ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ ПАРАЛЛЕЛЬ

(Повесть)

Глава первая. ПАНИЧ С ФОЛЬВАРКА

Больше бешеные кони не потопчут жита…

Э. Багрицкий

I

Узкоколейка тоненькой цепочкой огибала город-лагерь и спускалась к самому озеру. Кругом серо-розовые валуны, щуплые изуродованные ветрами ели, с ветвями, растущими в одну сторону. Каменистая земля, лысые, тусклые горы. На горах камни, рыжие от мхов.

Перед наскоро сколоченной будкой распределительного пункта расположилась кучка поселенцев: кто на своем мешке или баульчике, кто прямо на камне. В окно комендант выкрикивал фамилии.

— Земляк, табачку нет ли? — бородатый мужик в кожухе потянулся с клочком бумаги к молодому парню в светлой кепке и рваных ботинках.

Тот отсыпал махорки и подал бородачу, задев своего соседа, красивого белокурого паренька.

Белокурый брезгливо отряхнулся.

— Ты что, милок, все нами брезгуешь? — спросил с ядовитым добродушием бородач.

— Мне ваших вшей кормить не охота.

— Нехорошо товарищами гребовать. Вошь — она общая, что твоя, что моя, — одинаковая.

Белокурый промолчал и, вынув перочинный ножик, принялся чистить ногти.

— Шовкошитный! — выкрикнул комендант.

Белокурый паренек встал и не спеша, манерно выступая, подошел к окошку.

— Ты Шовкошитный?

— Да, — ответил с достоинством белокурый паренек. — Я Олекса Шовкошитный.

Комендант подвинул список.

— Грамотный? — спросил он, разглядывая Шовкошитного. Белокурый был строен, немного худощав и казался на первый взгляд очень хрупким. Он был одет в темную, глухо застегнутую ковбойку и черные латанные на коленях галифе. Но на ногах красовались дорогие, шитые на заказ сапожки на высоких подборах.

— Немножко грамотный, — усмехнулся Шовкошитный, расписываясь. Он кончил прошлой весной девятилетку в Киеве.

— Что умеешь делать? Чем работал? — допрашивал комендант.

— Я нигде не работал, ничего я не умею.

— Значит, на земляные работы придется.

— Я бы смог, пожалуй, монтером работать, — нерешительно сказал Шовкошитный. — Дома у тети всегда сам электричество чинил. Даже батарейку, чтобы чай кипятить, сам устроил.

— Без бумаг нельзя, тут тебе не тетя. У тети испортишь — киселя не дадут, а здесь строительство на тысячи в убыток ввести можешь.

Комендант достал номерок, выписал какой-то ордер и протянул белокурому пареньку.

— Жить будешь на Услонке, это туда, в гору, — пояснил он. — На работу завтра к восьми часам явишься.

Шовкошитный взял номерок и квитанции, приложил пальцы к кепке и, кивнув свысока коменданту, пошел по дороге.

* * *

Моросило. Шовкошитный шел, осторожно ступая между луж острых камней.

За тяжелым, ртутным озером, над крутой мореной Тахтарвумчорра тлела зеленоватая, как недозрелая морошка, заря.

Шовкошитный остановился.

Болезненный рыжий пух на горах был не только мхом. Присмотревшись, Шовкошитный заметил, что рощи уродливой карликовой березы упорно лезут вверх, цепляясь за трещины в скалах. Красно-ржавые и ярко-желтые листья сливались издали с рыжими мхами.

— Дерево, а как за жизнь цепляется, — подумал Шовкошитный. — Я так не могу.

Олесь, Шовкошитный родился на богатом родовом фольварке в степной полосе Украины. Горы он видел так близко впервые. При других обстоятельствах его поразила бы мощь этих земных мускулов, напруженных, как в борьбе. Теперь он только удивлялся.

— За горами Швеция. Должно быть, не больше двухсот верст. Так близко, — с грустной усмешкой подумал Шовкошитный.

Один из его предков, полковник Олекса Шовкошитный участвовав. в заговоре Мазепы. Полковник храбро дрался в рядах шведского войска. В Бендерах Карл XII собственноручно приколол орден трех корон к жупану Шовкошитного и пожаловал полковнику титул шведского графа. Но полковник Олекса затосковал по родному краю. Переодевшись бандуристом, он пробирался к Киеву, но был узнан, схвачен и запытан на смерть.

К тому времени, как подрос Мефодий Шовкошитный, отец Олеся, мятежный полковник был прочно забыт. Уже несколько поколений слыли Шовкошитные первыми богатеями по округе, и шляхетские грамоты бунтарей мирно дотлевали в крепких кулацких сундуках…

— Осторожней, паренек! На человека, не на пень налетел. — Невысокий, сероглазый человек во френче и мохнатой шапке отстранил Олеся. — Галок ловить не годится.

— Звиняюсь, пане. Я задумался. — Шовкошитный поднял ресницы и, разглядев френч, с ненавистью прибавил: — Вы сами на меня налетели!

— Ты в другой раз галок не считай, — продолжал человек, не обижаясь. — Нехорошо. Об камень споткнешься, голову проломить себе можешь.

Крытый бракованным толем шалман гудел голосами.

Шовкошитный толкнул дверь ногой и вошел. По бокам узкого прохода тянулись койки. Койки были разные, по достатку и вкусу обитателей. Молодые парни укрывались байковыми одеялами, купленными на новостройке по ордерам. У рабочих постарше постели были застланы ситцевыми лоскутными одеялами, с звездой или розой посредине. Количество подушек показывало благосостояние их владельца.

У окна несколько коек было сдвинуто.

— Прикупаю!

— Еще очок!

— Жир! — выкрикивали сгрудившиеся на койках парни.

Шовкошитный постоял посредине шалмана, оглушенный гамом после надозерной тишины.

— Где мне раскладываться?

— Чего ему не терпится? — крикнул чубатый, круглолицый парень с заячьей губой. — Съезжу по морде — узнает.

— Попробуй, пся крев! — звонко выкрикнул Шовкошитный, засовывая руку в карман.

Но парень уже обнимал его:

— Олесь Шовкошитный! Наш панич!

— Хведько Петроченко! — изумился Олесь. — И ты здесь?

— Туточки, панич! И мамо туточки! А батько в Сороке работает. Вот мамо рада будет вас видеть.

— Где Тина? Я до нее пойду! — Шовкошитный бросил баульчик.

— Вещей кидать нельзя! — зашептал Хведько, подхватывая баульчик. — Туточки такой народ.

Олесь сел на койку Петроченки и, сняв кепку, опять спросил:

— Ну, а ночью где же мне спать?

— Сейчас, панич!

Хведько пошептался с бледным широколицым финном.

— Нельзя никак!

— Придется вам, панич, на пол ложиться, — сокрушенно сказал Петроченко, — местов нет!

— Я не могу на пол. — Шовкошитный встал. — Черт знает, что такое! Пригнали людей, а спать на полу!

— Для пана Шовкошитного що палацу не приготовили, — ухмыльнулся ясноглазый паренек с пышной каштановой шевелюрой. — Не знали, то ясновельможный пожалует.

Шовкошитный обернулся.

— Где твоя койка?

— Гавриленкова койка туточки! — крикнули из угла, наслаждаясь предвкушением скандала.

— Скидывайся! — Шовкошитный подошел к койке. — Здесь я буду, я в допре сидел, а у параши не спал.

Шовкошитный перевернул матрасик и стлал уже свою простыню.

— Всякая мразь, соплей перебить можно, хозяевать лезет, — возмутился чернявый, скуластый парень. — Как тресну в ухо!

Чернявый замахнулся. Но Шовкошитный, не меняясь в лице, схватил его за кисти рук и надавил большими пальцами артерии. Чернявый искривился от боли. Его руки полиловели, как у мертвеца.

— Пусти!

— В другой раз не лезь, — тихо сказал Шовкошитный. — Это называется японский прием. Понятно?

Чернявый с уважением взглянул на тоненького Шовкошитного.

— Понятно, что ты по мокрому, наверняка, ходил. Было?

— Нет, я не блатной, я куркуль.

— Всякая дрянь, всякий кулак меня гнать будет, — захныкал Гавриленко. — Я, может, ударник, 89 в прошлом месяце выполнил.

— Дайте ему пятишку за месяц и дело с концом!

Парень, дравшийся с Олесем, перенес вещи Гавриленка в угол.

— А где же справа, панич?

— Вот, в баульчике.

— В баульчике? — Петроченко ахнул. — Мамо як жалковать будет. Комиссары все отобрали?!

— Нет, я проигрался в допре, — зевнул Шовкошитный.

II

— Ты что — землю копать, или на танцы собираешься? — спроси Венька Салых, глядя, как тщательно одевался Шовкошитный.

— На танцы, — горько усмехнулся Олесь, — с паненкой-лопатой вальсировать.

— Эх, ты, писарь железным пером по каменной бумаге, — пожалел его Венька. — Переобуйся хоть. Враз сапожки стреплешь.

Венька нагнулся и вышвырнул из-под койки пару трепанных щиблет.

— Еще крепкие, одень. На том свете угольками сочтемся, — добавил Венька, видя, что Шовкошитный колеблется.

Олесь взял щиблеты: «Уже мне подают милостыньку».

* * *

На работе товарищи сторонились Шовкошитного. Их раздражала подчеркнутая высокомерная вежливость Олеся, его выхоленность иполупрезрительная улыбочка.

— Экий ядовитый малец! — лаял сквозь кашель бригадир Палашкин. — Я спесь собью. Все равны — всех раскулачили. А он какой гладкий!

Олесь отмалчивался, цедил сквозь зубы: «Кацап! Пся крев!» — и налегал сильней на лопату.

Руки его давно покрылись пузырями. Когда-то розовые, тщательно подточенные ногти обламывались и трескались вдоль. Олесь уже не подпиливал их, а просто обкусывал.

Первые дни он еще пробовал в шалмане мыться по вечерам с ног до головы. Но скоро и мытье оказалось непосильной роскошью.

— Чего он все моется? Тут не баня, — заметил пожилой новгородец, — воды на него не натаскаешься. С чистоты не воскреснешь, с погани не треснешь.

— И вправду, Шовкошитный, — неодобрительно проговорил староста-финн, — к девкам ты не ходишь, а размываешься каждый вечер.

Олесь молча оделся и больше не мылся в шалмане, а в баню чаще раза в декаду не попасть было.

Ночью Олесь просыпался от омерзения: одолевали клопы. Олесь вскакивал, зажигал лампу, перетряхивал постель, но уснуть больше не мог. Ему уже чудились клопяные укусы. Но больней всего было то, что бытовые неполадки начисто зачеркивали всю романтичность ссылки. В допре можно было, не рискуя показаться смешным, вопить: «Хай живе пан Петлюра!» и обещать «Окропить волю злою, вражьей кровью». Но воевать с клопами под этими лозунгами — немыслимо!

На утро Олесь шел на работу, пошатываясь от накапливающейся усталости.

Сухая мерзлая земля злобно звенькала о лопату. Олесь не замечал ни своеобразной дикой красоты Заполярья, ни сурового пафоса зарождения индустриального города в сердце еще первобытного, сказочно-богатого края. Он знал только лужи и камни на дороге к шалману и канаву, которую надо было рыть.

Устанешь, во всем теле тяжелая пустота — мыслей нет.

Растоптано жито,

Поругана хата…

Дальше Олесь подобрать не мог.

— До стихов ли, когда Украина поругана? — Олесь вздрагивал и сильней ударял лопатой. — Не смей думать, цуцик! Не жалкуй, Шовкошитный!

… Олесь заметил — не думать легче, но иногда ему казалось, что он роет огромную, глубокую могилу. Могилу для себя, для неизвестно где зарытого отца, для всей своей отнятой жизни.

III

…Олесь стоит на тротуаре. Растерянный, злой, со съехавшей на затылок кепкой. Прохожие с изумлением оглядываются на франтоватого молодого человека, застывшего перед белым зданием электротехнического института.

Ветер трепал его выцветшую прядь, бил ею в глаза, а Олесь не замечал. Он задыхался от унизительной, немощной ненависти. Хотелось взорвать институт, сжечь Киев или, на плохой конец, перебить окна…

А еще два часа назад он был счастлив. Сидел на диване, ел конфеты к перечитывал «Огнем и мечом».

— Ты б, Олесь, сходил в институт, узнал бы, когда испытания, — Панна Казимира согнулась над шитьем и откусила нитку. — Повестку, наверное, на почте затеряли.

— Хорошо, тетя!

Олесь отложил в сторону Сенкевича, поднялся и, сняв с вешалки синий костюм, осторожно прошел за ширму. Кругом пахло сладкой пылью. Вся комната в трехногих столиках, мягких пуфах, подушечках и этажерках с фарфоровыми куклами. На стенах висели картины в такой тесноте, что обоев нельзя было разглядеть. Над диваном три вышитых мушкетера дрались на рапирах. Олесь с закрытыми глазами мог сказать, где висит какая картина и что на ней нарисовано, но каждый раз, одеваясь и раздеваясь, с удовольствием рассматривал и трех мушкетеров, и пастушков в горке, и старого потрескавшегося графа Платена, у которого тридцать лет служил экономом дед Олеся, пан Генрих Бржезовский.

Олесь повертелся перед зеркалом, поправил волосы, чтоб «шовкошитна отметинка» — выцветшая прядь — бросалась в глаза, расправил галстук и еще раз внимательно оглянул всего себя в зеркале.

— Будет, будет, — заворчала тетка. — Дырку просмотришь. Если бы в учебники так часто заглядывал, а то только стишки и романчики все почитываешь.

Олесь свистнул:

— Я не срежусь.

Он был уверен, что выдержит испытания. Насчет зачисления можно было не опасаться. Об отце анкета глухо упоминала «крестьянин», а сам Олесь пятый год числился на теткином иждивении.

В институте Олесь узнал, что испытания должны начаться с завтрашнего дня.

— Черт знает, что за порядки! — сердито заметил Олесь канцелярской девице. — Завтра испытания, а повестки до сих пор не прислали.

— У нас давно повестки разосланы. Надо посмотреть в «недопущенных».

— А почему же в недопущенных? — Олесь растерялся. — У меня все бумаги в порядке.

— Бывает. Вот тут у меня копия. «Ша — Щахинский — сын петлюровского офицера. Шестихатенко — сын торговца. Шовкошитный Алексей Мефодиевич, рождения 1912 года. Не допущен к испытаниям как классово-чуждый элемент — сын кулака».

Олесь моргнул:

— Как же так, я ж украинский крестьянин и вдруг не допущен! Как же так?

Он, как в тумане, прошел по канцелярии и открыл дверь в соседнюю комнату.

За столом сидел бритоголовый русский парень в черной толстовке и полный апатичный человек в пиджаке.

— Я — Шовкошитный, — начал Олесь, — почему меня не допустили к испытаниям?

— В списке указана причина, — спокойно ответил бритоголовый.

— В списке написано — сын кулака, а я уже с 1925 года в Киеве, а не на фольварке живу. Я на тетином иждивении.

Олесь стал коленом на стул и начал выбивать стэком дробь по его спинке.

— Иващенко! — крикнул бритоголовый, — полюбуйся. Женщина 90 рулей в месяц получает, а содержит такого франта.

Из угла поднялся сухой смуглый парень.

— Сын Куманивского куркуля? Ну, ясно, какая тут тетка! Это же наследник богатейшего фольварка. Шовкошитное масло полтинником дороже других на Самгородском базаре идет.

Олесь перебил:

— Я не на базар к маслу прицениваться пришел, а требую объяснений, на каком основании меня, украинского крестьянина, не принимают в Киевский вуз? Так-то выполняется у вас задание о национальных кадрах специалистов!

— О национальных кадрах не беспокойтесь. Товарищ Иващенко — наш лучший аспирант.

Шовкошитный оттолкнул с грохотом стул и, переломив на колене стэк, швырнул его на пол.

— Видали «душку-петлюровца» из кулацкого инкубатора? — спросил бритоголовый, когда Олесь выскочил, громко хлопнув дверью. — Давно такого «щирого» не встречал!

…Из Куманивки не было ни писем, ни посылок. Олесь и сам не писал. Институт был последней ставкой. Олесь знал — отец не простит обманутых надежд.

— Хлебороба с тебя не выйдет, — не раз говаривал Мефодий Богданович с горечью. — ты, Олесь, цуцик-великатный. Польская косточка. В Бржезовских, в мать пошел. Умру я, — где тебе с хозяйством справиться? А ученый завсегда в почете будет. К примеру — голод или война. Люди мрут, с горя воруют. А дохтур за лечение денежки да крупы загребает. Ученье — свет, а неученье — тьма! — нравоучительно заканчивал Мефодий.

— Да, — злобно усмехался Олесь, — При нэпе ещё можно было воздушные замки строить. А теперь молчишь? Перевел бы в 19 году капиталец в Польшу, и был бы я до сих пор пан Шовкошитный.

Олесь с шумом перевернулся на диване.

— Отчего ты не спишь? — вздохнула панна Казимира. — Уж второй час ночи. Ты должен беречь себя. Доктор велел тебе пить рыбий жир, а ты не пьешь!

Панна Казимира не упрекала Олеся. Она набрала работы и целые вечера сидела прямая, аккуратная с прилизанными волосами и пристрачивала, как автомат, пышные воланы к чужим юбкам.

Она похудела и поседела еще больше, но держалась бодро. Задолжали Ромаскевичам, задолжали Сентяцким. Сидеть на теткиной шее было невозможно. Одно дело — числиться на иждивении, когда из дому присылают все необходимое и 100 рублей в месяц на карманные расходы, другое — жить с теткиного заработка.

Олесь пробовал есть меньше, но панна Казимира забеспокоилась.

— Олесь, отчего ты не кушаешь? — тревожно спрашивала она. — Твой любимый борщок с гренками.

— Спасибо, я сыт.

— Олесь, что с тобой? — не отставала тетка, — твои любимые зразы с рисом. Скушай хоть половинку.

Проголодавшись после добровольного поста, Олесь ел вдвойне.

— Ты о деньгах не думай. Пан Мефодий пришлет, — отдадим долги! Не пришлет — отработаю в отпуск. Это не должно тебя беспокоить. Лучше подумай, что с собой делать, а на жизнь нам хватит, — лгала панна Казимира. — Может быть, на какие курсы поступишь?

— Эх, Тетя Казя, куда меня примут?

Поев, Олесь брал кепку и снова шел шататься. По вечерам он бродил вдоль Бибиковского бульвара, давая себе слово не идти на Крещатик. Но как только темнело, Олесь не выдерживал однообразной длины Бибиковского и сворачивал на центральные улицы. Он понимал — неделя, другая, и легкая киевская жизнь окончится.

IV

В парадное глухо стукнули.

Панна Казимира вышла в переднюю.

— Кто нас спрашивает?

Из сумерек поклонился невысокий, широкоплечий угловатый человек.

— Мне Алексея Мефодиевича видеть надо!

— Олеся нет дома! Пройдите, пожалуйста, в комнату!

— А вы Казимира Генриховна будете? — осведомился посетитель, проходя в комнату, представился. — Я — Марианны Богдановны, вашей золовки, сын — Остап Юрьевич Бульбенко. Так вот, Казимира Гериховна, — сказал посетитель быстрым шепотом, плотно прикрывая двери, — Шовкошитный фольварк советчики отобрали, а дядя Мефодий долго жить приказали.

— Матка боска! а как же Олесь?

— Да, Казимира Генриховна, — Бульбенко тяжело вздохнул и уселся поудобней, — мы не раз казали Мефодию Богдановичу, — идет колгосп, — несдобровать вам, дядя! Брат Юрко с тех пор, как в коммунисты записался, быстро в гору пошел. Этой зимой в Самгородке в райкоме сидел — все же бывший красноармеец с фронтов. Ну, вот, Юрко и сказал маме: «Мамо, кажите дяде Мефодию, щоб продал худобу, взял бы кубышку в одну руку, Олеся своего коханного в другую и подавался бы до Польши. Места все знакомые, я дядя — по-польски, что ксендз чешет. Опять-таки графы не оставят. Все помним, как пани графиня Платен Олексу крестила. Кинется в ноги панам Платен, с радостью своего человека экономом возьмут!» Так нет! Вы ж покойника знали! Уперся, что бугай, — «умру на земле шовкошитной! Не может такого, быть, чтобы у меня фольварк отобрали! Велят — в колгосп запишусь, а с хаты не выйду! Все могилки наши Шовкошитные на Куманивской воле. Олесь мий гарный, в Киеве на инженера учится. Побегу, — хлопчика комиссары в тюрьму запрут». А мы кажем: «Олеся выпишите, да и тикайте с ним». Мы жалкуем, а сами уже в колгосп вступаем. Мы-то — средняки. Ну вот получил Юрко в райком бумажку о раскулачивании. Ночь мы с Юрко и поскакали на фольварк. Загнали коней, а дядя нас обрезом встретил. — «Зачем, — говорит, — комиссар, пожаловал?» А Юрко кричит — «завтра раскулачивать приеду, а пока берите кубышку, закладай Клару в тачанку, да айда за кордон, а худобу опосля перегоним». «Пахать на себе буду, а фольварк не кину!» Бился Юрко, бился, наконец, плюнул и кажет — «ну, дядя, сегодня как племянник на фольварке был, завтра комиссаром приеду, пеняйте на себя». Только Юрко за ворот, — шасть Иващенко с сельрадой да казатинскими голодранцами. Юрко и заарестовали. — «Связь с куркулем», — пропал наш Юрко. В харьковский допр повезли.

— А пан Мефодий? — нетерпеливо перебила панна Казимира.

— А дяде прочли бумажку, что ему из Куманивки путь кажут. А дядя — «не верю». Его из хаты выводить стали, а он уперся, схватился за косяк и умер тут же. И умер тут же, в своей хате, а не отдал добра! — с восторгом повторил Остап. — Ну, наших из колгоспа тоже поперли. Я и решил известить братца Олеся и до Польши поддаваться. Мамо с батьком вже утекли.

По лестнице застучали легкие, уверенные шаги.

— Олесь! — вздохнула панна Казимира. — Вы ему сразу не говорите, сама скажу.

Панна Казимира сжала четки.

Увидя Остапа, молодой Шовкошитный кивнул ему.

— Деньги старик прислал? Пора! Давно пора раскошелиться!

— Дядя Мефодий жить долго приказали, — выпалил Остап.

Олесь хрустнул пальцами.

— Цо?!

Когда его что-либо задевал, он всегда говорил по-польски.

Остап обстоятельно повторил рассказ, не скупясь на описание, как выводили Мефодия из хаты и как упирался старый Шовкошитный.

Олесь слушая по-деловому, внимательно, склонив голову набок, вертя в руке карандашик.

— За хату цеплялся, — грустно произнес молодой, Шовкошитный. — А размозжить голову Иващенко ступой, або ж просто поленом не догадался!

— Ух, скажете тоже! — Остап вздохнул и выжидательно взглянул на родича. — За такие дела в допр сажают!

Проводив двоюродного брата, Олесь подошел к шифоньерке и стал разбирать свои вещи,

— Ты что ищешь? — удивилась тетка.

— Разбираю, что можно продать, что оставить. Я завтра в 19.30 еду в Куманивку, — ответил Олесь, вынимая белье. — Деньги мне будут нужны.

Панна Казимира перебрала еще раз четки.

— Я удивляюсь, — Олесь, твоему бездушию. Пан Мефодий так любил тебя, прямо молился на тебя, а ты о деньгах прежде всего подумал.

Олесь вскинул ресницы.

— Тетя! — произнес он глухо, — оставьте меня! Жалковать поздно.

Олесь кончил укладываться, аккуратно затянул ремни на чемодане, завязал узлом отобранные для продажи вещи и, подойдя к окну, широко распахнул обе рамы. Панна Казимира поджала губы и вышла.

Олесь облокотился на подоконник и высунулся на улицу. Сухой ветер гнал по Бибиковскому бульвару столбы, мусора и пыли. Недавно расцветшая белая сирень успела стать желтоватою. На ограде, зацепившись, повис лоскут афиши. — «Травиата», — прочитал Олесь. «Травиата» — повторил он вполголоса. Но слово не вызывало никакого образа. Интересно, — почему «Травиата».

Вдруг Олесь поймал где-то в путанных дебрях полумыслей затаенную, глубоко запрятанную, но вполне определённую и четкую мысль — он рад, что не увидит отца живым.

— Отец умер уверенным, что я учусь, — утешил он себя, но тут же болезненно передернулся. Пойманная за кончик мысль развертывалась во всем своем бесстыдстве, четкая, как диаграмма.

Олесь обрадовался, что смерть отца избавляет его, Олеся Шовкошитного, от постыдной роли деревенского неудачника-недоучки. Он вернется в Куманивку мстителем за растоптанную хуторскую Украину, за попранную честь и отнятый фольварк!

Его молодость, сиротство, близость польской границы и Карпат делали роль мстителя романтичной и привлекательной.

Афиша с клочком «Травиаты» отцепилась и полетела вдоль бульвара. Олесь почувствовал, что ему не хватает воздуха. Он упал головой на подоконник, вздрагивая всем телом, кусая губы, заплакал злым, сухим плачем без слез и всхлипываний.

В прошлом году, уже седеющий, с отечными мешками под глазами, приезжал Мефодий в Киев полюбоваться на Олеся. Жаловался, что индивидуальное обложение душит фольварк, что беднота и Иващенко забирают силу.

Олесь сжал виски руками. У него и в последний приезд отца, как и всегда, не нашлось для старика ласковых слов. Олесь надутый сидел весь вечер: он сгорал от стыда при мысли, что элегантные теткины заказчицы увидят громоздкого, длинноусого Мефодия с тщательно напомаженньми светлыми волосами и в наваксенных сапогах.

Олесь застонал от невыносимой жалости. Но к жалости, помимо его воли, примешивался острый стыд за нелепо-унизительное поведение отца перед врагами. За всю трагически-шутовскую обстановку смерти раскулаченного богатея.

Тадеуша Костюшко, шляхтича-повстанца, русские сжарили живьем в медном быке. Его пепел как святыня два века реял над Варшавой. Кастусь Калиновский, хлебороб-незаможник, захваченный русскими жандармами врасплох, сам бросился с крыши на русские пики, дав своею смертью товарищам время скрыться.

— А пан Шовкошитный цеплялся за косяк! — Олесь истерически расхохотался.

От резкого движения боль в висках усилилась. Олесь сжал зубы попробовал встать, но снова уронил голову на подоконник.

Гибло все! Мало того, что отняли фольварк! Шутовской смертью отца Шовкошитные унижены до уровня лавочника Сидоренко, Пивчуков и прочих сельских куркулей!

Осторожно, стараясь не вывалиться из окна, Олесь сполз на пол.

Панна Казимира нашла его в глубоком обмороке.

V

Бесплацкартный вагон Киев — Одесса мерно потряхивает. Шовкошитный пойманным лисенком забился на верхнюю полку, натянул пиджак наголову и притворился спящим.

Левая рука затекала, но вынуть ее из кармана боялся. Браунинг мог легко выпасть. В соседнем отделении парни-сверстники читали газету, спорили, шутили. Командировочные. На коллективизацию… Как семечки щелкало «колгосп, колгосп».

Олесь плотней натягивал пиджак, но ненавистное слово проникало в уши, как вода тонущему.

— Помста… помста, — бормотал Олесь, как заклинание, — помста.

Но легко было Кастусю Калиновскому умирать за отчизну. Мстить за хату и отнятый сундук трудней. Презирал деньги, на базарах переплачивал — ленился сдачу проверить. Сколько еще тетя Казя бранила! Подарки не берег — раздаривал легко. Бери, кому надо, — не жаль, а задело за душу, обрез в руки, потайной фонарь в карман… Только пуза и бороды не хватает. Фактическая справка, — перебил себя Олесь, — не обрез, а дамский браунинг, пан Шовкошитный. Целиться трудней. — «Еще Польска не сгинела», — вдруг пропел вполголоса Олесь, поворачиваясь к окну и сдергивая с головы пиджак. — Я не только за свою хату голову кладу. Крепкое хуторское хозяйство — основа самостийности, ее экономический плацдарм, — услужливо подсказала память.

Олесь слышал эту фразу не раз от друга Гордиенка. Браунинг, выпрошенный в подарок у Гордиенко, неожиданно пригодился.

За пупыристым стеклом ущербная луна бежала над неровной сиреневой степью. Тополя. Где-то пруды. Где-то мазанки в зарослях мальв, и снова тополя…

От ветра тополя поворачивают листья светлыми брюшками вверх.

От Лесного Лога, хутора Бульбенок, до фольварка на Кривой Балке шлях весь в тополях. Каждый Шовкошитный, становясь хозяином, сажал свой тополь. Выдавали Шовкошитную замуж, она со Слезами сажала дерево, чтобы тополь напоминал братьям ушедшую сестру.

— Гляди, мое серденько. То старые деревья, — заметил как-то Мефодий Богданович, везя сына к сестре Марианне. — Каждый раз еще, як диды в поход собирались, по дереву сажали. Порубают казака, а тополь шумит, растет. А на фольварке новый Шовкошитный панует, свою пани вокруг аналоя обводит…

Жирный, рыжий Орлик, впряженный в лихую расписную тачанку, бежал мирной рысцой.

— У цих тополей от старости лист поседел? — спросил почтительным шепотом Олесь.

Отец покривился.

— Ты, Олекса, совсем скаженный. Ну, скажешь такое — дерево поседело.

— Отчего же нет? — допытывался Олесь. — Люди седеют. Кот Васыль тоже седеть стал. Все брюхо в сединках. Я думал и деревья. Они же живые…

«Эх, батько, батько. Кабы знал ты, что у твоего коханного ни тополя, ни дивчины», — слезы закапали на загрязнившийся манжет. Олесь поискал платок и, не найдя, утерся рукавом рубашки.

Он вскочил и стукнулся о багажную полку.

— Осторожнее, молодой человек, — раздалось откуда-то снизу.

— Вас что, на коллективизацию, значит, командируют? — недружелюбно спросил осипший бас из темноты.

— На коллективизацию… — передразнил Олесь. — Мой фольварк уже фью! Коллективизировали! Да. А первый в округе фольварк был. Наши коровы на всех выставках медали получали. Наше масло на полтину дороже других шло на базаре и то с руками хватали. Все теперь прахом пошло.

В темноте притихли. Видимо, слушали с удовольствием.

Олесю захотелось порисоваться.

— Я сирота, — крикнул он. — Отца хоронить еду. Не выдержал старик. Сердце разорвалось…

— А скажите, пожалуйста, вы свое масло по-чешски отжимали или в формочках? — осведомился бас.

— В формочках, — неохотно ответил Олесь.

— В формочках, — умилился снизу невидимый куркуль. — В формочках одно Шовкошитно масло шло. Уж не Шовкошитного ли сынок будете? Вот привел бог встретиться. Под рождество приезжал ко мне Мефодий Богданович, корм для свиней покупал. Рассказывал о вас. Говорил все: парубок мой скоро инженером будет.

Бас перешел на интимный шепот: — Отымут товарищи фольварк, башку у Олексы не снимут. Он в панах и останется. На заводе над голодранцами командовать будет… На ДнепроГЭС определится.

— С этим быдлом прямо в допр угодишь, — пробормотал Олесь, соскальзывая с полки. Проклиная уже ненужную Шовкошитную популярность, он вышел в тамбур.

VI

Олесь сошел на Голендрах. Идти было на 10 верст дальше, чем с Казатина, зато меньше опасений, что узнают. На Казатине Олеся знали в лицо.

Взяв чемодан, он пошел по дороге. В воздухе парило. Дождь жаркий, не освежающий, скупо падал на пожухлую от пыли траву. Багровые степные тюльпаны спеклись от зноя и сгустками крови темнели возле скотских скелетов: всю зиму растерявшиеся куркули били скот почем зря.

— Вовкам пир, да не панам-товарищам, — приговаривали матерые дядьки, закалывая десятую на неделе корову.

«Наш скот, небось, в МТФ забрали, — злобно подумал Олесь. — Старик не догадался. Все мне больше оставить хотел. Оставил — волю посреди поля — за любой куст ложись, в любом овраге ховайся».

Дождь пошел сильнее. Олесь открыл чемодан и, вынув из кармана браунинг, спрятал его поглубже.

Начиналась гроза. Дождь перешел в ливень. Олесь ежился от затекающей за воротник воды. Городские щеголеватые ботинки-«джимми» окончательно промокли.

Чемодан все сильней и сильней оттягивал плечи, но бросить его было немыслимо. Олесь сел на краю дороги и разулся. Камешки, попадавшиеся в размокшем черноземе, больно резали его маленькие, непривычные ноги. Не сдерживаясь больше, Олесь заплакал, тихонько взвизгивая и всхлипывая. Он брел мокрый, заплаканный, волоча по грязи чемодан — нести его Олесь был уже не в силах.

Начался тополиный шлях, но Олесь не замечал ничего. Он всхлипывал, глотал слезы и шел дальше, пошатываясь.

Наконец, за серой марлей дождя мелькнули первые дома Куманивки.

Широкие, травянистые улицы были пустынны. Олесь доплелся до хаты бывшего предсельрады Петроченки и постучал в окно.

Мефодий, похоронив в 1920 году мать Олеся — пани Анелю, почти открыто жил с Тиной Петроченко. Тина была для Олеся такой же неотъемлемой частью фольварка, как рыжий Орлик. Но Орлика отобрали вместе со всем скотом, а Тина должна остаться верной Шовкошитным. Олесь застучал сильней, Тина не могла изменить, — он это знал, он чувствовал слепым, упрямым чутьем.

И Тина вышла.

— Тина! — Олесь кинулся к ней. — Тиночка!

— Котеночек мой! — воскликнула испуганная женщина. — Как вы сюда! Попали? Сиротинка вы мой бедный!

— Я знаю, Тина. За тем и приехал. Пусти переночевать.

— Вы совсем мокрый, котеночек мой, — заплакала Тина. — Как же быть? До нас — и думать нельзя. Ждем ревизию, а быдло мое не чисто на руку. С осени все куркульское зерно под сельрадой ховал. С подводы захованной куль зерна получали, а теперь дрожим.

— Как же мне быть, Тина? Ведь мне некуда деваться!

Тина задумалась на минуту. — Идем в клуню. Заройтесь в сене, никакие комиссары не сыщут.

На утро Олесь встал с трудом. Достал из чемодана браунинг, аккуратно протер дуло, проверил предохранитель и сунул в карман. Он твердо решил: убьет Иващенку. А дальше — будь что будет. Удастся сбежать, оврагами доползет до Польши. Там разыщет свою крестную мать-графиню, поступит добровольцем в польскую армию…

— Польша — моя вторая родина. Мамина родина.

Олесь пригладил волосы и уверенно вышел из клуни.

Необсохшая после вчерашнего ливня степь вставала за хатой. Вдали, в конце тополиного шляха, белел фольварк. Олесь пошел в обратную сторону, к сельраде.

Куманивка внешне не изменилась, только на сельраде не стало аистов. Их спугнул громкоговоритель. Черный кружок неразборчива кричал: «Алло, алло, говорит Москва…»

Олесь остановился. Навстречу рысью трусил жирный рыжий Орлик, запряженный в водовозную бочку. На козлах сидел довольный Тимка Симоненко, бывший подпасок Шовкошитных.

— Конячка моя милая, — кинулся к Орлику Олесь.

Орлик узнал хозяина и тихонько заржал.

— Отойди! — крикнул Симоненко.

— Симоненок, — остановил его молодой Шовкошитный. — Забыл нашу хлеб-соль? Дай с конячкой проститься.

— Прощайтесь скорей.

Симоненко слез с козел.

— Коханный мий, старый мий, — Олесь обнял Орлика и прижался щекой к его морде. — Воду на нем возите…

— Колхозникам везу, — с гордостью объяснил Симоненко и стегнул Орлика, но конь тянулся мордой к Шовкошитному и тихонько ржал.

— Чует хозяина, даром что худоба, — вздохнула проходившая баба. — Мефодий Богданович на конячке не один год поездил.

Олесь подбежал к Орлику и остановил его за узду.

— Шовкошитным конем был, Шовкошитный тебя и убьет. — Олесь выхватил из кармана браунинг и выстрелил в ухо лошади. Орлик повалился, дергая ногами.

— Так-то лучше, мой коханный, чем быдлу служить.

Олесь нагнулся над умирающим Орликом.

Опомнившийся Симоненко бросился к Олесю и пробовал повал повалить его на землю. Но Шовкошитный взмахнул браунингом и ударил Симоненко рукояткой по лицу.

— Не доводи до крови, — крикнул Шовкошитный, отступая к околице. — Твоей крови мне пока не надо.

На выстрел из сонных хат выскакивали полуодетые куманивцы.

— Вяжи!

— Хватай куркуленка сзади!

— Откуда он взялся?

— Парубка чуть не убил, гаденыш!

— Вяжи куркульское отродье!

Иващенко, одеваясь на ходу, выскочил из своей хаты.

— Забегайте сзади, — крикнул он, — хватайте куркуленка за локти.

— А-а так? Все на одного? — Олесь прицелился в серые расширенные глаза Иващенки, но браунинг дал осечку.

Перед Олесем мелькнуло чье-то плоское, перепуганное лицо. Секретарь сельрады, дюжий Василь Касьяненко, схватил Шовкошитного сзади за локти и поднял его, как котенка.

Олесь изловчился, перегнулся весь и укусил Касьяненку. Прыгнул наземь, но тут же тяжело упал: хрустнула кость в щиколотке, но боли он не почувствовал.

Колхозники повязали его веревками.

* * *

— Полез, цуцик, в Кастуси Калиновские, — хорош Калиновский. Сами же хлеборобы тебя, горе-гайдамак, повязали, — бормотал Олесь, сгибаясь над лопатой. Он с озлоблением ткнул железо в твердый грунт.

— Так тебе, дурень, и надо. Нашел, идиот, кого освобождать. Иващенкам, да Касьяненкам цо Москва, цо Киев — вшистко едно. Голодранцу отчизна не нужна, — громко проговорил Олесь, выпрямляясь. Кепка упала на дно канавы.

VII

— Есть такой зверь — горностай, — сказал Венька Салых, разглядывая Шовкошитного.

Был выходной день. Парни собирались кто чаевать в семейный шалман к своим, кто к девчатам, кто выпить с товарищами. Олесь сидел на койке, обхватив колени руками, и безнадежно смотрел в одну точку.

— Горностай — царский зверь, — продолжал Венька, откусывая пряник, полученный на индустриальную карточку. — Раньше царям на шубы шел, теперь на экспорт бьют. Очень дорогой зверь, — поймать его трудно, а в клетку засадить прямо невозможно. Я пробовал. Не берет еду, только глядит жалобно так и злобно. Сам малюсенький, а злобы в нем уйма. От злости и подыхает.

— Царский зверь в клетке не живет, — повторил нараспев как стихи Олесь.

— Так то зверь, а то ты, — фыркнул Санька Хотов из своего угла. — Зверь сдохнет, с него шкурка на воротник, а с тебя кожи на шубу не снимешь.

— Погляжу я на тебя, — продолжал тихо Салых, — ты как зверушка живешь. Зверя по шкуре, человека по рукам ценят. Каждый человек должен свою точку и свое рукомесло знать. А у тебя точки нет. Труд тебе в тягость, отдых не в радость. Ковыряешься через силу лопатой, а у самого сопля капает.

— Меня в плотники или в наймыты не готовили, — ответил Шовкошитный, собирая всю свою былую надменность.

— Все мы тут не бедняцкие дети, — задорно продолжал Санька Хотов, — былым богатством чваниться нечего.

— Кровь на деньги не купишь, — Шовкошитный прищурился. — Отняли у тебя худобу да хату, ты что теперь? Пся крев, быдло. А я и в дерюге Шовкошитным останусь.

— Ты, горностаюшка, не кусайся, — ласково заметил Салых, — погрызи лучше пряник. Люблю, что себя в обиду не даешь. — Он протянул Шовкошитному коврижку. — В роде премии с леденцами выдали. Второй месяц 115 выполняю.

— Не надо, — Олесь грубо оттолкнул руку Салых. — Я еще в комиссарских подачках не нуждаюсь.

— С тобой по-хорошему, жалеешь тебя, а ты как варнак к людям. — Венька обиженно спрятал коврижку.

— Не лезь ко мне со своей жалостью. Плюю я на твою жалость, — истерически взвизгнул Шовкошитный, вскакивая с койки, — не смей меня, пся крев, жалеть…

— Вот что, Шовкошитный, — мирно проговорил Венька, — другого бы я избил в доску, а тебя не могу. Тебя избить, все равно, что малую березку топором рубануть.

Венька круто повернулся и выбежал из шалмана.

Олесь тяжело опустился на койку.

— Боже мой, — вздохнул старик-кержак, — ни стыда, ни совести — одно слово не русский.

— Хохлы, они ядовитые, — поддержал бородатый новгородец. — Он еще в вагоне ехал, на всех фыркал. А чем нас лучше? Ни дела не знает, ни песенки никакой не споет. Девок — и тех шарахается.

— Чего вы ко мне пристали? — крикнул со слезами в голосе Олесь, — сижу, никого не трогаю. Так нет — как клопы, подлая кацапня лезет.

— Мы все подлые. Слыхали? Ах, ты… — Санька Хотов выпустил длинное ругательство.

Олесь не спеша встал, подошел к Саньке и молча ударил новгородца по мясистой, румяной щеке. Санька вскочил и обрушился на Олеся. Тоненький, гибкий Шовкошитный ловко увертывался от ударов. Санька наступал, но Олесь прижался к стене и, изловчившись, ударил Хотова под ложечку. Хотов грузно упал. Олесь дикой кошкой прыгнул на врага и замолотил кулаками по лицу.

После победы над Санькой Хотовым Олесь пристрастился к побоищам. Он с жадностью выискивал случай подраться. Цеплялся к парням вдвое здоровее его.

Шовкошитного начали побаиваться.

VIII

— Что за Ганичев? — спросил как-то Олесь Веньку Салых, припоминая примелькавшееся в разговорах имя. Они стояли в очереди за ложками.

— Никитка-то? — вмешался долговязый Миша Макаренно. — Зануда. Самый главный комиссар здесь. Злющий.

— Не такой уж злющий Ганичев, работу любит, а лодыря вправду со света сживет. Страсть не любит белоручек, вроде Шовкошитного, — отозвался Венька. — Но справедливый. Вот Звирбель — прораб, тот дрянь на ножках. А Никитка, он ничего — хозяйственный паренек.

— Ганичев ответственный секретарь парткома, — проговорил аккуратный, гладко зачесанный молодой немец.

Олесь не слушал. Предстояла очередная пытка — обед из цинковых мисок и на клеенке. Похлюпав, он бросал еду.

— Не могу. Доешь, Хведько. Чтоб комиссарам не досталось. Толстоморденький Петроченко съедал две солидных порции,

— Дзенкую бардзо, пан Олесь, — утирал он рукавом свою заячью губу, — кормят ничего. Зря не едите. А на лопату вы не налегайте все время. Беда, что бригадир у вас кацапская зануда. У нас Оскар Фридрихович Люттих — свой в доску: куркуль с Мелитопольщины… того белесого порося батька. Ганс!

Ганс подошел.

— Здравствуйте, — он с любопытством взглянул на Шовкошитного.

Олесь встал. Он чувствовал, что понравившийся ему Ганс Люттих может только полупрезрительно пожалеть опустившегося куркуля.

Шовкошитный вышел из столовой и медленно пошел по магистрали19 километра. Обеденный перерыв еще не кончился. На бревнах и буграх возле траншей сидели пожилые рабочие. Они лениво пережевывай хлеб и еще ленивей переговаривались.

Бородатые, насупленные, в кургузых ватных спецовках, вчерашние заправилы-мироеды далеких деревень походили на крупных откормленных гусей с подрубленными крыльями и выщипанными хвостами.

Немногочисленные сезонники, расторопные и ухватистые, резко выделились среди раскулаченных. Они говорили громче, ели быстрее. Олесь вспомнил, как сезонники в столовых всегда кричали, что подают медленно, и старались захватить место и ложку вне очереди.

Еще резче, точно черные крапинки в сером мучнистом апатите, выделялись трудпоселенцы, бывшие воры и бандиты. Олесь завидовал их развязности, спаянности, залихватскому жаргону и уменью не стыдиться своего положения.

Олесь научился почти безошибочно различать раскулаченных в общем человеческом массиве. Они двигались как-то медленней, точно жить им неохота, глядели настороженно.

Олесь с ужасом подумал, что наверно он сам производит на других такое же «недорезанное», как он определял, впечатление.

— Эй, паренек! Ты на людей больше не налетаешь? — Сероглазый человек в большой мохнатой шапке стоял перед Олесем.

— Нет, — улыбнулся Шовкошитный, — не налетаю. А вы меня узнали? Я таким гопником одет.

На Шовкошитном была замазанная спецовка и окончательно развалившиеся щиблеты Салых.

— Обыкновенно одет, парень. Я в лицо тебя запомнил.

— А зачем я вам нужен?

— Да так просто — занятный ты.

— Я не котенок, чтобы занятным быть.

— Вот уж правда — котенок, чуть тебя тронь, ты фррр! и шерсть — дыбом.

— Как так дыбом? — рассмеялся Олесь, снимая кепку и проводя рукой по волосам.

— Где работаешь? — спросил неожиданно сероглазый, пристально всматриваясь в Шовкошитного.

— На 19 километре землю рою.

— Что же так? Я думал, ты токарь по металлу, слесарь или столяр на плохой конец.

— Я — куркуль, колхозную лошадь убил, в предсельсовета стрелял.

— Я спрашиваю, что ты делать умеешь, а о твоих художествах понадобится — узнаю в комендатуре.

— Я куркуль, самый богатый куркуль по округе, — упрямо повторил Олесь. — Меня в электротехнический не приняли.

— Значит, ты в электричестве немного разбираешься?

— Любую проводку сделаю. У тети всегда сам электричество чинил. Ромаскевичам в Ворзеле проводку один сделал. Еще от вокзальной линии ток брал, — оживился Олесь. — Я это дело люблю. Меня в институт зря не приняли.

Человек написал несколько строк в блокнот.

— Ступай к Звирбелю. Знаешь? Скажешь, что Ганичев просил, чтоб тебя попробовали на электромонтаже. Не спутаешь?

— Не спутаю. А зачем это вы для меня делаете? — недоверчиво спросил Шовкошитный, беря двумя пальцами записку.

— Чудак ты. Нам нужны квалифицированные рабочие.

— А если я провода пережгу? Я куркуль.

— В допр сядешь, а провода новые протянем. Ты не дурак. Будешь работать — тебе же легче.

— Оно, конечно, лучше, чем землю рыть. Все равно ваш пленный.

Олесь помахал запиской, не зная — благодарить или не стоит.

Но Ганичев уже бежал к стройке дома треста.

Глава вторая. АПАТИТ

Здесь будет город заложен.

А. Пушкин

I

— Вот скоро и ночей не будет, — подумал вслух Ганичев, идя по талой тропинке. — В три смены работать станем.

Начатые постройки вздымали свои ребра. В пролетах плотники цепкими, уверенными движениями пригоняли доски, подстругивали косяки.

От запаха свежих досок и солнечного размаривающего воздуха ломило в висках.

— Здравствуй, товарищ командир, — окликнул отсекра круглый чернявый паренек, с живыми, скошенными по-монгольски глазами и резкими скулами.

— А, Салых, здравствуй, — весело отозвался Ганичев, — не подкачаешь? По-прежнему сто пятнадцать даешь?

— Нет, товарищ начальник, однако подкачал, не даю больше сто пятнадцать, — печально вздохнул Венька Салых.

Ганичев помрачнел.

— Не думал, Салых, что ты подкачаешь, а еще образцовую молодежную бригаду сколотить хотел.

Венька ухмыльнулся.

— А я говорю тебе, товарищ командир, однако подкачал, не даю больше сто пятнадцать — сто тридцать два даю.

— А, ну тебя! — отмахнулся довольный Ганичев, — опять премировать придется. Говори, Федотыч, — обратился он к бригадиру, — рукавицы и, фартуки есть?

— Хватает, а вот ребята некоторые поговорить с вами кое о чемхотят.

— Товарищ командир, — не выдержал снова Венька, — мы хотим, чтобы у нас тоже знамя ввели, кому рогожное, а кому и настоящее. Однако не хуже других.

— Ладно, — крикнул Ганичев, — обмозгуем. Поговорю с профоргом. Ну, пока, ребятки.

С озера налетал теплый звонкий ветер и сбивал сосульки со стропил. Голые, еще без проводов, столбы бежали на юг к городу Ленина.

На одном из столбов Олесь Шовкошитный укреплял изолятор. Ловкий, проворный как белка, Шовкошитный работал легко и быстро. Ганичев невольно залюбовался.

Толстенький, рыхлый и сдобный, как хорошо выпеченный хлеб, прораб Звирбель подкатился к отсекру.

— Красиво работает, — Ганичев указал глазами на Шовкошитного.

Звирбель поморщился.

— В руках дело горит, а потом все переделывай. Там недоделает, тут попортит.

— Молод еще, учить надо.

— Его выучишь: станешь говорить, указывать, как взглянет, поверите, душа в пятки уходит. Этот белокурый ангелочек, того и гляди ножом пырнет…

Окончив работу, Шовкошитный белкой соскользнул со столба.

— Поди сюда, — позвал Ганичев.

Шовкошитный отцепил кошки, вытер руки и, не торопясь, подошел.

— Ты учиться не хочешь? — сказал отсекр, глядя в упор, — на минимум не ходишь?

— Ни к чему это! В вуз, сами знаете, не пошлют, а время терять не люблю.

— Скажите, — возмутился Звирбель, — какой занятой! Инженер-электрик.

Шовковитный свысока взглянул на толстенького прораба.

— Пойдемте, товарищ Ганичев, — заторопился Звирбель. — Сами видите, как волка ни корми, все в лес глядит.

— Советую тебе, Шовкошитный, подтянуться и гонор сбавить.

Ганичев ушел с прорабом.

Отсекр уже полгода издали наблюдал за Шовкошитным и никак не мог определить, чем собственно живет этот тоненький белокурый парень.

За Шовкошитным не числилось ни прогулов, ни опозданий. График выполнений показывал 100 процентов — ни взлетов, ни срывов. Приходил по гудку, уходил по гудку. На работе больше молчал, а когда с ним заговаривали, оглядывался через плечо грустно и зло.

С товарищами Шовкошитный держал себя свысока, разговаривал со снисходительным презрением, но во всех стычках с администрацией выступал коноводом. Тогда и поговорить любил."Интересный парень, — подумал Ганичев, — из него может выйти толк. Надо подумать — как к нему подойти".

Олесь и курносый Христенко разматывали по земле проволоку. 0лесь сделал хомутик, прицепил провода к поясу и снова взобрался наверх, захватив на этот раз с собой вязки — короткие куски провода.

— О чем с тобой Ганичев говорил? — спросил Шовкошитного курносый Кристенко.

— Та прицепился — отчего на техминимум не хожу, — Шовкошитный легким движением накинул провод на крюк, — а что я там буду делать? Тоска.

— Отчего же тоска? Все-таки развлечение и новое узнать можно, пригодится.

— Тебе, поросю, может и новое, а я еще с Киева помню. Когда во втуз готовился, отец инженеру 10 руб. в час платил, только бы учил меня как следует. — Шовкошитный пренебрежительно оглядел розового, щекастого Кристенку. — Настоящий ты поросенок, а тоже лезешь со своим мнением.

— Уж очень много о себе понимаете, — отрезал обиженный Кристенко, — а понимать-то нечего! На разряд ниже меня получаешь. Не очень-то твой инженер учил тебя, больше денежки в карман клал.

— У меня практики мало.

Шовкошитный закусил губы и стал натягивать блочком проволоку, стараясь точно соблюдать стрелу отвеса. Натягивать проволоку Олесь не любил. Тут требовалось напряжение и сила рук. Изворотливая, скользкая проволока постоянно срывалась с блочка, и подлая лапка отскакивала, отшибая тонкие пальцы Олеся. Шовкошитный нахмурился. Он откинулся назад и с силой дернул блочок к себе. К его изумлению, на этот раз проволока натянулась довольно легко.

— Привык — превращаюсь из пана Шовкошитного в рабочую скотину, — укорил себя Олесь, накладывая вязки. Это было значительно легче, маленькие концы проволоки легко слушались плоскогубцев. Олесь замурлыкал. Размеренные движения, приятный холодок фарфора на ладони и теплый ветер успокаивали его. Он почувствовал почти физическое удовольствие от удачной работы. Солнце уже прямо по весеннему пригревало сквозь спецовку.

— Потрусь! — крикнул Шовкошитный товарищу, — якой денек гарный! Солнышко, что на ридней сторонке. Какая даль мягкая!

Коричневые с белыми пятнами еще не растаявшего снега холмы мягкими и округлыми линиями уходили к разъезду. Но за рекой, ближе к городу, холмы становились круче. Из мягкого грунта резче выпирали валуны. С Вудъяврчорра спускалась россыпь крупных, угластых камней. Еще закованные в радужную наледь, камни как бы шли возникающий город. Тень Вудъяврчорра падала на морену, и в этой тени снег лежал плотной, белой массой.

Возвращаясь с обхода стройки, Ганичев довольно посвистывал.

Опыт с бригадой Федотыча доказал правильность намеченной линии. Венька Салых сам заговорил о рогожном знамени. Были бригады, схематически дающие 100 и 120 процентов.

В дымчатом, лиловом небе четко вставали резкие контуры строящихся зданий. Вечерело. Теплый океанский ветер врывался через ущелье Юкспориока.

II

— Площадь треугольника, — Венька нагнулся над засаленным учебником геометрии, — площадь треугольника…

Венька взглянул в подслеповатое кривое окошко. В комнате окно было на метр от пола, а с улицы приходилось вровень с землей.

Сквозь запотелое стекло неясно виднелись горы. Сероголубой туман плотно задергивал подножие кряжа. Хребты все в ярко-розовых и синих бликах повисли в небе. Трудно было понять, где начало одной горы, где конец другой. Горы стали, как японские: рисунки.

Эти рисунки Венька не раз видел в буддийских доцанах, когда приезжал с отцом к монголам выменивать скот.

А в прошлом году в такой же весенний вечер привезли Веньку стражей в Новосибирск.

Сперва Венька всего боялся. Молчал и ждал, что начнут мучить. Но Веньку не мучили. Наоборот, кормили хорошо — каждый день мясное давали.

Следователь на допросах был вежлив. Величал Веньку «Авенир Фирсович» и просил рассказать, как Фирс Авенирович с сыновьями утопили в Катуни уполномоченных по хлебозаготовкам. И Венька, набравшись смелости, рассказал, что однажды отец велел ему и старшим братьям Кеше и Милеше седлать лошадей…

— А было поздно, а мы, как варнаки, на конях скачем, — захлебываясь, говорил Венька в кабинете следователя, — за спинами ружьеца. Тропочка узенькая. Кругом белки здоровущие и синим, синим лунятся. Однако, тепло было. Папаня даже шубку расстегнули. Прискакали к тракту, папаня велят в кусты ложиться. Кеша крестится и говорит: «Папаня, а грех-то на чьей душе будет? Возьмите на свою. Вам все равно много отмаливать». А папаня отвечает: «Не беспокойся, желторотой, я и попу хороший кусок отвалил и шаману трех маральчиков пригнал. Не наш боженька простит, так алтайские боженята помилуют».

Залегли мы в кусты, а тут трое большевичков едут, а мы их на прицел из-за кустиков. А папаня с восьми лет на медведя ходил, и мы, Кеша, Мелеша и я то есть, с детства к охоте приучены. Видим, большевички мертвенькие сковырнулись. Мы их в мешки поклали, каменья к ногам привязали и в Катунь реку кинули. Потом травку душистую из-под снега выгребли, бурханчику на перекрестке за их души костер зажгли и поскакали домой.

Боясь повредить среднему брату, Мелеше, Венька умолчал о том, что один из коммунистов молодой комсомолец-ойрот был еще жив, когда Мелеша бросил его в реку. Об этом Венька никому не проговорился.

— Площадь треугольника, — снова повторил Венька, нагибаясь над засаленным учебником, — площадь треугольника. — Венька закрыл текст широкой, — смуглой ладонью.

— О, матерь божья, — отозвался с койки Шовкошитный, — площадь треугольника равна половине произведения основания на высоту. Три часа долбишь. Тошнить от тебя начинает.

— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спросил Венька. — Ты же на кружок не ходишь? Как ты сказал?

— Половине произведения Основания на высоту, — Шовкошитный лениво разъяснил Веньке теорему.

Алтаец заглянул в учебник. — Правильно! — восторженно крикнул он. — Откуда ты, горностаюшка, все знаешь? Мне только учить, а ты уже знаешь.

— Я уже забыть успел, что ты еще учить будешь, — Шовкошитный полуприкрыл глаза, — когда у вас кружок?

— Сегодня. Ты приходи, горностаюшка, — пригласил Салых. Он был старостой кружка и очень гордился этим.

Вызубрив площадь треугольника, Венька налил в жестяную кружку кипятку и, заварив щепотку чая, стал пить в прикуску.

— Хочешь? — он протянул Олесю половину крупной соевой конфеты. При Венькиной скупости это была большая жертва. Олесь почувствовал, как жадность и желание отплатить за помощь борются в алтайце.

Он с усмешкой поблагодарил Веньку и запихнул полконфеты за щеку.

— Понемногу надо, — проговорил Венька с легким упреком, — сладость во рту дольше будет, а ты сразу…

— Я всегда все сразу.

Венька завернул недоеденный сахар в бумажку, вытер кружку, чтоб не ржавела, и, спрятав свое имущество в сундучок, запер его маленьким, крепким замком.

И Венька и замок — оба маленькие, круглые, черные и крепкие, были до странности похожи друг на друга, И сундук им был обоим под стать, такой же небольшой и добротный.

Олесь грустно покосился на свой фанерный баульчик. Скобки баульчика, вместо замка, скрепляла бечевка. Все ценное было давно проиграно в карты, спущено по толкучкам. Только в заветном углу лежали обернутые в шелковую малиновую тряпку Мицкевич и Шевченко.

III

В большом фанерном зале с выступающей полукругом сценой сидело несколько парней и девушек. Сидели разбросанно, группами по два, по три человека.

Венька, не отвечая на приветы, прошел через залу, влез на сцену и поправил большую черную доску.

— Опять мелу нет, — укоризненно бросил он, — а еще строители! У, язви вас! Кто дежурный?

Остролицая девушка бочком подошла к Салых.

— Я дежурная, Авенир Фирсович, вот мел, — девушка вынула из кармана широкой деревенской юбки кусок мелу, — не хотела до занятий класть. Парни балуются, нехорошее на дверях пишут.

— Несознательность, Марина Адамовна, — конфузливо ответил Венька, — а как с задачками у вас?

— Не успела, Авенир Фирсович, — Марина потупилась, — семья большая, а мама целый день свое робит.

Венька сел около девушки и начал ей объяснять. Марина Петреченко давно нравилась ему, но Венька стеснялся показывать свои чувства. «Не до жиру, быть бы живу», — отплевывался Салых в ответ на разговоры о девчатах.

Марина стала благодарить, но Венька сурово отрезал:

— Благодарить нечего, а ты вот не делай так, чтоб старосте помогать нужно было.

С приходом преподавателя разговоры стихли. Народ стал пересаживаться поближе к сцене. Кружком руководил Рустамов, техник-практикант из ленинградского строительного института. Живого, веселого Рустамова слушатели любили за то, что он умел делать занятия нескучными. Подойдя к доске, Рустамов начал объяснять. Венька, насупившись, старался записывать слово в слово. Он искоса взглядывал на Марину и, убедившись, что она внимательно слушает, довольно ухмылялся. Рустамов вызвал Марину к доске. Конфузясь и теребя платочек, Марина начала с площади треугольника. Венька тревожно следил по своей тетрадке: «Не спуталась бы».

— Молодец девушка! — похвалил Рустамов. — Садись!

Венька вспыхнул от радости.

Неожиданно за дверью послышались возня и сдержанные смешки. Рустамов остановился и вопросительно взглянул на Салых. Венька недоумевающе поднялся и пошел к двери. Но дверь сама широко распахнулась.

На пороге стоял Шовкошитный, окруженный статными парнями в кубанках, задорно сдвинутых на бок, в добротных полушубках, подпоясанных яркими цветными кушаками или перехваченных тоненькими кавказскими ремешками с серебряным набором.

— Извините, товарищ Рустамов, — Шовкошитный вежливо снял кепку, — я и мои товарищи опоздали. Вы разрешите присутствовать при занятиях?

— Пожалуйста, — ответил Рустамов в тон Олесю. Он быстро оглядел вошедших: компания, славившаяся по всей Услонке леностью и дебошами. Последнее время неудачливые хуторские наследники держались сплоченнее, чем когда-либо. Они открыто посмеивались над «кацапами» и «пидпанками» из земляков, выполняющими план в надежде на восстановление в правах.

По вечерам молодые хуторяне целым скопом шатались по Услонке распевали «ридни писни». Тон хуторской компании задавали Олесь Шовкошитный и Ганс Люттих. Шовкошитный кстати и некстати сыпал цитатами из Шевченко и декламировал без конца «о милой вольности и славе». Ганс Люттих помалкивал и сопел. Его короткие реплики производили больший эффект, чем разглагольствования Шовкошитного, но признанным вожаком, хуторским атаманом считался Олесь. Молодые богатеи глядели на него преданными влюбленными глазами и величали «панич».

Рустамов отметил, что во всем облике раскулаченного атамана деревенскими были только опереточные алые сафьяновые сапожки на высоких подборах. Сам Шовкошитный, тоненький, бледный, в черном городском пальто, резко выделялся среди своих товарищей. Парни, стуча сапогами и валенками, стали рассаживаться.

— Надо тише, товарищи, мы же не хамы, — заметил Шовкошитный, раздеваясь. Он девичьим движением поправил выцветшую прядь и сел с края, положив перед собой аккуратную розовую тетрадь с переводной картинкой в верхнем углу.

Рустамов начертил на доске две параллельных линии и продолжал объяснять.

— Позвольте, — вежливо перебил Шовкошитный, — я не понимаю, можно спросить? Если я правильно понял, — Шовкошитный встал, — вы сказали, что параллельные линии никогда не могут пересечься, и утверждали, что это аксиома, т. е. явление, не требующее доказательства.

Парни с задних скамей подбадривающе глядели на Олеся, умиленные ученостью своего вожака.

Рустамов определенно чувствовал подвох, но никак не мог уловить, чем именно решил сыграть Шовкошитный.

— Лучи солнца мы принимаем за параллельные линии? — снова спросил Шовкошитный уже более развязно.

— Да, — опять подтвердил Рустамов.

— А между тем они пересекаются в определенной точке, — вызывающе закончил Шовкошитный.

— В элементарной геометрии бесконечные величины мы не принимаем в расчет, — возразил Рустамов. — Вы должны это помнить.

— Да, но мне известно из элементарной физики, — снисходительна улыбнулся Шовкошитный, — что солнце находится от земли на расстоянии 300 миллионов километров, т. е. не на бесконечном, а на вполне точно выраженном расстоянии.

— Слушатели ничего не поняли, но парням понравился уверенный тон Шовкошитного, его независимость, а главное то, что «свой» сбил коммуниста. Рустамов почувствовал, что если он сейчас же не собьет Шовкошитного с захваченных позиций, то его собственный авторитет даже в глазах наиболее смирных парней рухнет. Вдруг Рустамов улыбнулся.

— Чтоб решить наш спор, попробуйте графически изобразить ход солнечного луча, но соблюдайте точно угол отклонения. — Рустамов протянул Шовкошитному угольник и линейку. — Масштаб можете взять какой вам угодно.

Шовкошитный опешил.

— Но это невозможно!

Парни хихикнули на этот раз уже над растерянностью Олеси.

— Вам лень объяснять как следует, вот вы и выдумываете графические трюки, — обозлился Олесь, — тоже преподаватель!

Рустамов подошел к Шовкошитному:

— Выйдите из класса!

— А если не уйду? — Олесь нагло улыбнулся.

— Выйдите из класса! — не повышая голоса, повторил Рустамов.

Класс притих. Парни с жадным любопытством ждали развязки. Олесь вызывающе заложил руки в карманы.

— Мне товарищ Ганичев велел на ваш дурацкий ликбез ходить, я и хожу, а то бы и калачом не заманили.

Венька возмутился. Его кружок, его гордость обозвали «дурацким ликбезом». Венька быстро встал и, подойдя к Олесю, выпихнул его из класса, прежде чем Олесь успел что-либо сообразить. Парни дружно фыркнули.

IV

От столкновения с Рустамовым осталось неприятное сознание собственной оплошности. Олесь, выбрал крупный ком ноздреватого снега и с ожесточением мял его.

По бокам тропинки вставали то тут то там тощие полярные ели. На их искривленных ветвях развевались цветные сатинетовые рубашки, пестрые бабушкины шали и добротное холщевое белье. Услонка готовилась к весне.

Дойдя до холма, Олесь остановился — его поразила окраска снега, гор и неба. Ни Одного яркого кричащего пятна… Тусклые бледно-лиловые тона…

Но за этой тусклостью и кажущейся невзрачностью — сила. Она прорывалась в каждой кривобокой ели, берущей с боя место для своих корней. В каждом валуне, впившемся острыми гранями в почву и уцелевшем от всех ледников, оползней и наводнений… Под стать побеждаемой природе та же тихая упорная сила сквозила в людях, с которыми Шовкошитный близко столкнулся здесь впервые. Он вспомнил историю с аммоналом.

В зимние сумерки тоска особенно сильно подступала к Олесю. Днем задумываться было некогда, но вечера тянулись бесконечно.

Читать при шалманной коптилке было трудно. Грубые анекдоты парней, собиравшихся у печурки полузгать присланные из дому семечки и похохотать, коробили Олеся. Разговоры о восстановлении только бередили боль. Когда кто-нибудь заговаривал о будущем, Олесь отмалчивался. Закинув руки за голову и полузакрыв глаза, он припоминал Киев, свою прозрачную чашечку с аистом, молоко с взбитым желтком, которое он пил на ночь, свежие простыни, пахнувшие лавандой, и костлявые ловкие руки тети Кази, подтыкавшей одеяло, чтоб сонного Олесю не продуло. Олесь мигал глазами, и слезы одна за другой скатывались по запавшим щекам.

В полутемном шалмане никто не видел — плачет Шовкошитный или просто валяется. В один из таких вечеров Зинка Климчук подошел Олесю. В красном, обветренном кулаке Зинка сжимал листок бумаги. В другой руке он осторожно держал маленький обкусанный карандашик и несколько леденцов.

— Вам, панич, — буркнул Зинка, кладя на подушку леденцы, и, помявшись, прибавил: — Пиши заявление, в ударники вступаю, то есть объявляю: «Я, Зиновий Климчук, крестьянин и бывший кулак станицы Усть-Лабинской, обязуюсь ни одного прогула не иметь и норму на сто процентов выполнять». Пишите, панич.

— Подожди, подожди, — насмешливо перебил Олесь, — с чего это ты ударничать захотел? Хуторян никогда восстанавливать не станут. Мы с тобой не какие-нибудь кацапские подкулачники…

— Вы, панич, куркульскую агитацию не разводите. Здесь не сельрада, — недружелюбно отрезал Зинка. — Пишите, вы дюже грамотный.

Зинка положил растопыренную руку на подушку и прикрыл леденцы.

— Да, что, мне жалко, что ли? — Олесь лениво встал и подошел столу. — Ну, диктуйте, товарищ Климчук, — Олесь отодвинул чей-то закоптелый чайник и пристроился писать. — Да, кроме паршивых леденцов, к чаю булочку раздобудешь.

— Раздобуду, — угрюмо выдавил Зинка. — Вы, панич, это «товарищ Климчук» с насмешкой как кличку собачью говорите. А мне вот сегодня Никита Тимофеич сказал «товарищ Климчук — так по-другому вышло. Да. Может, за это я в ударники и иду.

Зинка низко наклонился к столу и стал диктовать свое заявление.

— Аммонал у нас давно кончился, — прибавил он, глядя в сторону. — Быть бы прорыву, бо камни рвать нечем, только мы из беды вышли.

— Об аммонале тоже писать? — спросил Шовкошитный с прежней насмешливостью.

— Нет, это я так тебе рассказываю, чтобы ты, панич, понял. Кончился аммонал, и камни рвать нечем. А на каждых пяти-семи метрах каменюги такие, что ломами да кирками не возьмешь. Норму выполнять не можем. Пороемся, потом топчемся на месте, что быки на выгоне, рукавицами хлопаем, чтоб не замерзнуть. Сегодня наткнулись — поперек траншеи каменюга пудов на тысячу лежит. Подходит товарищ Корнеев, наш прораб, и говорит: — «А что, ребята, не жить нам в новых домах к весне?» А Макаренко возьми и ляпни: «Нам-то вообще в них хоть бы и совсем не живать. Велено строить — мы и строим. А камни на себе из ямы выносить силов никаких не хватит!!» Загалдели ребята. А товарищ Корнеев рассердился и говорит: — «Как угодно, нравится в шалманах жить — живите в шалманах», — и ушел. Только ушел, Никита Тимофеич бежит. Мороз — не передохнуть, а он в кожушке нараспашку, вспотевший весь: «Костя-друг, — кричит Корнееву, — вели разводить костры. Я прочел в физике, если камень разогреть, а после водой окатить, он не выдержит и треснет. Мы его по кускам вытащим». Притащили ребята щепки, развели под каменюгой костер, а каменюга с шалман. Убей матерь божья, — чуть меньше шалмана каменюга. От жара вся каменюга насквозь накалилась, порозовела аж, — Зинка прищелкнул языком. — А над каменюгой бочку установили. Из верхнего озерка ведрами воду всей артелью таскаем — и в бочку. И Никита Тимофеич, и Константин Егорович сами таскают. Такие люди, а сами ведра таскают, — восторженно повторил Зинка. — Никита Тимофеич таскает воду, выльет в бочку и глазами по сторонам зыркает, — кто работает. — А мне стыдно. — Люди работают, а им ведь в этих домах и не жить. Ни к чему им эти дома. У Никиты Тимофеича на девятнадцатом километре квартирка есть. Константин Егорович кончит строить, в Ленинград уедет, а мы сами-то ведь жить будем, а все норовим похуже сделать. Стыд-то какой! Мороз — не продохнуть, а меня в пот бросило, рукавицу даже потерял, как закостенели руки, только и заметил. Вылил я еще парочку — гляжу — бочка с верхом. Льдинки у самых краев качаются. Навалились мы всей артелью на бочку и на каменюгу выплеснули — пар так и повалил. Слышу — шипит каменюга, не выдержала, подлая, — вся трещинами пошла. Тут ломами да кирками ее на куски разнесли. Первый кусок Никита Тимофеич и Константин Егорович на себе из траншеи выкинули. А потом мелкие куски мы на носилках повыносили. До рельсы провозились. — Зинка смолк.

«До рельсы» означало — до сигнала о конце рабочего дня. К одной из щуплых елей был подвешен кусок старого рельса, в который били утром, созывая на работу, в обед и в четыре часа, оповещая землекопов об окончании работ.

Шовкошитный молча выслушал взволнованный рассказ Зинки Климчука. Когда Климчук кончил, Олесь сложил бумажку уголком и стал чистить ногти.

— Никитка распинается — понятно, — протянул Шовкошитный, разглядывая свои руки и любуясь ими. — Не только из-за конуры на рожон лезут. Есть еще честь. Понятно? Для Ганичева честь построить соцгород кулацкими руками, а тебе свою тюрьму украшать — чести нет.

Зинка что-то промычал и хотел отойти в свой угол, но неожиданно вскинул голову и прибавил, глядя в светло-серые, тусклые глаз Олеся:

— А Никита Тимофеевич меня товарищем назвал. Когда я шел с работы, окликнул: «Хорошо, говорит, товарищ Климчук, поработали — своей смекалкой да напором взяли». Я отвечаю: — «Вы, товарищ Ганичев, ошиблись, я не профсоюзный». А он оглядел меня. — «Я еще не спросил, откуда ты? Слышал, будто с Кубани. Молодец, товарищ Климчук. Всегда так киркой ворочаешь?» Я вздохнул и опять говорю:"Я гражданин, а не товарищ. Я кулак бывший". — А Никита Тимофеевич улыбнулся и протягивает мне руку. — «До свидания, товарищ Климчук. Всегда работай как сегодня. Как ты думаешь, мы наш план выполним?» — «Выполним», говорю, а про себя зарок даю выполнить. Никита Тимофеевич кивнул мне головой и побежал дальше, а я иду к шалману и соображаю — значит и я «товарищ». Свой город строю, — глубокомысленно заключил Зинка. — Не отброс какой людям на издевку, а товарищ землекоп.

Зинка с напряженным лицом повертел в руках заявление. — Беда моя, что вовсе неграмотный. Подписаться — и то не могу…

V

«Перед Тиной ни за какие неудачи не стыдно, — подумал Олесь, сбегая с холма. — Погладит по плечам и скажет: «котеночек мой».

С детства Тина была защитой от всех неприятностей. Отца Олесь дичился, а к Тине бежал с каждым пустяком. Кусал, царапал ей лицо, повторял за отцом: «Тина, подлянка», «Тина, пся крев», но все свои ребячьи обиды выплакивал на Тининых коленях.

Олесю казалось, что если хорошенько зарыться лицом в Тинины вещи, обязательно услышишь запах отцовской вишневой трубочки и парной молочный запах коров. Он не спеша поднялся на крыльцо одного из семейных бараков и поплелся к Тининой двери. Олесь мельком подумал, что, в сущности, он очень обязан Тине. Но тут же недовольно передернул плечами. Для Тины Петроченки он, несмотря ни на что, оставался паничем с фольварка, сыном ее любимого.

В Тининой комнате было тепло и парно. Тина стирала. Синяя ситцевая занавеска с ярко-красными петушками, разделяющая комнату надвое, мерно колыхалась в такт Тининым движениям.

— Котеночек мой, — улыбнулась Тина, смахивая мыльную пену с рук. — Сейчас чай поставлю.

— Ладно — ставь. — Олесь, насвистывая, стал ходить из угла в угол. Тина прибрала белье и, легко взяв большой томпаковый самовар, выскользнула в коридор.

Около двери на широком сундуке из-под лоскутного алого с зелеными листьями одеяла торчали три маленьких круглых головы. Одна черная с лохматыми косичками и, две синих бритых. Это спали «проклятики» — Ивась, Стешка и Адамка, младшие дети Тины Петроченко. На противоположной стене в ореоле небесно-голубых и нежно-розовых лилий из крашеных стружек широким веером раскинулись фотографии. Олесь во всех видах. Начиная с пеленок и до того года, где он снят в новом элегантном костюме со своим другом инженером Гордиенко. На всех карточках, кроме самых младенческих, эффектная поза и самодовольное лицо.

Олесь начал разглядывать знакомые снимки. Он знал — на обороте каждой карточки большими прописными буквами Тиной выведено: «Пану Олесю 8 месяцев». «Пану Олесю 11 лет и 3 месяца». «Пану Олесю 17 лет и 9 месяцев».

— Мой пасынок, — с гордостью показывала Тина"приятельницам карточки, чтобы они могли убедиться, какой прекрасный, богатый фольварк был у Шовкошитных, и что Тина жила в этом чудесном мире.

Тяжело дыша, Тина внесла самовар.

— Сейчас, панич, — подлые уголья не разгорелись. Сейчас накормлю вас, кысанька.

— Ладно, — Олесь сел за стол. — Я не очень голоден, но если что вкусное — давай.

Тина достала из печки подрумяненную макаронную запеканку.

— Кушайте, мой цветочек, — она облокотилась на стол и стала глядеть, как Олесь ест.

— Ты чего на меня так смотришь? — усмехнулся Олесь, с удовольствием похрустывая макаронами.

— Очень вы на Мефодия Богдановича становитесь похожи, говорила Тина нараспев. — И говорите так же, и прядочка у вас волосах такая же, и плечами поводите так же.

Она нагнулась, чтоб смахнуть слезы, и достала из шкафа кусок пухлого пирога с темным повидлом.

— Люблю вкусные вещи, — Олесь впился зубами в пухлое тесто. Балуешь ты меня. — Олесь приласкался к мачехе. — Мне очень хочется костюм приличный к весне справить. Справишь мне? Пожалуйста, Тиночка, ведь только ты меня и балуешь.

— А кого же мне баловать? — Тина осторожно провела рукой по его волосам. — Вы что розочка беленькая в саду. А проклятики — что их батько, крапива подзаборная, вредная. От нелюбого, панич, нелюбое родится, без любви проклятое родится, а от любого, — Тина глубоко вздохнула, — хоть не свое, а все милое. Как цветочек какой.

— Цветочек я, говоришь? — Олесь закинул руки за голову и потянулся. — Может быть, Тина, я и цветочек, да только из потоптанного сада.

Тина вздохнула и прижалась плечом к Олесю.

— Видел бы Мефодий Богданович, что вы, как обезьянка ученая целый день по столбам лазаете. Снова в гроб лег бы. Ведь вас дома только что в молоке не купали.

— Об этом как раз меньше всего жалеть надо. — Олесь грустно усмехнулся. — Подумаешь, несчастье для Украины, что Шовкокшитный за корку хлеба по столбам лазает. Наш позор, Тина, наше горе — что мы сдались без боя. — Олесь встал и резко оттолкнул табурет. — Свое же быдло открыло москалям ворота наших хуторов. Ты думаешь без нашего сельского быдла в роде Иващенок кацапы провели бы так блестяще коллективизацию? А теперь Украина — район сплошной коллективизации. Повстанцев не нашлось.

— Потише, панич, — боязливо заметила Тина. — Знаете, за такие слова…

— Молчи! Мы честь потеряли, — крикнул он, вспоминая свой провал на кружке. — Чего теперь еще страшного? Концлагерь? Соловки? Да пойми ты: наймычка несчастная, что легче концлагерь, Соловки, рудники, Сибирь, кнут, застенок, дыба! — Олесь рванул на себе ковбойку. — Все, что угодно, только не благоустроенный спецпоселок. Я задыхаюсь здесь. — Олесь сел и уронил голову в ладони.

— Ты на меня не траться, — прибавил он, помолчав. — Не надо мне костюм справлять. Я еще стыд не потерял, чтобы сесть тебе на шею.

— Справим, котеночек мой! Понемножечку все справим. Маринкино монисто продадим и справим.

— Опять скандал будет, — Олесь поморщился. — И так мне в рот глядят.

— Монисто — Мефодия Богдановича подарок, — отрезала Тина, — отберу у нее и все. Оно ваше, а не Маринкино.

— Только чтобы мне скандала не делали. — Олесь прошел за занавеску. — Завтра в семь разбудишь. Не высплюсь как следует, так и сил не будет норму выполнять. Знаешь, Тина, — у меня весь март сто процентов выработки. Приятно все-таки. — Олесь нырнул под одеяло.

Когда он закрывал глаза, вставали горы, камни, столбы с голыми крючьями, настойчиво ждущие изоляторов и проводов. Даже во сне все чаще и чаще снились изоляторы, вязки, кошки, Кристенко-бригадир, шалман. Фольварк вспоминался с трудом.

VI

В сквере Оксана высыпала на ладонь все свое богатство — 23 рубля. Все равно в Винницу возвращаться немыслимо. Она решительно села на скамью. Перед Оксаной вставала широкая медная юбка царицы, окруженной придворными в париках и камзолах.

Царица была потрясающе огромна, а придворные были малы и тщедушны, как Оксанины надежды.

Оксана опустила руку в карман и разыскала засохший бутерброд. 0на с удовольствием запустила острые желтоватые зубы в сухую булку.

За памятником дородной царицы возвышалось красивое желто-белое здание с легкими колоннами. Справа широкой перспективой убегала шумная столичная улица. Трамваи, автобусы, люди… как карусель… люди, автобусы, трамваи. Оксана снова взглянула на медную царицу: «Что, взяла, матушка Екатерина? Я еще не уеду. Двадцать три рубля — по меньшей мере две, а то и три пятидневки жизни. А там… должен же найтись мой режиссер».

От резкого движения из сумочки выпал и шурша упал на гравий большой зеленый конверт. Письмо почтальон подал ей утром, но Оксана забыла о нем.

— Займи .на дорогу у Минченок. Они не откажут. И возвращайся, — писал Оксане отец. — Мать измучилась. Данила все еще в харьковском допре сидит. Мы не приложим ума, за что. Какое-то вредительство… Продали ковер из гостиной, но все деньги ушли на мамину поездку в Харьков и хлопоты. Тебя Стефан Станиславович предлагал устроить статистиком на мыловаренном заводе. Смешно сейчас думать об искусстве. Данилу могут не скоро выпустить. Мать измучилась. Мы ничего не понимаем. Ты пишешь, что профессор нашел у тебя богатый голос и артистические данные. Почему же он не устроил тебя на работу? Лучше, Оксана, возвращайся в Винницу. Стефан Станиславович работает уже главбухом и все время спрашивает о тебе…

Оксана скомкала письмо и бросила в урну. Потом засунула руки в карманы и упрямой мальчишеской походкой пошла к Садовой.

Второй месяц Оксана Гордиенко в Ленинграде. В сумочке 23 рубля, свидетельство об окончании Винницкого музтехникума, профбилет Рабис и справка о социальном происхождении. Живет Оксана непрописанной у Павло Минченко, товарища брата по киевскому электротехническому институту.

Просто выкинуть Оксану из квартиры Павло стеснялся. Он был многим обязан ее брату, но мадам Минченко все время вздыхала по поводу «дурацкой сентиментальности южан».

В подъезде Оксана вынула губную помаду, пудру и привела себя в порядок.

— Со сцены, под гримом ничего, — Оксана деловито взглянула в зеркальце. — Не так уж плохо…

Стройная, хорошего роста… лицо смуглое, свежее, с цыганистыми, бойкими глазами и ярким, резко очерченным ртом. Иссиня-черные,

жесткие волосы тяжелым узлом схвачены на затылке. Оксана сняла берет, поправила в волосах большой, узорчатый гребень «под Кармен» и еще раз погляделась в зеркальце. Ее портили худоба, мальчишеская угловатость, а главное — желтые неровные зубы и слишком резкая линия подбородка и скул. С детства запомнилось: «не с твоей наружностью». — «На рожу тебе надеяться нельзя. Вряд ли дурака найдешь, — не раз приговаривал брат Данилко. — Надо самой действовать». Данилко долго был Оксаниным идеалом. Быть как Данилко, думать Данилко, поступать, как Данилко…

Данила уехал учиться в Киев. Оксана, осталась одна. Кончила семилетку. Хотела тоже ехать учиться, но отец не пустил — «Ты должна помогать матери».

Сильвестр Григорьевич настаивал на фельдшерских курсах, но Данила письмами и клятвами помогать Оксане отстоял музтехникум. Оксана недурно пела и выступала на всех винницких концертах… За ней ухаживали. Стефан Станиславович имел «серьезные виды»… Оксана брезгливо сняла длинную, светлую нитку с рукава пальто.

У нее с Данилкой были свои планы. Данилко кончит втуз, устроится на крупном заводе, получит жилплощадь, возьмет Оксану к себе. Она будет учиться в консерватории, встретит сильного, настоящего человека, крупного партийца или талантливого инженера, в роде Данилки.

Данила кончил втуз и перебрался в Харьков. Изредка присылал деньги «на туалеты», но деньги шли в хозяйство. Это был выкуп Оксаниной свободы.

По тону писем Оксана чувствовала, как тускнеет дружба. Но когда Данилу арестовали, Оксана острей родителей переживала нес несчастье брата.

Если он виноват, если он вредитель, — это подлость. Вредитель для Оксаны нечто вроде карманной кражи: ел суп и украл ложку. Гадко… а если Данила, не виноват? Все равно гадко. Оправдывается, доказывает свою невиновность… По глупости, по доверчивости ко всяким негодяям попал в беду, по ротозейству…

Оксана не плакала, как мать. Ночами она сидела на кровати, обхватив голыми руками колени и не чувствуя сырости плохо топленой комнаты: надеяться больше не на кого.

Оксана снесла золотой крестик в Торгсин. Боны продала Юлысе Ожецкой и на вырученные деньги приехала в Ленинград.

Оксана спрятала в сумочку пудру. Сейчас она делает последнюю попытку. Не найдет работы, — значит, Винница, статотдел на мыловарке, Стефан Станиславович… Второй раз ей не вырваться.

Оксана поправила волосы и медленно стала подниматься лестнице.

В Гомеце сидел режиссер из Мурманского Трама. Маленький, юркий, в роговых очках.

— Мне нужны люди, — кричал режиссер, — люди в отъезд. Давай — певицу, аккомпаниаторов и рассказчика.

Оксана подошла к нему.

— Вам нужна певица? Возьмите меня. Я в этом году кончила Виницкий музтехникум. Выступала всю зиму на вечерах и в заводском клубе.

Режиссер оценивающе взглянул на девушку. Оксана почувствовала, как он скользнул взглядом по неуклюже сшитому синему пальто и стоптанным каблукам.

— Ваш репертуар?

Режиссер, наконец, взглянул ей в глаза.

— Что хотите — жанровые, романсы, украинские народные песни. — Оксана упорно смотрела в режиссерскую переносицу.

— Пишите заявление, — махнул рукой режиссер, просмотрев Оксанины документы.

VII

В длинной, низкой столовке, приспособленной на вечер под торжественное заседание с концертом, голос докладчика звучит глухо, но слушают внимательно, боясь пропустить хоть одно слово.

— Кто будет честно работать, кто честно поможет нам освоить Север, завоюет себе право быть гражданином Страны Советов, нашим полноправным товарищем. Но тех, кто будет сопротивляться, кто подымет руку на наш молодой город, мы сумеем уничтожить, и я предупреждаю — мы сумеем быть безжалостными.

Ганичев умолк и обвел глазами зал. Он знал: иные из спецпоселенцев, урывая от своего пайка, тайком сушили сухари, копили крупу. Побег был их единственным, заветным, лелеемым желанием. Знали, бежать некуда, и все-таки «на всякий случай» копили.

На сцене, наспех сколоченной из бракованных досок, стучали молотками, ставя единственную декорацию, изображавшую лес, двигали колченогий рояль.

— Никита Тимофеевич, я вас ищу, ищу.

Ганичев быстро обернулся. Перед ним стояла высокая, смуглая девушка, в синем пальто с беличьей горжеткой.

— А, товарищ Гордиенко, — здравствуй! Спасибо, что пришла.

Ганичев крепко сжал ей руку.

— Я ваш доклад слушала, но вы меня не заметили.

Оксана взяла его под руку.

— Вы так заняты последние дни, Никита Тимофеевич, что совсем забыли вашего товарища…

— Работа, товарищ Оксана, работа.

Ганичев осторожно попытался высвободить локоть. Но Оксана, заметив его движение, вдруг отдернула руку и сухо проговорила:

— Благодарю вас. Я думаю — за этим столиком можно загримироваться.

Ганичев помялся около нее.

— А обратно вы не будете бояться идти? А то ведь нам по дороге.

— Спасибо, — Оксана чуть заметно улыбнулась, — а теперь идите, мне надо красоту наводить.

Ганичев вышел. Широкий, низкий коридор, освещенный тремя керосиновыми фонарями и украшенный портретами вождей и лозунгами, громко именовался «фойе».

Там в антрактах гуляла публика. Дубоватые, обросшие старики подпирали тонкие фанерные стены. Молодежь прогуливалась «под ручку».

У буфета, сколоченного из пустых ящиков, стоял Шовкошитный и, разглядывая стакан на свет, отхлебывал морс.

Заметив Таничева, Олесь поставил стакан на стойку и улыбнулся ему издали. За зиму Олесь выровнялся, стал стройнее, выше рост и шире в плечах. Одет Шовкошитный был как всегда: в клетчатой наглухо-застегнутой ковбойке и черных галифе, но на ногах красовались красные сафьяновые сапожки на высоких подборах.

— Товарищ Ганичев, — начал Шовкошитный, ласково улыбаясь, — вот вы желающих на болото субботничать отправлять будете. Так как это понять? Срок за это сократят?

— Ты доклад слушал, так и намотай себе на ус.

— Понял, понял, — улыбка Шовкошитного становилась наглой. — Значит, если не помрем на болоте в выходные дни, на Украину станете возвращать?

— Ты сначала поработай, а там видно будет, — вмешался подошедший комендант Лазарев.

— Что же — живы будем, посмотрим. — И, поклонившись Ганичеву, Олесь отошел, раскачиваясь на высоких подборах. — Слыхал, Хведько? Если не подохнешь в выходные дни на субботниках, домой поедешь в колгоспе батрачить.

— А я говорю, надо работать; кто работает, того совсем до дому пустят, — протрубил большеголовый, чернобородый человек в малице.

— Вот, вот, — продолжал Шовкошитный, — я и говорю, не подохнешь зимой на лесозаготовках, не съест летом комар, так к своему бывшему батраку в наймыты попадешь. Авось кто из отцовских холопов Олеся Шовкошитного батрачить до себя в колгосп пустит.

— А ты, парень, ешь пирог с грибами, да держи язык за зубам, — ввернул сморщенный новгородец с узенькой бородкой и рыжими космами, — терпеть надо, православные, терпеть…

Шовкошитный передернул плечами и, обняв своих «есаулов», чубатого Петроченку и румяного крепыша Ганса Люттиха, вышел из круга.

— То разве люди. Пся крев! — Олесь звонко сплюнул. — Им хату да садочек вернули бы. За сало с калачом Украину продадут.

— Вы не расстраивайтесь, — добродушно заметил Петроченко, — пойдемте лучше послухаем. Чуете, гарно спивают.

Люттих нагнулся к маленькому, розовому уху Олеся.

— Поп прав. На деле мы за тебя в огонь и в воду пойдем, а зря языком трезвонить глупо. Образованный парень, а ведешь себя дурак-дураком.

— Ладно уж, — недовольно отрезал Олесь. — Я не немецкая машина.

— Пойдемте до зала, — миролюбиво повторил Хведько, — чуете, як гарно спивают и девчата гарнесенькие.

Оксана взглянула в зеркало, подвела еще раз губы, поправила бусы.

На сцене подросток в юнгштурмовке декламировал:

Наш паровоз летит вперед,

В коммуне остановка…

— Сейчас мне, — Оксана подошла к кулисам. В зале было темно, но она быстро нашла глазами Никиту. Отсекр сидел на боковой скамье и что-то записывал в блокнот. — «Какой он хороший», — подумала Оксана с нежностью.

Их знакомство началось со спора. Агитбригаде не дали индустриальных карточек. Ходил режиссер, ходил профорг — карточек не достали. Комическая старуха и рассказчик стали собираться в Ленинград. Оксана с профоргом Митенькой, он же лирический тенор, пошла в последний раз в горсовет.

— Людям на работе не хватает, — отрезал раздатчик, — а вы туда же. Петь — не траншеи рыть, можно и на второй категории.

— Ну, знаете, — возмутилась Оксана, — знаете… Если это ваш Ганичев так говорит, то я ему скажу — стыдно… Я ему так и скажу…

— Что же вы скажете Ганичеву, товарищ? — перебил Оксану только что вошедший с холоду невысокий, сероглазый парень в распахнутом полушубке с прожженным локтем.

— А вам что? — оборвала парня Оксана. — Что хочу, сумею сказать. Вас не спрошу.

— А мне интересно. — Сероглазый парень улыбнулся. — Может быть, скажете?

Оксана пристально посмотрела на него.

— Выписали нас из Ленинграда, а карточек приличных не дают. Вы думаете, что петь — это так, род безделья.

— А петь трудно? — серьезно спросил сероглазый.

— Трудно, — так же серьезно ответила Оксана. — Хорошо петь очень трудно. Труднее, чем в поле робить, я знаю.

— Хорошо, что ты это знаешь, — медленно проговорил сероглазый парень. — А волынку с карточками кончить, — перебил он, обращаясь к раздатчику, — и чтобы таких историй не было.

Оксана, деловито пересчитав карточки, сунула их в сумочку.

— Ты всегда такая сердитая? — окликнул ее сероглазый уже в коридоре.

— Когда голову морочат — всегда, — отозвалась Оксана, пряча улыбку.

— Я же тебе головы не морочил, — сероглазый улыбнулся, — ты молодец. Знаешь, что хорошо петь трудно, и не боишься.

Он пошел провожать Оксану.

— Так вы и есть Ганичев? — разочарованно спросила Оксана, прощаясь у барака со своим спутником. — Не похожи.

— На кого не похож? — изумился отсекр.

— Я думала, вы выше ростом, — Оксана покосилась на прожженный локоть. — И в роде как киношный «стальной большевик», а вы настоящий, просто паренек, как паренек.

Ганичев рассмеялся и крепко пожал ей руку. — Настоящий?

— Ага. — Оксана широко улыбнулась, забыв, что у нее некрасивые зубы. Ей сразу стало просто и легко с этим малознакомым человеком.

Оксана быстро вышла к рампе. Ее легкое ярко-вишневое платье, янтарные бусы и маленькие светлые туфли на высоких каблучках резко бросались в глаза среди полушубков, тулупов и малиц. В публике хихикнули. Аккомпаниатор ударил по клавишам.

Оксана спела «Гренаду», но публика слушала плохо. Смеялись, переговаривались.

Оксана закусила губы.

— Провалиться здесь… Перед этим куркульем, на глазах Никиты… Ни за что на свете.

Не дожидаясь конферансье, Оксана подошла к роялю.

— Играйте.

Она достала старые, еще в Виннице купленные ноты:

Ой мороз, морозенько.

Оксана пела легко, как поют крестьянские девушки за работой, не думая о нотах, тоскуя старой, забытой тоской. Тишина в зале стала теплой, живой.

Шовкошитный привстал и впился в Оксану глазами, Ганичев бросил блокнот, на его лице светилось довольство удачного администратора и гордость за Оксану.

Да по нем рыдае всяя Украина.

Да не стильки Украина,

Как тыя дивчина.

Песня замерла горькой жалобой. Оксана стояла, опустив руки и склонив голову набок.

Тяжелодумные, скептические тулупы затопали сапогами.

— Бис! Бис! — взвизгивали девчата.

Шовкошитный вскакивал, кричал и хлопал громче других:

— Спойте еще! Спойте обязательно!

Звонкий мальчишеский голос покрыл шум в зале. Оксана взглянула на Ганичева. Он, улыбаясь, аплодировал.

— Бис! — крикнул он, поймав вопросительный взгляд девушки.

Если б я солнышком на небе сияла,

То не для леса, не для речки,

На твоем окошке, на твоем крылечке.

Окончив песню, она спрыгнула со сцены. Счастливая, пьяная успехом, Оксана подошла к боковой скамье. Ганичев подвинулся.

— Молодец! Я не думал, признаться, что сумеешь их так захватить.

— Никитушка, я не знала, что вы любите музыку.

Они сидели так тесно, что их волосы переплетались. Ганичеву Оксана показалась сейчас женственнее и красивее, чем всегда.

Ганичев почувствовал сквозь ее легкое платье, как девушка льнет к нему, и сжал холодные пальчики девушки.

— Какие у тебя руки холодные! — сказал он с нежностью. Разве можно так легко одеваться. Простудишься! — прибавил он, обнимая ее за плечи. Оксана подвинулась к нему еще ближе.

— Товарищ Ганичев! — встревоженный комендант шагал по ногам соседей. — Никита Тимофеевич, — прошептал он на ухо отсекру, — рыжего попа изъял, такую агитацию развел…

— Тише! — отсекр встал. — Подожди, Оксана.

В пустом коридоре Лазарев осторожно оглянулся.

— Иду себе из курилки, вижу — стоят гады кругом, Шовкошитный разоряется: «наймыты, наймыты, Украина, Украина», ну, думаю, старо, голубчик, да и не слушает его никто. А после — этакая гнида, поп Василий, выходит: «Терпите, говорит, православные… Недолго… война скоро… а вы и работать не отказывайтесь и дела не делайте. То, говорит, инструментик испортите, то камешек подкиньте, а бог своей милостью не оставит, православные». Ах ты, думаю, гнида православная, но ничего, жду. Тут звонок. Ребята на спектакль посыпали, попик тоже на бесовское зрелище глядеть ползет. Я его хвать сзади за малицу — «на пару слов, почтеннейший» — ну и изъял. Под замком сидит…

VIII

На сцене напомаженный юноша в полосатом пиджачке читал рассказ Зощенко «Баня».

Оксана зевнула. Без Ганичева сразу все потускнело и надоевшими до отвращения показались клубная сцена и незамысловатый репертуар. Уже неделя, как агитбригада уехала в Мурманск, а она осталась специально, чтобы спеть на этом самодеятельном вечере. Ганичев просил ее «обязательно помочь культурному начинанию».

«Чего же он еще ждет? — с горечью -подумала девушка. — Чтоб я сама на шею ему бросилась?»

Оксана выскользнула в коридор. Ганичева нигде не было видно. Она оделась и вышла на крыльцо. Снег был розов и хрупок от мороза. В темно-синем арктическом небе слабым серебряным пунктиром намечались звезды. Серые свинцовые горы тяжелым валом окружали морену. По всей морене беспорядочными грудами раскидались темные приземистые палатки и шалманы города-лагеря. Кое-где мелькали огоньки. Оксана прошлась по крыльцу. Ганичев не шел. Ноги стыли в фетровых ленинградских ботах.

— Прошу пани позволить пшепроводить ее до дому, бо тут не беспечно кобете ходить едной.

Оксана подняла глаза и узнала красивого белокурого парня, который ей так горячо аплодировал.

— Дзенкуе бардзо, — Оксана невольно улыбнулась его церемонности. — Но откуда же вы сами, дорогой соотечественник?

— Я местный житель, пани, — Шовкошитный вздохнул. Они говорили по-польски. — Но здесь скользко. Позвольте вам помочь.

— Вы очень любезны, — уронила Оксана, с трудом удерживаясь от смеха. Ее смешило это неожиданное знакомство.

— Я киевлянин, пани.

— Во-первых, я еще не пани, а, во-вторых, меня зовут Оксана.

— Это мое любимое имя «Оксана». Оно такое родное. Эх, Украина! — вздохнул Олесь. — Ридна сторонка. У нас вишни в садочку уже цветут, а здесь — глядите, Оксана.

Вдоль дороги поднимались заиндевелые ветви чахлых елей.

— Здесь тоже красиво, — сухо отрезала Оксана. — Здесь больше, чем красиво. Здесь пульс эпохи, надо только уметь строить.

— Что строить? — горько спросил Олесь. — Свою тюрьму?

Оксане стало жаль его.

— Бросьте, — сказала она мягко, — вы такой славный, милый паренек. Встретите свое счастье.

— Счастье в клетке?

— Какая ж это клетка? — возмутилась Оксана. — Такая ширь тут, такие возможности.

— Я ошибся, пани, — Олесь иронически улыбнулся. — Это, конечно, не клетка. Это усовершенствованный зоосад. Хищные звери, кулаки, бандиты и прочие враги радянской влады обезврежены. Животные содержатся в весьма гуманных условиях. Почти на воле. Разве я могу пожаловаться на чью-либо жестокость? Нет. Мне дана возможность работать, приобретать специальность, в паек входят жиры и витамины, чтоб я не заболел, меня развлекают кино, перевоспитывают докладами, меня готовы обучать на техминимуме. Какая же это клетка? Но… Олесь прищурился: — царский горностай и в усовершенствованном зоосаде не живет — гибнет.

Оксана с любопытством посмотрела на тоненького белокурого юношу.

— Вот вы какой, — она протянула ему руку, — только не воображайте себя горностаем. Горностай — зверушка, а вы все-таки человек. Кем вы работаете?

— Я электрик, — неопределенно ответил Олесь. Ему не хотелось рассказывать девушке, что он линейный монтер, получает по первому разряду и недавно еще он был землекопом.

— У меня брат электрик, — Оксана, вспомнив Данилку, вздохнула. Инженер Гордиенко все еще сидел в харьковском допре, — он в Киеве учился. Может быть, вы знали инженера Гордиенко?

— Так это вы! — Олесь весь расцвел. Сестра его друга, в детстве они вместе играли. Вспомнили Винницу, перебрали общих знакомых.

И то, что Олесь говорил, было давно знакомо — и его слишком мягкий польский акцент, слащавые манеры и весь облик хуторской панича, все сильней проскальзывающий сквозь обличие рабочего парня. Стоило Оксане закрыть глаза — и, слушая его, она могла вообразить себя в родной Виннице. От Олеся пахло домом, парным молоком, рождественской елкой и сочельником…

— Вы весь какой-то мягонький, — сонно проговорила Оксана, — уютный. Так и хочется за ухом почесать, чтобы вы помурлыкали. Вот мы и пришли. Прощайте. — Она тепло взглянула на Олеся.

Олесь нагнулся и поцеловал маленькую, крепкую руку девушки.

— Дзенкуе бардзо, паненочка!

— За что? — насмешливо спросила Оксана, выдергивая от неожиданности руку.

— За песни, за весь сегодняшний вечер. Вы не знаете, что значит на чужбине родное, хорошее!

Шовкошитный не спеша пошел к Услонке. В голове, обгоняв друга, неслись легкие приятные мысли.

Дома Олесь быстро разделся и, забравшись с головой под одеяло, свернулся в клубок. «Пусть не приняли во втуз, отобрали родовой фольварк. Все равно — жизнь на этом не кончается. Мне девятнадцать лет, а Шевченко прославился и в ссылке».

Олесь пристроился на подушке поуютней. Разве девушка не может полюбить его? Разве он такой зачумленный? Он посвятит ей всю жизнь, добьется квалификации шефмонтера, техника. Тина будет служить ей. Оксане ничего не придется делать самой. «Можно Тинину комнату пополам разгородить», — подумал Олесь, засыпая.

IX

Русоволосый высокий парень в больших охотничьих сапогах и брезентовой куртке, перетянутой широким ремнем, стоял на дороге.

— Да, украл, товарищи, — весело рассказывал он, разводя руками. — Из-под носу у Окркомхоза украл два вагона алебастра. — Парень довольно улыбнулся. — Не выцарапал в Округе стройматериалов. Назад еду — тоска так и заедает. На разъезде сошел. Прогуливаюсь, вдруг вижу — голубчики мои! два вагона с алебастром затерло. Я к начальнику станции. — «Кому, везете?» — Шляпа отвечает: «Окркомхозу, кажется, или на новостройку. Накладные затерялись. Пока не выясним, не можем отправлять». — Тут я на шляпу насел. Убедил, что алебастр мой, расписку дал, сцепщиков сам нашел. И покатил алебастр к нам. Теперь ясно — план выполним.

Рассказчик захохотал. Слушатели — толстенький прораб Звирбель, протирающий вспотевшую пролысь, и высокий корректный Тимченко — дипломатично улыбнулись.

— Послушай, Корнеев, — вмешался подошедший Ганичев, — ведь это партизанщина чистой воды! Ну, что это будет, если госорганизации начнут друг у друга стройматериалы воровать? Плановость где окажется? Партизан ты…

— Чапаев был партизан, — отшутился Корнеев. — А белых колотил любо-дорого! Кстати, Никита Тимофеевич, рекомендуй мне на монтаж фабрики человек пятнадцать-двадцать плотников.

— А что, я сектор кадров? — улыбнулся Ганичев.

— Ты всех их знаешь. Умеешь как-то с ними. Ведь здесь народ — палец в рот не клади! — Прораб нахмурился. — А строить надо. Перспективы колоссальные. В каждом камне валюта сидит. Ведь единственное месторождение в Союзе!

— Единственное, — задумчиво повторил Ганичев.

Они шагали по талой рыхлой дороге. Серединка шоссе уже обнажилась, и темно-бурая земля выглядывала из-под снега. Среди шалманов и вагонов без колес, приспособленных под учреждения, возвышались друг против друга два деревянных сруба здания милиции и горсовета. Над горсоветом ветер полоскал выцветшее потрепанное зимними буранами красное полотнище.

Ганичев крепко пожал руку прорабу и свернул.

Полярное, режущее глаза солнце мертвенным жестяным блеском играло на разбросанных всюду желтых, как соты, штабелях, глыбах лилового снега и огромных розово-кровяных валунах. Вся магистраль девятнадцатого километра была взрыта буграми и прорезана глубокими траншеями. В одной из траншей Петроченко лениво тюкал землю киркой. После каждого удара сыпались мелкие комочки глины, но серый круглый камень продолжал плотно лежать поперек траншеи.

— Как работаешь! — Ганичев спрыгнул в яму и, вырвав из рук Петроченки кирку, двумя меткими ударами выкатил валун на дно траншеи.

— Да вин якой цепкий!

Ганичев оперся руками о края ямы и молча выпрыгнул на шоссе.

— Сразу да смаху не трудно!

— А ты попробуй день-деньской киркой потюкать! — загалдели кругом.

Отсекр быстро обернулся.

Бригадир Люттих, пожилой, полный немец с рыжими усами и в зеленом пухлом ватнике, молча делал отчаянные знаки своей бригаде!

— Гражданин Люттих, ваша бригада уже месяц дает сорок шест процентов выработки. Если работа не по вкусу, можете завтра сдать продуктовые карточки. На лесозаготовках нужна рабочая сила.

— Genosse Ganitscheff! — завопил жирный немец, хватая Ганичева за полушубок. — Турной нарот! Genosse Ганичев!

Ганичева как плеткой хлестнуло слово «Genosse». Он его запомнил с Ленинграда. Он говорил «Genosse» гамбургским морякам, немецким коммунистам…

Отсекр молча высвободил полушубок из кривых потных пальцев Люттиха.

— Гражданин Люттих, от вас зависит, где работать. — Ганичев старался говорить как можно спокойнее и отчетливее. — Силой вас никто не заставляет. Хоть завтра расчет берите!

— Жизнь! — вздохнул Петроченко, берясь за кирку.

Поселенцы притихли, пряча озлобление в размашистых ударах лопат.

Ганичев вдруг с необычайной ясностью ощутил забытое чувство, которое не раз испытывал в гражданскую войну, стоя на часах. Чувство — форпоста!

Тундра… Суровые, почти необитаемые плоскогорья… изредка в лощинах зимовья кочевников… на север — дикий каменистый берег, где-то за 200−300 километровотсюда обрывающийся в холодное море… на юг — болота, кишащие мошкой, крутое безжизненные отроги огромных древних массивов… и на одном из горных плато, стиснутый голыми гранитными грядами, строится город-форпост. «Город, вмонтированный в будущее», — подумал Ганичев с внезапной нежностью к этим жалким крытым толем халупам и тощим двухэтажным каркасам будущих бараков. Форпост человеческого труда в тундре, больше того — форпост нашей партии на подступах к бесклассовому обществу. Человечески шлак, можно сказать, отбросы, худшее от старого брошено в тигель. Пусть от жара у тигельника иногда и перехватит дыхание, сплав должен выйти безупречным.

X

В парткоме Ганичева ждала Оксана.

— Здравствуй, Гордиенко, — отсекр на ходу протянул ей руку. Ты ко мне по делу?

Оксана стояла спиной к свету. Вошедший с улицы Ганичев не разглядеть ее лица.

— Да, я приходила к вам по личному делу. Но вы, как всегда, заняты.

— Занят, Оксана, очень занят. — Ганичев устало сел. Ему захотелось рассказать Оксане все передуманное. Она всегда так внимательно слушала его. Но девушка поправила шляпку, достала из сумочки губную помаду и пудру, подкрасилась, как наедине с собой, и пошла к двери.

— Извините, товарищ Ганичев, я выбрала неудачный момент.

— Да постой, — попытался удержать ее отсекр, — десять минут всегда тебе уделю. Выкладывай свое дело.

Оксана надменно оглядела его с ног до головы.

— Десять минут ни меня, ни вас, Никита Тимофеевич, не устроят.

Она резко повернулась, и ее высокие каблучки отчетливо застучали под окнами парткома.

Ганичев устало провел рукой по лицу и, придвинув стопу бумаги, начал писать. Работа не клеилась — он задумчиво поводил пером по бумаге. Выходили переплетенные вензелем О. и Г. Отсекр сердито скомкал лист — сам виноват. Отличился вчера. Пригласил девушку и кинул. Не мог на пять минут выйти предупредить, что задержится.

Ганичев потянулся и подумал, что следует сегодня же вечером пригласить Оксану в кино.

— Ганичев! — Дверь с треском раскрылась, и Корнеев влетел в комнату.

За ним вкатился низенький толстый Звирбель.

— Я говорю этому идиоту, этому болвану… — начал Корнеев.

— Константин, — оборвал его отсекр, — ты где?

— Я говорю этому, извините, инженеру, — продолжал прораб, — без электроэнергии работать нельзя. Вручную бревна на третий этаж не втащишь. Опять два часа простоя из-за этого…

— Константин Егорович, — чуть не плача, перебил толстенький Звирбель, — вы сами себе прораб, а я сам себе прораб. Я не инженер, я техник. Я не могу разорваться. Мотор испортился, мотор старый. Если бы я был инженер-электрик, я бы мог предвидеть… Я и товарищу директору говорил, — ищите себе электрика, с дипломом. — Звирбель развел коротенькими руками и вздохнул. — Ведь я же не мотор и влезть в него не могу.

— Вы слышите? Никита, ты слышишь? — крикнул Корнеев, стукнув кулаком по столу. — Этот, извините, техник не мотор, ну и я не лебедка бревна на третий этаж таскать. Пусть его монтеры на подносках работают, если своего дела не знают. А я моих рабочих около моторов посажу. Два часа простоя! — Корнеев ударил пресс-папье по столу.

— Костя, — выпей воды!

— Выпей воды, — передразнил Корнеев. — Нет, Никита Тимофеевич, равнодушие — худший враг…

— Никита Тимофеевич, — Звирбель снова всплеснул руками, — хоть экспертизу зовите из Ленинграда. Мотор старый, я в него влезть не могу… без диплома… предупреждал… Двадцать шесть лет трудстажа без одного выговора, — Звирбель сморкнулся. — Я, извините, — техник…

— Успокойтесь, Владислав Владиславович! Корнеев ведет себя недопустимо и ответит, а вы работайте как работали.

— Работайте как работали, — горько повторил Звирбель. — Я инженеру Корнееву за отца сойти могу. И при царе честно работал и при вас честно тружусь.

— Мы это ценим, Владислав Владиславович, — перебил отсектр. А электрика с дипломом в помощь вам найдем.

— Товарищ Корнеев, — хмуро сказал Ганичев, плотнее прикрыв дверь за Звирбелем. — Как члену партии, ставлю вам на вид возмутительную партизанщину. Утром этот алебастр, сейчас Звирбель. Завтра наткнетесь на скандал с рабочими. Вы не понимаете…

— Я понимаю, Никита Тимофеевич, — перебил Корнеев. — Ставь на вид, влепи выговор. Заедает душу. Простой два часа, а гражданин Звирбель дома кофеек распивает. Ведь из-за завтрака эту свинью вытащил. Он и при царе, он и при нас одинаково честно работает. Корнеев сплюнул. — Честность у Звирбеля, может быть, и есть, вот честь нашу не понять ему.

В дверь робко постучали, и Венька Салых бочком протиснулся в кабинет отсекра. В приоткрытую дверь было видно, как кучка парней в пухлых спецовках взволнованно толкалась по коридору.

— Константин Егорович, — начал Венька, стаскивая треух и поматывая круглой черной головой. — Вы народ на монтаж фабрики однако набирать будете?

Корнеев оглядел Веньку.

— Плотники нужны. А почему со старого участка смываешься?

— Вот, — Венька протянул Ганичеву аккуратно сложенный лист. В газетах читал — молодежное все, дорогу молодежи.

Венька был взволнован. Малиновые пятна то тут, то там выступали по его скуластому лицу.

— Мы тоже хотим. Вот.

Венька тыкал бумагу то Корнееву, то отсекру. Ганичев развернул бумагу. Большими прописными буквами были старательно выведено «Образцовая молодежная бригада Авенира Фирсовича Салых» и дальше список фамилий в двадцать — имена, год рождения, специальность.

Ганичев пробежал глазами.

— И девчата?

— Можно вычеркнуть, — поспешно согласился Венька.

— Зачем? Это ведь вы образцово работать собираетесь, так что ли? — спросил отсекр.

Венька кивнул головой.

— Образцовая молодежная бригада Салых, — с дрожью в голосе произнес он, — девчат я вычеркну.

— Да зачем их вычеркивать, — удивился Ганичев. — Работать станут?

— Да уж я пригляжу, — Венька угрожающе сжал кулак, — строго.

— А ты зачем девчат вычеркивать хочешь? — вмешался Корнеев. — Девчата лучше вашего брата работают. Из-за пьянства прогулов не делают.

Отсекр взглянул на Корнеева:

— Ну, Костя, берешь ребят на монтаж?

Корнеев взял список.

— Завтра, бригадир, приходи оформляться и девчат не обижай, а то мы тебе покажем.

— Я их ничего. В моей бригаде строго. — Венька, поматывая головой, вышел в коридор.

Ганичев услышал, как парни, пошушукавшись, стали расходиться. Слов разобрать не мог, но по тону понял — ушли довольные.

— А ведь эти придут на субботник. — Отсекр, улыбаясь, взглянул окно. За окном длинной влажной полосой блестела на солнце талая дорога. По дороге уверенно двигались маленькие коренастые фигурки.

— Теперь, Веня, стараться надо, — суетливо повторял Гавриленко. — Раз нам себя показать разрешили — стараться надо.

— А неужели, не будем? — презрительно отозвался Венька, вглядываясь в даль.

— Мы не подкачаем, Веня, — тихо проговорил Зинка Климчук. — Одно — сердце у меня болит, что братьям родным через ударничество врагом становлюсь. Филиппка на что ласковый, дома щенка бывало не пихнет, а видели — как он на меня сегодня? И отчего это люди своего добра не понимают? — сокрушенно заключил Зинка.

Венька плохо слушал товарища. Он радостно ухмыльнулся, поймав глазами на дороге тоненькую девичью фигурку, быстро пожал приятелям руки, поправил треух и ускорил шаги.

— Любовь! — многозначительно вздохнул Зинка и, помолчав, прибавил: — Весна, а Марина Адамовна девушка хорошая, самостоятельная. Сто десять выработки дает.

На повороте к 20-му километру Венька нагнал Марину Петроченко.

— Позвольте, Марина Адамовна, над вами шефство взять?

Марина нахмурилась.

— Как понять, Веня?

— Понять просто. — Венька приосанился. — Вы в моей бригаде, а я обязался меньше ста сорока выработки не давать. Однако шефство взять вашей клави… квалификацией руководить. Что вы на подносках молодость губите? Вас, к примеру, бетонщицей поставить можно.

— Отчего же? — Марина доверчиво взглянула на парня. — Без квалификации очень тяжело, Веня. Семья большая, а помочь никто не хочет. Хведько только за свою еду маме дает, а мамо… — Маринка замолчала.

Салых пристально посмотрел на девушку.

— А Шовкошитный у вас день и ночь сидит? Мог бы десятку-другую пожертвовать. Ему тетка посылки хорошие шлет.

— Он паразит, — твердо выговорила Маринка. — Ты, Веня, никому не говори. Он к маме приходит — «Тина, дай денег». А мама его жалеет, бо она его вырастила. А он маму мучает, когда мало. Расковыряет себе зуб, наплюет крови в платок, а потом маме в нос тычет. «Тина, я кровью кашляю, у меня чахотка начинается». А мама над ним убивается. Дома нет, по всем соседям обегает, а паразиту десятку-другую достанет. Кабы не Олесь, нам жить бы куда легче было. Всю мою жизнь загубил — себе справить ничего не могу. — Маринка вздохнула. — С детства мама на Шовкошитных наймычила; мы, как щенята, заброшенные. Батька дома и не сидит. Я — старшая — все делаю. Горшки, ухваты ворочаю, а я еще слабенькая была. Зато он, паразит, на маминых коленях нежится. Он — маленький. А я уже спины, до вечера не разогну. Я — большая. А мы однолетки. За них и сюда попали. И тут мне на него работать. Мой век заел — теперь за детский принялся. Я отцу клялась детей на ноги поставить. Отец и старого Шовкошитного ненавидел и Олеся-то не очень любил. Хороший отец был, только за маму несчастный. Мама домой поздно придет, разувать себя велит и над тату измывается — и «быдло» и «подлюк» — и рассказывает, как Мефодий Богданович ее миловал. А тату бить ее не смеет, а то Мефодия Богдановича наймыты поймают вечером и нашего батьку изобьют. Батька из-за того и нас не так кохал. Возьмет кого на руки и глядит: «Сини злыдневы глазки, або ж мои карие». У Ивася глазки синие, тату его до году на руки не брал, потом видит — нос наш Петроченкин, — значит мамины синие глазки, а не злыдневы. А меня тату любил. Пьяненький напьется бывало, я его уложить хочу, а он возьмет меня на руки и пойдет со мной на леваду. Голубит — «Дочечка моя любая, старшенькая. Петрочиниха моя, заело нас с тобой куркулье. Мошенником из-за них стал, тебя, цветочек мой, топчут. Чтоб и радости бедняцкой дитя не имело. Матку нашу, как скотинку, купили». А мама услышит, не дай бог, за косы меня и об стенку головой, — Маринка закусила платок и с трудом выцедила: — «Покажу, какой цветочек от крапивного семени. Пан Олесь цветочек, а твое все проклятое, без любви рожденное».

Венька молча сопел.

— Вот что, Марина Адамовна, — сурово начал он, беря Марину за руку.

Маринка испуганно выдернула руку.

— Вы теперь уважать меня не хотите — и не надо. Только как вы сами куркуль, вы понять не можете — мама не гулящая, а несчастная.

Венька поморщился. Ему было и неприятно и жаль Маринку.

— Так завтра тебя с подносок снимем и на бетон или малярное дело поставим. — Венька снова протянул Марине руку.

Марина сунула в Венькину ладонь пальцы дощечкой и, быстро выдернув их, кивнула головой.

— Ну, пока, Веня. — Она быстро пошла к семейным баракам!

— Марина Адамовна, — Венька нагнал ее и, оглянувшись на пустынную улицу, крепко сжал за плечи. — А на счет уважения — еще больше уважаю, — выпалил Венька, чмокая ее в щеку. — Работать вместе будем, ну, пока!

Венька легонько оттолкнул Маринку и быстро побежал по тропочке, к шалманам.

Глава третья. УСЛОНКА

I

Вся шатия калек и кукол,

от коих Гоголь ногти грыз.

П. Антокольский.

Между горбатенькими круглыми камнями стояли широкие, светлые лужи. Лужи были прозрачны, и со дна сквозь светлую рябь просвечивали розовые сизые и серо-голубые осколки валунов.

Обычной весенней грязи не было. Каменистая бурая земля быстро подсыхала. Над посиневшим, вздувшимся льдом не слышалось ни птичьего гама, ни хлопанья птичьих крыльев. Хибинская весна удивляла Оксану своей беззвучностью. Если закрыть глаза, только слабый шум оттаявших водопадов напоминал о ней. Мерный стук топоров, вздохи пил вокруг начатых домов и характерный сладкий запах пригретых солнцем стружек сильнее говорили о весне, чем этот отдаленный робкий ропот талой воды.

Незаметно для себя Оксана подошла к будущей электростанции. Монтаж только начинался. Даже само здание ЦЭСа было еще в лесах. На строительной площадке, горбом спускавшейся к озеру, валялись труды щебня, серые горки цемента и крепкие розово-желтые доски. Среди хаоса строительных материалов грузные и четкие возвышались еще не установленные машины; Оксане бросились в глаза два больших серо-зеленых трансформатора. Они напоминали гигантские грубо сработанные гармошки с медными бляхами. Около трансформаторов в низких сквозных ящиках, как черепахи в зарослях, притаились черные, все в округлых линиях, моторы. Толстые провода клубками сытых ужей свернулись на солнце. На свободном от щебня и цемента участке несколько рабочих разматывали провод.

С магистрали 19-го километра, размахивая пучками вязок, шел Шовкошитный с двумя монтерами.

— День добрый, панна Гордиенко, — Олесь церемонно раскланялся.

— Здравствуйте, — Оксана протянула ему руку, — я вам уже говорила, что меня зовут Оксана.

— Я не смел. — Шовкошитный подошел к ней. — Вас интересует наша работа?

— Да ведь у меня брат электрик, — быстро ответила Оксана, — Данилко всегда с таким увлечением рассказывал о своем деле.

— Еще бы, — улыбаясь, перебил Олесь, — электричество — пятая стихия.

Оксана расхохоталась.

— И вы тоже?

— И я тоже, — Олесь улыбнулся шире, — меня же Даниил Сильвестрович уговорил быть электриком. Он меня готовил во втуз, а совсем неожиданно пригодилось здесь.

Оксана искоса взглянула на него. Олесь, говоря с ней, снял кепку, и его светлые волосы развевались по ветру. Он стоял, картинно отставя маленькую ногу в хорошо сшитом желтом сапожке и легко держа в левой руке инструменты. Правой рукой Олесь показывал Оксане на работающих и, разъясняя, все время как бы нечаянно задевал девушку то локтем, то плечом.

«На нем даже спецовка сидит хорошо», — лениво подумала Оксана, любуясь красивым земляком.

Тяжелый дряхлый грузовик, груженный доверху материалами, подъезжал к цесовским воротам. Шофер, заметив стоявшую на дороге парочку, загудел.

— Ой, забрызгает! — Оксана озабоченно схватила Шовкошитного за руку.

Олесь, усмехаясь, оттащил ее к штабелю и поднял на доски. Грузовик медленно въехал в открытые ворота.

— Ты что в рабочее время с девушкой гуляешь? — крикнул шофер, скаля зубы. — То все один, в кино один, и на танцы один, а то уж вечеров тебе мало.

Оксана вспыхнула.

— Грах, — заметил Шовкошитный, — чего от него ждать? Здесь такой пустяк, как поднять даме платок, уступить ей место, уже особым ухаживанием считается. Это вам, Оксана, не запад. Одни камни цветут. Посмотрите, какие каменюги кругом здоровые, яркие. Им здесь раздолье. Их край, — Олесь вздохнул и, наклонив лицо, продолжал: — В Киеве уже на всех перекрестках подснежники, фиалки продают. А в деревне…

Олесь нагнулся к девушке.

Над хатами бури не слышно,

В плодовых садах тишина.

Глядится сквозь белые вишни

В прудочек паненка-весна…

Медленно прочел Олесь и покосился на Оксану. Девушка внимательно слушала.

— Это мои стихи, — пояснил он скороговоркой и продолжал нараспев:

Малиновка плачет у тына,

Курлычат в степи журавли.

Сквозь воздух моей Украины

Карпаты синеют вдали.

Но в час, когда воздух так ясен,

А травы прохладны в тени,

Казацкое дерево — ясень

Могилу мою осенит.

Забудет меня Украина —

Я степь не топтал на коне —

В монистах и лентах дивчина

Рыдать не придет обо мне.

— Хорошие стихи, — тихо проговорила Оксана. — Неужели вы сами их написали? — Она с уважением взглянула на Олеся. — Очень хорошие стихи. Жаль только, что какие-то несовременные, — Оксана помолчала, — упадочнические стихи, — осуждающе добавила она.

— Может быть и несовременные. — Олесь поправил выцветшую прядь. — Я вообще опоздал родиться. А что они грустные, — Олесь вздохнул и, стрельнув глазами, прибавил: — Откуда же у меня могут быть веселые стихи? Украина растоптана…

— Вы со мной почти час болтаете, а рабочее время идет, — перебила Оксана, боясь, что Шовкошитный начнет программную речь о поруганной «отчизне». — Очень нехорошо, что из-за меня у вас простой.

— Вы точь-в-точь, как Никита Тимофеевич, говорите, — уколол девушку Олесь. — Обеднеет государство, если я немного со своей землячкой поболтаю? Неужели я до такой степени раб? Хотя, конечно, что же я иное…

Оксана усмехнулась его напыщенности.

— Прощайте, — Олесь протянул ей руку и заглянул в глаза. — Вечером я свободен

— Хорошо бы в кино сходить. — Оксана помедлила. — Если вы действительно свободны, пойдемте на второй сеанс.

Олесь подобрал вязки и пошел в кладовую за материалом. На крыльце у кладовой Звирбель изливал перед инженером Тимченкой душу.

— Вы только послушайте, Григорий Григорьевич, — пищал толстенький прораб, — досок маловато, цементу вовсе нет, гвоздей в долг с трудом достаем и, наконец, кто же зимой строит? Наперекор природе премся.

— Да, затруднения временные, но чувствительные. Кстати, Владислав Владиславович, нельзя ли с линии взять одного монтера на внутреннюю проводку? Кого-нибудь потолковей?

— Не берусь никого рекомендовать, — живо возразил Звирбель, — вам должно быть известно, монтеры — лодырь на лодыре. Или бывшие преступники, или люди, никогда не работавшие, лавочники, бакалейщики. Вот светлейший князь Радзивилл изволит идти за материалом, — ехидно добавил Звирбель, завидя Шовкошитного, — свой материал наверно уже перепортил. Вы на одну, походочку обратите внимание. Гонору-то сколько! А работать ему трудновато — горе-монтер.

Шовкошитный, заметив стоявших на крыльце инженеров, приподнял кепку.

— Здравствуйте, Олесь, — благодушно отозвался Тимченко. — :Как дела?

— Скоро заканчиваем на девятнадцатом километре воздушную проводку. — Олесь улыбнулся, польщенный тем, что инженер помнит его имя, а, главное, произносит, не коверкая.

— А потом где думаете работать? — Тимченко с любопытством разглядывал Олеся. Его забавлял контраст между манерностью Шовкошитного и его обтрепанным видом.

— Не знаю, — Олесь опять улыбнулся, давая понять, что не от него зависит выбор работы.

— Мне нужен человек для внутренней проводки в доме треста. Работа легкая, — подбодрил Тимченко колеблющегося парня, — а Владислав Владиславович тебя задерживать не будет.

— Да хоть завтра с моим удовольствием.

— Работа легкая, да ведь и заработки по работе, — Шовкошитный поглядел на свои сапожки, — а у меня мачеха, я ей помогать должен.

— Я вам прибавлю разряд, — пообещал Тимченко, — хотя работа легкая, но надо сделать аккуратно и со вкусом…

— Благодарю, Григорий Григорьевич, — Шовкошитный стрельнул глазами, — я полагаю, что вкуса у меня хватит.

II

За окном, до половины затянутым желто-розовым сатинетом, четкая линия белых заснеженных гор. Горы и небо над ними ярки, как на открытках, покрытых глянцем. Оксана всегда думала, что такие краски неправдоподобны, но крепкую синь хибинского неба и упругую белизну гор, казалось, можно было осязать. Достаточно вздохнуть глубоко и почувствовать, какой здесь крепкий, здоровый воздух.

В комнате, прогретой хорошо истопленной печкой и весенним солнцем, пахло смолой. Запах был солоноват и горек.

Дремотный, желто-розовый свет и усталость после прогулки разморили Оксану. Уже полусонная, Оксана представила себе Ганичева, стало Жаль, что она так резко обошлась с ним.

— Сердечный он все-таки парень. За ним можно идти хоть с закрытыми глазами. Через яму на руках перенесет. А Шовкошитный? Вздохнет о «несчастной» отчизне и попросит помочь ему перепрыгнуть.

Оксана вдруг необычайно ярко представила себе Олеся.

* * *

…Когда-то давно, весной голодного года… несколько грядок позади дома винницкого ветеринара… черная, большеротая, как молодой вороненок, девчонка копается в огороде. Ситцевое платье коротко, и красные колени все время зябнут от влажного весей ветра и сырой земли.

— Оксанка! — крикнул через плетень аптекарский Казик. — К нам какой-то, грах приехал. Лошадь — что бочка, а сам грах — совсем телеграфный столб, только в свите.

Оксана встала и, шлепая купленными на рост сандалиями, пошла в комнату.

В большой низкой гостиной стоял фикус со сломанной верхушкой. За поломку фикуса Данилку секли три дня подряд. Посреди гостиной приземистый коричневый стол и золоченые кривоногие стулья вокруг него. Про стол говорилось, что он из красного дерева и куплен на аукционе из усадьбы Сангушко. Но Оксана знала, что стол из обыкновенных досок, только умело отполирован столяром Юзиком в благодарность за лечение его одноглазой кобылы.

Оксана остановилась у притолки и, пряча за спиной перепачканные в землю руки, исподлобья огляделась. На красном плюшевом диванчике сидел худощавый высокий блондин, лет тридцати. На коленях у гостя грустно ежился крошечный белокурый мальчик.

— Вот, Сильвестр Григорьевич, — говорил блондин, откидывая выцветшую прядь, — люди моему богатству завидуют. А горя у меня сколько! На Рождестве жену схоронил. Наследник мой все хворает, сегодня опять у доктора были. Олесеньке всю ручку искололи, кровь брали смотреть, — гость осторожно взял руку мальчика и показал перевязаные пальцы. — А что смотреть? Наша кровь Шовкошитна двести лет с поганой не мешалась. Анеля — покойница — с великой Польши шляхтянка была. Так нет, говорят, у Олексы хвороба в самой крови сидит. Вот записано тут. — Гость вынул из кармана бумажку и протянул почтительно слушавшим ветеринару и его жене. — Питание плохое, а? — возмутился гость. — Да я говорю, не только что сливками поить, купать в сливках его буду.

Оксана ахнула от восхищения. Белокурого мальчика будут купать в сливках, а сливки — три миллиона стакан на базаре. Оксана сделала шаг вперед и остановилась, вспомнив ситцевое платье и красные голые ноги.

— Так вы подумайте, Галина Михайловна, — обратился гость к Оксаниной матери, — не ест мое нещечко ничего, специально курей для него давленными орехами откармливаю. Пончики наймычка на чистом гусином жиру жарит, а Олесенька не ест. Поковыряет и бросит. Дохтур велел безрогую козу достать и ее молоком Олесеньку поить. Я и говорю — надо Гордиенко просить самую что ни на есть безрогую и пользительную козу найти.

— Мне скучно, — перебил мальчик, — мне скучно.

— Сейчас, мой ангелок, — гость нежно поцеловал сына. — Надо признаться, — мать его заморила. Дело ли такого крошечку по костелам таскать. Все молятся, бывало, молятся… Я и говорю: «Анеля, теперь и в газетах приказ вышел — религия — опиум для народа, а вы молитесь и Олеся заставляете. Ни к чему это». А покойница как блеснет глазами: «Это вы — русские рабы — от своей веры отреклись, а над Польшей матерь божья свой покров нерушимо держит. Не мешай мне в моем сыне воспитывать любовь к Польше и матери божией». Уже в костел сил нет идти, дома перед иконами на колени поставит и молятся вдвоем целый день.

— Мне скучно, — мальчик задергал ногами. — Мне скучно.

— Оксана, — позвала Галина Михайловна, — займи гостя, покажи ему сад. Какая ты замарашка, — кисло улыбнулась ветеринарша. — Клумбы трогать не смей…

Держась за руки, дети вышли в сад. За низеньким частоколом палисадник. В центре куст французской розы — гордость ветеринара Гордиенко. Бутоны были продолговатые с нежно-розовым отливом по краям лепестков. Олесь, хмурый и грустный до сих пор, оживился.

— Я хочу розочку, хоть одну такую розочку, у нас нет розочек, — Олесь молитвенно сложил руки. — Хоть потрогать.

Олесь вскинул на девочку мокрые ресницы. Оксана посмотрела на него и перепрыгнула в сад.

После розы Оксане терять было нечего. Заодно она обломала и сирень, и жасмин, и все, что можно было.обломать.

— На, — Оксана перелезла во двор и протянула Олесю растрепанную охапку цветов.

— Олекса, — позвали гостя. Мефодий стоял на крыльце и прощался с Гордиенками. Олесь быстро схватил цветы и побежал к отцу.

— Дывитесь, тату, яки розочки.

— Да откуда же? — изумился Мефодий, гладя сына по волосам.

— Мне та девчонка подарила.

Ветеринар выразительно взглянул на дочь и тут же поспешил улыбнуться —Мефодию. Шовкошитный был самый выгодный клиент.

Мефодий довольно усмехнулся.

— Начинаешь с паненками гулять, Олесь? В мое время хлопцы дивчинам цветочки дарили, а теперь, видно, наоборот. А?

Мефодий укутывал сына в свитку и окончательно договаривался о безрогой козе.

— Вы никогда больше не приедете? — тоскливо перебила Оксана.

— Как не приеду, у меня же тут дела.

— Ну, а теперь попрощайтесь.

Мефодий подтолкнул сына к девочке. Но Олесь прижимал обеими руками к себе цветы. Он заметил, как поглядел ветеринар на Оксану, и боялся, что цветы отнимут.

— Можешь меня поцеловать, — буркнул Олесь, идя к тачанке.

— М-да, — сплюнул ветеринар, проводив гостей, — два битых часа голову морочил, а когда Маруся телиться будет, и не заикнулся. Где эта негодница?

— Сильвестр, — просительно проговорила Галина Михайловна, идя вслед за мужем. — Не бей ее, ты ж интеллигентный человек, бить не метод.

Сильвестр Григорьевич рванул замок с калитки.

— Моя французская роза, вот, Галина, — ваши методы. Ни одного бутона, и сирень, и жасмин. Где эта мерзавка?

Оксана боязливо вошла в палисадник, щурясь от солнца, страха и желания подольше удержать приятные воспоминания.

— Зачем ты это сделала? — начала Галина Михайловна. — Ты же знаешь, отец работает больше всех нас, отказывает себе во многом, чтобы дать тебе и Даниле образование.

— Галина, слова бесполезны, будь добра, принеси хлыст.

— Видишь, Оксана, до чего ты доводишь отца…

— Платье снимать? — деловито перебила Оксана.

— Ты слышишь, Галина, ты слышишь, — закричал Сильвестр Григорьевич, — наши дети убьют меня! На нее уже битье не действует. Она издевается надо мной.

За ужином Оксана рассеянно пила чай с молоком и даже не заметила, как Данила съел ее хлеб с маслом,

— Папа, вы Лелечке безрогую козу искать будете?

— Конечно, буду. Комиссионные и клиентура на Гоголевской валяются. Вместо научных работ по зоотерапии, я должен искать эту козу. Я мог бы, основываясь на опыте, создать ряд ценнейших научных теорий…

Данила толкнул под столом сестру и потянулся к маслу, но Сильвестр Григорьевич заметил его маневр.

— Мерзкий мальчик, он ест третий кусок и думает — никто не видит. Мать по слабохарактерности молчит, а Оксана довольна — обманула отца.

— Сильвестр, он растет.

— Он растет, а я на него как вол работаю. Ты думаешь, ты масло ешь? — обратился Сильвестр Григорьевич непосредственно к Даниле. — Ты ешь мозг твоего отца. Чтобы прокормить тебя и Оксану, которая все время огорчает меня, я с утра до ночи работаю. Я растрачиваю свой мозг. Я — интеллигентный человек — унижаюсь перед полуграмотным Шовкошитным с Молочной Балки. Ты знаешь, подлец, что значит создать и сохранить клиентуру? Ты знаешь, что значат неблагополучные роды у Маруськи? Это смерть, голодная смерть.

— Теленочку? — переспросила Оксана, широко раскрывая глаза.

— Нет, тебе, Даниле, твоей матери и мне. Марусин отец — бык Альфред — был вывезен из Дании покойным графом. Маруся уже в телячьем классе имела медаль. Кто же станет лечить скот у ветеринара, погубившего Марусю? Кто доверит такому мерзавцу своих коров? Вы должны, дармоеды, молиться за Марусино здоровье. А если Шовкошитный позовет к Марусе ветеринара Бромберга с Шевченковской, — продолжал рисовать ужасы Сильвестр Григорьевич, — и Бромберг благополучно примет у нее теленка, тогда вся округа начнет лечить скот у Бромберга. А если я не внушу достаточно уважения этому полуграмотному болвану, если мадам Бромберг достанет вовремя птичьего молока для его выродка, он наверное позовет Бромберга. Я должен одновременно не терять ни на йоту своего достоинства и заискивать перед этим идиотом. Ты понимаешь теперь, мерзавец, что значит создать и удержать клиентуру?!

Данила поспешно доел хлеб с маслом. — Понимаю.

— Ты, наконец, понял, негодный мальчишка, что это масло — мой мозг и мои нервы? А ты с преступной легкомысленностью уничтожаешь его. Где кусок, который ты намазал? — Сильвестр Григорьевич пошарил рукой по столу.

— Я съел его, — спокойно ответил Данила.

Оксана фыркнула.

— Ты съел? — ветеринар побагровел от возмущения. — Галина, наши дети убьют меня. Эта негодница уже начала мальчишкам цветы подносить. Этот бандит с цинизмом заявляет, что мой труд для него ничто. Он съел три куска хлеба с маслом.

— Сильвестр, им спать пора, — страдальчески перебила Галина Михайловна. — Идите, дети.

Брат и сестра быстро выскользнули из столовой.

* * *

Оксана все лето ходила по пятницам на базар. Высматривала можару Шовкошитных. Встретив, наконец, Мефодия, она протолкалась к нему дернула сзади за свитку.

— Тебе чего? — гаркнул Мефодий, но, узнав дочь ветеринара, смягчился. — Что, паненка, скажете?

— Вот вашему мальчику, — Оксана ткнула пачку открыток, обернутых в фольгу от шоколада.

— Ну, чего тебе? — Мефодий с удивлением взглянул на открытки и, видя, что девочка мнется и не уходит, вынул из кармана грязную розовую бумажку в сто тысяч, — на, ирис себе купишь.

— Не надо, — Оксана обиженно покачала головой, — а вы его в сливках уже купали?

— Що? — Мефодий расхохотался и поднял Оксану на воздух. — Дывытесь, добры люди, ция дивчина мыслит, що я своего хлопчика в сливках купаю, а? Моей невесткой охота быть? Подожди годочков десять, так и быть пришлю сватов.

Оксана вырвалась и стала на землю.

— Я думала вы вправду, а вы, — голос ее дрогнул от горькой обиды, — вы все врали. — Она толкнула кого-то головой в живот и убежала.

Потом Оксана долго вспоминала свой стыд на базаре и раскатистый смех Мефодия.

«Интересно, — подумала Оксана, — помнит ли сам Олесь меня?» Оксана почувствовала, что ей было бы неприятно, если б Шовкошитный помнил ее детскую влюбленность.

III

— Мамо, вы Олесю денег не давайте больше, — угрюмо выдавил Хведько. — Я и Маринка вам на детей помогаем, а вы все малохольному.

— Мовчи, подлюк! — крикнула Тина, отжимая мокрую скатерть. — Съезжу бельем поперек рыла, узнаешь — мать учить. В отца бесстыжего пошел. Если бы не Мефодий Богданович, в голодный год сдохли бы вместе с батькой твоим проклятым.

:— Мамо, вы отца не трожьте. — Хведько встал. Его заячья губа вздернулась. — Я не маленький, понимаю, за что батько страдает.

— За то, что хоть плут, а дурень твой батько. Ховал куркульское зерно под сельрадой и попался. — Тина вытерла руки и сердито подошла к кровати.

— За то, что вы своим подолом глаза ему запорошили, — крикнул Хведько, — Мефодий Богданович, Мефодий Богданович… А как pacкулачили вашего Мефодия Богдановича, и мы все пострадали. Шовкошитное отродие хоть пожил, до семнадцати лет, как ляльку, в пуху держали. А я? За что, как не за ваш подол, свободы лишился?

— Мовчи! Если бы вы все с вашим батькой еще в Куманивке сдохли, была бы я пани Шовкошитна, первая кобета на округу. Ты думаешь, мало добра пан Мефодий твоему батьке зайчегубому отсыпал, чтоб со мной без помехи кохаться.

— Не ломайте комедь, мама. Никогда бы Мефодий Богданович на вас не женился. Я тоже понимаю, не маленький. Мефодий Богданов помер — и царство ему небесное, а Олексу Мефодиевича я до вашего кошелька ходить отважу.

— Бесстыжие глаза, — Тина швырнула мокрое белье в лицо сына, — что на мать говорит! Проклинаю я тебя материнским проклятьем. Чтоб земля тебе ноги жгла, вода горчила, хлеб камнем поперек горла застревал, Петроченко проклятый. — Тина упала на постель и истерически зарыдала. — Если бы не вы, постылые, я б еще в голодный год пани Шовкошитной была. Пан Олесь мне сыном был бы.

— Что это? На весь коридор крик? Тина плачет? Что с тобой, коханочка? — на пороге стоял Олесь. — Это Хведько опять тебя расстроил?

— Ой, розочка моя, котеночек мой. — Тина обняла парня. — От своих детей одно горе вижу, так хоть на вас, мой цветочек, полюбуюсь. — Тина зарыдала сильней.

— Как не стыдно, Хведько, я без матери рос, так знаю, что значит материнская ласка. А ты и ценить мать не умеешь.

Хведько молча выскользнул из комнаты.

Олесь уселся на кровати и, целуя Тину, приговаривал:

— Пусть я тебе, Тиночка, не родной, а много ты от родных детей ласки видишь? Ты же меня вырастила. Я ж твой цветочек, твой беленький котеночек.

— Котеночек мой, — Тина обняла Олеся. — Только у меня и радость вас видеть. Всегда деликатное что-нибудь скажете. — Олесь поцеловал мачеху в губы.

— Дай десятку. Пожалуйста, Тиночка! Я в кино хочу сходить. Знаешь, Тина, я в нее влюблен. Ты подумай только — она могла выбрать Ганичева, а выбрала меня.

— Так, котеночек мой, она не дура. С вами зоревать — что в молоке купаться.

Олесь усмехнулся.

— Ну, давай, Тина, гроши. За красоту мою в кино даром не пропустят — и в буфете угощать не станут.

Тина вынула кошелек и высыпала Олесю на ладонь все, что было.

Олесь пересчитал мелочь:

— Мало.

— Больше, панич, нету.

— Как так нету? Я поищу сейчас: можно?

— Да где хотите, смотрите. Нету больше. — Тина отвернулась.

— А это я сейчас посмотрю. — Олесь обнял Тину и стал шарить по карманам, потом сунул руку Тине за шиворот. — Ага, вот где пенензы захованы. Да еще зашиты. А ну-ка, не двигайся. — Олесь перочинным ножиком вспорол нашитую на Тининой рубашке заплату.

— Ну, тут побольше десятки будет. Ничего, Тиночка, — он поцеловал Тину. — Мне все пригодится. Ты запиши. Когда буду техником, отдам.

IV

После кино Оксана пригласила Олеся выпить чаю. Чай был давно выпит, но Олесь согрелся, и ему не хотелось уходить.

— Ты скоро уедешь? — Олесь осторожно обнял девушку.

— Не знаю, — Оксана похорошела от тепла и влюбленности, — а тебе жаль будет?

— Конечно, — Олесь задумчиво посмотрел на огонь. — Я здесь очень одинок. Мачеха меня любит, то есть хорошо ко мне относится. А так ни души близкой… И ты вот уедешь, смеяться надо мной станешь. — Олесь вздохнул еще горше.

— Не говори глупостей, — Оксана поиграла его волосами. — Вот подожди — светлая прядочка. Совсем отличная. Как проба на золоте. — Она поцеловала светлую прядь у самого корня.

— Это Шовкошитная отметинка, — пояснил Олесь. — Когда одного из нас, полковника Олексу, при Петре запытали насмерть, а всех нас лишили шляхетства и всех вотчин, сын полковника Янко Шовкошитный поседел в один час с горя. С тех пор и пошли по нашим чубам выцветшие пряди. Чтоб помнили культурную политику Москвы, — с недоброй усмешкой прибавил Олесь. — Ты же должна знать. В тот же год кошевого Костю Гордиенко четвертовали в Москве.

— А… — Оксана зевнула, пряча зевок. — Я плохо знаю историю.

— Давайте зоревать, — шепнул Олесь, целуя девушку. — Я нахальничать е буду.

Оксана молча кивнула головой.

— С тобой зоревать, что в молоке купаться. Какой ты нежный. Знаешь, — прибавила Оксана, целуя его за ухом. — Я в детстве думала, что тебя в сливках купали. — Оксана взглянула в самые зрачки Олеся, но он полуприкрыл глаза. — Какие ресницы мягонькие, — она потрогала пальцем длинные загнутые ресницы парня. — Днем они у тебя прямо золотые.

Олесь усмехнулся и, расстегнув ковбойку, положил Оксанину руку за ворот.

— Я весь мягонький. На шелку шит. Это не важно, что я раскулаченный, чувство важней.

От напоминания о действительности Оксане стало неприятно. В детстве был дедушкин чулан. Туда запирали перед поркой. Когда-то красивые, но изломанные и сгнившие вещи тонули в паутине и пыли. Воздух был тяжелый. Даже старинные бабушкины веера и бальные туфельки, спрятанные в одном из ящиков, не могли соблазнить Оксану. Дедушкин чулан оставался местом пытки. Жизнь с Шовкошитным могла оказаться дедушкиным чуланом… А если чистка? Оксана невольно вздрогнула… Тогда топчан в семейном шалмане, первая попавшаяся работа, вечерами стирка и починка на Олеся. Олесь будет приходить пьяный, раздраженный или вконец измученный непривычной работой.

— Любый мой, звездочка моя, чуешь, как у меня сердце по тебе болит? — Оксана положила его голову на плечо и стала целовать в глаза. — Иди поближе, — шепнула она так тихо, чтобы Олесь мог бы только догадаться, а не расслышать. — От тебя до сих пор степью пахнет, — прибавила Оксана немного громче, — коханий мйй, ясочка моя.

— Мне Тина вчера голову сухой ромашкой мыла, — Олесь блаженно улыбнулся.

От его волос действительно пахло не степью, а аптечным запахом сушеной ромашки. Вдруг Оксана резко отстранила его и села.

Олесь недовольно приподнялся на локте, — «Ты чего?» Он попробовал снова притянуть ее к себе, но Оксана сбросила его руки.

— Позоревал немного — пора и домой!

— Я живу у мачехи, — возразил Олесь злым шепотом. — Дети там. Мачеха моя сама работает. Я не могу по ночам всех будить. Куда я теперь пойду? До утра я окоченею на улице.

Оксана .продолжала сидеть, не двигаясь. — До утра у меня нельзя, придет уборщица. И вообще вы мне мешаете.

Олесь продолжал сидеть, не двигаясь.

В темноте Оксане показалось, что он плачет. Вспомнилась Винница и маленький белокурый Олесь, плачущий перед палисадником.

— Простите, Олесь. Я сама не знаю, зачем я сказала. Я нарочно. Простите меня, — она схватила руку Олеся и прижала к губам.

Олесь освободился от Оксаниных объятий.

— Прощайте. Где мое пальто?

— Вам же некуда идти до утра, сидите.

— Я не замерзну. Буду ходить по шоссе до шести часов. — Олесь торжествовал. — Прощайте, Оксана.

— Прощайте, — сдержанно ответила Оксана. Ей стало стыдно свой порыв. — Какой вы, как плохой актер ломаетесь!

— Может быть, — рассерженно бросил Олесь. Он ожидал, что девушка будет его удерживать. — Мне и стыдно и неприятно. И, право, я с тобой не нахальничал. Не знаю, чего ты озлилась вдруг, как фокстерьер на кошку.

Оксана улыбнулась неожиданному сравнению.

— Хороший ты какой, Леля! — Она подошла и обняла Олеся плечи. — Не сердись на меня, только… — Оксана помолчала и, проведя рукой по его волосам, прибавила: — Иди сейчас домой, моя ясочка. Мачеха простит, если разбудишь. Она у тебя хорошая?

— Хорошая. Она тебя очень любить будет, — серьезно ответил Олесь. — Завтра часов в шесть приходи к нам. Посмотришь, как я живу.

— Хорошо. А теперь ступай себе, серденько мое. Если меня уважаешь — иди домой.

Когда они уже прощались в дверях, Оксана кинулась ему на шею молча стала целовать, потом так же порывисто оттолкнула.

— Прощай, Лелечка.

Олесь слышал, как щелкнул замок. Он усмехнулся. — «Должно быть, она действительно порядочная девушка. Из-под носа у Никитки вырву».

* * *

Олесь, довольно насвистывая, шел к Услонке. Он очень гордился своим успехом. И представлял заранее, как рассказывает Тине, как Тина всплескивает руками: «Котеночек вы мой, да я ее, как родную, любить стану».

Олесь немного стеснялся перед Оксаной своей обстановки. Надо будет прибрать бедно, но со вкусом. Оксанина влюбленность приятно щекотала его тщеславие. — «Она могла выбрать Ганичева, а предпочла меня, раскулаченного кулака. И этому я обязан исключительно своим личным достоинствам. Вот и Тимченко сказал сегодня: «Вы просто на лету схватываете».

У Тины сидели гости. Несколько молодых парней — товарищей Хведько.

— Мы, Олесь, тебя ждали и все жданки поели, — обратился к вошедшему Олесю Миша Макаренко. — Получил удовольствие? С тебя магарыч значит.

— Да, приятно провел время, — улыбнулся Олесь, садясь возле Тины. — Покушать, коханочка, есть?

Тина придвинула ему стаканчик водки и закуску. Олесь лихо выпил закусывая огурцом, продолжал:

— Завтра Ксения Сильвестровна к нам придет. Надо приличный торт испечь и эту гадость, — Олесь показал на дешевые картинки и цветы из крашеных стружек, — убрать.

— Пирог испеку, — Тина потемнела, — а на цветочки зря говорите, кому не нравятся, пусть не ходит. А я страсть как цветочки люблю.

— Ну, рассказывай, — подтолкнул Миша Макаренко, — сладко было?

— Я требую, чтоб о моей невесте ты говорил в ином тоне. — Олесь резко встал и стукнул кулаком по столу.

— Уж, панич, и невеста, — недовольно вмешалась Тина. — Хитрая дамочка! А вы что теленок. Как бы комиссарское отродье качать не пришлось.

— Только гадости говорите, — закричал Олесь, швыряя в Тину стаканом. — На зло вам всем женюсь.

— Сам на Тининой шее сидишь и жену еще посадишь? — оборвал его Ганс. — К чему глупости говорить?

— Только зря девушку позорите, — проговорил Олесь более мирно, допивая остатки водки.

Он взял кепку. — Ганс, пойдем! — Они вышли вместе.

— Не люблю наших ребят, — заметил Олесь. — Приличная девушка, а они треплются, мне неприятно.

Ганс обнял его и зашептал на ухо… — Выпей для храбрости.

Люттих достал из кармана поллитровку.

Олесь сделал несколько глотков из горлышка.

— Главное, ты сам держись смелей; — повторил Ганс. — Если станет ломаться, ты скажи — с Ганичевым можно, а со мной нельзя?

Оксана не спала. — «На кой черт он мне нужен? — с раздраженно повторяла она. — Возись с ним всю жизнь. Еще из профсоюза за это сокровище выкинут. Всю жизнь потом кайся. И эта мачеха, наверное, невестке не очень обрадуется. Надо завтра посмотреть, как он живет».

И тут же Оксана с необычайной ясностью почувствовала, что никуда идти не нужно. На днях она уедет и никогда, никогда больше не увидит Олеся. — «Еще много хороших людей встречу, — тоскливо подумала Океана. — Никита, Никита, хороший ты парень, да теперь разбитого не воротишь. И все-таки я Никите нравлюсь. Я ему нравлюсь так же, как Олесь мне. И он так же боится меня взять».

Оксана уткнулась лицом в подушку, но вся подушка пропахла приторным запахом сушеной ромашки. Оксана вскочила и переменил наволочку. Ей казалось, что от ее рук, плеч пахнет тем же противным приторным запахом. Неожиданно в дверь постучали.

— Это я, Олесь, — неуверенно произнес Шовкошитный за дверью. Я у вас мой рабочий номер выронил. Завтра меня на работу не пустят.

— Подождите минутку, — Оксана накинула платье.

Олесь, стараясь держаться как можно развязнее, подошел девушке.

— Напрасно ломаетесь — с Ганичевым можно, а со мной нельзя? — Он сжал ей руки.

Оксана вырвалась и, схватив полотенце, стегнула Олеся по лицу. Олесь быстро выскочил к коридор.

— Платить нечем, так и не мил! Я понимаю, где ж мне, поселенцу, с комиссаровой милкой гулять. Партмаксимума не получаю! Шлюха! Сама на шею вешалась! — громко выкрикнул Олесь, рассчитывая, чтобы не только Оксана, но и соседи слышали.

Оксана постояла за дверью, услышала, как Олесь сбежал с лестницы и хлопнул входной дверью на весь дом. Она села на кровать, хотелось плакать, но было стыдно самой себя.

V

Три брата Климчука стояли у шалмана и лузгали семечки.

Во всех трех Климчуках было нечто коровье. Большеголовый, кудрявый Зинка смахивал на лобастого, нескладного теленка. Филипп походил на гладкую молодую коровку, а в Андрее в каждом движении выпирала неповоротливая бугайная сила.

— Вечер какой теплый, — задумчиво проговорил средний Климчук, — ветер, что из духовки жаркий.

Он покосился на горы. Горы пестрели крупными пятнами обнажившихся, еще влажных камней. На южных скатах целые полосы подсыхающей земли спускались длинными бурыми языками.

— На Кубани, поди, сеют уже, — тоскливо прибавил Зинка, ежась от вечерней сырости. Он все время шмыгал носом и поправлял широкую не по плечам, заношенную спецовку.

— Сеют! У, садовая голова! — перебил Зинку молчавший до сих пор Андрей. — Уже давно сев кончили. Хороший из тебя, хозяин вышел бы!

— Да мне б и не хозяевать, — миролюбиво отозвался Зинки, — тебе ж, Андрюша, хутор-то достался бы, ну, Филиппке кое-что перепало бы.

— Ловок ты больно, Зиновий Артемьевич, в чужих карманах считать, — огрызнулся Филипп, — лучше б себя в порядок привел, ударник голоштанный. Да, уже сев кончили, — меланхолично продолжал средний Климчук. — Черешни, вишни, поди, уже отцвели. Народ в море купается…

Ему никто не ответил.

— У Макаренок гулянка, — прервал молчание Филипп. — Сходить бы, а то как быки на выгоне всю площадку утоптали.

— А нас звали? — сурово отрезал Андрей. — Лучше поспать в покое.

— Сон коня не даст. — Филипп поправил галстук. — Я схожу, Андрюша?

— Незванный? — Филипп остановился.

С главной улицы на тропу, ведущую к шалману, свернули два парня. Один долговязый, нескладный и узкий, как полярная ель, другой невысокий, коренастый.

Долговязый шел впереди, пошатываясь, а коренастый деловито и уверенно шагал следом.

— Пат и Паташон! — восторженно крикнул Зинка, пристрастившийся на новостройке к кино.

— Никак сам Мишуха Макаренко, — заметил Андрей, вглядываясь. Филипп сделал подчеркнуто-равнодушное лицо и усиленно занялся семечками.

— Андрею и Филиппу Артемьевичам почтение, — крикнул издали Миша Макаренко, размахивая рыжим треухом, — а ударнику советскому землекопу Зиновию Артемьевичу особое с кисточкой.

Оба старших Климчука из приличия улыбнулись. Подошедший Ганс Люттих серьезно протянул братьям руку.

— На субботник завтра пойдете? Говорят, кто идет — в ударники зачислят.

— Вот идиот сегодня ударничал, — кинул Андрей, показывая головой на Зинку, — и на субботник бежать собирается.

— Из хуторян никто не пойдет, — уверенно проговорил Миша Макаренко, — мы Олесю обещались. Пусть кацапские пидпанки сами живот надрывают.

— Я говорю, не надо Зинку пускать, — вмешался Филипп. — Позор один. Ведь мы не последние люди в Усть-Лабинской были, а теперь…

— Я пойду, — :тихо произнес Зинка, — вся наша бригада пойдет.

— Палкой по голове! Умней братьев хочет быть! — рявкнул вдруг Андрей. Зинка от неожиданности вздрогнул.

— Андрюша сам виноват, — снова вмешался Филипп, щелкая тыквенные семечки. — Надо было Зинку зимой поддержать. Булочки когда там, колбаски купить. Из нужды в ударники пошел, а теперь в роде как запой. Дома все задачки решает, на работу как на танцульку бежит. Все бригада, бригада… А братья ему чужие? Надорвется, дурашка, бригада плюнет, а братья не кинут.

— О Зиновии Артемьевиче в клубной стенгазете писали, — насмешливо проговорил Миша Макаренко, — лучший землекоп, весь квартал норму выполняет. Советуют равняться по нему.

— Зинка вчера договорился, — поддержал брата Филипп. — Хорошо большевики сделали, что нас раскулачили. В станице Зиновий Артемьевич мужиком темным был бы, а здесь товарищ землекоп, на курсы лазает, бумагу портит. Через две пятилетки инженером будет. Отец в Сибири, мы здесь, как щенята, гибнем, зато Зиновий Артемьевич учится.

Зинка возмущенно посмотрел на братьев и молча ушел.

VI

Олесь, бледный, с горячими запекшимися губами, швырял в снег медяки и серебро. Позади, перебирая лады баяна, выступал Хведько Петроченко.

— Вот получку прогуливаю, — повторял Олесь слабым пьяным голосом, — не жаль. Не сменяю вас, мои есаулы, на бабу. — Олесь, пошатываясь, обнял Ганса и Мишу Макаренко. — Не любит меня черноброва.

— Черт с ней! Что ты другой не найдешь? — утешал Ганс, поддерживая Олеся, чтобы тот не поскользнулся. — Ты лучше о субботнике — ребята интересуются.

— А! О субботнике, — Шовкошитный вздохнул, — так ребята не пойдут.

— Скажи им что-нибудь, Олесенька, — шепнул Ганс, — ты же наш атаман. — Ганс почувствовал, что, пока парни окончательно не перепились, необходимо подготовить почву назавтра. Но сам Ганс не любил выступать вожаком. — Скажи ребятам о субботнике, — тихо и настойчиво повторил Ганс.

— Есаулы мои! — крикнул Шовкошитный, швыряя в снег последние гривенники. — Все сгинело — честь осталась. Не ходите на кацапский субботник!

Ганс поморщился. Шовкошитный взял неверный тон. Он требовал смелости и сопротивления, когда нужно было уверить парней в безопасности,.

— Заставить на субботник идти не могут, — деловито пояснил Ганс, не повышая голоса, — в клубе товарищ Ганичев объяснял — субботник — дело добровольное… Кто не хочет, может не ходить.

Парни подошли к палатке Макаренок.

VII

За столом, покрытым ярко-голубой домотканной скатертью, было тесно.

Пожилые гости, крупнолицые мужчины в пухлых ватных пиджаках и их жены в темных кофточках с оборками и широких деревенских юбках, уже выпивали и закусывали. Хозяйская дочка Галя вынимала из печки большие, дышащие паром пироги. На сдвинутых к стенам и заменяющих скамьи койках томились в предужинной скуке девчата. Приход парней всколыхнул цветник.

Зайчегубого гармониста окружили суетящиеся девчата.

— Валец-польку.

— Нет, давайте, Федюша, краковяк.

Четырехугольная, массивная, как борец, Гланя Еремеенко настойчиво требовала польку-бабочку.

— Именины у старшего дворника, — процедил сквозь зубы Шовкошитный. Так назывались на домашнем языке тети Кази все вульгарные, недостойные племянника панны Бржезовской развлечения.

Галя вынула последний пирог и кокетливо вздохнула. — Пожалуйте, молодые люди и барышни. Мишуха, проси.

Шовкошитного усадили возле молодой хозяйки.

Городская клюквенно-красная трикотажная блузка в обтяжку и дешевая сизая пудра безобразили сильную красивую полтавку. Олесь отвернулся и стал рассматривать гостей.

Над столом колыхалось густое смачное чавканье и прихлебывание. От жирной еды и самогона все лица лоснились тупым тяжелым возбуждением переевшихся зверей.

— Да, в колхозах такой жизни уже не бывать, — захлебываясь, вспоминал кто-то, — как сейчас помню, в голодный год жене бархатную юбку за десять яичек справил. Для больного мальчишки вдова-докторша выменяла.

— Да, в колхозах этому уже не бывать, — поддержал Пивчук, — ну, жизнь — на благовещенье субботничай.

— На субботник не обязательно, — громко перебил Олесь.

Пожилой носатый куркуль недовольно взглянул на Шовкошитного.

— Обязательно оно не обязательно. А как бы того… — носач перекусил огурец.

— Мишуха не пойдет на субботник, — шепнула Галя, — никто не пойдет. Я Мишухе сказала, если огорчишь Олесеньку, я тебе не сестра.

Олесь с любопытством взглянул на Галю.

— И ты не пойдешь? — Он протянул Гале маленькую узкую руку. — Значит, мы союзники?

Галя, смеясь, ударила Олеся по руке.

Олесь, придвинув кувшинчик с самогоном и налив в чайную кружку, залпом осушил ее. Противные потные рожи гостей уплыли в мягкий теплый туман.

Столы отодвинули. Начались танцы. Под хрип Петроченкина баяна парни и девушки неуклюже топтались в тесной палатке. Старики в сторонке дожевывали пироги и сравнивали цены на провизию при царе и после. Олесь пристроился на низенькой скамейке около печки и, полуприкрыв глаза, наблюдал за топчущимися парами. Во рту не проходила горечь от самогона и льняного масла, на котором жарили пироги у Макаренок.

— Отчего вы не танцуете? — Галя нагнулась к Шовкошитному. — А еще кавалер!

Из низкого выреза тесной трикотажной кофточки выглянуло ее тело, белое и жирное.

— В 1863 году в Польше не танцевали. Польские девушки носили траур и так, — Олесь ткнул Галю пальцем в низкий вырез, — не одевались.

— Блюзочка городская, — виноватым голосом проговорила Галя. — Не хотите танцевать, так посидим. Подвиньтесь-ка.

От тепла догорающей печки и выпитого самогона Олеся разморило. Он прислонился виском к Галиному плечу. Галя не отодвинулась. От нее шло тяжелое дремотное тепло. «В монистах и лентах дивчина», почему обязательно Оксана, — пробормотал Олесь, борясь со сном, — Галя простая украинская крестьянка, она мягкая, заботливая, теплая…

— Отчего ты такой сумный? — спросила Галя, обдавая Олеся теплым перегаром самогона и жареного лука. — Люди танцуют, а ты плачешь?

— Я думал сейчас об Украине, — мягко произнес Олесь, кладя на круглое Галино колено тонкие вздрагивающие пальцы. — Нам нельзя забыть отчизну. Ведь правда, Галя? Разве мы можем веселиться…

— А почему бы нам не веселиться? — вмешался Филипп, выделывая ногами замысловатые круги.

Я вот, слава богу, понемногу

Стал деревню забывать,

Стало мало поллитровки,

Стал литровку выпивать.

— Вам, Филипп Артемьевич, может, и правда терять было нечего, — заступилась за Олеся Галя. — А Олексе Мефодиевичу, думаете, легко? Двадцать тысяч золотом потерять. Они до сих пор Украину забыть не могут.

Олесь вскочил. Двадцать тысяч золотом. Какая идиотка! Разве Олесь вспоминал об этих несчастных грошах? Хотя… — Олесь густо покраснел. Быть паном на фольварке приятнее, чем линейным монтером. Но дело не в этом… Олесь гордился своими убеждениями. Страдать за отчизну или быть раскулаченным быдлом, загнанным под кацапское ярмо, — совсем различные вещи. Олесь заложил руки за пояс.

— Ты… — Олесь замялся, подыскивая нужное, наиболее веское, оскорбительное и не унижающее его самого слово. И Галя и Климчук должны понять, что между ними и Шовкошитным пропасть.

— Пся крев! — крикнул Олесь, находя, наконец, нужное слово, никогда еще это привычное ругательство не казалось ему таким осмысленным.

— Я его пожалела, а он еще лается, да хоть с ног до головы тебя медом вымажь, — кому ты, нещечко, кроме твоей мачехи, нужен? — Галя не спеша, поднялась и, прихрамывая от тесных туфель, пересела к девчатам. Парни с боков нажимали, но девчата хихикали и защищались локтями.

Вертится, крутится шар голубой…

Пел Климчук, и в спертом воздухе его голос, липкий и противный, как льняное масло, лился узенькой струйкой. Олесь растерянно оглянулся.

— Садитесь до нас, Олекса Мефодиевич, — позвал старый Макаренко, — большому кораблю — большое и плавание.

Олесь подошел к столу и лихо опорожнил кружку.

— Опонас Тарасович, вы помните гайдамаков? — спросил Олесь заплетающимся языком.

— А таки помню, — отозвался Пивчук, закусывая толстым ломтем хлеба с кетовой икрой. — Меньше немцев налоги брали, зато грабили здорово.

— Головного атамана — пана Симона Петлюру помните? Вы его самого видели?

— Не к чему это разговорчики, — раздраженно вмешался носатый куркуль, — Ануфрий Остапович, я пойду.

— Выпей-ка, Олесенька, за Украину, — подмигнул Пивчук, хихикая, — уж очень ты складно говоришь. Что актер в театре представляешь!

Олесь, шатаясь, встал и высоко поднял кружку.

— Панове братья! За щирое украинское крестьянство! — Олесь выпил и глубоко перевел дыхание. Волосы его растрепались, ковбойка съехала набок, но на ногах он еще держался.

— Давай еще, — крикнул Олесь, подставляя Макаренке кружку. — За Киев и шляхту!

— В отца, в отца! — умилился Пивчук. — Мефодий Богданович был человек крепкий, как с хаты выводить стали, вцепился в косяк и умер тут же, а добра не отдал. Небось, кубышечка ждет тебя, Олесь, лежат где-нибудь под амбаром аиколашки миленькие да золотенькие?

— Я денег не люблю. Галька неправа, — бессмысленно улыбаясь, Олесь вынул кошелек, — вот бери, кому надо, — он высыпал на стол остаток серебра. — Не люблю денег, — упрямо повторял Олесь, вынимая бумажки, — берите, девчата.

Серо-сизые пятерки и зеленоватые трешки разлетались по грязному полу.

— Пся крев! Им не Украина, а хата! Своя хата, а не самостийность нужна! — вдруг истерически выкрикнул Шовкошитный.

— Атаман! — восторженно крикнул пьяный Филипп, — я, Олесенька, за тобой в огонь и в воду, и я, и Ганс. Правда, Ганс?

Ганс был трезвее других. Он, не отвечая Климчуку, подошел к Олесю.

— Пойдем, Шовкошитный, — твердо выговорил Ганс, беря Олеся за плечи. — Пойдем до Тины, тебе спать пора.

— Я не маленький до Тины под юбкой сидеть. Запорожцы! Быдло несчастное! Украинцы вы или нет?! — Олесь оттолкнул Ганса и разорвал на себе ковбойку.

— Пусть хата! Пусть сундук! — истерически взвизгивал Олесь, вырываясь из крепких рук Ганса. — Да хоть раз перед смертью Сечь вспомните! Запорожье! Старую Украину вспомните, быдло несчастное! Хоть сдохните красиво!

— Суньте ему платок в глотку! Волоките скорей до Петроченихи! Пусть сама расхлебывает!

— Панич малахольный!

— Мы ему не люди, а быдло, недоносок панский!

— Пусть сам помирает, а мы еще поживем!

— Какой красавчик выискался, — громко выкрикнула Галя Макаренко. Коровистая девица, высоко подбирая юбку, грузно вскочила на койку, — сам, небось, ни одного прогула не сделает, а других подучает. Нет, ты сам, панич, попробуй, не полазай облезьяном по столбам день-другой.

Ганс и Миша Макаренко схватили упирающегося Олеся и, крепко держа за плечи, поволокли к семейному бараку.

— Глотку малахольному заткните, — крикнул вдогонку Пивчук.

Ганс молча волочил Олеся. Шовкошитный, всхлипывая и размазывая по лицу слезы, бормотал: «Мамо, мамо». Пьяный, не соображая ничего, не узнавая знакомых лиц и вещей, Олесь всем нутром ощущал, что ему нанесено последнее, ни с чем несравнимое оскорбление.

Так вот она, его Украина! Вот они, хуторяне — опора самостийности! Сивушный чад смыл лак оперной красивости. Из-под героического гимна хлеборобов-мучеников за отчизну высунулись природные свиные рыла куркулей. Эти страшные рыла, громко чавкая и давясь, пoжиpaли обнаженные истерзанные трупы гайдамаков.

Глава четвертая. МАЙСКИЕ БУРАНЫ

Стремить до звезд стропила

и повторять любимых имена.

Ю. Инге

I

Весенний штурм начался субботником. Рассыпавшись по лесам, плотницкие бригады разбирали тепляк.

Венька Салых работал на пару с прорабом Корнеевым. Время-oт-времени Венька поправлял сползающий на глаза черный глянцевитый треух и в ожидании одобрения косился на Ганичева.

— Однако, Никита Тимофеевич, — не выдержал Венька. — Уничтожим, наконец, костер проклятый.

Ганичев отдирал доски в соседнем пролете. Он кивнул головой. Тепляк пережил себя. Сухие проложенные паклей доски, плотным футляром одевающие еще незаконченное здание, могли вспыхнуть от каждой искры.

Довольный случаем поговорить с Ганичевым, Венька начал рассказывать о том, как в зимние бураны его бригада возводила этот самый тепляк.

На дворе между грудами стройотбросов и снежными кучами копошились сутулые от пухлых зимних ватников фигуры. Подруги-соперницы Галя Макаренко и Катря Сидоренко грузили носилки снегом.

— Накладывай понемногу, не перед кем силу лошадиную показывать, — прошипела пухленькая Катря. Ее бараньи завитушки развились, и темные слипшиеся от пота сосульки беспомощно выбивались из-под платка.

— Молчи, скорей кончим. — Галя подкинула на носилки тяжелы брусок железа. Она не могла простить Катре успеха на вечеринке.

— Из наших хлопцев никого нема, — тоскливо заметила Катря, сворачивая к озеру, — вчера казал Олесь, никто из хуторян не придет…

— Только хлопцы в голове, — огрызнулась Галя, напирая носилками на Катрю, — так и виснет, шлюха.

— От шлюхи слышу, — невозмутимо отрезала Катря, креня носилки, чтобы идущей сзади Гале было тяжелее.

Галя, ругаясь, бросила носилки и, тяжело переваливаясь на бегу, потрусила по крутой тропинке.

Наперерез ей кинулся большеголовый нескладный подросток.

— Ты на своем хуторе? — крикнул Зинка, загораживая Гале до рогу. — Зачем сюда пришла? Субботник нам сорвать хочешь. Подбери мусор, сейчас же подбери, — Зинка вцепился в Галину руку. — Как в платный день, норму выполняй.

— Правильно! — поддержали подростка сгребающие снег девчата.

— Не хочет работать, никто не держит, — крикнула худощавая остролицая девушка в бушлате, — пусть с субботника убирается, а не марает нас.

— Пусти, каторжанская дочка, — Галя двинула плечом и сделала шаг вперед.

Но девушка в концлагерном бушлате взяла ее за плечи и повернула к опрокинутым носилкам. Галя хотела выругаться; но в тоне худощавой девушки, во всей напряженной фигуре стоящего поперек тропки Зинки, в глазах столпившихся между снежными кучами девчат было нечто, заставившее Галю промолчать. Обмякнув и ссутулив жирную спину, она молча направилась к брошенным носилкам. Катря, насмешливо щурясь, поднялась навстречу.

Со всех сторон доносился скрежет лопат о каменистую почву, брякание железного лома и гулкие стуки падающих с высоты разбираемого тепляка досок. Земля переживала весеннюю линьку. Вылезали последние клочья белой шерсти, и перезябшая за зиму темно-бурая шероховатая кожа всеми буграми, всеми впадинами грелась на солнце. Субботник был в самом разгаре, когда со стороны Услонки показалась кучка парней в новеньких пиджаках и начищенных до глянца ботинках.

Во главе косяка хуторских наследников шел Шовкошитный, бледный, с красными от вчерашней пьянки глазами. Ковбойка сидела на нем косо, красные сафьяновые сапожки были доверху забрызганы грязью. Но, несмотря на помятый вид, Шовкошитный шел гордо, закинув голову и выступая как в мазурке. Серая кепка была сдвинута набекрень, светлая прядь выбивалась наружу. Дойдя до груды беспорядочно сваленных поперек насыпи досок, Шовкошитный заложил руки в карманы и картинно поставил на круглый обрубок маленькую стройную ногу.

— Що, граждане, — крикнул Олесь, — укрепляете дело построение бесклассового общества?

Ветер с озера отнес слова Олеся в сторону. Ему никто не ответил, только Марина Петроченко, повернувшись к насыпи, сердито крикнула что-то.

Олесь поежился; он почувствовал, как налетающий с озера свежий ветер пробирает его. Он пробовал насвистывать, отпускал шуточки по поводу работающих, но его приятели насупились и притихли.

Они приготовились к насмешкам, подзадориваниям и даже перебранке с Венькиной бригадой. Они ждали угроз со стороны начальства, может быть даже принуждения, но их попросту не замечали… И это безразличие обескураживало…

— Батьке помочь надо, старик не под силу колодину ворочает, — неожиданно выпалил долговязый Миша Макаренко, сбегая по откосу.

За ним осторожно спустилось несколько парней.

— Да не гарно-то, — выдавил Андрей Климчук, — люди дело робят, а мы, як небогие, зубами ляскаем. — Он весь напружинился и с сожалением оглядел вздувшиеся на руках бугры. — А ну-ка, Филиппко, по дай мне тую железинку. Сломаю, або ж нет.

— На, медведь в цирке, — Филипп подал брату толстый, заржавленный прут.

На помосте, наскоро сложенном из досок, рассаживались музыканты. Заиграли «Интернационал», и как по приказу работы замерли. Застыв в пролетах лесов, сжимая лопаты у окон полуочищенных подвалов, замерев у штабелей скользких отсыревших досок, слушали гимн. Парни торопливо стаскивали ушанки и кепки. Необыгранная еще медь доморощенного оркестра звучала резко и властно. Шовкошитный машинально протянул руку, чтоб снять кепку, но, поднеся пальцы к козырьку, нахлобучил ее на самый лоб.

Играли победу над ним, над украинскими хуторянами, над всем юго-западным шляхетством, а он сидит и слушает. В голове шевельнулись несколько напыщенных, не идущих к делу цитат «о милой вольности и славе». Но это было все не то…

— Як небогие в стороне стоим, — Андрей Климчук со злобой швырнул перекрученный прут, — а комиссары начхать на нас хотят. Девчата — и те робят, а мы дурней корчим.

— Я тебя не, держу.

— А я у тебя и не спрашиваю, — Андрей неуклюже спустился с насыпи.

Оркестр, передохнув, заиграл какой-то веселый марш. Около штабелей девчата, пересмеивались с плотниками и незаметными движениям то поправляли платочки, то вытаскивали из-под косынок кокетливы прядочки. Катря и Маринка пронесли мимо носилки, груженные железным ломом. Салых галантно подскочил к девчатам.

— Много грузите, Мариша, давай-ка понесу.

Катря с укором скосила на Филиппа бараньи глаза.

Филипп смущенно ухмыльнулся и, помахав рукой приятелям, сбежал по откосу.

— Дозвольте, Катенька, — Филипп бойкой рысцой подбежал к Катре. — Как магнит в компасе, притягивают меня ваши глазки на правильный путь социалистической новостройки.

Почти у каждого из парней была своя приятельница. Пробегая с носилками и досками мимо, они подталкивали своей девушке куски пакли попышней.

Притихшие и нахохлившиеся есаулы Шовкошитного мялись и молчали. Двое парней, крадучись, начали спускаться к своим приятельницам.

— Пока геройствуем, ударники всех девчат из-под носу отобьют, — Петроченко наладил свой баян под тон оркестра.

Крепившиеся винничане, земляки Шовкошитного, переглянулись.

— Странно даже, — заметил Петроченко, перебирая лады баяна, — если мы по своей малограмотности и в контрреволюцию попадем.

— Пропечатают в газетку, — задумчиво протянул круглолицый парень в новеньком синем пиджаке и оранжевом шарфе. — Шовкошитного Ганичев любит, его замнут, а мы как миленькие — «кулацкие сыновья Еремеенко, Петроченко и Люттих пытались сорвать субботник».

— Так ты ступай, если так трусишь. Вот уж низшая раса, так низшая раса… Только о своей шкуре думают, — Олесь передернул плечами и, обняв Ганса, начал ластиться к нему. — У меня хватит друзей, для которых честь еще кое-что значит. Мы с Гансом остаемся, мы арийцы.

Шовкошитный умоляюще заглянул приятелю в глаза. Ганс недовольно освободил плечи.

— Что ты ко мне липнешь? Шел бы домой, под Тинину юбку.

Ганс отпихнул цепляющегося за него Олеся и, крепко упираясь ногами в скользкую осыпающуюся землю, начал деловито спускаться.

— Вставай, подымайся, рабочий народ! — крикнул Хведько, сбегая во двор.

Толкая друг друга, торопясь, чтоб не остаться на насыпи последними, есаулы кубарем поскатывались во двор.

II

У новой улицы будет звонкое, точно имя веселой станицы, название — Нагорная. Нежно-желтые как зерна молодой кукурузы новые домики рассыпались по пологим отрогам Айкуайвентчорра. В штурмовом апреле должно было вырасти девять двухэтажных домов, но строители выдвинули встречный — десять. Десятый дом «Первомайский» был особенно счастливый — в конце апреля прочно установилась весна. Работали в синих брезентовых комбинезонах.

Венька Салых, не спеша, прилаживал доски между стропильными ногами. В широком балахоне он напоминал маленького бобра, суетящегося у плотины. Венька, как и бобер, чувствовал древесину нюхом. Марина работала рядом, она старалась точно повторять движения своего бригадира, так же наискось подымала топор и косо, как учил Венька, врезывала голубоватое широкое лезвие в свежие розово-желтые доски.

— Однако, Марина Адамовна, — усмехнулся Венька, — не даром мои труды пошли, не хуже иного паренька топором орудуете.

— А ты думал, что дивчина так вовсе дурная?

— Думал бы, что дурная, не учил бы. Князевую слегу на пару обшивать будем? — Ванька придвинулся к Марине и заглянул ей в глаза.

Обшивать князевую слегу, балку, пролегающую по хребту крыши, — честь. Обыкновенно бригадир выбирает на эту работу самого опытного плотника. Последний удар по князевой слеге заканчивает постройку дома.

Веньке парни из его бригады не раз намекали, что он чересчур много внимания уделяет Маринке.

— Надо, граждане, культурность и социалистичность понимать, — давал отпор несмущающийся бригадир. — В газетах писали — дорогу и квалификацию женщине. Я над Мариной Адамовной шефство держу и глупостев никаких себе не позволяю, — угрожающе прибавлял Венька, — а замечу кто лезет… — Венька тряс топором.

Положение бригадира связывало его мечты. Он не мог прямо сказать Маринке о своих чувствах. Если Маринка высмеет его любовь, тяжело станет вместе работать. Маринка не получит настоящую квалификации, а он навсегда потеряет право видеть каждый день любимую девушку. Стараясь делать приятное Маринке, Венька надеялся что Маринка сама намекнет ему, что он не плохой парень, что… Но когда Маринка подходила благодарить бригадира за ту или иную услугу он смущался, хмурился и грубо обрывал: «Должон, потому и делаю».

Когда Венька заговорил о князевой слеге, Маринка сощурилась и, достругивая сокол, начала негромко напевать.

— Так как же, Мариша, на аккордную работу согласна? — Ты бригадир, тебе и виднее.

— Мариша, — Венька дернул пилу, — я б поинтересоваться хотел…

Густой предобеденный гудок заглушил его слова.

— Шабашить пора, товарищ бригадир, — крикнула Маринка, проскальзывая в узкое слуховое окно. На чердаке, усыпанном толсты: слоем опилок, пахло нагретой древесиной. Щелки еще не покрытых дранкой обшивок золотились узенькими солнечными полосками.

— Вот и десятый Первомайский без минуты готов, — Венька бережно спрятал в мешок инструменты и зачерпнул кружкой воду из стоящего поодаль ведра. — Руки сполоснем, подзакусим и прогуляемся с вами, Марина Адамовна, по новому домику. Комнатку себе потеплей выберем!

Венька подмигнул и, набрав в рот воды, прыснул на руки.

— Гигиена, — торжественно объяснил он, размазывая смешанные с водой слюни по ладоням.

Марина, мягко улыбаясь, разостлала большой синий платок, нарезала толстые ломти вкусного круглого хлеба и намазала повидлом. Венька, умывшись, достал жирную розовую в золотистой чешуе зубатку.

— Колхоз, Марина Адамовна, — ухмыльнулся Венька, очищая для Марины рыбу, — я полагаю однако вдвоем и колхоз дело хорошее.

— С хорошими людьми все хорошо.

Венька и Марина ели не спеша, серьезно прожевывая, и только изредка перекидывались словами.

— Пойдем комнату выбирать. На собрании говорили — ударникам строителям в первую очередь, — прибавил Венька, неуклюже слезая по приставной лестнице в коридор.

— Отчего ж свою работу не посмотреть, — уклончиво ответила Маринка, спускаясь вслед за Венькой.

Длинные солнечные четырехугольники пестрили коридор. Пахло стружками, свежим деревом и лаком. По полу темными черточками играли переплеты больших застекленных рам. По одной из раскрытых дверей Филипп Климчук лениво водил кистью.

— Ты чего в обеденный перерыв работаешь? — недружелюбно спросил Венька. Он не любил среднего Климчука и жалел, что, расчувствовавшись на субботнике, принял его в молодежную бригаду.

— А разве поспеешь? Десятник приходил, велел к вечеру кончить. Темпы ударные, а кисти малярные, простые, не золотые, газет не читали, обязательств не давали.

Венька заглянул в комнату. От того ли, что окна были на юг, от того ли, что молодая древесина еще не успела загрязниться, но комната показалась Веньке особенно светлой и чистой.

— Мариша, — позвал Венька, — стеклышки какие, однако ни одного пузыря, по душе мне эта комната, теплая и к югу.

— Ну, что же, — Маринка деловито осмотрела печь, — запиши номер подавай заявление. Я к тебе в гости приходить стану, — не выгонишь?

Венька расплылся в улыбке и, вытащив небольшой, со следами грязных пальцев блокнот, записал номер будущего жилья.

— Эх ты, чаллон желторотый, — отозвался Филипп, — стекол не видал. Да в прежнее время за полтинник еще цветные тебе вставили бы. Хату, скотину всю отобрали, а он, как дитя малое, стеклушкам радуется.

— Вот и радуюсь стеклушкам, — Венька круто повернулся на каблуках и подошел к Филиппу, — пять тысяч овец, три тысячи маралов отец имел, а мы, детвора, в курной избе сидели, печь топили — дым мешками таскали, заместо стекла, что солнышку ход дает, пузырь олений темь стерег. Кешке, братану моему, пристала трахома от грязи. Знахарь глаз ему загубил. Мать родами померла, ее через узкую дыру в избе тащили. Фельдшера отец поскупился позвать. Отец на золоте ел, а встать с сундука боялся… Да, а я вот в светлой комнате, как помещик прежний, жить стану. Мариша захворает, ее задарма лечить станут.

— По роже видать, что ты в роде чечни или калмыка гололобого, азият, — Филипп опустил кисть в ведро. — Им тоже, дед рассказывал, зеркальце да бусинку пустяшную сунешь, а они тебе быков пару здоровых пригонят. В прежнее время их, за людей даже не считали.

— Не социалистично выражаешься, — Венька подошел к Климнуку вплотную.

— Давно ли тебя, социалиста, раскулачили? Ты начальству голову морочь, а не мне.

— Молчи, аспид! — Венька сжал плечи Климчука.

Филипп, шатаясь, опустился на колени. — Пусти, я пошутил.

— Будешь, аспид, контрреволюцию в моей бригаде разводить, всю охру вылакать заставлю, — пригрозил Венька, пригибая Филиппа к ведру, — лакай.

— Пошутил я, — жалко повторял Филипп, — пусти, Веня.

Венька, наконец, выпустил Климчука. Филипп одернул смятый комбинезон и, приглаживая каштановые кудряшки, пробормотал вслед Веньке:

— Восстановят тебя, жди! Как ни старайся, они нам все равно веры не имеют.

Филипп энергично мазнул кистью по двери. По коридору шел десятник Рустамов.

— Ты, Климчук, отчего не отдыхаешь? — удивился десятник. — Еще гудка не было.

— Жертвую обеденным перерывом в пользу строительства, — бойко отрапортовал Филипп, сдергивая кепку. — Как десятый дом наш строительный подарок городу, не жаль и лишнее поработать.

— Лишнее работать вы не обязаны, — сухо ответил Рустамов.

— Я добровольно, инициативу проявляю, как сознательный рабочий…

Но Рустамов, не дослушав, прошел дальше. Нужно было разыскать Веньку и известить молодежную бригаду о торжественном производственном совещании.

Рустамов поднялся на чердак. В узеньких полосках солнечной пыли мелькали красные обветренные руки. Бригадир распределял между девчатами дранку.

— Энвер Асанович, — Маринка поднялась с коленей, — обшивку кончили, меня Веня с собой на князевой слеге работать ставит.

— А то что же, бригадир за всех должон? — с деланной мрачностью отозвался Венька. — Выучил тебя, ты и должна квалификацию проявлять.

Рустамов усмехнулся.

— Вот что, Салых, сегодня вечером вопрос о переходном знамени обсуждать будем. Вечернюю смену работать не придется.

Маринка всплеснула руками. — Так нам же до четырех не кончить, что же это? К празднику обещание не выполним.

— Нечего всей бражкой по собраниям лазать, — отрезал Венька. — Я пойду и делегата выберем. Остальные поработать могут.

— Ты с делегаткой вдвоем план выполнял? Хитрый какой! — загалдели девчата. — Выполнять — так всем коллективом, а за знаменем он с делегаткой отправится.

— Идти — так всем идти, — поддержала девчат Маринка, — вот что, девчата, на собрание всей бригадой пойдем, а с собрания прямо на работу. Ночи светлые, успеем.

— А когда же комиссия примет? — озабоченно вмешался Венька.

— Комиссию попросим, — Маринка умоляюще взглянула на десятника, — утречком часиков в семь. Перед демонстрацией.

Рустамов положил руку на плечо Маринке.

— Хорошо, Петроченко, а меня обшивать князевую слегу в компанию не пригласите?

— Я один буду на князевой работать. Насмешки одни.

— Не сердись, Салых, — Рустамов достал бумажник и вынул фотографию кудрявой черноволосой девушки, — смотри, мне прислала сегодня подруга.

Маринка бережно взяла карточку и внимательно вгляделась.

— Это только дикость одна над любовью смеяться, — шепнула Маринка, возвращая карточку.

— Это ты растолкуй своему бригадиру, — Рустамов пожал Маринке руку, — а насчет комиссии не волнуйтесь, ребята. Примем завтра утром.

III

На койке Олеся в валенках и полушубке сидел Ганс Люттих. После весеннего тепла зима снова резко повернула назад. В Арктике таяли льды. Айзберги, оторвавшиеся от ледяных массивов, проплывая мимо Колы, несли к югу холодное веянье полярных бурь. Шли последние майские бураны. Над новостройкой второй день кружилась пурга.

— Где ты, Шовкошитный, пропадаешь? — встретил Ганс Олеся. — В первомайские дни три раза к тебе заходил.

— Я дежурил, — Олесь устало стряхнул мокрое от налипшего снега пальто. Ему не хотелось ни говорить, ни видеть Ганса. Хотелось лечь, укрыться с головой и спать, спать…

— У меня для тебя новости, — Ганс откашлялся, — твоя-то приехала. Я ее на демонстрации видел. Только…

Ганс замялся и искоса поглядел на Олеся. Шовкошитный молча одевался.

— Дохленький ты какой, совсем ребятенок, — Ганс с обидным сочувствием скользнул глазами по хрупким, худеньким плечам Олеся, — а твоя-то пристроилась. Обкрутила Ганичева.

— Да? — равнодушно переспросил Олесь. — Ну, что же, я очень рад. — Он с удивлением подумал, как ему безразлично — замужем Оксана или нет. А ведь воображал, что любит ее. Стихи ей писал.

Олесь швырнул башмак и деланно засмеялся.

— Что и говорить, — сливки-то я выпил, а снятое молоко пусть Ганичев дохлебывает. Ей-богу, сама набилась, — прибавил Олесь, чувствуя, что ему не верят, — вот Ганс видел, — сама в кино ко мне лезла.

— Зачем ты врешь? — удивился Ганс. — Сам рассказывал — ничего-то у тебя с ней не было.

— Не хотел компрометировать девушку.

Олесь понимал, что ему никто не верит, что он сказал гадость. Оксана не заслуживала, чтоб о ней трепались в шалмане. Сворачиваясь под одеялом в клубок, Олесь удивился, как ему все безразлично: ни стыда, ни ревности, ни досады… Хотелось только спать.

— Я слишком устал, — Олесь повернулся и стал укладываться поудобнее. Холодный колющий ветер пробирался сквозь все. Дуло от окон, от пола, от стен. Олесь вертелся, подтыкал одеяло, но оно снова сползало. Наконец, удалось подоткнуть со всех сторон одеяло и задремать. Засыпая, Олесь слышал, как над тундрой завывает крепнущий ветер. Он зажал уши ладонями и свернулся еще туже.

— Как она могла? Оксанка, любая моя…

По мере того как Олесь согревался, росла острая, щемящая тоска. Олесь вспомнил единственный вечер, проведенный с Оксаной. Манера Оксаны заглядывать в глаза, осторожные движения, которыми она гладила его волосы, каждая мелочь говорила, что Оксана любит его, а не Ганичева. Олесь всхлипнул. Он не ревновал, не был в обиде на Оксану. Неизвестно откуда взявшееся тоскливое сострадание к Оксане перепутывало его мысли. Если Оксана его любит, а он уверен в этом, ей еще тяжелее, чем Олесю. У него остается хоть право на красивую грусть, а у Оксанки — долгая тоскливая жизнь с нелюбимым. Олесь заплакал, натягивая сползающее одеяло. Его пани Шовкошитна. Ведь Оксана Гордиенко могла быть его женой…

— Милая, родная моя!

Оксана была больше, чем любимая девушка, — она его детство…

…Олесь сидит на песке, на разостланном коврике и перебирает ракушки. Он еще очень маленький, с длинными локонами и в розовом кружевном платьице. Оксанка в красном купальном костюмчике, похожая на цыганенка, бегает к реке и носит в игрушечном ведерке сырой песок. Олесь тоже тянется к реке, но пани Анеля каждый раз ловит его за завязанный сзади пышный розовый бант. Это было, наверное очень давно. Пани Анеля еще была здорова. Олесь ясно увидел бледно-коралловый зонтик, воткнутый в песок, и белое с черными крапинками чуть-чуть примятое батистовое платье матери. На голове пани Анели легкая кружевная косынка. Она держит в руке какую-то книгу, но не читает, а, прищурившись и улыбаясь чему-то, смотрит то на Буг, то на играющих Олеся и Оксанку.

Оксанка уже наносила достаточно песку и построила хату. Вокруг хаты песочный садик. В садике пасется резиновая свинья. Свинья, если ей надавить животик, — пищит. Олесь косится на свою худобу. Но больше занят песчаными пирожками, которые лепит Оксанка. Когда пирожок готов, Олесь подымает ножку в белой с розовым шомпоном туфелькой и давит пирожок.

— Ось, — довольно приговаривает Олесь. Оксанка сердится и начинает рушить песчаную хату. Олесь морщится и готовится заплакать, но Оксанка быстро сует ему в руки пищащую свинью. Олесь внимательно разглядывает знакомую игрушку. Ему приходит в голову, что свинья хочет купаться. Олесь бросает ее в Буг. Оксанка лезет в воду и вылавливает. Олесь обрадовано смеется и снова бросает свинью в воду. Оксанка снова вылавливает. Игра нравится обоим. Наконец Олесь забрасывает свинью слишком далеко. Оксанка уже по горло в воде, а свинья колышется еще в нескольких шагах от Оксанки. Оксанка тянется к ней, но свинью уносит течением все дальше и дальше.

Вдруг Олесь соображает: чудесную, розовую, пищащую свинью не вернуть. Никакими силами не вернуть… Посиневшая от долгого купанья Оксанка отряхивается на берегу. Свиньи уже не видать. Она плывет где-то далеко. Никогда не вернуть… Олесь заливается горьким плачем. Пани Анеля берет его на руки и, ругая Оксанку, начинает успокаивать. Руки у пани Анели холодные. Олесь ревет сильнее. Еще немножко громче, и он захлебнется слезами… Никогда не вернуть больше… От острого щемящего сознания невозвратимости Олесь проснулся.

— Что с тобой, горностаюшка! Однако и впрямь лихорадка, — Венька перегнулся со своей койки к Олесю.

— Я спросонок. — Олесь попытался улыбнуться, но улыбка вышла жалкая, неестественная. Олесь всхлипнул и, не удерживаясь больше, заплакал навзрыд.

Венькино участие было приятно. Венька такой же обездоленный, как Олесь. Всхлипывая и размазывая по лицу слезы, Олесь быстро начал рассказывать алтайцу о детстве, о том, какой дивный цветник был на фольварке, когда мамочка еще была жива. Какая красавица, какая умница была его мать. Он ничего не сказал об Оксане и был доволен этим. Венька подоткнул на Олесе одеяло и прикрыл его сверху своим нагретым с вечера у печки полушубком.

— Ты не шебаршись, легче будет, — тихо и убедительно проговорил алтаец, садясь с ногами на койку Олеся. На полу стояли темные лужи талого снега. Усилившаяся пурга грохотала на крыше оторванным толем.

— Я не шебаршусь. Мне слишком тяжело, Веня.

— Всем тяжело. Не намучишься, не научишься. Вот тебе разряд прибавили. Не пил бы ты, и жить можно.

— Эх, Веня! Умный парень, а не понимаешь. Разве в заработке дело? Я изгой, никому не нужный изгой. Понимаешь ты? Шовкошитный — аварийный монтер, наймыт. Меня за три рубля можно в любое время вызвать чинить электричество. А если я вздумаю геройствовать, окажусь в роли шута.

— Погоди, горностайка. — Венька нахмурился и, сунув босые ноги в валенки, соскочил на пол. — Покажу я тебе одну вещь. — Венька достал из сундука пожелтевшую газету и, снова пристроившись в ногах Олеся, торжественно прочел по складам:

Проблема царского горностая разрешена.

Впервые в истории звероводства в Восточно-Сибирском питомнике самка царского горностая родила в неволе. Вес детенышей нормальный. Молодые горностаи и мать помещены в специально оборудованное помещение. За первые две недели жизни рост и общее состояние детенышей превосходны. Мы стоим перед разрешением проблемы научного планирования пушного хозяйства. Кроме новорожденных горностаев, в питомнике содержатся шесть взрослых экземпляров. Состояние зверей является лучшим опровержением оппортунистических теорий о невозможности культивирования царского горностая в питомнике.

Венька торжествующе поглядел на Шовкошитного.

— Однако я мечтал, что горностаю в клетке конец, — а советская власть наукой достигла. «Впервые в истории звероводства…»

Олесь внимательно всмотрелся в сосредоточенное восторженное лицо Веньки. Для вчерашнего полудикого охотника рождение каких-то зверушек было откровением.

— Тебе, Веня, легче, — перебил Шовкошитный, — не выдержав молчания, — тебе почти нечего забывать.

— Ну, тоже добра немало отобрали, — усмехнулся Венька, бережно складывая газету, — бедняцкий сын сюда не попадет.

— И все-таки тебе легче. Ваши избы сложены из свежесрубленных тайговых бревен, а наши хаты из развалин запорожских куреней. — Олесь помолчал и, не дождавшись Венькиного ответа, прибавил: — В ясные дни с крыши моего фольварка были видны Карпаты.

IV

Снежный крутень метался над мореной. Трудно было стоять, глядеть, дышать… Разыгравшаяся пурга сшибала с ног рабочих, сравнивала с землей глубокие котлованы, опрокидывала каркасы недостроенных зданий. На третий день работы прекратились. Люди отступали перед пургой. Только на первом участке, где руководил Корнеев, строители пытались поднять леса, точно знамя, еще выше…

Но к вечеру работать стало немыслимо. Леса плясали, как пьяные. Плотники, перезябшие, измученные, толпились в тесной кипятилке, курили козьи ножки, переругивались и, толкая друг друга, пытались пробраться ближе к печке. Прораб распорядился не расходиться и переждать, пока буран хоть немного утихнет.

— Разве это буран? — нерешительно подбодрял себя бородатый новгородец, побывавший на рыбных промыслах. — Вот на Терском побережье бураны. Вышла женщина на двор и в избу не вернулась больше. Весной у крыльца труп нашли. На побережье буран — зверь лютый. А здесь собака цепная. Силы в нем настоящей все же нет. На одном месте крутит.

— А ты бы, дядя, сильней хотел, простою больше было бы?

— Простой не мне убыток. Средний заработок все равно уплатят.

— Несознательность какая, Лука Фомич, — возмутился гревшийся у печки Венька, — простой плану прорыв…

Венька пространно стал объяснять, что такое план и почему его надо выполнять. Порыв ветра пошатнул наспех сколоченную будку кипятильника.

— Эк, задувает! Однако опалубку на верхнем этаже не сорвало бы…

— И очень легко сорвать может, — поддержал не без затаенного злорадства бородач. И как бы в подтверждение его слов дверь кипятилки с шумом распахнулась.

— Товарищи, — сорванный осипший голос десятника еле слышался за завыванием пурги, — срывает опалубку! Все на улицу!

Ворвавшийся за десятником ветер задул топку. Рабочие, застегиваясь на ходу, поднимая воротники и ругаясь, высыпали на улицу. Ветер креп. Сплошная белая волна неслась со стороны Юкспора, сшибала заборчики, катила перед собой бочки из-под цемента.

— Граждане! — кричал сквозь пургу Корнеев. — Десять человек охотников! Товарищи!..

Мимо Корнеева с тяжелым свистом пролетела длинная намокшая доска.

— Куда же лезть? До половины не долезешь, сдует.

— Ты сам прораб, сам и лезь! — крикнул Санька Хотов, топоча от холода и испуга за собственную дерзость.

— И полезу, — Корнеев вырвал из рук Саньки топор, поднял воротник и, втянув голову в плечи, начал карабкаться по колышущимся лесам.

— Энвер! — крикнул Корнеев, добравшись до первого пролета. — Подбери трех стоящих ребят и лезь!

Рустамов окинул слезящимися от ветра глазами толпу. Плотники угрюмо молчали.

— Ребята, — неуверенно начал Рустамов, — укрепить необходимо, тройная оплата.

— Бросьте, товарищ Рустамов, — Венька растолкал сгрудившихся плотников, — раз такое дело, что сорваться можно, деньгами никого не соблазнишь.

Рустамов поднял глаза. На лесах сквозь белую пурговую пыль темнела высокая скорченная фигура. Корнеев дополз до второго этажа и остановился передохнуть.

— Зинка! Товарищ Климчук! — крикнул с отчаянием Рустамов. — Мне вдвоем с Корнеевым не управиться, ведь гордость нашу, наше переходное знамя рвет!

Зинка вздрогнул. Ему верили, его звали. Он гордился именем ударника, теперь пришла минута завоевать право на это имя. Зинка подбежал к лесам и схватился за обледеневшие поручни.

— Свой город строю, товарищ Ганичев! — прошептал Зинка синими от холода и страха губами.

— Куда, соплястый! — оттолкнул его неожиданно выскочивший толпы Венька Салых. — У, язви тебя! Вперед бригадира лезешь!

Венька подтянулся на руках и сильным рывком перебросил свое коренастое тело на галерею лесов. За ним кинулась Маринка и еще несколько парней из молодежной бригады.

На уровне третьего этажа начинались сквозные леса. Их возводили наспех. В мае не ждали буранов. Венька зажмурился. Слева — осклизлый, еще не просохший бетон, справа — мутные белые крутени. По ними сорокаметровый срыв. Венька упал ничком на скользкие шатающиеся доски и по-змеиному пополз на животе. Временами сквозь колющиеся снежные иглы ветер с Гольфштрема доносил океанское тепло.

— Энвер Асанович! — крикнул Венька. — Снег-то теплый! Вот чудно. Рустамов повернул к Веньке сизое озябшее лицо, но тотчас же спрятался в воротник. Налетевший снег запорошил глаза.

Впереди их, вобрав голову в плечи, Корнеев полз по шатающимся лесам. Встать было опасно. То лежа на животе, то приподымаясь на коленях, Корнеев ударами топорища забивал готовые выскочить из расшатанных гнезд распоры. Ползший за ним Рустамов накидывал проволочные петли на стойки. Венька клещами туго затягивал проволоку и помогал Маринке опутывать стойки крепкими просмоленными веревками. Зинка и остальные ребята, ругаясь и плача от боли в распухших пальцах, торопливо укрепляли доски в пролетах лесов.

* * *

— Ты почему полез? — Маринка распустила намокшие от снега волосы и, сидя у самой печки, сушила их.

— Промокла? — Венька осторожно притянул Маринку к себе.

Кругом на дровах, сложенных канатах и мешках спали перезябшие парни. Рустамова била лихорадка, и он сквозь сон бормотал гортанные татарские слова. Ему мерещилось Баку и сухой обжигающий губы ветер. Стараясь уйти от этой надвигавшейся жары, Рустамов вертелся на мешках и толкал примостившегося рядом Зинку. Зинка не спал. Лежа на спине с широко раскрытыми глазами, он думал. Щемило отходившие в тепле руки и ступни. Кожа на лице саднила и зудела. Стоило прикрыть глаза, и Зинке начинало казаться, что под ним не добротно уложенные кубометры дров, а сумасшедшие, раскачивающиеся доски. Зинка вздрагивал и подвигался к Рустамову. Ныли перезябшие пальцы, но Зинка вдруг необычайно ясно почувствовал — не лезть было нельзя. Когда десятник кинулся к лесам, перед Зинкой как на рябеньком полотне самодельного клубного экрана пронеслось — добродушная усмешка Ганичева, крепко пожимающего озябшие пальцы раскулаченного подростка, глухой негромкий голос Никиты Тимофеевича: «Ведь наш город, товарищ Климчук, строим. Как ты думаешь, выполним наш план?» Полюбившиеся вечера в клубе. Техкружок. Занятные черточки на бумаге, складывающиеся в слова и цифры. Потрепанная юнгштурмовка Рустамова, внимательно выслушивающего жадные Зинкины paспросы. Докторша в поликлинике, заботливо перевязывающая пораненную Зинкину руку… Позови его Корнеев сейчас, он вскарабкается снова под самую крышу четырехэтажного флотационного корпуса. Хлесткий пурговый ветер обжигал кожу, смывал с Зинки клеймо изгоя. Когда после шатающихся лесов заиндевелые валенки уперлись в рыхлый снег, Корнеев молча стиснул бригадиру руку. Дрожащий от пережитого волнения и малярии Рустамов обнял Зинку за плечи.

— Спасибо, товарищ!:

— Всей бригаде большевистское спасибо! — Корнеев пожимал красные; вздутые пальцы обступивших его парней.

«Большевистское спасибо», — тихонько улыбнулся Зинка, укрываясь широким сухим мешком. Зинку будут учить. Он станет нужным, не останется иногородним в новом городе.

* * *

Ветер гнул плохо пригнанные доски кипятильника, и в щели врывался мелкий колкий снег. Топка бросала желто-красные вытянутые блики на спавших вповалку парней. Венька и Маринка стерегли огонь.

— Не балуйся, — сердито шепнула Маринка, — я знать хочу, почему ты полез?

— Я бригадир, я должон, — быстро: ответил Венька.

— Знамя упустить было жалко, — прибавил Венька, подумав.

Он и сам не понимал хорошенько, что толкнуло его карабкаться по шатающимся, гнущимся от ветра и людской тяжести доскам. Венька начал ощущать какой-то долг, важность которого и сам понимал.

— А я нарочно, — шепнула Маринка, — на зло тем… куркулью нашему, как я почуяла, що они рады, смеются, что по-ихнему… Заколыхнуло у меня в сердце. Нет, умру, да не по-ихнему… По-своему умру. Гляжу, — Маринка провела ладонью по скуластой Венькиной щеке, — и ты решился.

Глава пятая. ЧЕЛОВЕК ПРЕДМЕСТЬЯ

Таится в норах человек предместья

И жив еще предатель — Опанас.

Кондратенко

I

— Галина, что этот мерзавец делает?

— Оставь его, Сильвестр, в покое. Он, кажется, спит.

— Письма ему опять не было?

— Нет.

— Конечно, этот бандит думает, что достаточно ему черкнуть несколько строчек, и приглашения посыпятся сотнями. Незаменимый работник! Инженер с полуторагодовым стажем, из них десять месяцев сидения в тюрьме… Выискался герой на мою голову.

— Не надо так громко. И так вся Винница знает, что Данила сидел за политическое дело.

— Родила мне политика! Это при царизме душка-политик в моде был. А теперь контрреволюционер хуже ракла.

Ветеринар набил трубочку и закурил.

Тридцать лет он воздвигал здание семейного благополучия. Из гражданской войны Сильвестр Григорьевич вышел незапятнанный сочувствием ни к одному строю. Ветеринара Бромберга громили петлюровцы за любовь к большевикам. Доктора Моревича два раза арестовывали красные за сочувствие белополякам. Но Сильвестр Григорьевич сумел отстоять свою лояльность перед всеми властями.

Тридцать пять лет он боролся, приспосабливался, грудью отстаивал свой угол… Выбил из седла трех конкурентов. Кажется, он заслужил на старости ничем несмущаемый покой… И вот этот подлый мальчишка. Еще могут лишить пенсии из-за этого бандита. — Сильвестр Григорьевич сердито вытряхнул трубочку.

В кухне Галина Михайловна накрывала к ужину. В будни, чтобы не разводить мух, Гордиенки ели на кухне. Столовая — она же зало — предназначалась для гостей.

Сильвестр Григорьевич услышал, как скрипнула дверь, и боязливые шаги Галины Михайловны прошуршали, но сеням. У дверей бывшей детской ветеринарша остановилась и робко поскребла дверь. Блудный сын делал вид, что не слышит. Стук повторился.

— Данилушка, иди ужинать, вареники с вишнями.

В полуоткрытую дверь Сильвестр Григорьевич увидел, как в кухню вошел смуглый цыганистый парень.

— Цыганский барон, — проворчал Сильвестр Григорьевич, идя к столу. Его раздражала вызывающая молодцеватость Данилы. Блудный сын должен вести себя с подобающим смирением и помнить, что если б не бесконечные хлопоты Галины Михайловны, он давно бы гнил в каких-нибудь Соловках.

Вот, Галина, — начал за ужином ветеринар, — Исаак Бромберг кончил весной медицинский институт в Одессе. Франц Ожецкий второй год работает инженером-технологом в Донбассе. Даже Адольф Хаткевич учится. Его отец сапожник, а сын через год лаборантом будет. А наши дети…

— Кушай, Данилушка, — Галина Михайловна подложила Даниле вареников, — ты опять похудел за эти дни.

— А у нас, Галина… ты только полюбуйся на этого типа. В двадцать четыре года уже солидный тюремный стаж. К тридцати годам это будет законченный преступник.

— К тридцати годам, папа, или меня расстреляют, или я буду, по крайней мере, министром тяжелой индустрии самостийной Украины.

— Исаак Бромберг приезжал зимой на каникулы, — вмешалась — Галина Михайловна, — и два раза делал предложение Юлисе, но она отказала. А Исаак остается, аспирантом в Одессе и имеет там казенную квартиру.

— Очень жалею о непрактичности мадемуазель Ожецкой, и вы, мама, эти разговорчики оставьте.

— Почему же, Данилушка? Она хорошая девушка, она тебя любит. Ты подумай, за эти годы у нее было несколько случаев блестяще выйти замуж. Даже один экономист из Москвы…

Данила поиграл вилкой и прицелился в кусок сыра. Сильвестр Григорьевич уже несколько лет не кричал, что Данила много ест и разоряет отца, но Данила каждый раз, накладывая на тарелку новую порцию, испытывал нечто в роде страха.

— Юлися Ожецкая не тот тип женщины, от которой я хотел бы иметь сына.

— Этот мерзавец думает: иметь сына — счастье! Я дожил до седых волос и ни разу не стоял перед судом даже в качестве свидетеля, и вот результаты: в двадцать четыре года мой сын — вредитель, растратчик.

— Папа, я тысячу раз говорил вам — в растрате меня не обвиняли. Мне инкриминировали шпионаж, подготовку к вооруженному восстанию, вредительство… подготовку террористических актов…

— Ты слышишь, Галина, он еще хвастает: вредитель, растратчик, шпион…

— Невозможный вы, папа, человек, — Данила оттолкнул тарелку, и вишневая подливка разлилась по скатерти. — Вы не хотите понять, будь хоть одно обвинение доказано, меня без разговоров поставили бы к стенке, но не за растрату — я копейки народной на себя не истратил!

— Жалею, что не поставили: шпион, вредитель, растратчик…

— Сволочь! Трус! — вдруг закричал Данила в лицо отцу. — Мещанин бездарный, заберем власть в руки — сам тебя на наших воротах вздерну!

Лицо Сильвестра Григорьевича перекосилось, он посинел и как-то сразу, как картонный паяц, у которого перерезали все ниточки, опустился на пол…

* * *

Данила, стоя у кассы, задумчиво вертел в руках билет «Винница — Заполярье». Ехать не хотелось. Он два года не видел Оксаны. Она замужем за партийцем, и кто знает, как она встретит только что выпущенного из тюрьмы братца. А потом… Одно дело разговорчики под южным украинским солнышком о живительных силах севера, о северной душе арийцев, другое — жить в Заполярьи. Данила никогда не бывал севернее Киева и мороз переносил плохо. Он зябко поежился от одной мысли о девятимесячной зиме и, чтобы хоть немного развлечься, начал разглядывать публику.

Запыхавшаяся пожилая женщина в широком старомодном пальто почти взбежала на перрон.

— Отец умер! — Данила ощутил, как внутри что-то екнуло. — Мама!

— Данилушка, я так боялась опоздать.

— Отец?.. — Данила не договорил. Он с силой притянул к себе мать. Теперь он ее единственная опора. Но отказаться от всех планов — нет… Этого он не может. Не может он губить себя в Виннице.

— Отец не знает, что я здесь. Он занялся пасьянсом. Ты знаешь — его это успокаивает. — Галина Михайловна сунула сыну в руки мягкий сверток. — Это пирожки. Ведь ты не захватил провизии. Как же ты хотел уехать, не простившись?

— Оставьте, мама. В поезде отличный вагон-ресторан. — Данила брезгливо отстранил мать. Не стоило ему волноваться. На Гоголевской улице трагедий не бывает.

Скорый Одесса — Ленинград остановился перед Винницким вокзалом.

— Мама, уже посадка, прощайте.

Галина Михайловна затуманенными глазами взглянула на сына. Она скорбно шевелила губами, точно подбирая слова, которыми можно было бы удержать Данилу.

Возьми их все-таки, — она протянула сыну измятые пирожки.

— Не надо. — Данила вскочил на подножку.

Поезд тронулся. Галина Михайловна кинулась к медленно уплывавшим окнам,.

— Данилушка…

Данила спрятался в купе, ему было стыдно за мать — потная, в съехавшем набок платке и широком старомодном пальто, Галина Михайловна показалась ему смешной. На перроне несколько заспанных торговок семечками и милиционер с изумлением глядели на старую бегущую за поездом женщину. Галина Михайловна, всхлипывая, поправила съехавший платок и, пошатываясь, как пьяная, вышла на широкую вокзальную улицу.

Всегда, с раннего детства, с Данилкой было тяжело. Задористый, неуступчивый, чем больше отец его бил, тем хуже становился Данилка. И с людьми никогда ладить не умел. С гимназии…

Уже перед самой революцией Данилу отдали в аристократическую гимназию на Николаевской улице. Там обучались сынки окрестных магнатов.

Полгода жертв. Третье блюдо подавали только по воскресеньям, но Даниле справили мундирчик и шинель из такого же сукна, как у князя Юзика Сангушко.

— Учись, подлец! Ты должен быть первым учеником. Твой отец надрывается, чтобы ты мог учиться вместе с ясновельможными лоботрясами, — приговаривал ветеринар, избивая Данилу за тройки и четверки с минусом. — Ты нищий, а учишься в лучшей винницкой гимназии. У тебя должны быть одни пятерки.

Данила ненавидел и самую гимназию, и ясновельможных лоботрясов, но понимал — он должен быть первым. Верховой кобыле графа Стасика Шатена, англичанину-гувернеру князя Юзика Сангушко Гордиенко мог противопоставить только взятые с бою пятерки. И к концу второй четверти Данила принес одни пятерки.

— Ты Гордиенко! — воскликнул ветеринар и дал Даниле гривенник. Жертвы начинали оправдываться. Но не прошло и трех недель после рождественских каникул…

Гордиенки сидели за обедом. Данила запаздывал. Галина Михайловна уже начала разливать суп, когда Данила, не сбрасывая ранца, остановился на пороге.

— Папа, меня исключили из гимназии. Я нравственно погибший ребенок.

Галина Михайловна от ужаса начала наливать суп в мелкую тарелку. Сильвестр Григорьевич поперхнулся.

— Повтори, что ты сказал.

— Я нравственно погибший, мне не место в гимназии, — отрапортовал Данила, как заученный урок. — Мама, ты мне хоть немного супу дай. Только сегодня. Завтра я к сапожнику Хаткевичу в ученики пойду. Я уже договорился. Он меня кормить станет.

— Данила, голубчик мой, что же ты сделал? Скажи, отец простит.

— Галина, не давай необдуманных обещаний. Где хлыст? Нет, не хлыст, — мокрые прутья. Что ты натворил, подлец?

— Я говорил в классе по-украински.

— Галина, ты слышишь? Ты слышишь? В какой стране мы живем! Негры в Америке имеют право лопотать по-своему. Индусов обучаем на их тарабарщине, а мой ребенок не смеет говорить по-украински. Придут немцы — им покажут.

Данила переступил с ноги на ногу.

— Папа, я тоже так сказал. Придут немцы — вам покажут.

Галина Михайловна побледнела.

— Сильвестр, я умоляла тебя не говорить при. детях о политике — Ему же девять лет. Он не понимает, где можно, где нельзя.

— Пойди сюда, — торжественно произнес Сильвестр Григорьевич, кладя руку на голову сына. — Если так, плюнь, Данила, на их гимназию. Тарас Григорьевич Шевченко не кончал царской гимназии. Твой дед кончил сельскую школу, а был честным, уважаемым всеми человеком. Плюнь, сынку, на царя и на его гимназию. Ты — Гордиенко, будь честным человеком. — Ветеринар поцеловал сына. Данила от неожиданности сунул в рот все пять пальцев. Он не помнил, чтобы отец целовал его когда-нибудь.

— Сильвестр, что же он теперь будет делать? Его исключи с волчьим билетом.

— Изучит какое-нибудь ремесло. Лучше быть золотарем, чем царским чиновником на Украине. Расскажи, сынку, как они, бес их в ребро, тебя исключали.

Данила, довольный неожиданным исходом дела, стал рассказывать:

— Я сижу тихо. Сзади Жиглинский и Красинский балуются. Владек Красинский меня щиплет. Я обернулся, и бац его по лапе. А Тигра-арифметика говорит: «Гордиенко опять шалит, а не слушает?» Я испугался, встал. «Ни, то ни як ни можно, я чую». А Тигра рассвирепел: — «Сколько раз тебе говорить — отвечай по-человечески, а не на мужицкой тарабарщине». Наверное, ничего не понял, что я объяснял. Мне обидно стало. «Ни, я розумию». — Поднял руку, хотел к доске. А Тигра — «Выйди, Гордиенко, пока по-человечески не научишься говорить». Я рассердился, собрал книги, иду, а кругом цуцики радуются, дразнят меня. Подошел к двери и кажу: «Придут немцы, покажут вам, почем фунт изюма, нам самостийность дадут. Свой гетман будет». А Тигра как завопит: «Ты нравственно погибший ребенок, тебе не место среди других детей», схватил меня за плечи и поволок к директору. Ну, тот тоже: «Гордиенко, ты нравственно погибший, зараза ходячая». И пошел, и пошел. «Больше не смей приходить в гимназию, а отца твоего в полицию вызовут».

Ветеринар промолчал. Через несколько месяцев пришли не к добру помянутые немцы. Началась гражданская война. Винница четырнадцать раз переходила из рук в руки. Потом голодный год. Дети болели тифом. До воспитания ли тут было? Только бы сохранить их здоровыми, только бы уцелеть всей семье.

Галина Михайловна поправила съезжающий платок. — Хорошо еще, что выучиться успели. Не пропадут в жизни. Все-таки Данилушка инженер.

Ветеринар встретил жену на крыльце.

— Уехал?..

— Уехал… — Галина Михайловна устало опустилась рядом с мужем на ступеньку.

— Он еще тебе надерзил… Не заступайся, по лицу вижу, — Сильвестр Григорьевич стукнул палкой. — Не вздумай писать мерзавцу, я запрещаю! Захочешь узнать о подлеце — пиши Оксане.

II

— Я так рада, Данилушка! — Оксана обняла брата и заплакала. — Ты очень изменился.

— Тюрьма не красит.

— Ужасно, Данко. Ведь это недоразумение?

— Конечно. Иначе бы я сейчас не разговаривал с тобой, а электрифицировал бы Беломорканал.

Гордиенко поставил чемодан в угол, сбросил порыжевшую в локтях кожанку и быстрым взглядом окинул комнату. По развешенным на стенах вышитым полотенцам, безделушкам на туалетном столике, посуде Гордиенко почувствовал, что тут хозяйка Оксана. Ни одна книжка, ни одна картинка на стене не говорили о вкусах ее мужа. Над постелью в узкой плетеной рамочке красовалась еще студенческая фотография самого Гордиенко в кожанке нараспашку и в лихо заломленной технической фуражке.

— Твой муж хороший парень?

— Он очень хороший человек. Для него дело — все. Ты подумай, здесь, где мы окружены врагами…

— Подожди, подожди, мадам Ганичева, это кто — мы?

— Ну, как кто — мы, советские работники.

— А меня ты, конечно, считаешь врагом?

— Нет, что ты. Я уверена — это ужасное недоразумение.

— Хм! Никита твой об этом недоразумении знает?

— Конечно, нет. — Оксана энергично тряхнула головой.

Данила промолчал. Дело обстояло лучше, чем он рассчитывал. Оксана, по-видимому, не очень влюблена в своего мужа. Счастливая женщина не станет так беречь девичьи воспоминания. А Оксана тоскует по Украине. Вот сколько вышивок навесила! Чтоб хоть немного напоминало родину. Приехавший с юга Данила должен стать для нее воплощением всего близкого, любимого, родного.

Главное — не давать Оксане повода сомневаться. Она должна по-прежнему слепо верить в его ум, талант, удачливость.

— А вот и мий чоловик! — Оксана высунулась в окно. — Посмотришь сейчас, какой он.

Ганичев быстро вошел в комнату.

— Ксюша, представь себе, на нагорном участке бригада Салых добилась-таки двухсот процентов…

— Ко мне брат приехал, — недовольно перебила Оксана, — поздоровайся хоть.

— Извините, я с разбега вас не приметил.

Ганичев внимательно оглядел Данилу. По рассказам Оксаны он знал, что шурин — видный инженер на Днепрогэсе, и представлял его гораздо старше. Но, вместо солидного спеца с брюшком и проседью, перед ним стоял вертлявый, развязный парень с бойкими цыганскими глазами и пышным иссиня-черным чубом.

Гордиенко пробовал заговорить, но, чувствуя, что он не понравился зятю, подошел к зеркалу и, напевая сквозь зубы, начал прихорашиваться.

Ганичев заметил, что ворот потрепанной косоворотки заколот дешевой, но весьма эффектной булавкой, трехлистником с голубыми камешками. Отсекр усмехнулся. Инженер Гордиенко был таким же крупным специалистом, как его сестра знаменитой артисткой, — они, вероятно, очень дружны.

Ганичева покоробило от мысли, что в его жене так много общего с этим неприятным, самоуверенным парнем.

— Ешьте, хлопчики, борщок простынет, — Оксана намазала хлеб толстым слоем масла и положила перед тарелкой брата, — кушай, Данко, помнишь, дома мама всегда по воскресеньям этот борщок готовила?

— С гренками, — Данила улыбнулся, и Ганичеву бросились в глаза такие же желтые, неровные зубы, как у Оксаны.

Оксану этот недостаток не портил. Ганичев попросту не замечал его, но в шурине всякое сходство с Оксаной оскорбляло его.

Гордиенко придвинул стул к Оксане и, низко нагибаясь, рассказывал вполголоса винницкие новости: Зося Жиглинская вышла замуж за военного, у них чудная квартирка на Николаевской. Ожецкие покрасили ставни в голубой цвет. Очень глупо и непрактично. Впрочем, Ожецкие всегда что-то изображали. А вот Бромберги — те люди с умом — поставили себе ламповый радиоприемник. Заграницу как из соседней комнаты слышно.

Оксана слушала внимательно, и в ее глазах вспыхивали теплые, ласковые огоньки.

— Кушай, Данко, кушай, — изредка перебивала она брата, подкладывая ему лучшие куски.

Ганичев резко отставил пустую тарелку. Никогда Оксане не были так интересны его рассказы о гражданской войне, Ленинграде, о его теперешней работе, как эта винницкая белиберда. Розовое платье Зоси Жиглинской и голубые ставни Ожецких были его жене ближе, дороже и понятнее его интересов.

Оксана убрала посуду и подала чай.

Ганичев придвинул к себе стакан и, нахмурившись, прихлебывал чай. Винницкое предместье, от которого он собирался отвоевать Оксану, вторглось в его дом, ест его хлеб и подсмеивается над ним.

Он допил залпом и резко встал.

— Всего, Ксюша! Я пошел.

Оксана повернула к мужу разрумянившееся лицо.

— Брат приехал, посидели бы, поговорили бы.

— Я занят. — Уходя, Ганичев хлопнул дверью.

Чужой парень обнимался с Оксаной, курил его папиросы, бросал окурки на пол, и все это надо было терпеть во имя навязываемых ему дурацких родственных чувств.

— А твой кацап ревнивый, — усмехнулся Гордиенко.

— Он очень хороший, сердечный человек.

— Ну, ладно! Попроси этого хорошего человека приткнуть меня куда-нибудь. — Гордиенко встал и потянулся. — Где у вас прилечь можно?

После ухода Ганичева он сразу стал холодней с сестрой.

— Ложись, — Оксана сняла-с постели пикейное одеяло.

— Ух, семь суток без плацкарты ехал. Людей, что сельдей в бочке. — Гордиенко, не раздеваясь, бросился на кровать. — На новостройки едут. Наших здесь много?

— Каких это «наших»?

— Украинцев, Оксана.

— Не знаю, здесь народ со всех сторон, мы живем замкнуто.

Оксана занялась посудой. Ее покоробили хозяйские замашки Данилы. Приехавший брат распоряжался в ее комнате, как дома. Но все-таки она была рада его приезду.

Оксана вытерла руки и подошла к брату. Данила крепко спал. Она поправила подушки и нагнулась над его изжелто-смуглым лицом с резко выступающими от худобы скулами и зеленоватыми кругами под глазами.

— За ничто замучили хлопчика!

Оксана сняла с вешалки полушубок Ганичева и бережно прикрыла брата.

В 1919 году Винница три недели была столицей жовтоблакитной Украины. Данилу не только приняли назад в гимназию, но теперь он и еще несколько хуторских наследников, исключенных за неуспеваемость по русскому языку, считались «маленькими героями». Данила писал по-украински еще безграмотнее, чем по-русски, но твердо осознал — он, украинский шляхтич Гордиенко, может в любую минуту безнаказанно избить Исаака Бромберга или Ваню Козлова.

Когда Данила начал излагать дома вновь усвоенные теории, Сильвестр Григорьевич замахал руками и закричал, что он не допустит, чтобы политические авантюристы отравляли мозг его ребенка. Он возьмет Данилу из гимназии.

— Это невозможно, Сильвестр, ты этого не имеешь права делать, вмещалась Галина Михайловна с необычайной для нее твердостью, в прошлом году его исключили, в этом ты сам не позволяешь ему учиться. В конце концов он останется неучем.

— Он и так неуч, письма грамотно написать не умеет. А туда же, — судьбы Украины сопляк обсуждает.

— Русский язык знать не обязательно.

— То есть как это не обязательно? Это прекрасно, что начальное обучение на родном языке, но без русского ты никогда не сможет прочесть Пушкина, Лермонтова, Гоголя.

— На фик мне Пушкин, у нас свой Шевченко есть.

— Как это на фик тебе Пушкин?! — Сильвестр Григорьевич посмотрел на сына, как будто перед ним сидел не смуглый, круглолицый, мальчуган, а какое-то невиданное чудище, — Галина, он не понимает, что говорит, — я его выпорю.

Данила хитро улыбнулся:

— Ни, а то я заявлю — вы за кацапов агитируете.

Сильвестр Григорьевич с грохотом отпихнул стул и прошел в кабинет.

— Данила, — позвал он после обеда.

Данила бочком вошел в кабинет и, продолжая хитро улыбаться, заявил, что пороть себя он не позволит.

— Я не буду тебя пороть. Это на тебя уже не действует. Я попробую поговорить с тобой.

Сильвестр Григорьевич снял с полки изданные в Галиции письма Шевченко.

— Вот, Данила, — торжественно начал ветеринар, — Тарас Григорьевич Шевченко высоко ценил Пушкина…

— Напрасно, Данилушка, ты не хочешь учиться, как следует, — поддержала мужа Галина Михайловна. — В прошлом году украинский язык не спрашивали, в этом русский, а кто знает — какая власть через месяц придет? Надо оба языка знать.

Данила возмущенно посмотрел на мать.

— Никакая. Не агитируйте тоже.

Он не хотел никаких перемен. В школе кормили сытными завтраками и не заставляли учиться. Занятия ограничивались пением патриотических «думок» и военизированной гимнастикой. Данила целые дни толкался на плацу, где петлюровская гвардия производила учение. При каждом удачном маневре Данила восторженно подпрыгивал и громче всех вопил: «хай живе…»

Когда сечевики отступали, Данила исчез. Сильвестр Григорьевич рвал чуб и кричал, что это Галина недосмотрела за мальчиком. Надо было запереть его в чулан. Теперь ребенок погибнет среди этих бандитов. Галина Михайловна плакала по ночам и выбегала на каждый шорох посмотреть, не вернулся ли Данила.

Пошатавшись с месяц, Данила вернулся. Вернее, его привезли связанным на возу. Данилу поймали, когда он воровал из клуни сало. Хуторяне хотели избить мальчика цепами, но, узнав ветеринарского сына, решили доставить родителям. Сильвестр Григорьевич слегка посек сына и простил. В глубине души он гордился тем, что в его сыне проснулся казацкий дух Кости Гордиенко. Казацкий дух Кости Гордиенко довел Данилу до «Спилки Вызволении» и харьковского допра.

Оксана опустила голову на руки. Она не уверена, что арест Данилы только недоразумение. Она не влюблена в Никиту, но элементарная честность обязывает…

Оксана резко встала.

— Улик не нашли, и не мне осуждать… Виноват — не виноват, а он мне родной.

Оксана достала из сундука одеяло, на котором гладили, и осторожно вытащила из-под Данилы маленькую подушку. Данила недовольно зашевелился. Оксана прислушалась, не разбудила ли брата, потом подошла к окну, чтобы завесить. Низко стоящее ночное солнце заливало комнату косыми красноватыми лучами. Через улицу переходил Никита. Оксана отошла от окна.

— Никита, — встретила она мужа. — Возьми сверток. В своем кабинете в парткоме переночуешь. Мне Данко с дороги жаль будить.

Ганичев изумленно взглянул на жену, потом покосился на порыжевшие, давно нечищеные ботинки Гордиенко и бахрому от брюк над белоснежным пододеяльником. Он вспомнил, что Оксана в выходной день сама гладила этот пододеяльник.

— Ничего, Никитушка, — Оксана, поймав недовольный взгляд мужа, крепко обняла его и приласкалась, — человек с дороги. Пусть хлопчик отдохнет у нас, отоспится, ведь один брат у меня.

Ганичев осторожно, чтобы не разбудить шурина, вышел. Он был растроган неожиданным порывом Оксаны и упрекал себя за «хамское», как он определил, отношение к шурину.

Он вернулся и, стараясь не скрипеть, приоткрыл дверь:

— Ксюша!

Оксана на цыпочках подошла к двери.

— Тише, чего тебе?

— Я поговорю на электростанции. Пусть завтра сходит, узнает…

III

Олесь до крови закусил губу и осторожно просверливал шину. Подлые законные детки поставили Тине ультиматум — или Олесь дает деньги на стол, или они совсем помогать не будут. Тина не просит у Олеся. Когда законные на работе, она тайком стирает людям. Утаенный заработок показывает Хведько и Маринке, как будто это деньги, которые Олесь вносит за стол. Но рано или поздно, — законные догадаются, устроят Тине скандал и вышвырнут Олеся.

— О, пся крев, так мучить родную мать!

Олесю до глубины души жаль Тиночки. Если она свалится от непосильной работы, кто же будет о нем заботиться?

Поглощенный работой, Олесь не заметил, как в мастерскую вкатился толстый Звирбель. За круглым, рыхлым техником бойко вошел смуглый, статный парень. Распахнутая кожанка, манера ходить, расправив плечи, какая-то по-особенному подчеркнутая собранность и четкость движения придавали вошедшему военный вид. Из-под сдвинутой набок белой с алым шелковым верхом кубанки пышной волной вырывался иссиня-черный лоснящийся, переливающийся атласом чуб. Темносиняя рипсовая рубашка с воротом-молнией и серебряный кавказский пояс дополняли полувоенный, полуэкзотический наряд широкого в плечах, тонкого в талия парня. Кристенко замер от восхищения.

— Шовкошитный, побачь. Ось инженер, як комбриг с киношки.

Олесь схватил Кристенко за руку…

— Петрусь, да це ж мий Данко! Данко! — Олесь не верил себе.

Теперь и придирки бригадира, и происки законных не так страшны. Есть друг. Данко не мог забыть Олеся. Они так дружили. Олесь готов был верить, что на жирных, лоснящихся волосах Данко еще отсвечивает тепло киевского солнышка. Но Данко даже не смотрит на него.

Гордиенко недовольно рассматривал примитивную мастерскую. Звирбель семенил вокруг и, теребя своего заместителя за рукав, жалобно повторял:

— Учтите, Даниил Сильвестрович.

— Я давно все учел. Что это за гадость? — Гордиенко тряхнул пышным чубом и театральным жестом указал на валяющиеся под ногами металлические стружки. — Это что, помойка или мастерская?

Неужели он не слышал, как Олесь его окликнул?

Или не узнал?

Олесь набрал воздуха, чтобы еще раз окликнуть приятеля, но вдруг густо покраснел. Инженер Гордиенко стыдится узнать ссыльного друга. Олесь нагнулся к брошенной шине. Она треснула, когда Олесь уронил ее наземь. Но стоит ли сокрушаться о треснутой железке, когда треснула самая крепкая дружба? Впрочем, Данко всегда был карьеристом. Быть всюду первым, а какой ценой — ему неважно. Что для него Олесь Шовкошитный? Прошлогодний снег. Нет фольварка, нет подарков, нет и дружбы. Оксана вышла замуж за партмаксимум, Данилка предался за инженерский диплом. Олесь покосился на нового прораба.

Гордиенко подошел к соседу Олеся и, поправляя что-то в его работе, искоса взглянул на Шовкошитного. Олесь, покраснел и отвернулся. Он не станет навязываться своему начальнику с дружбой. Монтер Шовкошитный помнит свое место, но помнит и то, как заискивал Сильвестр Григорьевич перед его отцом. Данилку за гривенник на базар за цукерками для панича гоняли. В Киеве Олесь не помнил это, но теперь не забудет.

Олесь не выдержал и обернулся. Гордиенко куда-то услал работающего рядом монтера и, заложив руки за пояс, наблюдал за Олесем.

— Лелька, ты, что, запорол шину и куксишься? — Гордиенко неожиданно нагнулся к приятелю. — Ну, кто же так сверлит?

— Я думал, вы уже меня не хотите и знать. Я теперь раскулаченный.

— Ерунда! — Гордиенко взял новую шину и зажал в тиски. — Я тебя сразу узнал, только не хотел окликать. Ты существо экспансивное, кинешься еще мне при всех на шею, отшить тебя — жаль, любезничать с тобой на производстве — неловко.

Гордиенко подмигнул ему:

— Приходи ко мне вечером, — потолкуем.

Олесь растерянно посмотрел вслед. Вот каким стал Данко за эти два года. Настоящий инженер!

В Киеве Данила Гордиенко был идеалом Олеся. Олесь носил кепку набекрень, потому что Гордиенко так надевал свою техническую фуражку, интересовался электротехникой, потому что Данко — электрик. Аккуратно читал скучные статьи в «Науке и технике», потому что Данко любил повторять, что интеллигентный человек должен быть технически хорошо грамотным.

Под незаметным, но цепким влиянием Гордиенко сформировались и мечты о самостийности. Данила цифрами, вырезками из газет, цитатами умел доказать, что мечты Олеся о Запорожской Сечи вовсе не так уж беспочвенны, только в наш век это носит несколько другую форму. Вместо братства рыцарей всего христианского мира против диких орд — кровное братство арийцев против всякого «быдла». Как жаль, что Олесь в Киеве был слишком молод и пропускал мимо ушей такие интересные вещи. Данко не стал бы говорить ради одних красивых фраз. Не такой он человек. Он, наверное, знал что-то определенное, но, видя легкомыслие Олеся, не решался довериться. Теперь Олесь не ребенок. Он сумеет заслужить доверие…

Олесь замурлыкал от сладких мыслей. Шина, начатая Гордиенко, выходила удачной. Можно будет попросить прибавить разряд.

— Це ни Звирбель, — перебил мечтания Олеся Кристенко, — це иньша зверота.

* * *

«Иньша зверота», сидя в глубоком, мягком кресле, излагал свои взгляды директору новостройки. Залихватская кубанка и воинственная кожанка были сброшены внизу у швейцара, и перед директором сидел скромный, деловитый молодой инженер. Принять монтаж, когда уже большая часть запланированного времени истекла, а дело еще ни на шаг не двинуто, — это риск. Гордиенко согласен на этот риск. Но он будет не прорабом электрочасти, а полномочным начальником монтажа. При этом условии он берется не только сдвинуть дело с мертвой точки, но и закончить монтаж на полмесяца раньше срока, конечно, при поддержке со стороны партийных и хозяйственных организаций.

Директору понравился новый инженер. После склочных жалоб Звирбеля и растяпистого благодушия Тимченко было приятно слушать энергичный молодой голос. Гордиенко вскользь упомянул, что на монтаже Днепрогэса он работал под руководством иностранных специалистов. Это неплохая школа для молодого электрика.

Пока директор просматривал его бумаги, Данила попросил разрешения позвонить по телефону.

— Квартира Ганичева? Здравствуй, Никита, передай Оксане, что я к обеду опоздаю. А? Что? Останусь ли у вас работать? Не знаю. Меня усиленно зовут на Алюминьстрой. А? Что? Тебе хотелось бы, чтобы я остался? Да и я ничего не имею против того, чтобы пожить около сестренки…

Бросив телефонную трубку, Гордиенко равнодушно посмотрел в окно.

— Я думаю, что мы с вами сработаемся, — директор вернул Даниле бумаги.

Гордиенко оскалил мелкие неровные зубы. С ним сработаться не трудно. Он знает — на монтаже, как на фронте, дисциплина прежде всего.

* * *

Вечером Гордиенко принимал монтаж. Было созвано экстренное производсовещание. Без одной минуты восемь на пороге появился новый начальник. Слегка наклонив голову, Гордиенко прошел к столу и предложил поскорее выбрать председателя и секретаря. На повестке дня его доклад. Он предупреждает — доклад информационный, прений не полагается.

Гордиенко бросил на стол техническую фуражку. Он считает, что царящая на монтаже расхлябанность должна быть уничтожена в корне. Больше того, самые корни будут выкорчеваны и сожжены. Невыполнение своих приказов он будет рассматривать как саботаж со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Мои слова о точном и своевременном выполнении приказов относятся, главным образом, к инженерно-техническому персоналу.

Инженеры молча переглянулись. Старший механик кашлянул и хотел было высказаться, но Звирбель дернул председательский колокольчик и поспешил перейти к «разному».

Данила провел рукой по блестящим, гладким после мытья волосам и ободряюще улыбнулся. Пусть ребята не стесняются. Наверное, есть неполадки. Вместе обсудят. В зале шептались, но выступать первым никто не хотел. Наконец, пожилая женщина в широкой деревенской юбке протолкалась к столу. Почему до сих пор не дают молочных карточек? Месяц тому назад комиссия признала их цех вредным. Гордиенко записал в блокнот. Он выяснит. Нет ли еще вопросов?

Данила записал все жалобы, поговорил с каждым в отдельности. Кое-кому улыбнулся уголком губ, кое-кого похлопал по плечу. Он сам несколько лет работал монтером. На монтаже дело горячее, но ничего, он надеется сработаться с ребятами.

Гордиенко встал и небрежно кивнул итээровской скамье. Инженерно-технический персонал может считать себя до завтра свободным.

Выйдя на улицу, Данила усмехнулся: «Инженерское быдло съело оплеуху от брата Ганичевой».

Перекатывая ногой серо-розовый камешек, Данила пошел медленней. Он устал за день, и его тянуло поскорее лечь, но ровный, бессолнечный свет вечного дня натягивал и без того взвинченные нервы.

А здорово он соврал про Алюминьстрой? Не устройся он на здешней электростанции — после допра хоть старшим монтером в каком-нибудь захолустье нанимайся. Под телефонные разговорчики директор не заметил, что справка о последних десяти месяцах работы на Харьковском машиностроительном — липа.

Данила устало огляделся. Местечко — ничего. Он представлял себе Заполярье по старому учебнику географии — чум, олени, ровная тундра и похожие на плесень лишайники. А тут даже на Швейцарию похоже: озера, горы, деревянные шале — точь-в-точь как на гравюре «Ульский кантон», что висит в приемной у доктора Моревича.

Тени, падающие на дорогу, сгущались от расплывчатых сиренево-сизых очертаний до резких ультрамариновых пятен. Внезапно Данила наступил на вытянутую, дрожащую, как от живого существа, тень. Он вздрогнул и, сунув руку в карман, оглянулся. На камне у канавы сидел Олесь и покорно дожидался его.

— Я жду вас, Даниил Сильвестрович, но вам, пожалуй, не до меня.

— Я свободен, — Гордиенко взглянул на часы-браслет, — еще не так поздно. Если хочешь, Лелька, пройдемся.

— Меня уже второй год никто не называл Лелькой, — Олесь внимательно посмотрел на товарища. Несколько минут они шли молча, искоса разглядывая друг друга.

— А вы, Данко, умеете быть командиром, — неожиданно произнес Олесь.

— Я инженер, — Данила нагнулся и, сорвав длинную травинку, пощекотал приятеля за ухом. — А ты, Лелька, какой серьезный стал. Не улыбнешься.

— У меня нет особых причин радоваться жизни. — Олесь хотел прибавить, что он не инженер, не его назначили начальником монтажа, но вовремя удержался.

— Колесо истории и фортуны, — Гордиенко, паясничая, попробовал обнять Олеся за талию, но Олесь молча отстранился.

Какая несправедливость! Гордиенко можно быть советским инженером, а Олесю нельзя. У Олеся только мать шляхтянка, а Гордиенко сам записан в шестой книге. Умеют же люди приспосабливаться… Может быть, и в партию за это время пролез.

Гордиенко поймал настороженный взгляд приятеля и почти силком притянул к себе Олеся.

— Ты что на меня дуешься? Думаешь, зазнался, — дружить с тобой не стану? Я как вернулся с практики, на второй день явился к твоей тетке. Где мой Леличка? Оказывается, Леличка в допре клопов кормит. Панна Казимира очень беспокоилась о тебе и, пока мне рассказывала твои похождения, раза три всплакнула. Я просто за голову хватился, как узнал, что тебя угораздило в Иващенко стрелять. Кто же это среди бела дня делает?

— А по-вашему что же? — Олесь закинул голову и с вызовом взглянул в темные бегающие глаза приятеля.

Смириться и молчать и ждать, пока по нашим трупам,

Покорным и безгласным, враги к живому сердцу родины

проложат путь.

— Не знаю. У меня родового фольварка не отбирали, — Гордиенко осторожно отстранил приятеля. — Оставим-ка мы эту высокую материю. Ты какому разряду мучаешься?

— По третьему, — Олесь помрачнел.

Хотелось забыться с другом, вспомнить Киев, тетю Казю, теплую украинскую осень, когда на каждом перекрестке лотки ломятся от крымских персиков, мелитопольских слив, винницких груш, полтавских дынь и приазовских кавунов.

— Я тебе прибавлю разряд, — Гордиенко искоса взглянул на Олеся.

В детстве фольварк Шовкошитных был для Данилы и Оксаны прекрасным сказочным королевством, где текли сливочные реки в шоколадных берегах. И Данила до сих пор ощущал к Олесю какую-то странную теплую нежность. Он был рад, что может оказать паничу с фольварка свое покровительство. Приятели молча дошли до итээровского барака.

— Прощай, Леля, — Гордиенко протянул руку, — пиши завтра заявление о переводе тебя на подводку коммутации.

Олесь вспыхнул от неожиданности. Подводка коммутации — самая чистая, хорошо оплачиваемая работа на монтаже.

— Ты чего? Может, не хочешь? Так я, Леличка, не неволю.

— Спасибо за честь, — Олесь поднял ресницы и в упор поглядел на инженера, — Это что же, из милости, или в оплату за старые благодеяния?

— Колючий ты какой, это хорошо, Лелька! С тобой стоит дружить. — Гордиенко рассмеялся и с силой сжал Олесю руку. — Ну, а теперь иди спать. И помни — дружба дружбой, а опоздаешь завтра — до работы не допущу. Дисциплина прежде всего.

IV

Марийка старательно утюжила белое в оборках платье. На кровати лежала чистая кружевная комбинашка и розовые вискозные чулки. Последнее время Маринка начала одеваться особенно тщательно. На комоде появилась пудра и духи «Майский ландыш».

Окончив гладить, Маринка скользнула за занавеску и стала переодеваться. Тина откинула занавеску и, подперев руки в бока, серди посмотрела на Маринку.

Опять подол трепать собралась?

— Я на занятия.

— На занятия в белом платье не лазают. — Тина забрала выутюженное платье и заперла в сундук. — Где это видано, чтобы девка на монтера училась? Пану Олесю и то монтерское дело трудно понять, а она за три месяца уразуметь собралась.

— Маринка за начальником монтажа бегает, — отозвался Хведько по нем все ихние наносчицы с ума сходят.

— Принесешь байстрюка, голову оторву.

— Мамо, як вам не стыдно, Даниил Сильвестрович и говорить с нами, кроме как о деле, не станет. А у вас глупости какие в голове. Мамо, голубонька, — Маринка приласкалась. — Ведь стану лучше зарабатывать — нам всем легче будет. Вам пальто меховое справлю.

— Ступай, на привязи не держу, — Тина достала отобранное платье и швырнула дочери, — береги подол, а то своими руками голову оторву.

Осторожный стук в дверь оборвал перебранку.

— То Ольянка за мной, — Марина одернула платье и, наспех попудрившись, побежала к двери.

На пороге в новом светло-сером пиджачке и фисташковом в красную горошину галстуке стоял Венька Салых.

— Мир вам, и мы к вам, — Венька присел на краюшке табурета, поддернул заутюженные светло-серые брюки и, подмигивая, достал из бокового кармана поллитровку. — Дельце одно есть, Устинья Федоровна.

— Если постирать или зашить что, я добрым людям не отказываю. И так сколько для Маринки делаете. Можно сказать, в люди ее вы вели.

— Марина Адамовна барышня самостоятельная. Я для них всегда помощь оказать готов, — Венька густо покраснел. — Однако они у меня на хорошем счету. Товарищ Рустамов просил в женскую молодежную бригаду дранщиц их бригадиром направить, однако Марина Адамовна не согласились, пока на цесовском монтаже доделки не кончим. Не хочет из нашей бригады уходить.

Тина и Хведько быстро переглянулись.

— Закусите, Веня, чем бог послал. — Тина откупорила принесенную Венькой поллитровку и поставила на стол мисочку с квашеной капустой. Хведько разлил водку по стаканам.

— Пей, Веня, Маринка к своему бригадиру уважение имеет. Она и не хочет от тебя уходить.

— Мариша, а вы что же? — От выпитой водки Венька покраснел еще больше. Его широкие полные щеки стали темно-кирпичными. — Не хотите компанию составить? Помните, как по лесам с вами ползли? Шатает во все стороны, сам от страха чуть жив, а еще за вас сердце екает.

Венька достал бумажник и вынул аккуратно сложенный лист плотной глянцевитой бумаги:

— Поглядите, Федор Адамович, благодарность за проявленное мужество. А вот тут направленьице на курсы десятников однако как лучшего бригадира посылают…

Хведько погрузился в чтение Венькиных грамот. Он читал с трудом, к тому же выпитая водка заволакивала глаза мягкой, теплой дымкой.

Венька сидел на табурете выпрямившись и то и дело поддергивал неумело заутюженные брюки.

— Н-да. — Хведько, наконец, одолел немудреный текст. — Значит, дело на мази, того и гляди восстановят — выйдешь в люди.

— Товарищ Корнеев мною довольны, — Венька икнул, — комнаткой восьмиметровой в новом бараке однако премировали. Марина Адамовна видели. Вместе строили. Еще обещали в гости наведаться, а так и не зашли ни разу…

— Может, Веня, у вас принято, — вмешалась Тина, — чтобы дивчины до хлопцев ходили, а у нас такого що не было. Я Маринку подлую як глазы свои стерегу.

Венька осушил остатки поллитровки и разгладил брюки на коленях. — Устинья Федоровна, Федор Адамович, я однако понимаю. Они барышня самостоятельная, из вашей воли не выйдут. Однако я по чистому сердцу. Ежели они ничего против, — я хоть завтра расписаться. — Венька вытащил документы. — Вот поглядите, Марина Адамовна.

Марина, насмешливо прищурившись, оглядела его коренастую, медвежистую фигуру. Новый, чересчур светлый, плохо сшитый костюм делал Веньку еще более нескладным и приземистым. Раньше Марина не замечала ни венькиной неуклюжести, ни смешной манеры витиевато говорить. Поймав насмешливый Маринкин взгляд, Венька окончательно сконфузился.

— Я от чистого сердца. Может, обиделись? Тогда прощенья прошу. Конечно, мы не инженеры, а выйдем в десятники, — тоже итровцами станем. Однако, Устинья Федоровна, у иных инженеров одна насмешка на уме. Марина Адамовна того от своей хорошести не понимает. А я от чистого сердца — хоть завтра расписаться.

Венька швырнул на стол зажатые в кулаке документы.

— Теперь, Веничка, матери не слушают, а я бы обеими руками вас благословила бы, и Хведько тоже против ничего не имеет. — Тина метнула на дочь выразительный взгляд.

— Так как же, Мариша? — Венька привстал и заглянул в лицо Маринке. — Слово за вами.

— Нету моего слова, — Марина брезгливо посмотрела на выпитую поллитровку и грязную посуду на столе, — не пойду я за тебя.

— Зачем тогда надо мной насмешку делали? В кино со мной зачем ходили? Разговорчики разные разговаривали?

— Говорилось, вот и разговаривала. — Марина встала, накинула на плечи бушлат. — Мне, Веня, на занятия идти надо.

Она покосилась на алтайца. Венька дышал тяжело и обиженно. Марине стало жаль его. Венька был ей хорошим товарищем.

— Хочешь — проводи меня, по дороге поговорим.

— Идите, Веничка, — поддержала Тина, — девушка, ей при нас не ловко. А по дороге заветное словечко и шепнет, будто нехотя.

— Я, Марина Адамовна, все вижу, — обиженно проговорил Венька, выходя на крыльцо. — Думаете, слепой, не понимаю, зачем вы на монтерские курсы записались?

— Оставь, Веня, — Марина пошла быстрей, потом обернулась и подождала, пока Венька догонит ее. — Прости, если обидела, а только…

Марина не докончила и, махнув рукой, побежала по боковой дорожке, Венька догнал ее.

— Мариша, если он над вами надсмешку сделает, убью, — Венька с силой притянул Маринку. — Мариша, я вам ноги целовать буду, а он? Ему что? Морда красивая, сердце бессовестное…

Марина вырвалась и, тяжело дыша, поправила растрепавшиеся волосы.

— Я тебя после таких слов и за человека считать не хочу.

— Хорошо, Марина Адамовна, — Венька сжал кулаки. — Швыряетесь, да как бы не прошвыряться.

Венька круто повернулся и, не разбирая дороги, побежал по кочкам.

Марина сердито посмотрела ему вслед и быстро пошла по узко усыпанной хвоей тропинке. Она опаздывала.

* * *

Запыхавшись, Марина вбежала в темный коридор и с разбегу стукнулась о какого-то парня. Судя по запаху тавота, это был кто-то из монтажников.

— Стал на дороге, — огрызнулась Маринка, пытаясь обойти это живое препятствие.

Но парень притянул Маринку к себе и поцеловал.

— Ось дурной! — Маринка изо всей силы ударила его по губам.

— Чуть с ног не сбила, да еще и дерется! Надо поглядеть — хорошенькая ли еще! — Парень легонько подтолкнул Маринку к светлым сеням.

— Даниил Сильвестрович! — Марина густо покраснела. — Да кабы я знала, что это вы…

— То позволила б себя поцеловать? Не сомневаюсь… Но если бы я знал, что ты так дерешься, честное слово, не стал бы…

Маринка покраснела еще пуще, но не уходила. Заложив руки за спину, она исподлобья и чуть по-мальчишески разглядывала Гордиенко. В перемазанной тавотом косоворотке и поношенных, лоснящихся на коленях люстриновых брюках он казался гораздо проще и как-то понятнее. Инженерское достоинство, как шелуха от лука, слезло вместе с кожанкой, и перед Маринкой стоял смешливый черноглазый парубок. Даже залихватский волнистый чуб развился и лежал простенькой пушистой прядочкой.

Маринке бросилось в глаза, что верхняя губа Гордиенко заметно припухла.

— Чего ты на меня так смотришь? Опять драться хочешь?

Гордиенко в свою очередь оглядел Маринку. Ему не понравилась худенькая, остролицая девушка с внимательными, настороженными глазами. У людей с таким взглядом обыкновенно бывает очень хорошая память. Гордиенко не любил иметь дело с людьми, обладавшими хорошей памятью.

— Ну, чего ты смотришь? — повторил он уже с раздражением. — Ступай в Красный уголок. Я умоюсь и сейчас приду.

На занятиях Маринка не могла отделаться от чувства какой-то неловкости. Ей все время казалось, что Гордиенко искоса взглядывает на нее и посмеивается.

Наконец, лекция кончилась. Гордиенко выпроводил своих слушателей, отметил в журнале, поискал кепку и пошел к дверям. На крыльце дожидалась Маринка.

— А, это опять ты? Я тебе нужен?

— Я Ольянку жду.

— Твоя Ольянка давно дома вечеряет. Нечего тебе здесь делать. Пошли, что ли?

— Я подожду Ольянку, — Марина готова была всю ночь продежурить на крыльце. Только бы Даниил Сильвестрович не подумал, что она дожидалась его.

— Если ты такая упрямая, подождем, кто кого пересидит.

Гордиенко неожиданно сел на крыльце, почти у ног Маринки.

Маринка молча обошла его и поднялась на пригорок.

Этого Данила ожидал меньше всего. Он полагал, что девчонка будет счастлива позубоскалить с таким интересным инженером. Данила воровато оглянулся, не видят ли его подчиненные, и быстро взбежал на пригорок.

Маринка шла, не торопясь, время от времени нагибаясь, чтобы сорвать какую-нибудь травку.

Данила почувствовал жалость к этому худенькому, некрасивому созданьицу, с такой доверчивостью собирающему какие-то травки. Он не подлец и не позволит себе из спорта разбить жизнь ни в чем неповинной девчушки. В отместку за сегодняшнее пренебрежение он только немного поморочит ей голову. Пусть девчушка два-три вечера потоскует о нем.

Он догнал Маринку. Некоторое время они шли молча. Маринка бросила собирать цветы и искоса поглядывала на своего спутника. Гордиенко притворился, что не замечает ее взглядов. Он снял кепку и, обмахиваясь ею, шел медленно, чуть раскачиваясь на ходу, как идут возвращающиеся со смены рабочие.

— С утра не был дома, — произнес он, обращаясь больше к себе, чем к Маринке.

Маринка сочувственно поглядела на него.

— Не знаешь, до какого часа булочные торгуют?

— Около нас ларек до 12 часов ночи открыт. Это по той тропочке, совсем недалеко.

— Ладно, веди к вашему ларьку. А то если без еды в две смены работать, скоро лапки кверху закину.

Они свернули на тропинку. Гордиенко сосредоточенно шагал. Маринка поглядывала на него, краснела и никак не могла набраться духу начать разговор самой. Мало ли что Даниил Сильвестрович дурачился в коридоре. Все-таки вот какой он занятой. Маринка слышала от монтеров, что Гордиенко каждый день успевал побывать на работе всех трех смен и не только наблюдал, как ребята работают, а проверял чуть ли не каждую деталь. Ответственные части монтировал целиком сам.

— Даниил Сильвестрович! — набралась, наконец, храбрости Маринка. — На инженера трудно учиться?

— Трудно. Пять лет учиться надо, да потом еще пока стаж накопишь. Всякая старорежимная шушера тобой помыкает. После Рамзина их поприжали, а в двадцать восьмом — двадцать девятом годах — беда. На всех командных постах недорезанные белоподкладочники. Советского в них ни на грош, — зато стаж!

— Куркулей тоже в двадцать девятом рушить начали, — обрадовалась Маринка.

— Ага, политграмоту знаешь. Начало реконструктивного периода. Я в те годы на Днепрострое работал. Красота!

Данила начал рассказывать, как он видел взрыв скалы Сагайдачного… Освобожденная река уносила каменные глыбы, обломки бревен, смыла двух не успевших отскочить подрывников, но их спасли.

Гордиенко стоял на берегу, но когда каменная громада рухнула, не выдержал и неизвестно зачем кинулся в воду.

— Понимаешь, стою по пояс в воде, кругом хлещет во всю. С ног сбивает. Такая сила! Другого берега не видать. А Днипр ревет. Ты подумай, сколько лет энергия взаперти клокотала!

Маринка кивнула головой. — Да!

Она слушала его слова, как музыку.

Не раз слышанные знакомые, но приподнятые и малопонятные в обыденной жизни слова о строительстве, о будущем страны, согреваясь родным, певучим говором, делались близкими и понятными.

За последнее время для Маринки «украинское» начинало означать «куркульское»: кругом были только раскулаченные земляки. Маринка назло Шовкошитному и его компании старалась говорить по-русски, спорила, что на севере жить лучше, гуляла с «кацапом» Венькой.

Но тайком тосковала по родине, радовалась, слыша родные песни, и злилась, зачем в них куркульские слова. Почему никогда не споют про Щорса, про бедную чередничку! Им это не нужно, а вот Даниил Сильвестрович такой образованный и говорит то же, что и Ганичев, но только по-родному.

Маринка с восхищением посмотрела на своего собеседника. Какой красивый, образованный и совсем не гордый, держится как ровня. Маринка подумала, может ли Даниил Сильвестрович гулять с необразованной девушкой, и, потупившись от смущения, что Гордиенко догадается об ее мыслях, споткнулась о вылезший из-под земли корень. Гордиенко подхватил ее под-руку.

— Осторожней, красавица! Сперва мне зубы выбить хотела, теперь сама падать собралась.

Марина еще больше смутилась от этого напоминания, вырвала руку и быстро пошла вперед.

— Ларечек тут! — Марина показала рукой влево. — Я побегу, очередь вам займу.

— Ладно, — Гордиенко закурил папиросу и, не спеша, пошел за Маринкой. — Занятная девчушка! Как она его слушала: как ксендза в костеле. И вовсе она уже не такая некрасивая, просто еще не выровнялась. Ножки — прелесть! Даже удивительно, откуда у деревенской девушки такие ножки?

Гордиенко вспомнил, что Тина батрачила у Шовкошитных и усмехнулся. Не стоит, конечно, связываться, а любопытный был бы романтик. Он заставил бы Маринку молиться на себя. Гордиенко очень любил преклонение.

У ларька его встретила Маринка с поджаристой булкой.

— Нате! Специально для вас выбирала, чтоб с корочкой.

Маринка сунула ему в руки батон и убежала.

Уже раздеваясь, дома, Маринка представила себе Даниила Сильвестровича и блаженно улыбнулась. Конечно, он никогда не станет гулять с ней, но Маринка будет у него работать, будет каждый день видеть.

За ти кари очи душу я виддам —

пропела вполголоса Маринка.

— Сговорились с Веней, что такая веселая? — проснувшаяся Тина приподнялась на локте. — Ты не бойся матери открыться. Не маленькая.

— Мамо! Вы Мефодия Богдановича шибко кохали?

— То тебя не касаемо. Ты над матерью не судья.

— Мамо, голубонька! — Марина подбежала к матери и прижалась губами к сухой, потрескавшейся от частой стирки руке. — Да разве я смею в укор? Только кажите мне, шибко кохали? Голубонька моя, бедная.

Тина взволнованно провела рукой по Маринкиным волосам.

— Не надо тебе такого знать: выходи за Веню. Если и поссоритесь — я помирю. Он к тебе хорош будет.

— Мамо, не надо, — Маринка зарылась липом в Тинино одеяло. — Я его не кохаю.

— Он твоего коханя не спрашивает. Иди за Веню, — повторила Тина почти умоляющим голосом. — Маринка, не легко это. Легче мне тебя в могиле видеть.

— Что не легко, мамо? — Маринка соскользнула с широкой материнской кровати и улеглась калачиком на разостланном на полу войлоке. — А за нелюбым легко?

V

Шовкошитному прибавили разряд и перевели на подводку коммутации. По установившемуся обычаю, Олесь угощал старых товарищей. Гордиенко пожертвовал на впрыскивание разряда 50 рублей, и водки и закусок было вдоволь. Больше других выпил напарник Олеся Кристенко.

Утром Кристенко с головной болью поплелся на работу. Его удивляло, что он дошел почти до ЦЭСа и никого не встретил. Вдруг резкий гудок оборвал его размышления. Придерживая рукой кепку, Кристенко побежал к электростанции. Дежурил знакомый вахтер, и Кристенко уже счел себя спасенным.

— Дайте сюда ваш пропуск, — Гордиенко, заложив руки в карманы, стоял около графика. Надетая задом наперед, чтобы козырек не мешал— работать, кепка и темная рабочая спецовка придавали ему вид заправского парня-монтера. Кристенко решил, что с «иньшей звероты» посбили гонор. С неудачливым прорабом можно не особенно церемониться. Он издали помахал пропуском.

— Не первый день работаем, все в порядке.

— Дайте сюда ваш пропуск, — Гордиенко взял из рук растерявшегося Петруся пропуск и швырнул на стол. На столе уже лежала кучка отобранных пропусков. — Сегодня вы свободны.

— То есть как же, Даниил Сильвестрович, мне с восьми, — вот график.

Гордиенко отметил в графике прогул. — Еще одно опоздание и уволю.

Кристенко растерянно посмотрел на инженера. Старики говорят, что лиса, чтоб привлечь птиц, притворяется мертвой. Опустится ворона выклевать ей глаза, и хрустнут вороньи косточки.

— Даниил Сильвестрович, пишите хоть с полдня.

Гордиенко молча взглянул на часы и, отстранив цепляющегося за него Кристенку, прошел на электростанцию. Кристенко кинулся за ним, потом, сообразив что-то, выбежал на улицу.

С пригорка, помахивая палочкой, спускался Тимченко.

— Григорий Григорьевич, «иньша зверота» сказився.

— Что с вами, Петрусь? Якая зверота? — не понял Тимченко.

Опоздавшие парни обступили теплотехника и, дергая его за рукав, наперебой начали рассказывать. Они просят Григория Григорьевича поговорить с Гордиенко. Увольняет, как прогульщика, за одно-два опоздания. Тимченко, морщась, обещал все уладить. Он сам недолюбливал нового начальника. До появления Гордиенко все было так спокойно. Изредка чинили линию, изредка ставили новые точки. По вечерам можно было поиграть в шахматы, попить чайку у Звирбелей. А теперь уже третью неделю гонка. Гордиенко сам круглые сутки торчит на электростанции и от других инженеров требует того же. Молодчик хочет выслужиться, но за что же Григорий Григорьевич должен мучиться?

Проходя мимо машинного зала, Григорий Григорьевич услыхал, как Гордиенко кого-то отчитывал. Он вслушался. Бригадир спрашивал, кого Даниил Сильвестрович распорядится поставить на сборку роторов.

— Сам буду вечером монтировать — разве у нас монтеры? Выберите двух подюжей на подноску.

Бригадир робко заметил, что есть несколько квалифицированных ребят шестого разряда.

— На ошиновку. Зажирели на легких хлебах. И смотрите, кто филонит — живо за ворота. Будете покрывать — сами на лесозаготовки поедете.

Гордиенко хлопнул дверью и прошел в свой кабинет.

* * *

На днях он обедал в итээровской столовой. В ожидании борща Данила вынул зеркальце, стер на щеке сажу, послюнявил брови, чтоб блестели, обвел скучающими глазами зал. У буфета вполголоса разговаривали два, явно довоенных итровца. Один полный старик с эспаньолкой, другой высокий, гладко выбритый, в дорогом коверкотовом пальто.

Гордиенко прислушался. Он считал всех старых специалистов чуть ли не личными врагами. Везде и всюду он натыкался на конкурента с более солидным стажем. Интересно, о чем говорят эти два зубра?

Полный старик, почувствовав на себе взгляд, обернулся.

— Что это за экзотический молодой человек? — спросил он вполголоса своего собеседника.

Тот внимательно оглядел Данилу.

— Это брат Ганичевой. Григорий Григорьевич жаловался, что на редкость наглый мальчишка.

Данила подносил ко рту ложку. От злости у него дрогнули пальцы, и жирный борщ пролился на великолепную темно-синюю рубашку с воротом-молнией.

* * *

Данила нажал кнопку.

— Унесите лишние стулья, — обратился он к вошедшей уборщице.

— А если зайдет кто?

— Могут и постоять, — Гордиенко уселся на стоящее перед столом кресло, — остальное уберите.

Он разложил бумаги, с деланной небрежностью швырнул на стол наган, вынул счетную линейку и погрузился в вычисления. Надо самому проверить расчет балансировки. Этим гадам нельзя доверять, назло еще подведут.

Найдя ошибку, Гордиенко довольно усмехнулся. Он был уверен, что без него напутают. Но если уволить Тимченко, придется самому вести силовой монтаж. Это очень сложно. Данила со времен институтской практики не работал на тепловой станции…

Тимченко, стараясь приветливо улыбаться, вошел в кабинет. Гордиенко вскинул ресницы и поглядел в упор. Теплотехник смутился и пробормотал о том, что ребята просили его поговорить с Даниилом Сильвестровичем. Ведь если так швыряться людьми, с кем же Даниил Сильвестрович думает кончить монтаж?

— Я просил вас приготовить расчет балансировки, — перебил Гордиенко.

Тимченко удивленно посмотрел на стол. Расчет балансировки лежал перед Гордиенко. Данила поймал его взгляд.

— Может быть, вы этот сон в летнюю ночь называете расчетом балансировки?

Тимченко промолчал. Он пристально поглядел на Данилу. Данила с наслаждением ожидал ответной дерзости, чтоб оборвать Тимченко, но пристальный взгляд теплотехника взбесил его.

— Вы что же, не понимаете, о чем я говорю?

— Извините, Даниил Сильвестрович, — Тимченко тяжело оперся рукой о стол, — вас еще на свете не было, а я уже собирал турбины.

Гордиенко побледнел от злости. Его уже в глаза называют мальчишкой.

— Ложка не узнает вкуса пищи, хотя хлебай ею сто лет. У вас, правда, стаж солидный, но у меня не богадельня для престарелых белоподкладочников.

Расправившись с Тимченко, Данила спустился в машинный зал.

На стене уже красовался его приказ об увольнении опоздавших. Гордиенко довольно усмехнулся. Его слово — закон, и либеральничать он не намерен. Над залитым цементом углублением несколько монтеров, кряхтя, устанавливали генератор на салазки. Гордиенко вгляделся.

— Здорово, Петрусь, як же ты без пропуска пришов? Мыслишь я зовсим дурной, ничего ни бачу!

— Даниил Сильвестрович, разрешите хоть полдня поробить. Стыдота ведь мне?

— Если в порядке общественной помощи — не возражаю. — Гордиенко провел ладонью по коротким гитлеровским усикам. — Но прогула не вычеркну. Дисциплина прежде всего!

— Та що, я дурной задаром робить? — крикнул Кристенко, но тотчас же спохватился, — пусть задарма, слова не скажу, еще в выходной отработаю, но прогул снимите.

Гордиенко молча взял Петруся за плечо и вывел из машинного зала. Потом поднялся к себе и вызвал Олеся.

Олесь с удивлением оглядел полупустой кабинет и, расчистив от бумаг местечко, уселся на стол.

— Вы меня по делу вызывали или так?

— Так! Скоро обеденный перерыв. Ты знаешь, я уволил Тимченку?

Гордиенко покосился: какое это впечатление произведет на Олеся.

Олесь помолчал немного. Он не был в восторге от этой новости.

— Григорий Григорьевич очень хороший человек.

— Он плохой инженер. Это важней. С сантиментами электростанции не построишь.

Гордиенко, чертя ногтем по бумаге, стал доказывать, что единственное, имеющее в жизни подлинную реальную ценность, — это мастерство, победа воли над косностью металла.

— «Русый зверь и техника» — как вы говорили в Киеве, — Олесь перегнулся через стол и заглянул товарищу в глаза.

— Хм! Ты до сих пор всю эту ерунду помнишь?

— В Киеве это была для вас не ерунда, сейчас…

— Что сейчас?

— И сейчас это для вас не ерунда. Помните ваш девиз — быть всюду первым. Вы же не изменились. Нельзя так изменяться. — Олесь схватил его за руку. — Данко!

— Недоставало бы, чтобы ты продекламировал о «милой вольности и славе», — Гордиенко недовольно высвободил руку. — Советую не говорить вслух о таких вещах.

— Не говорить вам? Вам, Данко?

— И мне тоже. По крайней мере, на службе. — Гордиенко едва заметно улыбнулся. — А стишки твои дома я наверное с удовольствием почитаю. Знаешь, подражай Мицкевичу, например, «Валенроду».

— Я никогда не понимал «Валенрода». — Олесь провел по лицу, точно отмахиваясь от чего-то. — Не бойтесь, Данко, я вас не выдам. Но как вы могли так измениться?

— Измениться или изменить?

— И то и другое.

Гордиенко, вместо ответа, взглянул на часы.

— Беги, Лелька, сейчас будет гудок, только успеешь до рабочего места добежать.

VI

Возвращаясь с работы, Данила не заметил, как запел в голос. К счастью, улица была пуста. А хорошая вещь все-таки жизнь. Даже если она — как скачки с препятствиями. Полгода тому назад сидел грязной камере, а теперь опять все налаживается. Главное — иметь крепкие плечи и уметь падать на ноги, как кошка. Да, вот уж, можно сказать, нелегко ему достался инженерский диплом.

После семилетки Данила поступил на Винницкую электростанцию, сперва работал кочегаром, потом монтером. Зарабатывал пролетарское происхождение.

Две зимы вытерпел, сжав зубы. Ни одного прогула, ни одного замечания… Наконец, как лучшего производственника командировали учиться… На втором курсе Данила записал в карманном блокноте:

«В мире птиц и бабочек мимикрия служит средством защиты. У более высоко стоящих особей, например, хищников, это любопытное свойство используется, как маскировка при нападении. Брем, т. II, стр. 328».

В эту же зиму Данила купил у букиниста двухтомник Ницше в черном с пупырышками переплете. Ницше в красивых фразах утверждал старую винницкую истину: «Если не хочешь, чтоб тебя съели, ешь сам».

Данила обрадовался. Гоголевская улица нашла себе эстетическое оправдание. Даже заграничный философ подтверждал — главное в жизни выбиться в люди, стать сильным.

Когда на четвертом курсе началась чистка, Данила очень побаивался, но не показывал вида, и даже назначил Олесю в решительный день урок, как всегда.

Олесь пришел за час раньше и заявил сожителю Данилы Павло, что решил во что бы то ни стало дождаться Данилушки. Он хочет первый узнать, как дела его друга.

— Уф! — Данила быстро вошел и, скидывая галоши, начал: — Ну, Павло, можешь поздравить, чист и безгрешен, как новорожденный от стопроцентных пролетарских родителей.

— Ой, Данко! — Олесь кинулся к другу. — Я так волновался, так волновался…

— Ты меня, Лелька, извини. Сегодня я не в состоянии заниматься. — Данила стряхнул мокрую кожанку. — Дождь, как из ведра. Пошамать есть? Что я вижу? Дары короля Филиппа. Агнцы, пасшиеся на благодатных лугах Аранжуеца.

Данила оторвал кусок баранины с костью и, смачно чавкая, начал рассказывать, обращаясь преимущественно к Олесю.

— Сегодня, дон-Карлос, ваш наставник стоял перед судом святейшей инквизиции. Кругом все было мрачно, зловещий свет озарял камеру судилища. «Маркиз! — воскликнул великий инквизитор, вперяя в меня пронизывающий взор. — Вы дворянин?» «Синьор, — отвечаю, — вы не ошиблись, я дворянин и испанец».

— Тут все нервы вымотаны, — оборвал его Павло, — а ты паясничаешь. Говори толком, как было дело. Мне ж самому в четверг идти.

— А, так было дело. — Данила высосал мозги из кости. — Сперва все шло гладко, академическая успеваемость — отлично, общественная активность — весьма, о производственной практике отзывы, что надо. Застрельщик новых форм работы. Ударник, организатор курсов техникума, техпром, член профкома, член десяти комиссий — словом, мальчик что надо — прямо образчик советского инженера. Хоть икону с него пиши. Вдруг: «Товарищ Гордиенко, ваше социальное происхождение?» Матерь божья, аж похолодел весь! Однако, рапортую: Отец трудящийся интеллигент, 30 лет трудстажу. Из них 12 при Радянской Владе.

— Нет, — говорит гад, — вы меня не поняли. Ваша сословная принадлежность до Октябрьской революции?

— Дворянин, — говорю и глазом не моргнул, хотя дыхание перехватило. А тут такой паршивенький монтеришко с шефской электростанции:

— Почему вы скрыли ваше социальное происхождение, пишете в анкете — сын ветеринара?

— А что же мне генеральским сыном писаться, если отец 30 лет коровам хвосты щупает. Смотрю, мой блатщик, наш комсорг Вакуленко, кислую рожу строит.

— Ты, Гордиенко, обманул меня. Я всегда спокоен был, поручишь что — Гордиенко сделает на ять. И на диамате, и на ленинизме в грязь лицом не ударит, и у шефов доклад провернет, а ты — дворянин.

— Глупо, говорю, товарищ. Что же мне на лбу написать о дворянстве, будь оно неладно. Ты б мои анкеты просмотрел, а после кричал бы, что скрываю. Только глупо это, товарищи, говорю, а сам на монтера уставился. — Может, у меня в мозгу наследственных мозолей больше, чем у иного потомственного пролетария на ладонях. Отец всю жизнь над коровами спину гнул, дед народным учителем до смерти мотался, так и умер от удара между двумя уроками в сельской школе. А вы меня в паразиты зачислили…

Тычу им руки в нос. — Дворянские у меня ручки? — Данила самодовольно посмотрел на небольшие заскорузлые ладони.

— Я на практике и слесарил и кочегарил сам. Не то что иные идиотики в проектбюро присасываются, — метнул Данила, взглядывая на Павло. — Оно и пригодилось. Монтеришко стал сдаваться.

— Какая же это, говорит, категория — трудящийся дворянин? Не слыхал что-то.

Ну, тут ему наш декан стал объяснять специфические условия угнетенных наций, и о разночинцах загнул, и Некрасовым посолил. И гляжу, гляжу, — Данила тихонько засмеялся, — пишут: сын трудящегося интеллигента. Активность — весьма, успеваемость отлично. Так и уцелел Гордиенко, как нацкадр и пролетарий от мозгов.

— Везет же тебе, — завистливо проговорил Павло, — с твоим происхождением…

— А какое такое у меня происхождение, мой отец лавочки не держал, так что…

— Подумаешь, лавочка, — возмутился Павло, — ларек несчастный. Папа с 1925 года в Мариупольском рике бухгалтером служит.

— А мне что. Хоть ларек, хоть целый универмаг. Это ты на чистке объясняй. — Гордиенко потянулся. — Вот теперь бы еще к инженерскому диплому партбилет, и был бы я властителем жизни.

— В партию тебя никогда не примут, — обрадовано сказал Павло. — Институт кончить позволят, и то говори спасибо…

— Сейчас я и сам не пойду, — Гордиенко встал и начал ходить из угла в угол. — А на производстве посмотрим. Если б мне партбилет в зубы, я бы через три года был наркомом Украины.

* * *

…Быть наркомом Украины… но что за сладость во власти, когда исполняешь чужие замыслы. Когда не можешь швырнуть быдлу свою волю, не можешь быть господином. А, впрочем, не ему мечтать о Gloria, Victoria et Impera. Он должен быть благодарен, что учится в советском втузе, да еще получает стипендию от пролетарского государства. Ведь он дворянин, едва терпимый пария… Шалите, дорогие товарищи, Гордиенко — дворянин, потомок запорожцев, человек высшей расы, повелитель машин. Воображаете, голубчики, что покорили Гордиенко, обескуражили своими благодеяниями, что он ваш товарищ, будущий советский инженер? Как бы не так — пробьет час, и Гордиенко станет вашим господином.

А пока «выбора нет у рабов» и для него, как для Валенрода, ложь станет добродетелью, притворство — мужеством.

Он почти у цели. Через полгода получит инженерский диплом. Можно будет не так заискивать.

Уже на четвертом курсе попадались хорошо оплачиваемые работы. Данила приоделся. В новенькой блестящей кожанке и лихо сдвинутой набок кубанке он с видом победителя проходил по институтским коридорам. Лучший физкультурник, третий снайпер города Киева, взявший приз на Всеукраинских стрелковых состязаниях. Ни один вечер самодеятельности, ни одна постановка драмкружка не обходились без его участия. Когда Данила болел, спектакли откладывали. «Без Гордиенко не выйдет». Девиз «быть повсюду первым» начинал оправдываться. Девчонки, как спелые яблоки, сами падали к его ногам. В ту счастливую зиму Данила чуть не отбил жену у своего профессора.

Связь со Стасей дала ему культурный лоск. От Стаси он узнал, что Шиллер и Шеллер-Михайлов не одно и то же, не надо путать, что Шекспир английский писатель. «Фауст» не только опера, что гугеноты и готтентоты совсем различные понятия. Не надо путать. Ренессанс не ресторан в Одессе, а эпоха в культуре человечества. Стася не вбивала ему в голову эти необходимые сведения, но, чтобы не быть смешным в глазах «элегантной женщины», Данила, урывая время от сна, почитывал те книги, о которых говорили в стасином кругу.

Он хвастал перед товарищами стасиной культурой, так же как и ее туалетами, дорогим бельем, уцелевшим богемским хрусталем в квартире стасиного мужа…

— Знаете, что Стася сказала про мою наружность? Угадайте, хлопцы!

— Жгучие глаза? — Гриша Радченко любил изводить Данилу, когда тот пускался хвастать своими похождениями.

— Жгучие глаза? — Гордиенко возмущенно передернул плечами.— Это я от каждой буфетчицы могу услышать. Станислава Иосифовна женщина со вкусом… Такой банальности не скажет. Она сказала, что я в профиль похож на молодого итальянского кондотьера.

Радченко подмигнул приятелям.

— Данко, а что такое кондотьер? Ты нам объясни.

— Ну, такое, в музеях, — Гордиенко невразумительно помахал рукой. — Картинки такие.

Придя домой, он спросил у соседей энциклопедический словарь и внимательно прочел, что такое кондотьеры. Сравнение понравилось. Стася, оказывается, умела говорить комплименты.

И в самом деле, разве он не был современным кондотьером, искателем славы и власти? И Эрих Гарднер обещал все это в самый скорый срок. Взамен — паясничанье, уже ставшее привычным, и изредка кой-какие сведения для иностранных держав. Да, для блага общеевропейской организации. Правда, пока только в Германии и в Италии осознали великую идею. Мир принадлежит белой расе. Если Данила Гордиенко не дурак, он сам должен понимать — настоящую карьеру можно сделать только на Западе. Там он господин инженер, при удаче — владелец фабрики, завода, руководитель крупнейшего концерна. Германия повторяет имена Крупна, Сименса, Гальске и Тиссена наряду с фамилией Гогенцоллернов. Гордиенко беспартийный, предел карьеры — технический директор, подсобный винтик. Нет, Данила Гордиенко не может быть винтиком. Геноссе Гарднер в нем не ошибся.

Ах, Эрих усмехается, Данила сказал «геноссе». Проклятая привычка. Herr Гарднер прав — мир принадлежит белой расе, гению европейцев, и Украина всегда была форпостом цивилизации, последним арийским камнем в море диких монгольских орд.

Гарднер потрепал взволнованного парня по плечу. Денни хорошо соображает, но он может называть Эриха «геноссе» не только потому, что они в Стране Советов. Эрих Гарднер предлагает инженеру Гордиенко стать его «Parteigenosse». Это честь. Для дела освобождения

Украины и превращения ее действительно в форпост цивилизации уже работают много специалистов. Гарднер даст сообщнику адреса в Харькове и Киеве…

VII

Маринке не спалось. В комнате было душно. Яркое утреннее солнце играло на полу. Маринка оделась и осторожно приоткрыла форточку. Пахнуло крепкой утренней свежестью. Хведько недовольно зашевелился.

— Мамо! Маринка комарья напускает! Велите ей!

— Куда ночью собралась? — Тина села на постели. — А ну-ка, спать!

— Мамо! Солнышко играет! Последние ночки играет, потом закатываться начнет.

Тина слезла с кровати и сердито захлопнула форточку.

— Сватал хороший хлопчик, так нет! Паскуде в инженерши хочется. И ведь было бы что хорошее, а то нашего же скотского лекаря сын. Думаешь, не помню? По всей Виннице первый хулиган был. Добрые люди сколько раз по клуням ловили. И ведь не из нужды, а так. Украдет, испакостит и бросит тут же.

— Он и с девками так же, — хихикнул Хведько, — Лидка Ладикайнен так и говорит: А мне что? — справит светлые туфли и ладно. Только наша дурища не понимает.

— Лидка потерянная девка, туда ей и дорога. — Тина подперла голову рукой. — А ведь наша, подлая, не дружит с порядочными. Маринка!

— Что, мамо? — Маринка обернулась. Она стояла у окна и внимательно глядела на играющее над горами солнце.

— Воды принеси, с разговорами во рту пересохло!

Маринка покорно взяла ведра и выскользнула в коридор.

Ручей был неподалеку. Маринка опустила ведра в журчащую свежую воду. Вода серебристо переливалась на светлом цинке и приятно булькала. Наполнив ведра, Маринка опустилась на колени и напилась прямо из ручья. Приятная свежесть совсем прогнала сон. Маринка села на камешек. Идти в душную комнату не хотелось. Маринка сорвала выросшую у валуна ромашку и принялась гадать:

Любит, не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, любит искренно, увлекается, ждет взаимности, насмехается.

Вышло, что Гордиенко «увлекается»… Как она могла думать, что Венька ей нравится? Обыкновенный куркуль. Работает неплохо, так ведь из-под палки… Маринка никогда не слышала от Веньки, что работа доставляет ему радость.

Она зажмурилась, вспоминая, как хорошо улыбался Даниил Сильвестрович, рассказывая о Днепрогэсе.

Стараясь не расплескать холодной прозрачной воды, Маринка стала подыматься по тропочке.

Но выйдя на дорогу, она чуть не выронила оба ведра, — на углу стоял Гордиенко.

— Даниил Сильвестрович! — тихонько окликнула Маринка. — Що вы в нашей сторонке робите ночью?

— Линию осматриваю. Вот изоляторы покривились. — Гордиенко указал глазами на столб. — Таким монтерам все руки повыкручивать мало. Вот учу вас. Вы учитесь — такими же недотыкомками будете.

— Я когда выучусь, буду стараться, чтоб вы из-за меня никогда не серчали. — Маринка искоса поглядела на Данилу: «бровки як подковки».

— Я девчат у себя не оставлю! Всех по фидерам рассую. Пусть и не мечтают.

Заметив, как Маринка пригорюнилась, Гордиенко ухмыльнулся.

— Брось свои ведра! Пидем, побачим, як солнышко грае!

— Ни! Мамо заругает! — Маринка вся расцвела от одной мысли, что Даниил Сильвестрович позвал ее гулять.

— Разве мамо такая строгая? Свою молодость не помнит? — Гордиенко, разглядывая Маринку, снова усмехнулся. — Дай, я ведра в сенях спрячу. Мамо, небось, спит, до утра не хватится.

— И мне спать надо.

— Молодость проспишь! А может, хлопчик ждет?

— Нету у меня никаких хлопчиков, — Марина поставила ведра наземь и посмотрела в упор на Данилу, — меня наш десятник сватал, я отказала.

— Что же так? — Гордиенко взял ведра и отнес к бараку.

— У него глаза, как щелки, — Маринка приставила пальцы к вискам и оттянула веки, — вот такие.

— Старый?

Марине стало стыдно, что она плохо говорит о Веньке. Венька ни за что не стал бы над ней смеяться.

— Нет! Он совсем молодой и хороший. А про глаза я нарочно, — обыкновенные глаза.

— Почему же ты не пошла за него, если хороший?

Марийка пристально посмотрела на Данилу. — Не люблю я его!

Данила отвернулся и запел:

Копав я в степу криниченьку,

Кохав я мою дивчиненьку.

Замутили орлы воду в криниченьки,

Загубив нелюбый мою дивчиненьку.

Ой жаль, жаль, жаль!

Гордиенко закинул голову, и припев рассыпался по лесу, точно крупные свежие капли воробьиного ливня.

— Вы кохали кого-нибудь, Даниил Сильвестрович? Она за другого пошла? — Маринка в волнении положила пальцы на его руку.

— Что ты? Это песня такая! — Гордиенко удивленно посмотрел на Маринку. — Ну, посуди сама, есть мне время кохаться?

— Нет, я думала раньше, на Украине, — Маринка перебрала пальцами его руку и осторожно погладила обшлаг.

— На Украине было почти то же самое. Только, вместо ЦЭСа, Днепрогэс, а до Днепрогэса — вуз, до вуза — винницкий ЦЭС.

Гордиенко с невольной горечью подумал, что ему скоро 25, а он еще ни разу по-хорошему влюблен не был. Он обнял Маринку за плечи.

— Нравится, как я пою?

Маринка счастливо кивнула головой.

— Як ви поете — душу отдать можно!

— Только когда пою, а сам я тебе ни капельки не нравлюсь?

— Еще спрашиваете, Даниил Сильвестрович! — Маринка прижалась лицом к его плечу.

* * *

Данила, проснулся от яркого, бьющего в глаза солнца.

Он лежал на мху, закинув руки за голову. Рядом какое-то теплое живое существо.

— А, это та девчушка, — Данила вскочил на ноги. — Какое безобразие! Он провалялся всю ночь в новом костюме… Весь

пиджак измят…

— Почему меня не разбудила? — Он шевельнул Маринку ногой.

Полупроснувшаяся Маринка, еще не понимая, в чем дело, виновато улыбнулась.

— Вы, як дитя, вчера на моих руках уснули. Я берегла вас, берегла, а потом глаза мои сомкнулись. — Маринка приподнялась на локте и с обожанием посмотрела на своего возлюбленного.

— Ах, скажите, какие сантименты! Из-за тебя новый костюм испортил. — Данила скинул пиджак и швырнул Маринке. — Почисть хоть, о, черт бы тебя побрал! — Он умылся в ручье.

— Давай сюда пиджак. Гм, оказывается, еще не все потеряно — можно отутюжить. — Данила потянулся. К нему начинало возвращаться благодушное настроение. — Чего ты куксишься? Я прошу тебя, не хвастай на производстве, что гуляешь с инженером.

Данила разбежался и ловко перепрыгнул через ручей. Маринка стояла несколько минут, глотая слезы. Она чувствовала себя виноватой и в том, что дорогой новый костюм испорчен, и было обидно, что Даниил Сильвестрович не нашел для нее ни одного ласкового слова.

«Неужели со всеми девчатами так бывает? Вот что значит «потерянная», — Маринка провела рукой по волосам и начала осторожно пробираться через ручей.

Глава шестая. ПОИСКИ ЗИГФРИДА

Одни стремятся стать великими,

Другие — свершить великое.

Ибсен

I

Гордиенко посмотрел на часы, нарезал тонкими ломтиками сало, разложил на тарелочках закуски и печенья. Потом, подумав немного, достал из шкафчика большую коробку с шоколадом и, небрежно раскрыв, поставил на середину стола.

— Какое счастье, своя комната! Хоть два-три часа можно не паясничать.

Данила подошел к полке с книгами. Загнанные в угол толстыми электротехническими справочниками жались почти неприметные чужому глазу разрозненные Киплинг и Джек Лондон, «Русый зверь и техника» Шпенглера без обложки, рядом тонкая книжечка стихов Гумилева и Ницше в старом черном переплете. Данила раскрыл Ницше.

У каждого пастуха должен быть особый баран, именуемый вожаком, если он сам не хочет быть бараном.

— Однако, мой беленький барашек что-то запаздывает.

Гордиенко налил в рюмку коньяку и выпил залпом. На ЦЭСе дела обстояли далеко не так благополучно, как в начале. На место уволенного Тимченко подыскали теплотехника-партийца. Он со дня на день должен был приехать. Рекомендовал сам директор новостройки. А, главное, поговаривали, что по окончании монтажа электростанция войдет в систему обогатительной. Начальник ЦЭСа будет непосредственно подчинен директору и главному инженеру фабрики. «Контроль; изнутри, прижим сверху». Данила вздохнул и снял со стены висевшую над тахтой гитару:

Виют витры, виют буйны,

Аж деревья гнутся,

Ой болит, болит мое серденько,

Сами слезы льются.

На пороге стоял Олесь и, посмеиваясь, глядел на товарища.

— Ждете интересную даму, Данко? — Олесь скользнул глазами по коробке с шоколадом и коньяку. — Я не буду мешать. Только подпишите мне наряды.

Олесь вынул из кармана растрепанную кипу листков.

— Ладно, успеется. — Гордиенко небрежно сунул наряды между книг, — садись!

— А она? — Олесь снова указал глазами на приготовленное угощение.

— Дурак ты, Лелька! Стану я для бабы тратиться, — Гордиенко разлил по рюмкам коньяк. — Пей, Леличка!

После нескольких рюмок Гордиенко откинулся на подушки и, взяв гитару, запел о доли, что бродит за горами и забыла черноброво казака. Олесь примостился сбоку на тахте и внимательно слушал.

— Данко, вы тоже скучаете по дому?

— Немножко. Я по солнышку скучаю. А хорошо, Леля, сейчас в Киеве! — Гордиенко улыбнулся. — Купаться можно. Кавунов сколько…

Олесь вздохнул и положил в рот шоколадную конфету покрупней.

— Спойте еще. — Он подобрал ноги и приласкался к товарищу. Гордиенко перебрал струны.

Сиромахой в бездорожьи

Не сгинела наша слава.

Ще проснется Запорожье.

Зегремят Москва, Варшава.

Олесь откинулся и широко раскрытыми глазами посмотрел на него.

— Вы нарочно?

— Нет, нечаянно, — Гордиенко, усмехаясь, повесил гитару на стену. — Вспомнилась наша история. Ты только подумай, Лелька, какая прекрасная, богатая страна. Уголь, металл, красивейшие города. — Гордиенко замолчал.

Олесь, как завороженный, продолжал глядеть на него.

— Простите мне, Данко, — Олесь схватил его за руку, — но когда же вы настоящий?

— Эх, Леличка, — Гордиенко потрепал пушистые белокурые волосы приятеля. — Советовал я тебе перечесть «Валенрода», да не впрок идут мои советы.

— Если бы я мог вам верить, — Олесь прижался лицом к его руке, — я бы вам и Украине жизнь всю бы отдал.

— Вот видишь, ты готов отдать жизнь, а я, — Гордиенко грустно улыбнулся, — я жертвую ей честью. Это трудней, Леля. Четвертый год я паясничаю, разыгрываю выслуживающегося хама, не гляжу на девушек, не имею друзей, кроме сообщников. Сердце сковано, дух свободен… И принадлежит Украине.

Олесь хотел спросить, как же считать бесконечных Катрь, Стась, Юлись и Маринок, но постеснялся. Момент был чересчур торжественный. Гордиенко молча прошелся по комнате, потом вышел в коридор и, постояв немного, вернулся.

— Соседей нет дома. Так, Лелька, я тебя предупреждаю. Дело Серьезное. Ставка — жизнь, выигрыш — слава и свобода.

Олесь кивнул головой. Фразы Гордиенко пахли вкусными киевскими временами, красиво иллюстрированными романами Сенкевича…

— Я не шучу, — Гордиенко начинал бесить восторженный вид Олеся. — Ты хочешь бороться? Рано или поздно Украина станет независимой державой…

— Ах, Данко, если бы знать, что скоро, — Олесь пристроился на подушках поудобней.

— От нас зависит. Здесь есть надежные ребята?

— Здесь? Вы, Данко, смеетесь? — Олесь прерывающимся голосом рассказал о пьянке перед субботником. — Им разве культура нужна? Это же полуживотные. Для них не существует ни чести, ни отчизны. Только бы деньги.

— Словом, грубый материализм? Ну, не горюй, Лелька. — Гордиенко сел рядом с Олесем и потрепал его по плечу. — Быдло есть быдло, и его никакой электрификацией не сделаешь шляхтой. Организующей силой всегда было дворянство или, иначе говоря, высшая раса. Ты слышал о германских национал-социалистах?

— Арийцы? — Олесь грустно покачал головой. — Данко, какое им до нас дело? Мне иногда кажется, что просто-напросто мы с вами опоздали родиться. Винить никого не приходится. А бороться? Если бы была хоть маленькая надежда…

— Надежда есть. В 1919 году сами все испакостили. Надо было сплотить нацию и ударить на Москву, а наши мародерством занялись. — Данила сплюнул. — СВУ тоже из-за собственного идиотства провалилась. Но рано или поздно в Германии придут к власти наши единомышленники.

Олесь зевнул. Германия его не интересовала. Если уж ждать спасения, то из Польши. Олесь вспомнил рассказы тети Кази о 1863 годе. Дедушка Генрих сражался в повстанческом отряде. Его старших братьев убили русские, а дедушку Генриха, всего израненного, подобрали и спрятали в сене крестьяне.

Олесь прикрыл глаза, и перед ним замелькали бело-голубые шапочки конфедератов, таинственные сходки в литовских пущах. Голос Гордиенко долетал, точно сквозь сои. Арийцы за эти годы сформировались в большую сильную организацию. Когда их вождь станет немецким Наполеоном, они помогут Украине вернуть независимость. Олесь вспомнил, что тетя Кази всегда кончала рассказы тем, что конфедераты до последней минуты ждали помощи от Наполеона III, а он предал их.

— Так ты согласен? — Гордиенко остановился перед Олесем. — Я тебе предлагаю вступить в заговор.

— Заговор? Данко, вы серьезно? — Олесь оживился. Это получше скучных арийцев. Таинственные сходки, клинки, а главное — свобода. Вырваться из опостылевшего Заполярья, насолить хорошенько бригадиру и всем им. А, главное, это так интересно, знать, что ты жертвуешь собой для отчизны.

— Ну, что же ты? Боишься, раз серьезно?

— Я боюсь? — Олесь вскочил. — Я вам докажу, Данко, что и у меня мужество прежде всего.

— Хорошо, только предупреждаю: держи язык за зубами. Лишне слово может стоить головы и тебе, и мне.

— Я не проболтаюсь. — Олесь блеснул глазами. — Данко, а что мы будем делать?

— Прежде всего тебе надо заняться работой над собой. Мы заключим товарищеский договор, — Гордиенко положил руку на плечо Олеся. — Я обязуюсь помогать тебе на производстве, учить тебя, подымать твоя квалификацию. А ты дай слово, во-первых, молчать обо всем, что от меня узнаешь, во-вторых, — повиноваться мне беспрекословно. Мы на фронте, и чтобы победить — нужна дисциплина и самодисциплина прежде всего. Будешь исполнять все, что я тебе скажу?

— Буду. Клянусь вам. — Олесь сделал порывистое движение, чтобы обнять товарища, но Гордиенко отстранился.

— Ты эти нежности оставь. Лучше запомни, что я тебе говорил. Научись молчать.

II

Молодая, первая после трехмесячного дня, темнота приятно освежала лицо. Плоская серебристая луна и чуть заметные точечки звезд еще больше подчеркивали хрупкость и непрочность едва сгустившейся синевы. С гор тянуло сухой, напоминающей позднюю осень на юге, прохладой.

— Ты чего так жмешься? — Гордиенко снял пиджак и накинул Оксане на плечи. Они шли в ногу, обходя вызвезденные инеем валуны и кочки.

Оксана, ежась от вечерней свежести, еще крепче прижалась к брату. Им и говорить не надо. Она чувствует, когда Данко недоволен, когда ему больно, когда он голоден. Достаточно ей уголком глаза взглянуть на него.

Раньше всегда Данилка был старшим, защитой от всех бед, начиная от страшных снов, кончая соседскими собаками.

Теперь она взрослая замужняя женщина, а Данко все еще молодой хлопчик. Ее дело здесь на чужбине — беречь Данко больше всего на свете.

И так, бедненький, сколько перенес. Хорошо, что эта гадость уже позади. Выбьется, хлопчик, в люди. Он такой способный, ему только вначале помочь надо.

Прощаясь на крыльце, Оксана крепко обняла брата.

— Как хорошо, Данко, что мы опять вместе. Ты поработай здесь годик, а потом, может, Никиту переведут. Будет у нас в Ленинграде своя квартира. Тебе комнатку отделим.

Гордиенко усмехнулся. Никита будет не особенно рад такой постановке дела. Данила сел на крыльцо и притянул к себе Оксану. Он был слегка растроган. Другая не стала б вытягивать из какой-то Винницы обтрепанного братца.

Врет Оксанка, что считает его арест недоразумением. За петлюровщину и любит, за то, что «щирый» Гордиенко.

— Оксанка, едем на Ангарострой. Выучу тебя чертить. Я как развяжусь с монтажом, удеру отсюда. Едем вместе, не влюблена ж ты в своего кацапа? И, вообще, как это у вас получилось?

— А так и получилось… Ухаживал он очень за мной. После гастролей уехала наша агитбригада в Мурманск. Он разыскал, в ногах прямо валялся… — Она вздохнула. — Думала тогда — тебя больше не увижу, жизнь трудная, а Никита — хороший, сердечный человек.

Оксана замолчала. Все было гораздо проще. Ганичев не думал разыскивать ее в Мурманске. Встретились случайно на улице. Разговорились. Никита повел ее к взморью… Утром они пошли в Загс.

Вот уж полгода, как она замужем, а ни разу не могла поговорить по душам с Никитой. Как только разоткровенничается, так и поймает в себе обидные для Никиты мысли. И снова как в мешок зашьешься.

— Знаешь, Данко, если у меня будет когда-нибудь сын, я хотела чтоб он был в нашу породу, точь-в-точь, как ты.

— Брось, сестренка! — Данила потянулся. — Лет до 30 и не думай в пеленках закисать. И вообще — плюнь на свое семейное счастье и едем на Ангарострой. Я тебе там украинца сосватаю.

— Нельзя, Данилушка! — Оксана грустно погладила его по волосам. Из их плана ничего не выйдет. Рано или поздно Данко женится. Тогда конец их дружбе. Сестра станет не нужна…

Оксана всеми силами ненавидела будущую «подлянку». Нет, без боя она не пустит в семью какую-то неведомую дрянь.

— Данко! Если ты вздумаешь жениться, покажи ее мне.

— Только у меня свадьбы и женитьбы в голове, — Данила недовольно шевельнулся. — На панне турбине женюсь, ведь больше и выбирать некого.

— Я серьезно, если надумаешь жениться, женись только на любимой. Моя жизнь косая, так я хочу, чтобы ты счастлив был.

Оксана замолчала. Действительно, где были ее глаза! В Никите ни капли честолюбия, ни малейшего желания выбиться в люди… Как же она просчиталась. Мечтала стать женой вождя, подругой «победителя тундры», а пришлось готовить еду и чинить одежду нескладному жидковолосому русому парню. Этого Оксана ему никогда не простит. Она полюбила в Никите сильного, незаурядного человека, загубила для него свою девичью любовь… а он… только и знает — работает, как вол, и по его же отчетам выходит — делал все коллектив, а ответственный секретарь только так — с коллективом вместе. Пока перед глазами не было брата, Оксана еще не так остро чувствовала «Никиткино глупство». Но теперь, когда она может их сравнивать каждую минуту…

Данко был ее идеалом мужчины — завоевателя жизни, смелый, честолюбивый, расчетливый. Данко создан быть победителем, а где надо — не погнушается и улыбнуться послаще. Любит хорошо пожить, понимает толк в красивых вещах и вкусной еде, а на базаре копейки лишней не переплатит. Данко не обманет ее надежд. Оксана потерлась лицом о его щеку. Никогда с Никитой ей не будет так хорошо…

— Золотенький мий!

Из темноты насмешливо кашлянули.

— Час жду, когда кончите прощаться. Никак сиамские близнецы не расстанетесь, — за насмешкой скользнула острая обида.

— Знаете, дела семейные, — Гордиенко расправил плечи и подтолкнул Оксану. — Оксана мне на тебя жаловалась. Говорит, мало на жену внимания обращаешь.

— В таком случае, Ксюша с вами откровеннее, чем со мной, — сухо произнес Ганичев, разглядывая шурина.

Гордиенко почему-то напоминал ему волчат из дивизии Шкуро. Черный, залихватский чуб, наглая, чуть скуластая и смазливая рожа. Ганичеву вдруг показалось, что, вместо технической фуражки, на шурине мохнатая шапка с длинным серым хвостом. Из-под нее суженные злые глаза. Шкуровцы сильнее всего были в сабельных атаках. Рубились хорошо и с ожесточением. Ганичеву стало не по себе. Три человека стояли на крыльце и настороженно рассматривали друг друга.

— Мне холодно, — Оксана потянула мужа за рукав.

Ганичев пошел за ней в комнату. Под окнами простучали дробные шаги Гордиенко. Он напевал что-то сквозь зубы.

— Почему он такой нахальный?

— Кто нахальный? — Оксана открыла постель и, присев на краешке пышного с розовыми бантами одеяла, раздевалась.

— Твой Гордиенко, — Никита налил холодный жидкий чай, — трудно чай вовремя заварить. Это он всегда после обеда сливает.

— Вскипяти и завари, если хочешь. — Оксана разделась и завернулась в одеяло. — И, пожалуйста, поешь скорее и ложись.

Она помолчала и, видя, что Ганичев продолжает стоять посреди комнаты с холодным чаем, перешла в наступление.

— Отчего ты к Данилушке всегда так придираешься? Что это тон о моем брате: «твой Гордиенко»? Конечно, мой. Единственный родной человек. Был бы чужой, не болело б о нем сердце.

Ганичев выпил залпом противную бледно-желтую водицу.

— Я к нему не придираюсь. И висни на нем хоть с утра до ночи, только отстань от меня. — Он с раздражением поставил стакан на стол и начал раздеваться.

Перед глазами навязчиво мелькал черный чуб Гордиенко и поблескивали мелкие неровные зубы. Гордиенко помадил волосы, и жирный полукруг от его головы лоснился на примятой наволочке. Ганичев, стараясь не коснуться противного, пахнущего ненавистным Данко пятна, перевернулся на бок.

— Хорошо, что оказался еще толковым инженером. Можно не краснеть, что рекомендовал. А попробовал бы не рекомендовать, Ксюшка житья б не дала.

Он и не рекомендовал особенно, спросил, не нужен ли на ЦЭС электрик? Электрика с инженерским дипломом с весны искали. Не выписывать же из Ленинграда и выбрасывать подъемные, когда Гордиенко уже приехал и сел сестре на шею. Между прочим, подъемные он все равно вытребовал. Ну, пока работает, значит, все благополучно.

III

После разговора с Гордиенко Олесь жил в непрерывном ожидании. Сперва ему казалось, что неожиданно исполнятся все его киевские мечты. Не надо будет рано вставать по утрам, ходить на работу, ссориться с Хведько и Маринкой из-за каждой копейки. Настанет легкая, беззаботная жизнь; время будет проходить в чтении интересных книг, рисовании и разговорах с умными, веселыми товарищами. Оксана напишет ему о своей любви, но он не ответит ей. Девушка, которая могла продать себя, не нужна ему…

Протирая мотор, Олесь подумал, что эта райская жизнь сама по себе не придет. Надо действовать. Но как?

Олесь поймал в коридоре Гордиенко и таинственным топотом спросил, что ему делать.

— А что, — изумился Гордиенко, — разве ты уже кончил подводку?

— Нет! — Олесь покраснел. — Я вообще…

Гордиенко пристально посмотрел на него.

— Сдай техминимум на отлично, чтоб я мог назначить тебя на пульт.

Олесь разочарованно вернулся к мотору. Опять Данко не доверяет ему. Разве Олесь не на все готов для «их дела»?

Он налил масла в воронку.

На все? А если убить Ганичева? — Олесь выпустил из рук тяжелый бидон с маслом и сел на пол. — Нет, это невозможно! Никита Тимофеевич ему столько добра сделал. У Олеся просто руки не подымятся. Ганичев отбил Оксану и хорошо бы насолить ему, но не всерьез же! — Олесь встал на колени и, взяв концы, начал протирать чистый мотор. А если бы была необходимость? Выбор — или, или. Ведь стрелял же он в Иващенка. Ерунда какая! Иващенко — хам, а Никита Тимофеевич порядочный, работящий человек. — Олесь смял концы и бросил в сторону. — Иващенко тоже не растратчик, не вор, значит, и он порядочный, работящий человек? Но Иващенко шел против Украины, а сейчас… — Олесь передернул плечами, — не надо просто об этом думать. Этого от меня никто не потребует.

Он подобрал брошенные концы, поставил в угол маслянку и, набрав пригоршню мелких шурупчиков, начал прилаживать к подводке маленькие медные скобочки.

— Шовкошитный, в горком аварийного вызывают. Вся бригада в разгоне, Гордиенко велел тебя направить.

Вот оно, начинается, — Олесь почувствовал, как у него холодеют руки. — Нет, дело отчизны выше личного. Если нужно, — он согласен.

— Я сейчас иду!

Олесь поднялся в кабинет начальника. Гордиенко что-то писал.

— Данко, — Олесь нагнулся к нему, — что я должен делать в горкоме?

— Разве бригадир не объяснял тебе? Возьмешь глаза в руки, сам увидишь, где исправить…

Олесь сердито посмотрел на инженера.

— Вы недовольны, что я спросил? Я думал…

— Индек мыслил и здех. Пожалуйста, выполни работу поаккуратней и не ходи за мной с таким видом, точно ты три дня не ел, а у меня в руках шматок сала.

Олесь забрал инструменты и отправился в горком. Обидно, что Данко до конца не доверяет ему. Но… Олесь все-таки очень доволен что покамест можно не впутываться ни в какие полууголовные истории.

На пульте оплата хорошая. А главное — никаких бригадиров. Подчинен непосредственно дежурному инженеру. Будут дежурить вместе с Данко. Каждый пятый день — выходной. Можно чаще ходить в кино покупать хорошие книги. Вот если бы такая работа в Киеве, жить бы с тетей Казей, ничего бы Олесю больше в жизни и не надо… Как это не надо? Что ж это я в роде нашего быдла становлюсь? Хата дороже отчизны? — Олесь сердито перекинул ящик с инструментами в другую руку.

Олесь пошел быстрее. С озера тянуло сыростью. Начинался дождь.

* * *

— Ты ко мне? — удивился Ганичев. Он припомнил, как-то у озера долго спорил с Олесем о поэзии. — Стихи свои принес?

— Вы монтера вызывали?

— Ах, вот оно что, — Ганичев усмехнулся, — монтера, брат, действительно вызывали.

Он показал, куда надо перенести проводку. Олесь молча разложил инструменты и начал отвинчивать предохранитель.

Отсекр внимательно посмотрел на него. Ему нравилось в Шовкошитном, что тот никогда не жалуется, не говорит, как другие поселенцы, что попал в ссылку по недоразумению, по клевете соседей. Наоборот, — Ганичев был уверен, что Олесь преувеличивает свои контрреволюционные похождения. Впрочем, в последнее время Олесь больше молчал и на вопрос Ганичева, правда ли, что он стрелял в председателя сельсовета, замялся и буркнул, что все его бумаги в комендатуре. Ганичев, посмеиваясь, отошел. Обеденный перерыв — и задерживать рабочего разговорами было неудобно. Но на этот раз он решил разговорить Олеся.

— Ты витаминный паек получаешь?

— Получаю, — удивленно ответил Олесь, — я ж индустриальный рабочий.

— Хм, а как зарабатываешь? Хватает? — Отсекр покосился на по тертую латаную ковбойку Шовкошитного.

— Как жить; был бы один — хватало б, а у меня мачеха, я ей помогать должен, — нехотя ответил Олесь.

Он спешил кончить работу. Дождь накрапывал все сильней и сильней. За окном темнело.

«Попадешь еще с разговорчиками в самый ливень». Олесь покосился на отсекра. Ганичев задумчиво вертел в руках пресс-папье из малинового с черными крапинками камня.

— Прочитай мне что-нибудь свое, — вдруг проговорил он.

— Я свое наизусть не помню, — Олесь привстал на цыпочки и занялся патроном. В глубине души он гордился, что Никита Тимофеевич заинтересовался его стихами. Олесь пробовал несколько раз читать свои стихи Данко, но Данко отмахивался: «Лелечка, я человек техники, не могу же я в подобной белиберде разбираться. Если тебе скучно, сходим лучше в кино».

Ганичев, пожалуй, был единственным человеком на новостройке, говоривший с Олесем о его стихах без усмешки. И Олесь невольно чувствовал к нему благодарность, но показывать не хотел.

— У меня кулацкая лирика, — проговорил Олесь, справившись с патроном. — Вам слушать не годится. Обидным покажется. Подпишите-ка лучше наряд, мне идти надо.

Олесь зажег свет. При ровном ярком освещении его поразили зеленоватые нездоровые тени на лице Ганичева.

— Он больной, а работает, — с невольным уважением подумал Олесь. — Ганичев подписал наряд.

— Куда ты в такой ливень пойдешь? Сиди.

Олесь посмотрел в окно. Дождь лил во всю. На лужах вскакивали пузыри, верный признак, что ненастье затянется.

Олесь присел на кончик стула и, взяв со стола позавчерашнюю газету, стал молча рассматривать ее.

Ганичев кончил писать, подошел к печке и начал складным ножом щепать полено.

— С огоньком веселее. Сходи-ка за картошкой к уборщице. Домой все равно к обеду не поспею, а мы ее тут спечем.

— Дома о вас беспокоиться будут, — снисходительно заметил Олесь.

— Дома беспокоиться не будут.

Олесь взглянул на Ганичева и догадался, что о доме не надо было спрашивать. Он молча вышел.

Когда Олесь вернулся, печка уже разгорелась. Ганичев сидел на перевернутой боком табуретке и, помешивая в огне, вполголоса напевал. Олесь поставил ящичек с картошкой к нему на колени и пристроился сбоку. В дождь тяга была плохая, и огонь тихо потрескивал.

— А знаешь что? — неожиданно проговорил Ганичев, — почитал бы ты свои стихи. Уж больно обстановочка подходящая. Ты какие стихи любишь?

— Об Украине. — Олесь нагнулся к печке. — Хотите, я прочитаю вам мои любимые стихи? Только не свои, а одного юго-западного поэта.

Олесь картинно пригорюнился и, склонив голову набок, начал нараспев:

Тополей седая стая,

Воздух тополиный…

Украина, мать родная,

Песня — Украина.

На твоем степном раздолье

Сыромаха скачет.

Свищет перекати-поле

Да ворона крячет…

— Ну, как, нравятся вам? — уронил Олесь деланно небрежным тоном, точно не допуская и мысли, что такие чудесные стихи могу понравиться «кацапу».

Но Ганичев наклонил голову. — Да.

Так пускай и я погибну

У Попова лога,

Той же славною кончиной,

Как Иосиф Коган…

Олесь растерянно посмотрел на него.

— А откуда же вы знаете Багрицкого?

— Мы с Эдуардом Георгиевичем еще в 19-м году в 14-й дивизии сражались. Вместе ваших петлюровцев колотили.

Олесь недоверчиво покосился. Вряд ли Никита Тимофеевич врал. Но все-таки… Это было ужасно. Конечно, Олесь знал, что Багрицкий — советский поэт, но, перечитывая «Думу об Опанасе», всегда как-то нечаянно пропускал строчки о Котовском и Когане. Они казались Олесю ненастоящими, привеском к гайдамацкому эпосу. А вот сейчас сидит живой человек, говорит о Багрицком, о любимом современном поэте Олеся, что тот сражался против Украины.

Олесь отвернулся. Дождь не стихал. Было бы нелепо встать и уйти. Нет, не мог Багрицкий сражаться против Украины, — он о ней так говорит в своих стихах…

— Никита Тимофеевич, Иосиф Коган был? — Олесь еще надеялся. Если никакого Иосифа Когана не было, тогда, значит, и строчки о нем только для идеологии. Может быть, Ганичев просто похвастал и не сражался он рядом с Багрицким.

— Таких парней, как Коган, тогда много было, — Ганичев подбросил в печку дрова. — Зябкий я, с тех пор как зимой в Сиваше искупался, — чуть сырость на дворе, так и трясет.

— Зачем это вы зимой купались? — неприязненно спросил Олесь.

Факт оставался фактом. Был ли, не был Иосиф Коган, но рядом с Олесем сидит его однополчанин.

Ходит слава над могилой,

Где лежит Котовский.

В конце концов, может же Гордиенко ошибаться. Почему этот грубый непонимающий ни стихов, ни тонких чувств парень прав, а поэт, чьи стихи для Олеся больше, чем стихи, письма дорогого близкого человека о родине, — ошибается.

Ганичев вытащил из золы печеную картошку.

— Я тебе про Сиваш, что ли, рассказывал? Так, конечно, я не нарочно в замерзший рассол полез. Когда брали Перекоп, меня какой-то шкуровец ударил палашом по голове. Я свалился с коня. Хорошо, еще кисти поводьями были замотаны. Конь у меня был знатный. Как рванется… Вынес меня на берег. Потом наши меня в степи нашли. Весь бок содран, голова в крови, а шинель и одежда вся ледяным коробом…

Олесь поежился.

Ему было как-то не по себе. Среди своих друзей он не мог припомнить героев. Правда, Данко и Олесь оба опоздали родиться. Задним числом не нагеройствуешься. Но все услонское быдло… Ни Макаренки, ни Люттихи не блистали храбростью… Даже у его отца не хватило мужества…

Олесь обхватил колени руками и пристально посмотрел в огонь. Данко как будто не трус. Да и Опанас не трусом описан. Но слава все-таки ходит над могилой, где лежит Котовский, а не Петлюра.

И самостийная Украина вдруг представилась Олесю бесконечно длинной, усаженной традиционными тополями, улицей. По бокам чисто выбеленные куркульские хаты. Кругом тын с непропорционально тяжелой калиткой, и на каждой калитке массивный четырехугольный замок. Из-под калиток ощеренные собачьи морды, а на крыльце каждого белого уютного домика восседают невероятно раздутые Сидоренки и Макаренки.

IV

За окном лил мерный холодный дождь. Гордиенко, придя с работы, переоделся, включил батарейку и пристроился на тахте с книгой. Случайно в клубной библиотеке отыскалась интересная книга о Германии — «Политические силуэты» Корнева. Данила был рад провести вечер один.

В студенческие годы, получив стипендию, он покупал конфеты, доставал интересную книгу и, спровадив куда-нибудь Павло Минченко, наслаждался вкусными вещами и одиночеством.

Данила заглянул в шкаф.

К чаю остался коньяк, халва и недогрызанная плитка шоколада. Данила забрался на тахту с ногами и, грызя шоколад, перелистал книгу. Биография национал-социалистических вождей и критический разбор их теорий.

Данила выписал две понравившиеся ему цитаты. В скобках пометил автора и издание. Попадется записная книжка кому-нибудь в руки, всегда можно сослаться на критическое освоение капиталистической философии.

Дверь скрипнула. Данила засунул в рот остаток шоколада и притаился на тахте. Он не хотел никого видеть. Но дверь приоткрылась, в комнату вошла Маринка.

— Дождь какой, Даниил Сильвестрович. — Маринка стряхнула платок и, чтобы не наследить в комнате, разулась у двери.

Гордиенко молчал.

— Вы на меня сердитесь, — Маринка подошла к нему и погладила руку. — Я так по вас соскучала. Мама под дождь уснула, Хведько на работе, а я тихонько, чтоб никто не видел… — Маринка прижалась щекой к его ладони. — Даниил Сильвестрович, не сердитесь, я ведь и уйти могу! Только скажите мне словечко. Маленькое словечко скажите, я и уйду.

Данила недовольно отстранился.

— Совсем стыд потеряла, только и думаешь, как со мной кохаться. Звал я тебя? Может быть, мне работать надо, а ты прибежала, мешаешь.

Марина виновато опустила голову и, взяв с табуретки мокрый от дождя платок, начала закутываться.

— Куда ты? Раз пришла — можешь остаться. — Гордиенко усадил Маринку на тахту и положил ей голову на колени. — Чеши за ухом.

Марина с осторожной нежностью поцеловала его.

— Даниил Сильвестрович, вы что читаете? Я тоже то читать буду. Я каждый вечер задачки все решаю и всю газету прочту.

Маринка помолчала немного, потом, робко поглаживая своего возлюбленного, продолжала:

— Я затем стараюсь, чтоб вы обо всем со мной поговорить могли… Я все думаю, какой вы ученый, и о чем это только вы все думаете!

Данила раздраженно встал и, стараясь скрыть раздражение, начал собирать на стол. Не хватило еще, чтобы он исповедовался перед этой холопкой.

Марина соскользнула с тахты и сосредоточенно, точно ища ключ к сердцу Данилы, стала рассматривать книжную полку.

За-ра-ту-стра, — прочла по складам Маринка и протянула руки к корешку.

— Не трогай, — закричал Гордиенко, — это инженерские книги, поселенцам нельзя!

Маринка быстро отдернула пальцы. Вот почему Даниил Сильвестрович так мало разговаривает с ней. Как она могла забыть, что он профсоюзный, а она раскулаченная? Не может забыть, что Маринки отец подкулачник. Сколько Даниилу Сильвестровичу горя самому куркулье принесло. Такой молодой, гарнесенький и только о деле, о работе думает. Маринка искоса посмотрела на Данилу… Ей хотелось приласкаться, но она не смела.

Проводив Маринку, Данила сердито хлопнул дверью. Вечер был окончательно испорчен. Что у него за жизнь? Жизнь рыжего из цирка! С бабой и то паясничай. Разыгрывай советского энтузиаста…

Он с горечью подумал, что Маринка оказалась самой требовательной из его возлюбленных. Она не просила подарков, не брала денег, она требовала любви…

Данила поправил висящую на голубой ленте белокурую девичью головку «Принцессы Грезы»; под ней — застланная белоснежным пикейным одеялом узкая опрятная кровать. Данила скорей бы умер, чем позволил возлюбленным прикоснуться к его по-девичьи чистой, аккуратной кровати. Бабушкины полотняные простыни и туго накрахмаленные наволочки с широкими прошвами и несмятыми углами ждали пани Гордиенко.

V

Олесь спустился к озеру.

Эти дни все как-то не клеились. Гордиенко Олесь видел только на работе и то мельком. Олесь старался избегать приятеля. Ему казалось, что если они останутся наедине, Гордиенко обязательно заговорит о «их деле». И Олесь не сможет посмотреть ему в глаза.

Хоть бы «это» скорее начиналось. Тогда б Олесь знал, что ему делать. Его место и в бою и в тюрьме рядом с Данко!

Впрочем, когда дело дойдет до тюрьмы, Данко вывернется, а посадит Олеся… Но все-таки хуже всего ждать, рассчитывать… Точно «это», как подводку коммутации, — можно по схеме делать.

Кучки узловатых карликовых березок и маленьких колючих елок окружали разбросанные по берегу валуны. Над самой водой подымался высокий, темный камень. Из-за камня неслась песня.

Осторожно раздвигая мягкие колючие елочки, Олесь перепрыгнул с кочки на кочку. Песня доносилась яснее. Певец выкрикивал какие-то заклинания, и его гортанные выкрики сливались в напряженную страстную мелодию.

Олесь прислонился к валуну и, поднявшись на цыпочках, заглянул за камень. Пел Венька Салых. Олесь не верил своим глазам.

Хрустнул сучок. Венька смолк и, дико оглядываясь, вскочил.

— А, горностаюшка! — облегченно вздохнул алтаец. — Иди!

Он протянул Олесю руку. Его вытянутые пальцы дрожали. Олесь крепко пожал алтайцу руку и прыгнул в мох около него.

— Ты пел?

— Молчи уж, горностаюшка! — сказал Венька, стараясь говорить обычным голосом, — чего зря зубы скалить? Ну, пел. Это наши песни, алтайские. Хорошие песни…

Венька повернул к Олесю бледное, покрытое крупным потом лицо.

— Хорошие песни, — тихо повторил Олесь. Он хотел сказать, что ему и в голову у не приходило смеяться над Венькой, но, вместо этого, прибавил: — Спой, Веня, еще!

— Нет, — Салых отер лицо, — ты знаешь, что я пел? — Он напел вполголоса дикую гортанную мелодию. — Понял?

Олесь мотнул головой.

— По-нашему! То есть по-немаканному, — досадливо поправился Венька. — Да чего грехи таить? У меня бабка шаманья дочь была. На камланья меня махонького водила. Я помню. Повалят оленя и нож ему в жилу. Кровь в огонь так и брызжет. Пар густой пойдет. Все поют. Прадед старый, жилистый был. В бубен бьет, скачут все, просят у Эркика, черта то есть, медведей, дичины послать побольше. Папаня мой, шаманий внук, без промаху бил. 36 медведей в сердце, 40 в глаз на месте уложил. Пули ему бабка наговорные носила. Ух, хорошо у нас! Места есть — никакой власти нету. Лес да горы. До самого Байкала все горы.

Славное море, священный Байкал,

Славный корабль, омулевая бочка…

Запел Венька…

— В бочке через Байкал переплыл? — с любопытством спросил Олесь.

— Песнь такая, — нехотя ответил Венька, — чудной ты!

— Веня, — Шовкошитный положил на плечо алтайца маленькую хрупкую руку. — Хорошо на Алтае? Ты так говорил, что мне, степняку, захотелось на твой Алтай. Ты сильно тоскуешь?

— Нет, пляшу от радости, что дом разорили и на край света сослали.

— Веня, — Олесь обнял его. — А почему бы нам не бежать? Один я боюсь, а вдвоем… По зарослям, по лощинкам доберемся до Ленинграда, а там…

— А там куда денешься, куда поддашься? — зло оборвал Венька. — Нет, горностаюшка, крепче замков стерегут нас горы Хибинские.

— Ерунда! — Олесь нахмурился и отстранился от Веньки. — Ты сам пел, — человек в бочке плыл, чтобы на родину попасть. А мало я в книгах читал о побегах? С каторги, из-под стражи!

— Так, когда и кто бежал? — с грустной усмешкой проговорил Венька. — Поразмысли-ка, горностаюшка. Бежать не хитрая вещь. Прошел станции две, три, да покупай себе билет, куда сердце зовет. А на родине-то как встретят? Прежний каторжник бежал, знал — в каждой рабочей каморке спрячут, в последней бедняцкой избе хлебом поделятся. А мы? — Венька повернул к Олесю широкое побледневшее лицо. — Нет нам, горностаюшка, путей. С медведями жить не станешь, к людям потянет. А как потянет к людям — первый встречный в милицию потащит. Враги мы им! И воздуху нам там нету. — Венька взмахнул рукой и страстно выкрикнул: — А я жить хочу, воздуху хочу, любви и уважения! А как жить, когда и отца и братанов моих в родном селе стоном народ клянет? Кто мне — кулацкому сынку — Авенир Фирсовичу поверит, что не враг я, что самому поперек пути рухнувшая пятистенная изба легла. И тебе тоже не поверят, — прибавил Венька спокойнее, — не простят, горностаюшка. Одно нам осталось, если самостоятельными людьми хотим быть, — работать. Мне за топор, тебе за винтики свои крепче держаться. Чтоб люди забыли, кто мы есть! Чтоб спросили меня, кто ты есть? Плотник, ударник и премированный бригадир — товарищ Салых! А ты что мечтаешь?

Венька изогнулся и заглянул в самые зрачки Олеся.

Но Олесь упорно смотрел в воду.

Венька прав, бежать некуда. Олеся повязали не москали, а украинские колхозники.

Олесь невольно позавидовал Мишухе Макаренко и Гансу Люттиху. У тех все просто, определенно. Отобрали хату, значит враги. Украинец не украинец, а раз голоштанник, посягнувший на куркульское добро, значит, враг.

Положим, Олесь тоже хамье ненавидит. Стрелял же он в Иващенку. Но не за сундук. За родину? А, пожалуй, родине-то пан Шовкошитный и не очень нужен. Олесь вздохнул.

— Веня, ты говоришь — они забудут?

— Что забудут? — не понял Венька, — что мы мироедские дети? А факт. Если мы себя на работе покажем. Разве, к примеру, мне какое препятствие чинят? Наоборот, на десятника учиться послали.

— Н-да, — Шовкошитный сплюнул. — А мне вот на инженера учиться не дали. Гордиенко можно, а мне нельзя.

При упоминании ненавистного имени Венька сердито засопел.

— Ты на таких не смотри. Держи свою линию.

— У меня, Веня, нет своей линии, — Олесь грустно улыбнулся и встал.

Парни молча пошли к городу.

Солнце играло на горах последним блеском.

VI

— Алло! Какие иностранцы? Ничего я не знаю. Товарищ Гордиенко в командировке, а я человек маленький. А? Что? Никита Тимофеевич, не узнал вас, извините. Французы, говорите? Откуда же? А, понял, внял… Рабочая экскурсия, с целью ознакомления с нашим Союзом? Ага, друзья СССР? Очень, очень приятно. Да, только на вашу ответственность. Я человек маленький. Да, пропуск сейчас заготовлю. Что? — Звирбель даже привстал. — Без переводчика? Куда же они его дели? голубики объелся? Скажите, пожалуйста, какая неосторожность. Нет, увольте, Никита Тимофеевич, я ж на медные деньги учен. Нет, не знаю, как быть. Да откуда же найти такого человека? Инженеры наши еще по-немецки, по-английски могут. Подождите, подождите, есть у нас тут. Через пять минут пришлю, — Звирбель бросил телефонную трубку, — Танюша, позовите Шовкошитного.

Олесь, весь перемазанный тавотом, осторожно, чтоб не наследить, вошел в кабинет.

— Вы меня звали, Владислав Владиславович?

— У тебя отец помещик был?

— Это что, из комендатуры спрашивают? — Олесь нахмурился. — Так все мои бумаги у них же лежат.

— Э, нет, просто я интересуюсь, — Звирбель замялся, — вижу — ты деликатного воспитания, значит, должен по-французски изъясняться.

— Немножко знаю, — удивился Олесь, — теперь забыл, а в Киеве мог легкие рассказики без словаря читать.

— Ну, вот видишь, я же знал, что ты интеллигентный мальчик, — Звирбель засуетился. — Иди, голубчик, к горсовету. Там французы приехали — экскурсанты. Ну, да Никита Тимофеевич тебе все объяснит.

— Мне ж переодеться надо.

— Что ты? Ты в самом рабочем виде, — Звирбель замахал руками, — пока ты будешь на Услонку, да обратно бегать, — люди ждут.

Олесь пожал плечами и, раскланявшись, вышел. Интересно, что за французы? Жаль, что Данко нет. Он любитель всяких иностранцев. По дороге к горсовету Олесь подбирал в памяти французские слова. Выговор у него, кажется, приличный, а вот как фразы строить — совсем забыл. Ну, ничего, по смыслу поймут.

У горсовета стояла кучка по-дорожному одетых людей. Женщины в коротких шевиотовых юбках и пестрых шарфах, мужчины в брюках, свисающих пузырями, и в толстых шерстяных чулках.

Ганичев стоял в сторонке и смущенно улыбался. Олесь подошел к нему.

— Эти? — спросил он шепотом, — о чем мне с ними говорить?

— А ты сумеешь? Поздоровайся сперва.

Олесь покраснел. Ему было обидно, что Ганичев ему не доверяет, и стыдно за плохое знание языка, а еще больше за перемазанную латаную ковбойку.

— Bonjour, camrades, — неуверенно начал он, подымая кепку, — je suis un onvrier de cette usine. — Олесь показал рукой на территорию фабрики и электростанции. — Et moi… — Олесь замялся и скороговоркой прибавил: — et tons mes camrades vous saluent.

Иностранцы заулыбались. Кто-то похлопал Олеся по плечу. Пожимая протянутые руки, Олесь снова подумал, что он весь перемазан в тавоте.

— Вы не думайте, что мы всегда такие грязные. Я прямо с работы. Смазывал мотор, а меня вызвали сюда.

Французы заулыбались шире. Им было приятно, что их гид — настоящий рабочий, один из участников этой сказочной стройки.

— Это ничего не значит, товарищ, — тепло проговорила невысокая темноволосая девушка в синем беретике.

Олесю она показалась чем-то похожей на юнгу из иллюстрированных детских книжек. Маленькая, смелая, ловкая, с подстриженными как у мальчика со старинных картинок каштановыми кудряшками. На ней был синий с белым воротничком жакет и короткая синяя юбка. На маленьких крепких ногах устойчивые желтые туфельки без каблуков. Олесь даже заметил, что у нее глаза темно-серые, зубы мелкие и очень ровные, а волосы вовсе не темные, как кажется с первого взгляда, а золотисто-коричневые, почти бронзовые. Олесь улыбнулся ей.

— Веди к фабрике, — шепнул Ганичев, подходя. По лицам он заметил, что Олесь понравился французам, и был рад этому. В первый момент он боялся, что Шовкошитный или не справится с языком, или отпустит какое-нибудь сомнительное замечание.

Но все шло хорошо. Французы беспрестанно восхищались и дергали Олеся за рукав. Особенно умилила их растянувшаяся на солнечном припеке коза с двумя пегими козлятами. Ведь это происходило на 68-й, северной параллели.

Высокий старик профессорского вида все время допытывался, как давно построили фабрику и как раньше называлось это селение. Ему говорили, что городу всего два года, но он не верил. Очевидно, раньше здесь была крупная деревня или туземный городок.

Олесь покачал головой. Нет, раньше ничего не было.

Профессор пожал плечами. Наверное, гид сам не знает хорошенько или не понимает его. Он повторил вопрос медленнее.

Олесь улыбнулся. — Ничего раньше не было. Rien, — он подумал и прибавил по-русски: — тундра.

— В чем дело? — спросил озабоченно Ганичев.

— Они не верят, что раньше здесь ничего не было, — шепотом ответил Олесь.

— А ты скажи.

— Да я говорю, а они не верят.

Ганичев покусал ногти.

— Как по-французски ничего?

— Rien.

Отсекр подошел к французам и, протянув ладонь, подул на нее. — Rien.

Потом вынул из бумажника партбилет. Показал экскурсантам и потыкал пальцем рядом с собой, точно бок о бок с ним стояло много народу.

— Большевики, — серьезно проговорил Ганичев, — Киров.

Он показал на раскинувшийся подковой город с черными пятнами еще уцелевших шалманов и с зеленью палисадников вокруг только что отстроенных стандартных домиков. — Два года!

Олесь торжествующе перевел. Он начинал немного гордиться своей новостройкой. Когда живешь, то многого не замечаешь. Но раз люди, приехавшие из-за границы, где жизнь, по словам Данко, так прекрасна, восхищаются, значит, что-то есть. Олесь, улыбаясь, взглянул на девушку в синем беретике.

У девушки было счастливое, сосредоточенное лицо человека, попавшего в свою обетованную землю. Она смотрела на эти железобетонные корпуса и легкие стандартные домики с той чуть недоверчивой восторженностью, с какой Венька когда-то ночью читал Олесю о рожденных в питомнике горностаях.

Олесь отвернулся. Он вдруг со стыдом почувствовал, что не имеет права гордиться этим восторгом. Разве это его город? Ведь если французы правы, а ему до боли в висках хотелось, чтобы эти веселые, приветливые люди были правы, — значит, он слепой щенок.

Когда туристы выходили из машинного зала, девушка в синем беретике, поискав глазами на ковбойке Олеся КИМовский значок, удивленно спросила, — разве он не комсомолец?

Олесь вспыхнул и беспомощно посмотрел на Ганичева.

Ганичев быстро подошел.

— Она спрашивает, почему я не комсомолец, — с отчаянием шепнул Олесь. Он скорей бы умер, чем признался этой девушке в том, что он ее враг.

Ганичев улыбнулся. — Скажи ей, что у нас беспартийная молодежь наряду с комсомольцами строит социализм.

— Олесь обрадовано перевел девушке и, благодарно улыбнувшись Ганичеву, начал быстро рассказывать о том, как трудно было зимой строить фабрику и как дважды премированная бригада Салых в самые майские бураны крепила леса.

Говоря быстро, Олесь сбивался, путал окончания слов, но во чтобы то ни стало хотел доказать понравившейся ему девушке и ее товарищам, что он все-таки не совсем обманывает их. Героика была. Он был если не участником, то свидетелем.

Французы ободряюще кивали головами. Они не все понимали, но волнение Олеся передалось и им. Они чувствовали, что их неопытный гид говорит от души.

Олесь, запутавшись, оборвал рассказ. Чем ближе и живее он ощущал сочувствие французов, тем острее становился стыд. Не мог же он крикнуть в лицо этим людям, что он их враг, что он клялся уничтожить город, которым они так восхищаются. Да, ведь это было бы неправдой! Олесь отпихнул ногой подвернувшуюся железинку. Неправда, что он враг, ложь, что он друг…

После осмотра электростанции французы пошли обедать в фабричную столовую. Олесь тихонько отстал от них. Ведь мог бы и он жить этой полной, горячей жизнью. Чем же ему гордиться? Прошлым? А чем в прошлом он может гордиться? Что сделано им для родной страны? Застрелена колхозная лошадь… Олесь закусил губу. Он отдал бы многое за дружбу с такой девушкой, но краденого восторга ему не нужно…

Олесь спустился к своему любимому валуну. Но валун оказался уже занятым. На камне стояла девушка в синем берете и пристально смотрела на заозерные скалы.

— Мадемуазель, — окликнул ее Олесь, показывая рукой на столовую. — Ваши товарищи кушают.

— Я не голодна, — девушка приветливо улыбнулась Олесю. — Как хорошо у вас, товарищ!

Она помолчала немного, продолжая глядеть на скалы.

— На мою родину похоже, — прибавила девушка чуть слышно.

— Вы из Бретани?

— Я ирландка, только учусь в Париже.

— Я много читал об Ирландии, — мягко проговорил Олесь, стараясь сказать девушке приятное. Он сразу почувствовал к ней симпатию. Ирландия, как и Польша, — католическая страна, порабощенная грубыми завоевателями. Ирландия несколько столетий, как и Польша, обливаясь кровью, борется за свою независимость.

— Вы скучаете по родине? — Олесь вспрыгнул на валун и разослал теплую куртку. — Садитесь.

Девушка опустилась рядом с ним.

— Очень, ведь я эмигрантка.

Олесь сочувственно кивнул головой. Он тоже почти эмигрант. Ему захотелось погладить худенькие плечи ирландской девушки, но он не решился. Она сочтет это грубым заигрыванием.

— Вам нравится здесь? — наконец выдавил Олесь, краснея. Как обидно, что, плохо зная язык, он должен говорить с этой милой умной девушкой пошлыми общими фразами.

— Еще бы! — девушка обернулась к Олесю, — еще бы! Какие вы, русские товарищи, счастливые!

— Я не русский, — улыбаясь, поправил ее Олесь, — я украинец.

— Все равно, вы советский, — девушка тоже улыбнулась, — я хотела сказать — все советские товарищи.

Олесь удивленно подумал, что так его национальность еще никто не определял. Он поколупал ногтем мох. Разочаровывать девушку ему не хотелось. Следовало похвалить новостройку, но как? Весь запас французских слов Олесь исчерпал, показывая туристам ЦЭС и фабрику.

— Я рад, что вам понравилось, очень рад… Вы будете вспоминать этот город?

— Обязательно, — девушка вынула блокнот и, написав несколько строчек, вырвала лист и подала Олесю. — Это мой адрес. Меня зовут Мэдж О’Кеннеди. Ты напиши мне, слышишь? Обязательно напиши о своем городе, пустите ли в срок электростанцию, как будете работать зимой. Мне будут очень дороги письма из Советского Союза. — Девушка серьезно посмотрела на Олеся: — Обещаешь?

— Вам пора в гостиницу, только успеете собраться к поезду, — глухо проговорил Олесь, вставая и отворачиваясь. Мэдж нужны не его письма, она хочет заставить Олеся Шовкошитного писать ей рапорты о победе его врагов. Этого, пожалуй, не дождется. Но все-таки, как приятно будет получить от нее весточку. Уж такой ли он враг!

На вокзале туристов провожали Ганичев, двое представителей от горсовета, представители администрации и Олесь в качестве переводчика. Иностранцы жали провожающим руки, благодарили, словом, говорили все что полагается в таких случаях. Олесь добросовестно переродил Ганичеву их пожелания. Отсекр в свою очередь сказал несколько слов о международной рабочей солидарности.

Олесь перевел, стараясь не глядеть на ирландскую девушку. Но, когда он кончил, девушка подошла к нему и, взяв его руки в свои, крепко пожала.

— Я хочу, чтобы ты помнил, что вы, советские рабочие, наши герои, — Мэдж привстала на цыпочки и, неожиданно поцеловав Олеся в губы, побежала к уже тронувшемуся поезду.

Олесь стоял весь красный, низко опустив голову. Он в первый раз в жизни почувствовал себя вором.

Глава седьмая. КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ

Европа мой шаткий оплот.

Последняя гипотеза самоубийцы.

П. Антокольский

I

Гордиенко сидел, уронив голову на стол. Время от времени он вздрагивал и с тоскливой злостью глядел в окно. Голые, черные, приплюснутые вершины. По склонам цепкие плотные темно-серые облака. И только в редких просветах ржавые пятна опаленных заморозками карликовых берез. Внизу медленно мертвело озеро. Ветер был не в силах раскачать тяжелую стынущую воду. У берегов уже скоплялось ледяное сало.

Гордиенко вздрогнул. Наступала полярная ночь. Три месяца беспросветных сумерек.

Какое идиотское понятие — живительные силы севера. Жизнь — это юг, север — могила!

Но на юге… Дело СВУ еще не забыто. А черт бы побрал, что за жизнь! Мечтал стать промышленным диктатором самостийной Украины, а сидит дежурным инженером на маленькой электростанции и боится сунуться на территорию УССР.

Данила уронил голову на стол. Он зяб. Не помогали ни толстый шерстяной свитер под пиджаком, ни полосатый торгсинский шарф. «Гетьман Гордиенко!» Ведь попади он в другой разворот исторических событий… Скоропадский был идиот. Петлюра —бездарность. Махно — плебей. А Гордиенко и умен, и талантлив. В его жилах крепкая запорожская кровь и вот — пропадает здесь в этой забытой солнцем дыре.

Гордиенко встал и подошел к шкафчику. На тарелке черствела кулебяка, рядом валялся огрызок яблока.

— Надо жениться, — неожиданно решил Данила.

Он перебрал в памяти всех знакомых девушек. Юлися Ожецкая. И мама и Оксанка будут довольны. Она его любит уже много лет. Любит молча, преданно, не рассчитывая ни на что, ничего не ожидая. Юлисе дорог он сам, и она останется верной при всех неудачах.

Данила покосился на висящую над кроватью «Принцессу Грезу». Юлися темноволосая, румяная, совсем не похожа на нее. Но если смешно мечтать о валкирии, то — да здравствует семейный очаг!

Данила присел к письменному столу.

Пусть Юлися приезжает. Он давно ее любит, но до сих пор не смел признаться. Не было времени. Если Юлиси неловко приехать прямо к нему, то не надо забывать — тут Оксанка со своим мужем. Он возьмет Юлисю из дома своей сестры. Он просит ее сшить себе белое платье из шифона и белье с разными там кружевцами. Пусть Юлися не стесняется и напишет, сколько стоит вся эта белиберда. Он вышлет. Юлися может считать себя его женой. Обращаться с Юлисей он буде хорошо. У него казенная квартира и ставка около тысячи рублей.

Данила запечатал письмо и оделся. Сегодня же опустит или, еще лучше, пошлет заказным. На телеграфе до 12 часов ночи принимают.

Выйдя на улицу, Данила немного остыл. В конце концов он не раскаивается. Юлися будет ему верной женой, будет о нем заботиться. Родит ему здоровых малышей. Если что с ним случится, у нее хватит энергии самой поставить ребятишек на ноги.

— А выбьемся в люди, — Гордиенко свистнул, — всегда можно на стороне эффектную блондиночку завести.

На почте Данила встретил Олеся. — Женюсь, Лелька.

Олесь удивленно посмотрел и вежливо осведомился, кто же будущая пани Гордиенко. Данила молча показал конверт с адресом. Олесь пожал плечами.

— Зачем вам, Данко, это понадобилось?

— Так что же мне — сироте — делать? Ты со мной дружить не хочешь, у Оксанки свой кацап, надо и мне завести подругу по гроб жизни.

Приятели вышли на улицу. В воздухе, облепляя деревья и лица прохожих, носилась холодная, влажная изморозь.

— Я с вами очень хочу дружить, — тихо проговорил Олесь, — но я вас не понимаю.

— Чего же ты не понимаешь? Что я, как все люди, жениться хочу.

— И это тоже. Вы не любите ни Юлиси, ни Марины — никого. Зачем вам портить жизнь им обеим?

— Ты насчет Юлиси не беспокойся. Она меня любит, она и такой ласке рада будет. — Данила показал на кончик пальца.

— Может быть, вы правы, — Олесь отвернулся, но я бы не мог. Это, извините меня, в роде карманной кражи получается.

— Ты совсем дурак. Отчего ты, Леля, такой глупый? Я даже поражаюсь — как дойдет до житейского — пробка пробкой.

— У нас с вами просто различные понятия. Я с вами давно хотел серьезно поговорить. — Олесь оглянулся. Улица была пуста. Густая влажная изморозь оседала плотным белесым туманом. — Мне все ваши теории не нравятся. Вы уж меня извините, — прибавил Олесь почти умоляющим голосом. — Не хочу я в заговоре участвовать, нехорошо это.

— Об этом раньше надо было думать, — Гордиенко дернул Олеся за руку. — Посмей отказаться, сопля несчастная! Хочешь чистеньким да беленьким из всей истории выйти, а дурак Данко будет по грязи на брюхе ползать, добывать тебе назад твой родовой фольварк!

— Мне не надо фольварка…

— Ты с ума сошел? О чем ты, дрянь, думал, когда клялся? — Гордиенко стиснул Олесю кисти. — Кошка трусливая!..

— Данко, миленький, мне больно. Честное слово, я не из-за страха. Только не надо это совсем… Украине я не изменю.

Гордиенко выпустил Олеся и сплюнул.

— Не изменишь? Чужими руками…

— Нет, своими, — Олесь пошел быстрей.

— Я надеюсь, что ты возьмешь свои слова обратно, — крикнул Гордиенко вслед. Он догнал Олеся. — Лелька, хочешь, я не женюсь? Мне товарищ дороже бабы. Только и ты будь со мной искреннее.

— Причем тут ваша женитьба, Данко? И знаете что? — Олесь замолчал, подбирая слова, чтобы не обидеть друга. — Давайте несколько дней совсем не говорить об этом. Только, честное слово, мы с вами не изменим Украине, если даже совсем кинем ваших арийцев. Вот и у Шевченко про таких сказано: «Вони люблят на братове шкуру, а не душу». Знаете, раньше я жалел, зачем отец коров не прирезал, а теперь простить себе не могу, как я Орлика убил. Ведь конячке в колхозе не так бы плохо было…

— Дурак! — Данила сердито отпихнул Олеся. — Я из тебя хотел сделать Зигфрида, а ты лезешь в колхозный хлев.

— Прощайте, Данко, мне сейчас на дежурство. — Олесь протянул товарищу руку. — Как же вы меня не понимаете? В Киеве мы с полуслова друг друга понимали.

— В Киеве ты был другим, — Гордиенко круто повернул назад. — Но запомни, — обратной дороги нет. Или иди вперед, или падай.

— Завтра поговорим, Данко. — Олесь перепрыгнул через шлагбаум и побежал к электростанции.

У фонарей туман редел и отливал тусклыми перламутровыми тонами. Гордиенка не было видно.

«Живительные силы севера. Черт бы вас побрал. Тут последнюю энергию потеряешь. — Гордиенко поднял воротник. — В конце концов мальчишка не так уже неправ. Герои типа штабс-капитана Рыбникова или Конрада Валенрода любовью широких масс не пользуются».

— Herr Ingenieur! Herr Ingenieur!

Данила остолбенел от неожиданности такого обращения. Два парня в пухлых ватных спецовках догоняли его.

— Herr Ingenieur, — обратился один из них к Гордиенко. — Wir wollen mit Ihnen ein Gespräch haben.

Гордиенко узнал Ганса Люттиха.

Ганс усмехнулся и показал на товарища — бледного, широколицего финна с пухлыми ребячливыми губами.

— Мы хотим с вами серьезно поговорить. Идем я с Гуго с работы. Видим — вы с Шовкошитным прощаетесь. Мы выждали, пока ваш приятель ушел, — решили вас спросить, правда ли, что скоро с Германией война будет и наши займут опять Украину и Крым?

Данила вздрогнул. Неожиданные наивные союзники или неумелая провокация?

— В газетах ничего не пишут. Ни о какой войне.

— В газетах таких вещей не напишут.

Ганс и Гуго, как конвоиры, зашагали по бокам инженера.

— Напрасно вы с Шовкошитным так дружите… Ему ничего не стоит говорить, — неожиданно сказал Ганс, — он пустой мальчик. В прошлый выходной он у нас гулял, напился и кричал, что вы ему рассказывали, что в Германии есть новая партия.

Ганс заговорил по-немецки и перешел на шепот.

— И эта партия большевиков с Украины прогонит и собственность всем вернет. Мы, — Ганс показал на Гуго, — и еще несколько наших этой партией очень интересуемся.

Данила молча ускорил шаг, но парни не отставали.

— Я понимаю, — вмешался Гуго. — Herr Ingenieur боится. Но если мы — двое раскулаченных — даже донесем на родственника ответственного секретаря парткома, крупного специалиста, нам не поверят, и какой нам смысл доносить? Мы в ваших руках, а не вы в наших. Мы будем молчать.

Данила остановился и заглянул в лица парней. Оба белесые, широколицые и коренастые, раскрасневшиеся от ходьбы и мороза, неожиданные союзники Гордиенко, тяжело дышали. Это был великолепным материал — тупой, прочный, тяжеловесный.

— Если вас так интересует международное положение, я могу рекомендовать серию статей Корнева в журнале «Октябрь» за этот год. Общее заглавие «Политические силуэты современной Германии». Журнал легко найти в любой читальне.

Парни переглянулись.

— До свиданья, — Гордиенко протянул Гансу руку. — У меня к тебе просьба. Поломался замок от чемодана. Я не могу никак сам починить. Зайди как-нибудь исправить.

— Завтра днем зайду с инструментами.

Парни взяли по-военному под козырек и исчезли в морозной дымке.

II

Марина примостилась у окна и, развернув тетрадь, начала готовиться к зачетам. Но мысли были далеко. Она последнее время исстрадалась.

Хорошо поется в песне: «Кабы любовь мою щирую знала, як мати дитину мене б кохала».

А как чужое сердце знать? И винить Даниила Сильвестровича нельзя, что не верит он ей.

Маринка, задумавшись, представила себе Гордиенко. Похудел как, бедненький, за эти дни! Некому о нем позаботиться. У Ксении Сильвестровны свой чоловик, а Маринка… Маринка нагнулась над тетрадью, стараясь, чтобы мать не заметила слез…

Тина внесла из кухни корыто.

— Собери белье, стирать буду.

— Мама, голубонька, я сама потом постираю!

— Собери, говорят тебе по-человечески. Не к добру замечаю, что больно аккуратная стала!

Маринка молча подала сверток. Тина замочила белье. Расправила к воде рубахи, потом снова скрутила жгутом и, подойдя к Маринке, молча хлестнула перекрученными рубахами по лицу. Маринка не спрашивала — за что. Она прижалась к стене и расширенными, полными ужаса глазами смотрела на мать.

Тина подняла худую, дрожащую руку и вцепилась в волосы дочери.

— Матерью божьей заклинала — береги подол, паскуда. Молила, подлую. Говори от кого? Сейчас же говори! — Тина стукнула Маринку головой об стену.

Пышная голубая роза из стружек слетела с гвоздя и упала в ведро с мыльной водой.

— Молчишь, подлая? Так я тебе скажу — Гордиенкин байстрюк будет!

Маринка продолжала молча смотреть на мать.

— Что же ты молчишь? — Тина выпустила ее волосы. — Думаешь, инженер, так управы не найдем? Сама Ганичеву в ноги кинусь, а правду найду. Советский закон такого не допустит, чтоб над сиротой насмешку делать. — Тина порывисто обняла дочь и, точно желая защитить ее, прижала к себе. — Силком подлюка в Загс поведут. Скажи, доню, ведь он подлый?

— Мама! — Маринка отпихнула мать. — Я не с Даниилом Сильвестровичем гуляла! Честное мое слово.

— Не с ним? — Тина отступила. — Так с кем же? Брешешь, подлая! Маринка, голубонька, признайся! Мать я, тебя не дам в обиду. — Тина кинулась к дочери, сама не зная, ударить или обнять ее. — Как же я слепая была!

— Не с Даниилом Сильвестровичем я гуляла, — повторила Маринка, — не ихнее дитя будет.

— А чье? Чье тогда? — Тина с силой ударила Маринку. — Говори, паскуда!

— На крыльце слыхать, как орете, — вошедший Хведько плотно прикрыл дверь. — За что, мамо, Маринку бьете? Если за сало, так котеночек вчера унес.

— Радоваться можешь! С самим Ганичевым породнились! Не простых кровей племянник будет.

— Хведько подскочил к Маринке и ткнул сапогом.

— Убью, паскуда, — выкрикивал он, избивая Маринку ремнем.

Маринка упала на колени.

— Ослепнуть мне на месте! Не гуляла с Даниилом Сильвестровичем! Не ихнее дитя!

Хведько опешил:

— А, может, правда, с Венькой путалась! Тут, мамо, дело темное. Оба они чернявые да скуластые. А если Венькин байстрюк, — он сам не прочь грех прикрыть. А, мамо?

Хведько оглянулся, ища поддержки. Тина, упав перед кроватью на колени, глухо рыдала.

— Тьфу, бабы! Одну лупишь, — другая ревет! — Хведько аккуратно повесил ремень на гвоздик и одернул косоворотку. — Ну, я пошел! Сегодня же разузнаю.

Тина на коленях подползла к избитой Маринке и, поймав ее руку, прижала к губам.

— Доню, прости, моя вина, не доглядела! Як щенята вы, мои родные, росли. Доню моя, нелюбая, прости!

— Сердцу не прикажешь, кого кохать, — глухо проговорила Маринка. — И винить вас за то не смею…

— Винить не смеешь, а простить не простишь! Маринка!

— Що, мамо?

— А ты свое дитя кохать будешь?

Маринка кивнула головой. И, опустившись на пол рядом с матерый крепко обняла ее.

III

Ганс, сосредоточенно осмотрел замок на чемодане.

— Вы б, Даниил Сильвестрович, его опорожнили. Я так не могу.

Гордиенко вынул из чемодана вещи и сложил стопочкой на постели. Ганс неодобрительно оглядел пушистый белый свитер.

— Это вы Олесю привезли из Ленинграда? Напрасно вы с ним так дружите. Пустой, беспомощный парень. Такие люди, как цветы во ржи. Никакой пользы.

— А от тебя пользы много?—подразнил Гордиенко.

— А от меня пользы нет, потому что меня до настоящего дела не допускают. А я б большую пользу стране давал.

— Чем же это? — Гордиенко закурил папиросу и угостил Ганса.

— Я бы хозяин был, — озлобленно бросил Ганс. — Мало что с головой на своей мызе можно сделать! Возле меня десятки людей кормились бы, а Шовкошитный на себя заработать не может. В прошлом году мачеха его одевала, в этом вы балуете, а он деньгам цены не знает. «Не люблю деньги». А зачем чужие берешь, если не любишь!

— А ты деньги любишь?

— Люблю. Я уважаю, кто много зарабатывает. — Ганс защелкнул замок и галантно подал ключ Гордиенко. — Ну, вот и готово.

Данила небрежно засунул ключ в карман и посмотрел искоса на Ганса. Ганс вертел в руках кепку и не собирался уходить.

— Сколько я тебе должен?

— Es macht nichts, — Ганс улыбнулся.—Разве что попрошу когдакнижечку какую почитать.

— А какие тебя книги интересуют? — Гордиенко подошел к книжной полке. — Вот хочешь — Джек Лондон? Это про Соломоновы острова. Вот послушай — «Король жемчужен».

Давид Грифс был шести футов росту, жилистый, сухопарый, русоволосый и голубоглазый. На всем побережья от Пика Гроз до Памбоку слова его были — законом. Темнокожие туземцы склонялись перед силой белого человека.

— М-да, — Ганс вежливо кашлянул, — тоже, значит, из тех?

— Из каких тех? Англичанин или американец какой-то, — Данила зевнул. — Я наудачу открыл… А вот хочешь Киплинга? Посмотрим, о чем тут:

Телеграфист Джонни был маленький невзрачный ливерпулец. Он никогда до этого года не покидал родного города, и ему было сейчас жутко на этом затерянном в таинственной чужой стране посту. Но он был белокожий. Гений и воля его расы стояли за ним.

Ганс снял кепку и присел на краешек стула.

— Даниил Сильвестрович, я журнал «Октябрь» прочел. Очень интересно.

— Периодики у меня нет, — Гордиенко поставил Киплинга на место. — Запишись лучше в библиотеку.

Ганс с усмешкой поглядел на инженера.

— Умный вы человек, Даниил Сильвестрович, — мне бы ваше образование…

— Тебе на электрика трудно будет учиться, монтерского дела не знаешь. Запишись лучше на заочные по машиностроению. Или, кажется, тут техникум открывают. Чего же лучше? Сперва техник, а потом инженер-механик. Вот тебе и мое образование.

— Ждать долго, — Ганс снова усмехнулся. — Да не об этом я говорю. А хорошо вы книжечки разные понимаете. Мне бы так во всякой политике разобраться. Я ведь в комсомоле был… Техсекретарем ячейки ФЗУ состоял… Интересно у нас тогда с МОПРом работа была поставлена. Оказывается, во всех странах подпольные организации есть.

Гордиенко подошел к окну и сосредоточенно стал всматриваться в голые мокрые горы.

— У нас здесь хорошие ребята есть, — голос Ганса дрогнул. — Даниил Сильвестрович! Я все, что про Гитлера написано, понял. Гуго тоже. Теперь дали еще двоим прочесть.

Гордиенко обернулся.

— А я причем тут? Посоветуй ребятам записаться в кружок текущей политики. Рустамов ведет, а я техкружками руковожу. Не могу, к сожалению, полезным быть.

— Это ни вам, ни нам не интересно, — Ганс пристально поглядел на Гордиенко, — скоро ЦЭС передадут фабрике. Большой интерес нам торчать тут дежурным инженером. А вы могли бы…

— Что я мог бы? — Гордиенко отвернулся к окну.

— Вы многое могли бы, — упрямо повторил Ганс, надевая кепку. — Если замок будет плохо действовать — позвоните мне в мастерскую.

— Погоди, Ганс, — Гордиенко включил чайник, — напьемся чайку. — Ты в кино ходить любишь?

— Если в хорошей компании, отчего же.

— А я кино не очень люблю, театр как-то интересней. — Гордиенко разлил чай. — Вот я недавно в Ленинград в командировку ездил. Ходил в Александрийский. Да ты бери печенье, не стесняйся. Интересную пьесу ставили. Из старинной жизни. На дамах юбки обручами растянуты, генералы в мундирах, один генерал особенно занятный такой. Все расхаживает по сцене, заложив руку за борт мундира, и приговаривает: «Подлец, кто говорит, молодец, кто делает».

— Danke schon, — Ганс отодвинул допитый чай и встал. — Danke schon, — повторил он, надевая кепку, — а теперь я пойду. Если с замочком что неладно, звоните мне в мастерскую.

— Спасибо, Ганс, — Гордиенко встал проводить гостя. — Кстати, кто у вас на фабричном монтаже техникой безопасности ведает? Второй день баллоны с кислородом валяются под открытым небом. Долго ли до несчастного случая. Искорка от папиросы, а потом ищи, кто виноват. А ведь если взрыв — дело серьезное. Вся фабрика может сгореть. Надо об этом сообщить куда следует.

— Ja wohl, — Ганс приложил пальцы к кепке.

Гордиенко, усмехаясь, проводил его глазами и, подойдя к столу, налил себе крепкого сладкого чая.

IV

Олесь устанавливал на распределительном щите сигнальные лампы. Не торопясь, он вынимал из коробочки цветные стекла и, полюбовавшись их игрой, старательно прилаживал к рамке. Олесь работал с увлечением. Он монтировал пульт, за которым сам будет дежурить. Одно время Олесь побаивался, что на пульт назначат кого-нибудь другого. Данко очень обиделся на него: надо же было Олесю начать читать нотацию старшему товарищу, в личные дела никогда не следует вмешиваться. И насчет заговора надо было как-нибудь помягче. Все-таки Данко благородный человек. Сегодня утром вывесили приказ и там ясно сказано:

Электромонтера Шовкошитного считать по окончании монтажа распределительного устройства работающим на пульте — с оплатой по 5-му разряду.

Надо бы извиниться перед Данко, или даже не стоит извиняться, — все равно на работе не поговоришь по душам. А вечером пойти к нему и как ни в чем не бывало заговорить о Киеве, попросить Данко спеть…

Данко поймет, что можно быть хорошими друзьями и без политики.

Олесь закончил укреплять сигнальные стеклышки и отошел на шаг, чтобы полюбоваться своей работой. Зеленые, малиновые и золотисто-желтые стекла красиво отсвечивали на сероватом мраморе.

Олесь улыбнулся. Ему нравилось, как из монтажного хаоса формируется нечто законченное и по-своему красивое. Машинный зал, когда уберут накиданные по углам остатки материалов, будет очень красивым.

Олесь оглянулся, не видят ли товарищи, и вытащил из кармана узкий голубой конверт с заграничной маркой. Месяца два тому назад он написал Мэдж О’Кэннеди. Писал всю ночь, добросовестно проверяя каждое слово в карманном словарике, который купил вскоре после отъезда французов и носил всегда при себе.

Олесь писал обо всем, что могло интересовать ее. О том, как подвигается монтаж, кого премировали, объяснил, за что премируют, сообщил, что трансформатор из Ленинграда, а щит управления просто прелесть как выходит. На Ударной улице много новых домов, и скоро город совсем красивый станет. Здесь Олесь покривил душой. Он не любил новостройки, но ведь она интересуется их городом. И от этого город становился в глазах Олеся лучше.

Первые дни Олесь ждал ответа, обижался, беспокоился, дошло ли письмо, потом понемногу забыл.

И вот сегодня Кристенко, гримасничая, принес плотный голубоватый конверт. Олесь сперва рассердился, зачем в проходной не отдали письма ему в руки, но, разглядев, что письмо заграничное, от Мэдж, чуть не расцеловал Петруся.

Олесь распечатал письмо. Оно было не от девушки.

Русский товарищ!

Благодарим тебя за внимание к нашей Мэдж, но твое письмо опоздало и несколько недель валялось на ее старой квартире в Париже. 25 августа сего года Мэдж О’Кэннеди по приговору Британского имперского суда расстреляна в Дублине за измену родине.

Олесь непонимающими глазами посмотрел на размашистый угловатый почерк. За измену. Он не может этому поверить. Мэдж так любила свою страну. Может быть, он не так понял. Надо посмотреть в словаре. Нет, слово fussiiler обозначает расстрелять и только. Сомнений не могло быть.

Олесь уронил голову на пульт. Когда она его поцеловала, он почувствовал себя вором. Теперь он и убийца… Не стоит придумывать оправдания. Разве он и Гордиенко не хотели этого? Их единомышленники расстреляли Мэдж…

Ирландия — свободный доминион Британской империи. Украина будет, по словам Гордиенко, доминионом Третьей империи. Нет, не только по словам Гордиенко, Олесь сам хотел этого, помогал ему… Нет, ни за что! Ни за что больше! — Олесь разрыдался. — Отдать свою страну. А если Мэдж изменница своей стране, то Багрицкий местечковый «жид». Шевченко «низшая раса, пся крев». Да разве Шевченко для недолюдков, что сидят на шее у хлеборобов, писал? — Олесь стукнулся головой о мраморную доску. — Что тогда в жизни хорошего? Лизочка Пивчука, фирма «все для машины», инженер Гордиенко и компания… — А он еще сегодня хотел мириться с Гордиенко. Какой он дурак! Теперь нет ему спасения. Крестьяне его проклянут. «Убийца, лодырь, конокрад!» Конечно, и убийца и конокрад! Орлика-то пристрелил. — Олесь зарыдал сильнее. — Никогда, никогда нельзя простить. Он изменник своей страны, а не Мэдж. Нет, он больше не хочет, не может быть изменником.

Олесь вытер ладонью мокрые от слез ресницы и, пошатываясь, встал. Он должен сейчас же поговорить с Данко начистоту. Очевидно, Данко сам не уясняет себе всего.

Олесь поднялся в кабинет дежурного инженера. Гордиенко, наклонившись к столу, быстро писал что-то.

— Тебе чего? — недовольно спросил он. — Уже стеклышки вставить не можешь?

— Данко, — Олесь подошел к нему. — Ирландия английский доминион?

— Это еще из девятилетки известно.

— Украина станет немецким доминионом?

— Тише ты! — Гордиенко опасливо взглянул на дверь. — Прикрой плотнее. Чего это тебя политико-географический интерес обуял?

— Я не хочу, чтобы немцы расстреливали моих землячек! Слышите, Данко? Сам не хочу, и вам не позволю, — Олесь швырнул Гордиенко письмо, — читайте.

— Откуда у тебя заграничный конверт? — Гордиенко перегнулся через стол и тихим, прерывающимся от злости шепотом проговорил: — С заграничными шлюхами переписываешься? Хочешь, чтобы и тебя и меня в Соловках сгноили?

— Читайте, и скажите об ней еще раз так, по морде дам! Эту девушку убили за то, что она хотела освободить свою страну…

— У тебя бред, — сухо обрезал Гордиенко, — какую-то девку за дело пристукнули, так это трагедия. А что моя жизнь, Оксанкина жизнь, да и твоя собственная исковерканы, — так это в порядке вещей?

Олесь промолчал.

— Что ж ты молчишь? Крыть нечем?

— Что ж я спорить буду? — устало проговорил Олесь. — Вас же не переубедишь. Вы же машинка, завели вас и никак уже не собьешь с такта. Сами знаете, что это все неправда.

— Ну, ладно, — Гордиенко резко встал, — диспуты я с тобой разводить не стану. Но предупреждаю, начнешь наушничать, — я ж тебя в концлагерь упрячу. Любой следователь поверит скорее советскому инженеру, чем сосланному кулаку.

— Я не доносчик, — Олесь грустно посмотрел на бывшего друга. Ах, Данко, как вы можете так?.. Грязь все какая.

— Я все могу, я не панич, я пся крев. — Гордиенко взял Олеся за плечо. — Ступай домой. Я не желаю отвечать, если тебя в невменяемом состоянии хватит током.

Инженер проводил Олеся до проходной.

— Пропустите, — приказал он вахтеру, — они сегодня не могут работать. От истерики помирать изволят.

Он зло посмотрел вслед Олесю. Сколько сил, затрачено на эту дрянь! Он почти любил этого выродка, а теперь, изволите видеть, давай пану Шовкошитному рай земной и бесклассовый украинский народ.

Гордиенко круто повернулся и хотел уже снова идти на ЦЭС, но оглушительный взрыв оборвал его мысли. Данила взбежал на пригорок.

Со двора фабрики подымалось облачко белого пара. Там суетились сбегающиеся со всех сторон люди. Гордиенко, с трудом сдерживая нервную дрожь, отошел к ЦЭСовской будке.

Мимо пронесли носилки. На носилках корчилось окровавленное существо. Гордиенко отвернулся. Ему показалось: то, что было раньше Гансом, приподнялось и укоризненно взглянуло на него. Взорвалось всего два баллона. Фабрика не пострадала.

V

Производственное совещание кончилось часу в одиннадцатом. На улице было темно и ветрено. Данила поднял воротник и плотней запахнул шарф. Его лихорадило. Определенно у него жар. Иначе он сумел бы защитить себя на совещании. Как волка травили. Почему-то, да почему это? К машинам не могут прицепиться, так техника безопасности их не удовлетворяет. Почему за последнее время участились несчастные случаи? Подумаешь, трагедия, если двух-трех хамов хватит током.

Данила поднес руку к подбородку. Безобразие, как его знобит. Зубы так и выстукивают. Совсем расклеился. Только бы скорее добраться до дому и согреться. Быдло подлое. Ни у кого не хватило мужества встать и поддержать его. Один Лелька пробовал что-то пискнуть, но его чуть ли не силком усадили на место. А впрочем, чего же ждать? Падающего — подтолкни. Нет, черт подери! Он так легко не сдастся.

Данила отыскал ключ и отпер дверь. За день комната выстыла и в лицо пахнуло холодным стоялым воздухом. Гордиенко зажег свет. На столе валялись обгрызенные корки, стоял грязный стакан.

Данила наступил на валяющийся около двери белый конверт. Он поднял его. Письмо от Юлиси. Она благодарит Данко за память. Их детская дружба навсегда останется для нее самым чистым, самым светлым воспоминанием, но Данко сам понимает, что это не было любовью ни с ее, ни с его стороны. К тому же она второй месяц замужем за Исааком Бромбергом.

Данила сердито скомкал письмо. Напрасно он унижался. Сильный человек должен быть одиноким.

Данила разделся и, забравшись в постель, укрылся всеми имеющимися у него одеялами и пальто. «Сердце сковано, дух свободен», а вот когда болен — некому воды подать. Двадцать пять лет прожито, и ничего. Gloria, Victoriaet Impera… А где? В допре, где следователь, брезгливо морщась, просил инженера Гордиенко не разводить электротехнических теорий, а отвечать по существу. В незаконченном изобретении, которого он никогда не кончит… Другие работают, накапливают опыт. Вот Петрусь Хмарник уже изобрел что-то… А Данила мечется, мечется. За два года переменил четыре службы. Он уж и забывать начал, чему в институте учили. Провел монтаж, мечтал выдвинуться, перебраться в большой город, стать крупным специалистом, что бы можно было вычеркнуть все прошлое… Теперь он, пожалуй, не бросился бы, очертя голову, в политическое донкихотство. Что ему дала вся эта история? Ни славы, ни даже более или менее крепкого положения. Он кончил отличником, а даже в своем ремесле связан. Настоящей большой работы ему не доверят. Правда, многие инженеры, осужденные за вредительство, руководят крупными производствами. Но то люди с европейскими именами, а Гордиенко кому нужен? Любой техник с большим стажем разбирается в механизмах лучше его. Вся жизнь испорчена и во имя чего?

Арийская раса! Как же! В школе дразнили цыганкой. Чумазый Зигфрид. Так и все, все ненастоящее.

Гордиенко натянул сползающее одеяло. Знобило все сильней. Он совсем болен. Надо завтра взять бюллетень. Ломал, коверкал себя, а для чего? Все брошено в яму, а яма все еще пуста. Данила съежился, его уже не знобило, он горел…

Данила вынул термометр. Так и есть — 39 с хвостиком. Это от жара и слабость и путаница в голове. Надо взять себя в руки.

Данила вылез из-под одеяла и, подойдя к столу, достал коробочку с хиной. Примет порошок, и вся эта гадость пройдет.

Отлежится дней 6−7, а за это время «заварушка» на ЦЭСе утихнет. Не надо сейчас думать. Надо отвлечься.

Гордиенко взял с полки тоненькую белую книжку.

— Стишки? Ну, ладно, стишки легче читаются. — Данила залез под одеяло, зажег настольную лампу и, устроившись поудобнее, раскрыл наудачу, — что такое?

Давно вода в мехах иссякла.

Но, как собака, не умру.

Я в память дивного Геракла

Сперва предам себя костру.

Он был герой, а я бродяга,

Он полубог — я полузверь,

Но с одинаковой отвагой

Стучимся в запертую дверь.

Гордиенко привстал на локте.

— Даже поразительно, что в стишках могут быть такие дельные мысли. Вот бы никогда не подумал!

Гордиенко натянул одеяло до подбородка.

— Ну, положим, насчет костра стихоплет ошибается. Дурак я самоубийством кончать. Устроим еще иллюминацию. Смонтирована электростанция «на ять». Ну, и взорвется «на ять». Посмотрим, как это фабрика и рудник без электроэнергии работать будут. А насчет запертой двери? Ну, что же — граница недалеко. А там — жизнь, молодость, слава, победа и власть ждут его! Только не здесь. Здесь он никогда не станет хозяином, здесь он всегда только частица чего-то. А там…

Там он сегодня безработный, жалкий аварийный монтер, а завтра — путч, удача, он — офицер, генерал, директор крупной фабрики, завода, руководитель концерна, промышленный диктатор своей родины, гетьман Гордиенко!

Данила сел на постель. Нельзя терять ни одного дня. И раньше, чем горный снег завалит ущелье, — он будет за рубежом.

VI

Дежурство с ноля самое неприятное. Идешь на работу уже сонный, а часам к двум-трем так разморит, что глаза сами слипаются. Олесь вздохнул. Разноцветные огоньки распределительного устройства танцевали в глазах. Если прищуриться, то не видно ни серого мрамора, ни амперметров. Одни огоньки — желтые, зеленые, красненькие. Как свечи на елке…

В Киеве Данко всегда приходил к ним под Новый год. Чинно целовал панне Казимире руку. И усаживался на диванчике, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить покой фарфоровых слонов и вышитых подушечек. Ужинали на сене и ели прозрачный бурачковый борщок, кутью с грецкими орехами и узвар. После ужина Данко читал вслух что-нибудь из Сенкевича. Олесь, прижавшись к приятелю, заглядывал в книгу и, хотя почти все знал наизусть, с нетерпением ожидал страшных мест. В половине одиннадцатого панна Казимира начинала стелить Олесю постель. Данко вставал и делал вид, что хочет уходить, но всегда соглашался подождать, пока Олесь не уснет, хотя тетя Казя этого не одобряла.

— Пан Данила, разве вы не видите, что ребенок нарочно не спит? — ему вредно.

Данила целовал Олесю ладошку и уходил…

…А сегодня Данко даже не поздоровался с ним! Олесь уронил голову на пульт. Засыпая, Олесь подумал, что все-таки он сам очень обидел Данко. Можно бы помягче поговорить с ним, убедить его, что он неправ.

Олесь не слышал, как Данила спустился в машинный зал и подошел к нему.

Гордиенко нагнулся к Олесю, вытащил у него из кармана нож, потом снял с себя кожанку и осторожно прикрыл парня, чтобы, тот не проснулся от холода, прежде чем Данила успеет расправиться с трансформатором. Он взял висящие на щитке ключи и вышел на улицу.

В почти черном, уже зимнем арктическом небе еле-еле поблескивали тусклые звездочки. Прожектора электростанции резким белым светом заливали ЦЭСовский двор и прибрежную полосу озера. Черная холодная вода все не могла застыть и еще более неприветливая от резкого света тяжело колыхалась. Заозерных скал не было видно.

Даниле на миг показалось, что мир, земля, жизнь кончаются здесь, на этом берегу, а там только холодная, черная вода — без конца, без края.

Он вздрогнул и отпер трансформаторное помещение. Через час он будет на другом берегу. Еще сегодня он инженер Гордиенко, Даниил Сильвестрович, начальник электростанции, а завтра — эмигрант, человек без примет, без профессии… Один из тысячи людей без отчизны, без имени.

— Кондотьер, — Гордиенко криво усмехнулся. Он знает слишком мало, чтобы с успехом шантажировать Эриха Гарднера, и слишком много, чтобы Эрих ему обрадовался. Но все равно — отступать было поздно. Данила отключил реле Бухгольца и спустил масло.

Гордиенко тупо посмотрел на стекающую струйками темно-вишневую жидкость. Масло здорово перегрето. Все равно…

Когда-то он любил машины, чувствовал к ним теплую признательную нежность. С машинами Даниле было легче, чем с людьми. В них не было эмоций, они беспрекословно повиновались расчету. Когда-то сломать кроткую покорную машину ему было бы тяжелей, чем убить человека. Но теперь все равно! Очевидно, убить человека будет еще легче. Все чувства притупились.

Гордиенко закурил.

Масло вытекло и пора было действовать. Данила отшвырнул папиросу, затоптал ногой огонек и начал наполнять бак водой. Минут через двадцать, самое большее через полчаса, вода пропитает обмотки и всю камеру вместе с трансформатором окончательно разворотит.

Данила аккуратно подтер темно-вишневую лужицу и запер трансформаторное помещение. Хорошо, что он успел разделаться с этим, пока цуцык не проснулся.

Кожанка сползла на пол, и от холода Олесь проснулся. Он зябко повел плечами и, полупроснувшись, огляделся. Приборы показывали, что трансформатор нагружен до отказа. Олесь удивился. Ночью большая часть цехов не работала. По осветительной сети тоже потребление не могло быть особенно велико. Люди уже спали.

Олесь встал и хотел переключить рычажок, но без Данилы не рискнул. Он решил разыскать дежурного инженера.

Поднявшись, он наступил на валяющуюся на полу кожанку и бережно поднял ее. Значит, Данко приходил сюда во время его сна. Какой хороший товарищ Данко! По инструкции за сон во время дежурства полагается строгий выговор, а Данко сам записал показание приборов, да еще укутал Олеся, чтоб тот не простыл. Олесю стало стыдно. Сегодня Данко был чем-то огорчен, а Олесь надулся на него как мышь на крупу. Подумаешь — велика важность, поспорили. Данко резкий вообще. И так у него на производстве сколько неприятностей! Олесь накинул кожанку и прошел в кабинет дежурного инженера. Он извинится. Лучше всего в разговорах с Данко обходить все острые вопросы. Пусть себе верит в своих арийцев. Сделать он все равно ни чего не сделает, мало ли что говорится.

В кабинете Гордиенко не было. Олесь обошел всю электростанцию, но дежурный инженер как сквозь землю провалился. А вдруг в самом деле, пока он спал, — с трансформатором что-нибудь случилось? И Данко там один…

Олесь почти выбежал на двор. Навстречу ему шел Гордиенко.

— Данко! — кинулся к нему Олесь, — вы на меня больше не сердитесь? Давайте мириться!

— Нет, Лелька, — Гордиенко довольно сухо протянул ему руку, — я рад, что ты образумился, и мы с тобой снова союзники.

Олесь огорченно взглянул на него. Он почувствовал, что примирение было ненастоящее. Необходимо найти какие-то слова, чтобы Данко понял. Олесь погладил его рукав.

— Данко, а вы уверены, что мы должны их ненавидеть?

— Должны? — Гордиенко изумленно и насмешливо посмотрел и Олеся. — Кто же ненавидит по долгу? Вся беда, что у тебя сантименты на первом плане. Тут ты слюни распускаешь уже не по долгу.

— А вы? — голос Олеся дрогнул, — а вы дружите по долгу?

— Я контролирую всякую привязанность рассудком, но ненависть чую каждой каплей крови.

Олесь пристально посмотрел на него. — Данко!..

— Что? — Гордиенко обернулся, и в свою очередь смерил Олеся глазами…

— Трансформатор перегружен!

— Какой у меня исправный дежурный монтер, — Гордиенко потрепал Олеся по плечу. — Пока вы, Лелечка, спали, звонили из рудника и по требовали электроэнергию.

Олесь недоверчиво взглянул на инженера. — Данко…

— 26-й год уж Данко, — Гордиенко сделал нетерпеливое движение, — пошли, что ли? Холодно на ветру любезничать.

— Данко, что с трансформатором? Я чую…

— Что ты чуешь? Только что я ходил — все в порядке. Просто небольшой перегрев.

— Неправда! — Олесь остановился против него. — Вот что вы задумали? Теперь я понимаю…

— Брось свою мелодраму, — Гордиенко зевнул, — давай нарочно сходим — посмотрим, чтоб ты убедился. Никогда не спорь, монтер, с инженером.

Они подошли к трансформаторному помещению. Гордиенко широко распахнул дверь.

— Прошу, пане Шевкошитный!

Олесь сделал шаг и замер. В баке что-то тяжело булькало. Олесь испуганно поднял глаза. Сквозь контрольное стекло, вместо масла, мутнела закипающая вода. Олесь схватил инженера за руку, но Гордиенко оттолкнул его и быстро захлопнул дверь.

— Данко, что за дурацкие шутки! Откройте! — Олесь заколотил кулаками в дверь. Было слышно, как Гордиенко возится с замком. — Данко, миленький, я ж боюсь! Откройте!

Шаги быстро удалялись. Олесь с ужасом оглянулся. Как только вода пропитает обмотки — короткое замыкание. Искра перебросится на кожух и взрыв неизбежен. Олесь кинулся к реле Бухгольца, но оно не действовало. Гордиенко уже успел отключить концы на пульте.

Олесь прижался к двери. Если разворотит все трансформаторное помещение, то его с дверью вышвырнет во двор. Может быть, уцелеет.

Как Данко мог его запереть? Обречь его, своего Лельку, на верную смерть. Как взбесившуюся собачонку…

Олесь, плача, заколотил в дверь ногами.

— Данко, Данко!

Бесполезно. Толстый слой изоляционного материала заглушал все звуки. Смена через четыре часа.

Олесь устало опустился на пол. Но тотчас же вскочил и прижался к двери, точно хотел вдавиться в нее, сделаться совсем плоским, уйти в стену. Если вылетит с дверью — может и уцелеет.

Но трансформатор! Три месяца город будет во мраке. Приостановятся работы на руднике, монтаж обогатительной фабрики. Олеся будут судить. Предатель и трус!

Он не предатель. Он просто не мог донести на товарища. Ведь, кроме красивых фраз, ничего и не было. Он не знал, что Данко решится. Какой негодяй! Не пощадил своего лучшего друга!

Олесь плача, посмотрел на термометр. Ртуть ползла кверху. Нельзя, чтобы трансформатор сгорел. Пусть он горе-монтер, но он не хочет, чтобы какой-то проходимец, зарубежный наймыт, губил электростанцию, в которую вложено столько человеческого труда.

Необходимо выключить трансформатор, хотя бы под током. Олесь оглянулся. В углу валялся толстый перекрученный провод. Олесь начал расправлять его, но провод оказался слишком толстым и плохо слушался маленьких хрупких рук Олеся. Он содрал пальцы в кровь, но дело подвигалось туго. Олесь поднял голову. Еще минуты две-три, и как бешеную собачонку убьет…

А, наконец-то, провод раскрутился! Теперь нужна изоляция. Олесь нагнулся к резиновому мату, устилавшему пол, и, выковыряв концом раскрученного провода углышек, впился в него зубами. Тепловатая резина пахла машинным маслом и своим отвратительным специфическим запахом. Олесь рванул мат зубами. Пошло. Еще два-три рывка… Теперь можно руками…

Олесь выпрямился на коленях. Одна-две минуты…

Олесь оторвал кусок мата и завернул вокруг провода. Если он сумеет накинуть провод одновременно на все три фазы и отскочить прежде, чем провод коснется их, то и Олесь и трансформатор будут спасены.

Олесь зажмурился. Он читал, что перед смертью вспоминается вся жизнь, губы шепчут имя любимой, родины, девиз своего знамени… Но в голове было пусто. Почему-то вспомнилась заводная замшеваясвинка. Олесь открыл глаза. Вода в конденсаторе тяжело булькала.

Олесь размахнулся и отскочил. Только бы не изуродовало. Он закрыл лицо руками, но и сквозь закрытые веки синий ослепительный свет резнул по глазам. И тотчас наступил полный мрак.

Странно, что он совсем не чувствует боли. Олесь испуганно, изумленно отвел от лица ладони. Он жив.

И трансформатор спасен!

VII

Гордиенко осторожно проскользнул в полуосвещенный коридор горсоветского общежития. Если Никита вернулся, он спросит о чем-нибудь и уйдет. Данила тихо постучал в дверь:

— Никиты Тимофеевича дома нету! Не могут уже до утра подождать, — сердито крикнула Оксана, — ночью лезут!

Данила застучал сильней.

— Говорят вам, товарищ Ганичев в командировке! — Оксана приоткрыла дверь. — Данко, — удивилась она, увидев брата. — Что с тобой? Что случилось?

Гордиенко молча вошел и повернул ключ в замке.

— Приготовь мне провизии и переодеться! Через 15 минут меня не должно быть в городе.

Оксана дрожащими руками натянула, платье.

— Данко, что случилось?

— Покамест ничего! — Данила начал разуваться. — Подай мне Никитины охотничьи сапоги. В ботинках по горам далеко не уйдешь. Я удираю за границу. Через полчаса взорвется трансформатор.

Оксана с ужасом посмотрела на брата.

— Ты что это?

— Я юродств не люблю… — Данила переобулся. — Собери мне на дорогу!

Оксана, склонив голову на бок, ошеломленно смотрела на него. Надо было что-то сказать, но все слова исчезли. Она сделала шаг к брату.

— Я тебя больше никогда не увижу?

— Как только начнется интервенция, я вернусь на Украину.

Оксана с грустным изумлением взглянула на него.

— Данко, этого же никогда не будет! Значит навсегда! — прибавила она тише.

— Не реви! Через минут десять меня уже хватятся…

Оксана молча вышла. Ей не переубедить Данко. Он свято верит в эту нелепость. Впрочем, переубеждать уже некогда, надо спасать Данко.

Оксана сунула в рюкзак нарезанную ломтями булку, масло, консервы. Она никогда больше не увидит брата… Даже весточки от него не будет. Оксана уложила в рюкзак оставшиеся от обеда котлеты…

Гордиенко кончил переодеваться и натягивал ганичевский тулупчик с прожженным локтем. Тулупчик был узок в плечах и с трудом сходился. Данила выругался и занялся поясом. Молодец Оксанка, поняла, что истерики не помогут.

Только что-то долго она копается. Ну, вот и шаги, наконец! Данила выжидательно обернулся к двери.

Но, когда дверь приоткрылась, в глаза бросились зеленые петлицы: на пороге стоял сотрудник ОГПУ.

Данила быстро опустил руку в карман, где лежало оружие, но в этот момент электрическая лампочка потухла. Гордиенко оттолкнул венного и, прежде чем тот успел что-либо сообразить, выбежал через заднее крыльцо.

— Никита! Воры! — комендант бросился в погоню за Гордиенко. — Твой полушубок сперли!

Оксана, услышав в коридоре крики и топот, выбежала на крыльцо. По шоссе впереди бежал Данко, за ним, размахивая наганами, Ганичев и комендант.

Возвращаясь из командировки, Ганичев почти силком затащил к себе коменданта. Ему не хотелось лишних разговоров с Оксаной. При чужом человеке первая встреча пошла бы ровней…

— Никита! — пробовала крикнуть Оксана. — Если ты меня любишь! Если любил!

Ганичев не расслышал ее слов. Он на минуту обернулся, помахал издали шапкой и кинулся за комендантом. Оксана, почти теряя сознание, прислонилась к косяку.

Из-под горы от ЦЭСа, наперерез Данко мчалось несколько красноармейцев из охраны, вооруженных винтовками.

Гордиенко, заметив встречную погоню, на минуту остановился и, перепрыгнув через изгородь, почти скатился к обрыву.

— Держи его, Никита Тимофеевич! — Корнеев, запыхавшись, подбежал к отсекру, — хотел гад весь ЦЭС взорвать!

Ганичев оттолкнул Корнеева и бросился вперед. Так вот кто этот вор!

Гордиенко бежал к реке. Застрелить его не представляло трудности, но с его смертью оборвались бы все нити…

Добежав до реки, Гордиенко остановился. Поперек бешено крутящейся порожистой речки, вместо моста, была перекинута тонкая подломленная сосна. Гордиенко нерешительно попробовал ее ногой. Сосна гнулась. Сорвешься — верная смерть. Бешеная вода разобьет о камень.

Гордиенко оглянулся. Погоня уже спускалась с обрыва. Он старательно прицелился и сбил бегущего впереди красноармейца. Товарищи кинулись поднимать раненого, чтоб он не скатился по обрыву в реку.

Гордиенко, балансируя руками, начал перебираться по сосне.

— Товарищ Ганичев! Уйдет гад в горы, — не поймать! — крикнул издали кто-то.

Ганичев вскинул наган и прицелился в смуглый в таких же черных завитках висок, как у Оксаны.

Сбитая с Гордиенко фуражка плюхнулась в речку. Гордиенко покачнулся и прыгнул на выступающий прибрежный валун. Он столкнул ногой в воду служившую мостиком сосну и, отбежав на бугор, почти не целясь, выстрелил в Ганичева. Ганичев вскрикнул и, качнувшись, схватился за плечо. Подбежавшие красноармейцы поддержали его.

— Ничего, рана не опасная! — Ганичев прижал к раненому плечу платок. — Не упустите его!

Держа винтовки над головой, красноармейцы начали осторожно переходить речку.

Вода под ногами крутила валуны, била по щиколоткам крупными гальками. Казалось, скользкое дно само уходило из-под ног. Ганичев крепко зажал рану. Только бы не закружилась голова. Он поднял глаза. Гордиенко мчался, быстро перебирая ногами, почти не касаясь земли. Ганичев сжал зубы, чувствуя, как нарастает прежняя острая, и ставшая вдруг такой осмысленной ненависть к Гордиенко.

Он вскинул наган. Гордиенко качнулся на бегу и, пробежав еще несколько шагов, тяжко рухнул.

— Обыщите! — Ганичев, шатаясь от утомления и потери крови подошел к трупу.

Гордиенко лежал ничком. Его перевернули. В черных волнистых волосах запуталась мелкая хвоя. Верхняя губа судорожно вздернулась и желтые неровные зубы ощерились, как у мертвого волка.

Глава восьмая. РУДА ДОРОЖЕ АПАТИТА

Я другой такой страны не знаю

Где так вольно дышит человек.

I

— Если сказать по-человечески, то чертовски хочется жить и жить, — широкий, чуть скуластый человек во френче улыбнулся и, взяв из рук главного инженера ножницы, нагнулся к ленте транспортера. Торжественная часть пуска обогатительной фабрики заканчивалась.

Сейчас ЦЭС даст первый промышленный ток, и разрезанная лента медленно поползет к дробилке…

Затаив дыхание, инженеры, строившие эту фабрику, геологи, искавшие для нее руду, рабочие, ставшие мастерами на ее постройке, следили за широкой крепкой рукой человека во френче. Ему принадлежало бесспорное право перерезать первую ленту первого транспортера.

В пурговую полярную ночь 1929 года он прошел с геологами десятки верст на лыжах, отыскивая место для молодого города.

На дороге вставали заснеженные кручи, хлестали в лицо арктические метели, и на сто верст кругом ни одного дыма, ни одного живого существа. Но через несколько недель в маленькой халупе он до хрипоты спорил со специалистами над картами.

Убеждал, доказывал, что именно здесь и только здесь, на берегу озера, в защищенной ложбине, на стыке богатейших рудных жил, должен быть воздвигнут город.

И город был воздвигнут.

Бессонные ночи над чертежами и проектами, неустанная забота о людях…

Этот человек был легендой края… Он отвечал, на тысячи писем, руководил стройкой, разбирал жалобы… Когда оборудование, заказанное в Ленинграде для обогатительной, запаздывало, он сам ездил на завод, говорил с бригадирами, подгонял отстающие цехи, проверял турбины, на слух и «пятячками»…

Ножницы лязгнули… Бело-зеленые глыбы апатита медленно поползли в дробилку… Через час страна получит первый концентрат.

II

Маринка перебрала руками пододеяльник. Простыни были чистые, палата солнечная и просторная, но к горлу подступали слезы.

К соседкам приходили мужья, родители, сестры. Одна Маринка, как проклятая. Никому до нее и ее дочки дела нет. А дочечка такая хорошая, здоровенькая, вся в Даниила Сильвестровича. Даже бровки такие же темные и подковкой. Маринка вздохнула и закрыла глаза, чтобы не видеть соседок и их посетителей. Другие на своих жинок и детин малых радуются, а Даниил Сильвестрович…

Маринка с трудом удерживалась, чтобы не заплакать от горькой обиды. Нельзя все-таки ругать его. Он, бедный, так занят, а потом Маринка ему не жена. Понятно, что ему стыдно. Выйдет Маринка из больницы, принесет показать ему его доню. Увидит Даниил Сильвестрович, что дитя все в него, авось и простит, что ему из-за Маринки такие неприятности. Злые люди судачат, Даниилу Сильвестровичу неловко… Маринка, не открывая глаз, отерла катящиеся по щеке слезы. Хоть бы мама пришла. Неужели никто ее знать не хочет? А может, мама сама больна? Когда Маринка уходила в больницу, она еле на ногах ходила. По ночам так кашляла, что больно было слушать.

— Петроченко! К тебе муж пришел!

Маринка открыла глаза. Шутит сиделка, что ли? Или Хведько, наконец, собрался? А вдруг, а вдруг… Маринка приподнялась на локте…

В палату в неуклюжем белом халате входил бочком Венька. В руках он торжественно нес два кулечка с печеньем и конфетами. Марина с досадой откинулась на подушки.

— Однако Марина Адамовна, — Венька уселся на табурете возле Маринкиной постели и положил на столик свои приношения, — фабрику сегодня пустили. Администрация всех рабочих угощала. Однако наш праздник. Я вам вашу долю принес. Раз десятник, — должон о своих рабочих заботиться. Между прочим, маманя привет вам шлют, по причине болести придти не могут. Котеночка отхаживая, с ног свалились.

Маринка развернула конфетку и откусила.

— Спасибо, Веня! А кто вместо меня бригадиром? Ольянка?

Венька кивнул головой.

— Напрасно вы, Марина Адамовна, от меня ушли. На новом участке вам тяжелее будет. Ну, да дело прошлое, — Венька махнул рукой. — Лучше, расскажи, Мариша, кто у тебя, сын или дочка?

— Дочка Виктория, — Маринка нахмурилась, но тотчас, же улыбнулась, — сейчас кормить принесут — посмотришь.

Сиделка поднесла к кровати белый копошащийся сверток. Венька бережно взял его на руки.

— Виктория Авенировна, значит? Очень складное имя. —Венька неумело качая ребенка, покосился на Маринку.

— Виктория Даниловна, — сердито поправила Марина. — Дай ее сюда, — Марина прижала девочку к груди и откинула марлю с личика, — погляди.

Венька нагнулся над ними.

— Мариша, я не из озорства какого сказал, а только… Пойти б нам с вами отсюда в загс… У дитя б отец был. Бабы словечка пикнуть не посмели б. Заклюют ведь вас, а каково мне насмешки на вами слушать!

Марина отвернулась и начала кормить дочку.

Венька взволнованно кашлянул. Он чувствовал какую-то странную нежность и жалость к этому маленькому кусочку Маринки. Не виновато дитя, что Гордиенко варнак. Венька снова кашлянул.

— Что тебе? — сердито окликнула Маринка. — Зачем пришел? Все равно в ножки тебе не поклонюсь.

— Мариша, — Венька, набравшись храбрости, взял ее за руку. — Так я вас люблю, что сказать смешно. А только нахальных мыслей позволить себе не могу. Вы не сердитесь, а выслушайте. Комнатка у менявосьмиметровая, теплая. Во втором этаже. С полу дитяти дуть не будет. Сходим в загс. — Венька отвернулся. — Потом я на 25-й километр командировку возьму. Вы одна будете, только уж из заработка высылать вам позвольте.

— Спасибо, Веня, не могу я так, — Маринка погладила его руку? Что же ты о фабрике мне ничего не расскажешь? Каждую планочку ведь на пару с тобой прибивали.

— А что фабрика? — Венька помрачнел. — Фабрика работает.

— А на ЦЭСе что? — чуть слышно спросила Маринка.

— На ЦЭСе? — Венька удивленно посмотрел на нее. — Да вы что? Вправду ничего не слышали?

— Говори! Неладное что с ним? — Маринка села на постели и прижала к себе ребенка. — Да что ты за душу тянешь!

Венька осторожно вздохнул.

— Однако Виктя-то вторую неделю сирота.

— Током убило?! — Маринка выпустила ребенка и схватила Веньку за руку.

Венька едва успел подхватить девочку.

— Током Шовкошитного хватило. Однако выжил. — Венька бережно покачал ребенка и положил в ногах постели. — А Гордиенко, когда бежал, а наши его ловили, Ганичев пристрелил.

— Кто ловить начал? Говори толком, как это пристрелил? — Маринка закусила губу и с силой стиснула Венькину руку.

— Не насмерть же?

— Ловили его за то, что ЦЭС взорвать хотел, а пристрелили — насмерть! К нему подбежали — не дышит.

Маринка откинулась на подушки. По лицу, капая на наволочку, текли частые, крупные слезы.

Соседки, приподнявшись на локтях, с сочувственным любопытством, глядели на нее.

Подбежавшая сиделка накинулась на Веньку:

— Разве можно так волновать больную?

— Пусть не уходит, — Марина обвела палату испуганными глазами, и, привстав на подушке, с силой обняла Веньку. Размазывая по его лицу слезы, Маринка сквозь всхлипывания пробормотала о прощении. — Пусть Веня ее простит и расскажет все, слово в слово.

Сиделка пробовала снова увести Веньку, но Маринка, блеснув глазами, крикнула:

— Если Веня уйдет, — она босиком вслед за ним побежит.

— Я завтра приду, Мариша, — Венька нагнулся над ней. — А он по-просту варнак был. И убиваться вам о таком человеке не след. А дитя мы с вами вырастим, не беспокойтесь.

Венька бережно поцеловал Маринку и тихонько вышел из палаты.

III

Моросило… Ганичев брел по проспекту Пролетарской победы. Он жил на Гаваньской у самого взморья. На трамвае можно было бы в пять минут добраться до дому, но тогда пустой, тоскливый вечер делался еще длиннее.

Женился на чужачке, помог чужаку добраться до живого сердца стройки. Гордиенковское «выбиться, выбиться в люди» принял за творческую горячку, честолюбие девушки из предместья — за большое чувство жены-товарища. Не понял, что эти люди работают и живут, чтобы брать, а не давать. Оксана лгала ему, и он, обманываясь сам, невольно обманывал партию.

Он свернул на Гаваньскую. Спать еще рано. Вскипятит чай, поест и сядет за книги. Раз из партии не вычистили, значит может еще пригодится, надо готовить себя.

— Вас какой-то блондинчик с чудной фамилией уже раза два спрашивал, — доложила соседка, открывая Ганичеву дверь, — и сейчас на кухне дожидается…

Ганичев прошел на кухню. У окна сидел Шовкошитный и терпеливо смотрел на мокрые крыши. Когда Ганичев вошел, Олесь робко улыбнулся и, не вставая, повернул голову к нему.

— Ты? Как ты попал к нам?

— С почтовым, утром. — Олесь перестал улыбаться и настороженно взглянул на Ганичева.

— Идем чай пить, ты с дороги голодный, — Ганичев подошел к Олесю и обнял его за плечи. Он обрадовался ему. Если Олесь в Ленинграде, значит, не все его труды пошли прахом.

В комнате Олесь перестал дичиться.

— Вот. — Он, улыбаясь, достал паспорт, профсоюзный билет, отпускное свидетельство и отзыв с работы. — Все в порядке. — Олесь разложил на столе все свои документы и вопросительно взглянул на Ганичева.

— Ну, а теперь что ты думаешь делать?

— Не знаю. — Олесь опустил ресницы. — Я к вам за этим и при шел, Никита Тимофеевич. На севере жить больше неохота, а на Украину ехать… — Олесь вздохнул и, облокотившись на стол, собрал свои документы в кучку. — Нечего мне там делать…

— А с теткой повидаться тебе неохота? Ты же все скучал по дому…

— С тетей Казей мне не ужиться. — Олесь вскинул глаза на Ганичева. — Я по ее понятию теперь перебежчик. Трудно нам будет ладить, а на голое место ехать… — Олесь передернул плечами. — Лучше на нашей новостройке сидеть.

Ганичев внимательно посмотрел на Олеся. Олесь за эти месяцы не то чтобы вырос, он по-прежнему был очень хрупок, но стал как взрослей. Ганичеву понравились появившиеся в Олесе нотки сдержанности. Шовкошитный становился проще и лучше. «Парень стоит, чтобы ему помочь».

— А почему бы тебе в Ленинграде не устроиться?

— А с жилплощадью как? — Олесь покачал головой. — Вот и сегодня ночевать негде.

— Сегодня ты у меня ночуешь. Поедим, ты отдохнешь, а там поговорим, что тебе делать. — Ганичев вышел с чайником на кухню.

Олесь внимательно осмотрелся.

От Оксаниного владычества не оставалось и следа. Темные обои, этажерка с книгами. Олесь с удовольствием заметил полку стихов — Пушкин, Багрицкий, Светлов, Тютчев, Шевченко. Над столом географическая карта Союза и маленький кабинетный портрет Кирова. От того, что портрет был невелик и висел в скромной узенькой рамочке, он становился ближе и проще. И в том, как портрет был повешен, чувствовалось, что это не только изображение вождя, но и карточка любимого старшего товарища. Олесь вгляделся в Кирова. Он видел секретаря Обкома на открытии фабрики. Портрет хорошо передавал живое, чуть скуластое лицо, с слегка прищуренными глазами и характерную, ставшую знаменитой, улыбку.

Странное дело, Ганичева сняли с работы, по слухам, даже с выговором, но вся его комнатка подчеркивала, что Никита Тимофеевич считает Обком правым. Он чувствовал над собой право своей партии осуждать, исправлять его ошибки и по-прежнему продолжал считать себя ее частицей.

Олесь вздохнул. Покойный Данко не любил противоречий. Все несогласные с ним были подлецы, идиоты, завистники.

Олесь открыл лежащую на столе общую тетрадь. Это было нечто в роде дневника, заметки о прочитанных книгах, размышления. Следовало бы закрыть не читая, но Олесь не мог побороть любопытства, речь шла о Зигфриде и Хагене.

В последнее время я много читаю о культуре Запада и фашизме. Если бы занялся этим года два тому назад, многое сложилось бы иначе…

Недавно я прочел «Нибелунги». Фашисты утверждают, что это их евангелие и что Зигфрид — образчик стопроцентного фашистского героя. Но это далеко не так. Веселый, жизнерадостный Зигфрид — воплощение творческих сил народа, который фашисты поработили. И если «арийских героев» сравнивать с кем-нибудь из этой легенды, сомнений нет, они — одноглазый Хаген, не видящий жизни, не любящий ее. Они, как и Хаген — злобный, творчески бессильный ублюдок духа богатства, стремятся овладеть Зигфридом, сделать его своим. Но ведь Зигфрид — человеческая радость, радость человеческой нежности к любимой, радость творческого труда и, попадая в лапы фашистов-Хагенов, он гибнет.

Олесь взглянул на портрет Кирова. Этот человек по-настоящему любил город в тундре. Ганичев по-настоящему любил свое дело, стихи, Оксану… А Данко умел по-настоящему только завидовать…

Олесь опустил голову. Он сгорал от стыда за своего недавнего друга.

— Не соскучился? — Ганичев внес кипящий чайник.

— Стихов у вас сколько, — Олесь кивнул головой в сторону этажерки, — завтра вы уйдете на работу, я займусь, все перечту. А зачем вам Кобзарь? От Ксении Сильвестровны остался?

— Нет, — Ганичев усмехнулся и взял с полки «Кобзаря». — Это старый товарищ. С 1919 года со мною всюду ездит. — Ганичев перелистал книгу. — От Эдуарда Георгиевича память. Я этого «Кобзаря» люблю, во-первых, за то, что памятный, во-вторых, за то, что приметный.

Ганичев показал Олесю сбитый угол.

— Гайдамацкая пуля. Я в разведке был, книжка из кармана торчала. Ну, и попало рикошетом Шевченко от гайдамаков.

Олесь густо покраснел и сосредоточенно ощупал сбитый угол.

— Вы мне об этом никогда не говорили.

— Ты бы мне не поверил, — Ганичев осторожно взял «Кобзаря» из рук Олеся и поставил на место. — Есть вещи, браток, которые самому понять надо.

Ганичев неожиданно хлопнул Олеся по плечу.

— Ну, а теперь скажи, чей Шевченко?

— Наш, — Олесь улыбнулся. — Наш с вами, Никита Тимофеевич.

Олесю хотелось сказать, что ему понравился Киров над столом и вся обстановка. Но он счел неудобным об этом говорить. Ганичев еще подумает: недавно восстановленный кулак подлизывается к партийцу.

— Знаете что, — начал Олесь с набитым ртом. Проголодавшись после дороги, он налегал на печенье с маслом, — я по вас очень скучал. Даже письмо писать хотел. Только так и не собрался. А наши вам большое письмо написали. У меня в баульчике, после чая достану. Как вы думаете, если здесь на работу устроиться, общежитие дадут?

— Тебе, браток, учиться надо. За лето подготовишься и поступай в электротехнический.

— А разве меня примут?

— Если испытания выдержишь, примут. — Ганичев бегло просмотрел документы Олеся.

— У тебя что — из-за электротехнического института с советской властью расхождения начались? — вдруг смешливо спросил Ганичев.

Олесь помешал ложечкой в стакане.

— Вы знаете, — шепнул он чуть слышно.

— Сечь тебя, кукла ты этакая, было некому! Эх, ты — Кастусь Калиновский!

Олесь покраснел и сделал движение, точно собираясь встать.

— Я уйду!

— Сиди, Олеська! — Ганичев щелкнул его по носу профбилетом. — Получай завоеванное! А что мы дурь из тебя выветривали, так уж не будь в претензии.

— Я не в претензии, — Олесь сдвинул узкие, стрельчатые брови, не зная, рассмеяться ему или обидеться. — Только…

— Только изволь с завтрашнего дня все учебники купить и начать готовиться. Меня целый день дома нет, никто тебе мешать не будет.

После чая Олесь достал из баульчика большой серый конверт и сунул Ганичеву.

Никита распечатал письмо. Письмо было коллективное от ребят из бывшей молодежной бригады.

Писал Венька Салых. Он учится на заочном, хочет быть архитектором, чтоб строить в «своем городе» красивые дома, а пока работает на фабричном монтаже 2-й очереди. Строительную часть ведет Pycтамов, ребята почти все прежние, только Зинка Климчук переквалифицировался на слесаря, работает в механической мастерской. Его двинули бригадиром, вместо Ганса Люттиха. Ребята Зинкой довольны. Зинка часто вспоминает Никиту Тимофеевича. Он и Мариша шлют тов. Ганичеву свои приветы. Мариша сейчас не работает. Растит свое дитя. Девочка такая понятливая, уже всех узнает…

Дальше Венька описал свое семейное счастье. В конце письма Венька снова передавал бесчисленные поклоны. Никогда он не забудет, как его на новостройке самостоятельным человеком сделали. Думал, на гибель едет, а счастье на всю жизнь нашел.

…Ганичев подошел к висящей над столом карте. Два года в тундре прошли не зря. Пусть он ошибся, но дело, которому он отдавал все свои силы, дело его партии, победило! В самом верхнем углу на 68-й параллели красная точка — город в тундре, воздвигнутый на стыке богатейших рудных залежей, построенный в две пурговых зимы. Город, которому он помогал родиться.

А немного выше, на три градуса севернее, по ту сторону границы такая же красная точка — норвежская новостройка — Кируна Лоусоваара. Там, возможно, богаче рудные залежи, лучше и усовершенствованнее оборудование, быстрее шло строительство. Кируна Лоусоваара построена в восемь месяцев.

Но все-таки победа оставалась за 68-й параллелью. Потому что там была добыта единственная в мире, не заменимая никакими суррогатами, драгоценнейшая порода — человеческая руда.

IV

Площадь Жертв революции — как остров. Городской шум не так утомителен, воздух чище, небо выше и яснее.

Олесь, наслаждаясь тишиной и сравнительным безлюдием, пошел медленнее.

Он то и дело останавливался и подносил руку к верхнему карману ковбойки.

Там лежала маленькая твердая книжечка — студенческое удостоверение. На прошлой декаде Олесь сдал последний экзамен, а сегодня…

Олесь не удержался и вынул свеженький матрикул. На одной стоне его фотокарточка, а на другой написано четким канцелярским почерком — «Шовкошитный — студент I курса, факультет сильных токов» и… печать!

Печать умиляла Олеся больше всего. Как хорошо все-таки складывается… Теперь после монтерской практики и учиться будет легче, а, главное, в институте об Олесе все известно, не надо ни скрывать, ни лгать, ни дрожать каждую минуту, что правда обнаружится.

Олесь бережно спрятал матрикул. Он — студент.

Приподнятая ширь голубого неба, пышная рама чуть тронутых желтизной осенних садов и тишь зеленой, прорезанной золотыми дорожками площади создавали по-особенному праздничное, приподнятое настроение.

В сердце площади — тёмно-красные граниты и цветник, разбитый между могильными плитами. Олесь подошел к одному из камней.

На отполированной грани было высечено:

Не жертвы, но герои лежат под этой могилой, не скорбь, а зависть рождает судьба ваша в сердцах всех благодарных потомков. В красные дни славно вы жили и умирали прекрасно.

Высеченные на камне слова звучали, как застывшая над могилами музыка. Олесь прислонился к цоколю. Было приятно ощутить лбом холодок гранита.

Да, о Данко никто не скажет «не скорбь, а зависть»… Предатель… Олесь опустил глаза.

На могилах синели низко растущие, тесные шапки цветов. Сквозь них чуть видна надпись. Перечень имен. Сиверс, Нахимсон, Михайлов.

Олесь по складам, старательно шевеля губами, прочел их имена. «Не скорбь, но зависть».

Он задумчиво поднял голову. Вдаль уходила широкая перспектива моста и садовых гущ за ним. На горизонте легкие, белые облачка…

Странно — серая, северная столица, город Петра, кошмаром давивший Шевченко, был так легок и светел. Олесь изумленно обвел глазами широкую, покрытую травой площадь, чуть тронутые желтизной рощи садов и красивые легкие здания вдали.

Город, в котором он будет жить пять-шесть лет, бывший Петербург, город на костях… чьих?

Олесь часто слышал и сам любил повторять вслед за Данко: «От Невы до Баренцева моря земля вымощена украинскими костями».

Сивере, Нахимсон, Михайлов… Русские, евреи, украинцы, латыши… «Не жертвы, но герои».

Ведь этот город, эта тишь торжественной площади и на их костях. Олесь будет жить, учиться, станет мастером в их городе, в Ленинграде…

Олесь опустил глаза к заросшей синими цветами могильной плите. На их костях…

Он станет жить, учиться, станет мастером на их костях. На костях людей, добровольно отдавших жизнь своей стране, своему народу, человечеству… Родина, отчизна! — Олесь вдруг почувствовал, как растёт и ширится это горячее слово.

Родина — Украина, Киев, родина — страна, которой отдаешь всего себя, потому что ты часть ее.

А город в Заполярья, где он работал, думал, город, в котором из подростка превратился в взрослого юношу, где столько оставлено и столько найдено, разве это не родина?

А красивый чужой город, где он будет учиться, писать стихи, встретит свою любимую, станет настоящим мастером, уже не чужой. Он тоже родина. И вся страна, для которой он будет работать, которая сделает его человеком-мастером, единственная, мыслимая, ощутимая каждой жилкой родина! И Украина только часть этой огромной, навеки найденной родины!

1937 год.



Тексты автора


Тексты об авторе

Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.