, чтобы дух перевести, не находила я, ослабла же до того, что и через комнату пройти едва могла. Уже и отрешенность, равнодушие проступали сквозь первый испуг — все смел ужас нарастающей боли.

Сначала Анисья вроде бы и не обратила внимания, что постоялица ее слегла. Потом молчаливо взялась за меня: какой-то отвар давала, чем-то растирала тело и голову, обертывала, укутывала, не велела сгонять кошку, когда прилаживалась она у меня в изголовье. В моем пограничном, как теперь говорят, состоянии верила я в каждое движение Анисьи беспредельно. И бурая ее кошка виделась мне такой же необыкновенной, как ее хозяйка.

Казалось, стоит мне начать выздоравливать — и это ощущение должно пройти. А вот лежала я, еще очень слабая, но уже с блаженством освобождения от боли и дурноты, а все с тем же обожанием смотрела на Анисью. Возвращалась к нормальной жизни, но все хотелось мне ходить за ней, смотреть на нее, разговаривать с нею, так что я уже и казачков вспоминала, которые уверяли, что вылеченная Анисьей скотина потом ходит за нею. Но боялась я, что, сама такая независимая, станет брезговать Анисья моей навязчивостью и отодвинется, закроется от меня. А ведь она уже и разговаривала иногда со мной, видно, привыкла ко мне, а подчас так проста и доступна была, что решалась я спрашивать у нее в такие минуты, что у других спросить не решилась бы. И отвечала ведь. Меня не смущало, что на один и тот же вопрос сегодня она отвечает не то, что несколько дней назад. Так правильнее. Христос тоже говорил сегодня одно, завтра другое. И я вдруг понимала, что не из превосходства или скрытности молчала она, а от того, что противоречивым сплошняком шла ее мысль и с усилием обретала слова, а чужие ей не подходили.

Я даже о той встрече на базаре как-то спросила, муж ли то был? «Не он, нет», — спокойно, без всякого волнения сказала Анисья. «Может, не узнали?» — предположила я. И так же спокойно, без нажима или запальчивости, возразила Анисья: «Я его и без рук, без ног, без лица узнала бы. Нет, не он». «Но мог ведь очень измениться?» — настаивала все же я. И она вдруг огорошила меня, хотя ничто в лице ее не дрогнуло: «Я ж и говорю: не он». И пока я хлопала глазами, решая, что ж это: простонародное отсутствие логики или ключ к ответу, она уж о другом, даже без вопросов моих говорила — о бурой кошке, поражавшей мое воображение. Наклонившись к ней, она как раз вынимала репьи из ее шерсти — кошка, жмурясь, терпела. Распахивала глаза только, когда резким движением отряхивала Анисья шерсть с юбки. И снова сжимала глаза, не опуская в дремоте головы, не свертываясь клубком, лежала бурая с царственностью сфинкса. «Как зовут кошку-то»? «Не знаю. Умная — звать не надо. Сама, когда надо, приходит».

Сама она к ней и пришла, бурая, большеголовая, в залысинах и болячках, невесть откуда, в станице ни у кого такой кошки не было: однажды под вечер прыгнула через открытое окно. Анисья принесла ей миску, но, пока не вышла из горницы, кошка к еде не притронулась. Застала, вернувшись, Анисья только пустую миску — кошка ушла, как и вошла, через окно. На третий или четвертый раз кошка дала ощупать себя: в сосцах ее еще было молоко, но оттянуты соски не были — родила, значит, а кормить не пришлось. «И не боялись лишая?» «Лишай только к детям пристает. А это и вообще не лишай был — экзема нервная: котят хозяева умертвили — вот и не простила, ушла».

Собаки во дворе у Анисьи не было — собак не уважала.

— Сторожить у меня нет чего. Что взять — того не унесут. Больше визгу да лащенья — не люблю, когда вьются. Все у них в любови исходит. А не должно исходить. Нельзя.

Странно мне было слушать это, зная ее историю.

Еще поразительней неожиданный переход:

— Пусть живет — детей растит.

— Кто?

— Да тот человек, что подошел.

— Значит, все же муж был? Андрей? Пожертвовали для его детей?

— Нет. Если бы Андрей, не пожертвовала бы. Ни для кого. Не он.

— А был он-то?

— Был. Иначе бы меня не было.

Не однажды пытались приобщить Анисью к церкви верующие. Первый раз придут к ней — пустит. А второй — уже только выйдет на крыльцо, а калитку не откроет. Я о том речи не поднимала. Спросили как-то при мне ее внуки — с ними она говорила, как ни с кем, отвечая на каждый их вопрос.

— Вы, бабушка, в церковь не веруете? А в коммунизм?

— Зачем верить? Видела я его. Не один — разные коммунизмы видела.

— Может, вы и рай видели?

— Видала. Я далеко хожу, когда без памяти.

— А что, ахтительно там?

— Когда там — кажется, ничего лучше и нет и быть не может. А когда вернешься…

— Чего же там, бабуленька, мало?

— Воздуха нет — одна духовитость.

* * *

Признаюсь, как-то по пути завернула я в тот город на Украине, где была она так счастлива, обласкана и так несчастна, так истерзана, как никогда потом в жизни. Я разыскала ее мужа, Андрея Федоровича. Удивительно, и фамилия его не была изменена, и даже адрес оказался прежний. Правда, побывал он и в немецком, и в нашем лагерях, но жив-здоров вышел, о помешательстве Анисьи знал и вернулся с войны не к ней, а к врачихе, с которой сошелся еще на фронте, прижили двух детей, все честь по чести. А к Анисье действительно ездил, предложить помощь, не хотел объясняться при дочери, подошел к ней на улице.

— Что ж, не узнала она вас?

— Как не узнать? Узнала.

— Могла и не узнать. Столько времени не видела, не ведала, живы ли вы.

— Знала.

— Зачем же искала, писала?

— Значит, легче так было ей. А наша бюрократическая машина может искать годами то, что лежит под носом.

Странно было, что этот совершенно седой, сухощавый, интеллигентный человек с впалыми, в морщинках щеками — тот самый Андрей, которого пожизненно любила Анисья.

— У вас уж, наверное, внуки?

— Есть! — с удовольствием откликнулся Андрей Федорович. — Да еще и двойня, мальчик и девочка, — бабке и деду на выбор.

Вошла жена его: в очках, скромная пожилая женщина. При упоминании о внуках тоже вся просветлела. Впрочем, она сразу же ушла, не желая мешать разговору.

— Так вы говорите, и в старости хороша Анисья? — полюбопытствовал он.

А я как-то даже задумалась — если с точки зрения художника говорить…

— Да! — оживился он. — Когда жили мы с Анисьей на квартире, был у нас сосед-художник, все умолял Анисью позировать. Эгоист я был, не нравилось мне это, но все же уговорил Анисью. И не то плохо она позировала, не то художник попался не из сильных, да, честно говоря, не очень я и разбираюсь в живописи, только неудачно она у него получилась, что я тут же с удовольствием и выложил. И вот ведь: почернел он, услышав, а не рассердился. «Правда ваша, — сказал. — Не мне ее рисовать — гению. Только вы-то и сами не понимаете, что вам судьбою дано». Так что, и сейчас красива?

Не знаю, подумала я. Отсюда, из интеллигентной этой квартиры интеллигентной, милой пожилой пары, уж очень далекой представлялись и Анисья, и дом, и уклад ее.

— Вы и представить не можете, какой смолоду была она, — он не понизил голос, не оглянулся — так говорят о далеком прошлом, к которому супруги не ревнуют, тем более если они умны и с хорошим характером.

Была, правда, его и Анисьина дочь, но давно уже со своей отдельной жизнью, в свое время он помогал ей тайно через каких-то знакомых и родственников, а вина — какая уж тут вина, на войне да в двух лагерях он сам хватил лиха по ноздри.

— Анисья ведь не только хороша была, — проговорил он, глядя на меня с пристальностью, относящейся, верно, не ко мне, а к проступившему вдруг воспоминанию. — Она была лучшей моей ученицей, хотя к доске выходить наотрез отказывалась. Я был тогда молодой, увлеченный высокой математикой, с большими фантазиями и просветительским энтузиазмом. И вот весь класс, когда я заходился в наукопроповедческом экстазе, ерзал и ждал звонка — и только у Ани горели глаза.

— Что ж удивительного? Влюблена ведь была.

— Не только. Она забавная была девочка. Всегда последней тетрадку мне сдает, а я не о ней, не о любви помышлял — при всей ее красоте, а может быть, именно поэтому… благоговея богомольно, знаете ли. Это потом, потом все слилось. А тогда, поверите, я уже с ней одной, положив перед собой ее тетрадку, продолжал свой вдохновенный урок. О линиях, о точке, о бесконечности, да. Скажете небось: какое дело, какой интерес деревенской девочке из простой крестьянской семьи во всех этих отвлеченных, идеальных материях? Смотрела, наверное, влюбленными глазами, а молоденький учитель принимал это за интерес и понимание. А ведь нет, понимала! Я вот недавно читал, как удивлен был марксист Богданов, что простые рабочие, не понимая доходчивые, специально для них упрощенные экономические брошюры, без труда схватывали суть «Капитала». Кстати, эпистемологи говорят, что теорию относительности легче усваивают ребята, не испорченные ньютоновской физикой. Я ведь тоже удивлялся, и все-таки факт: может быть, любовь ей в этом помогла, а может, не смейтесь, и любовь-то родилась из этого. Но понимала, понимала, и еще как! Точка — это то, чего нет, — говорил я ей в бескорыстном восторге, — и в то же время это то, в чем, как на острие иглы сонмища сонмов ангелов — помните это средневековое: сколько ангелов может поместиться на острие иглы? — бесконечности вмещаются, так что и Вселенная в сравнении с этим мала. Из своего раздутого портфеля я выкатывал перед ней полосатый тугой арбуз и возвещал: вначале этого не было, но на острие того, как быть — и возникло, и расширялось, и выпуклое становилось снаружи, а вогнутое внутри, и вот тебе параллельные линии, которые пересекаются, потому что вышли из одной точки, и, чтобы они пересеклись, им надо снова стянуться в одну точку, то есть перестать быть, потому что в эту секунду они уже не только не параллельны — их уже нет. Что-то вроде этого. Я полыхал нестандартными геометриями и не сразу заметил, что это любовь. И секунда, говорил я ей в восторге, — это точка, и по-настоящему мгновения так же нет, как точки, но именно в нем все происходит. А потом мы поедали разрезанные по скошенным параллелям скибки арбуза, и так я ее и поцеловал в первый раз в сладкие, липкие от арбуза губы и велел ей, как Гейне, закрыть глаза.

Он и сам закрыл глаза. Вынул сигарету, закурил, потом, спохватившись, спросил разрешения. Опять вошла, уже одетая, жена, тихонько спросила что-то, кивнула мне, прощаясь.

— Говорят, в обезьяньих младенцах больше человеческого, чем во взрослых особях. В детстве все люди гениальны, в юности все талантливы. А потом жизнь так плотно выкручивает, что остается от нас… Я все переменил в жизни, даже специальность. И, знаете, я ведь не исключаю, что Аня меня не узнала. Я вот сейчас вспомнил — так ярко… Было в областном нашем городе: автостанция рядом с базаром, я ждал ее, Аню, стоял на ступеньках. Автобусы, кошелки, мусор, зябко — она идет от базара через сквер. И что-то нашло на меня, смотрю я на нее как-то совсем равнодушно, и мысли: «Да почему же она? Да ведь простая же девка, а я ради нее бросил…» Была у меня студенточка из профессорской семьи, из отдельной, знаете ли, профессорской квартиры с фортепьянами и красивой охотничьей собакой… Думаю я все это, но между тем глаз не отвожу. И она смотрит прямо на меня и идет мимо. Я уж и улыбнулся, а она только нахмурилась, потупилась раздраженно, как если бы с ней заигрывал чужой человек. Я даже оторопел. И вот прошла она. Я думаю:

«Господи, что же это на меня нашло? Какая студентка? Куда профессорской дочке до этой деревенской девочки?» И даже не окликнул, только коснулся, а она обернулась, засияла: «А я уж совсем тебя потеряла!»

* * *

На склоне дня благостно изнеможенная работой сидела Анисья под старой, крывшей весь двор грушей.

Весною тень от дерева хоть и крупчатая на вскопанной, размельченной земле, — черная: земля влажная, и солнце яркое. Осенью тень бледнее: земля сухая, и свет устал. И листья истончаются, идут каждый своим цветом. Раскачиваясь, поют ветки шелестную песню. Качаются ветки нестройно, каждая по-своему, вразброд, а шелест в одно складывается. Коричневые крохотные жабы (весной они заполняли двор, все лето полнили погреб) выстраиваются в очередь к капающему крану, утолившая жажду нутра и кожи отходит прочь, и, оскользаясь на желто-зеленой глине, ее заменяет под каплями следующая. Пахло от грядок и рук помидорной ботвой, пахло ржавчиной и свежестью oт протекающего крана, пахла мокрая зеленоватая глина, и все осеняла круглой, кудрявой своей листвой сильная, старая груша. Дерево привязано к месту — и свободно, дышит собой и миром. Мир сам отовсюду идет к нему, и дерево одаряет его свободой. К самым ветвям опускается небо своей дымчатой сгущенной синевой, и синеет река внизу меж стволами деревьев, и синеют издалека чьи-то глаза, и несливаемы три этих синих цвета, совсем разные, красное и то было бы ближе каждому из них. Чтобы вместить эти три синих цвета, мир должен быть невероятен. Так несливаемы, разны три трубы, которые выливает иногда жизнь одну за другой. Ах, хороша и эта ржавая, протекающая прерывистой струйкой — как сладка она, когда дарит влагой иссохшее сердце! Гудит и сверкает играющая труба — но все полнится и не может переполниться сердце. И восходит, воззвучивается третья труба — как металл, загорается, плавится и течет. Нет, не он, не он это подошел к ней однажды на базарной площади и еще приходил в черные дни. Андрей и в старости был бы светел и ярок. Что ж морщины — овраги на золотой земле не уродство. Хороша гладкость юной коры — в пупырышках, в пятнах, тонкая, нежная, но и эта, темная, складчатая, мощного старого дерева — прекрасна… Дерево живет долго, но остается верным себе. Короткий срок отпущен человеку, но существа в нем заменяются. Может, тогда же, в войну, и заменилось на мальчика, который сгорел, облитый бензином. Нужно было сгореть вместе с ним, но дочь увела. «Я вас не знаю», — сказала она, и этот человек понял, что она не спутает.

Анисья знала, что больше не сходила с ума, но характер ее стал уже необратимый. У нее просто соскребли навечно то, что затвердевает, грубеет и защищает сердце. Уже не от чего ему ныть, но оно ноет. И от этой ныти, от удушливой тревоги просыпается, еще не успев отдохнуть, Анисья. Она больше не ходит к умирающим, чтобы не пугались, не говорили, что приносит смерть. Она не приносит — чует. Не напрямую, а через смрад сжигаемой плоти, который вдруг забивает ноздри. Ей легче делить с умирающим его боль и отчаяние. Но нельзя, и она перебарывает себя в работе и сильном воздухе. Не разрешает себе убегать со двора, но торопливая тяпка часто ударяет не туда, и Анисья ищет другой работы, размашистой и перекрывающей боль. Многие гибли и забылись, а тот мальчик соседкин, словно собственный не рожденный ребенок, остался при ней. Чем-то похожий на Андрея: не чертами — светом. Дочь не похожа. Ни в нее, ни в отца. Разве что обличьем. Иногда у нас рождаются не наши дети, как и мы не всегда у своих родителей родимся.

Приходили как-то пионеры, ребячье баили. «Вы, бабушка, прожили героем войну. Теперь вы, конечно, не все уже, наверное, и помните. Но вы можете уже отдыхать, ни о чем не думать, только для здоровья в огороде работать. Вы правильно, геройски жили в войну». Глупые дети. В войну не живут — в войну терпят. Хочется бежать, хотя бы навстречу смерти, а надо просто терпеть, хочется биться, кричать, а нужно просто не двигаться, цепенеть: в бомбоубежище, в камере, в постели в бессонные ночи, на площадке товарняка. С тех пор ты всю жизнь будешь бросаться бежать, работать, надсаживаться, но не ждать, уже ничего не ждать — только унять пожизненную надсаду сердца. Другие ходят на могилу к родителям — успокоиться. Ее же и там колотит и бьет, ибо обокрала тех, что дали ей жизнь. Пересилила их, переволила. Детячья, слабая, бесстыдная была их любовь, утешливы они были всякой малостью, укрывались в немощь и старость. Что ж, не видели разве, что она старее их, а прямится? С ними, двумя, трое было у нее детей, и все не ее.

Засыпала Анисья рано и быстро, но часто просыпалась ночью и не могла уже спать. Бывали ночи, полные такой безумной тоски — и в родах не знала она подобной боли. Ни лечь, ни сесть — только ходить, только метаться. И смерть была бы избавлением, да вот готовиться к ней, помогать ей не было терпения — тоска гнала по кругу. Но и были какие-то секунды, проступавшие из этой мощной тоски — обратные ей, и снова сияло золото, не дешевое рыжее с толстого обручального кольца — белое, мощное. И уже не было в этом золоте отблеска ее любви к Андрею — из самой тоски секундным знанием проступало пламя.

А то случится ночь, тихая, странная, нежащая сердце — не без тревоги, но со сладостным, теснящим волнением. Белеет зеркало в черной раме, дышит квадрат света, взлетает к окну и падает к полу, и рядом с этим летучим квадратом наливается воздухом и опадает штора, свивает и поднимает трепещущие концы. Чуть слышный шелест, скользящий квадрат, белое зеркало в черной раме. Слил казак третью трубу, не простую — белокрылого золота; звук ее уху не слышен, но слышит и тает, трепещет сердце, и напрягается горло неслышным — золотым звуком.

Только бы не было совсем близко низкой, как хрип, тоски.

* * *

Не так давно я услышала, что Анисья умерла. Жила тяжело — умерла легко: в своей постели, никого не обременив уходом за собой. Лицо разгладилось в смерти. Синие ее глаза прикрыли уже после — всю ночь и утро свет луны и потом нарастающий свет зари входили в ее уже не видящие зрачки.

Приблудная бурая кошка, живущая несколько последних лет у нее, ушла в тот же день из дому. Не в дом — к Анисье пришла однажды, с ней и ушла.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.