БЕДНЫЙ ЮРИК!

(Повесть)

Предисловие автора

Одному из первых сборников моих повестей предшествовало такое обращение к читателю:

«Я пишу про людей. Не знаю, в каком жанре. Назвала бы это мемуарами, потому что все персонажи моих опусов — мои ближайшие родственники, ил друзья, или сослуживцы. Но мемуары обязаны быть документальными и достоверными, а я, в случае необходимости, могу и присочинить, бывшее черным превратить в белое или розовое, поменять плюс на минус — все то, что позволяет себе автор беллетристики. Поэтому обозначаю свои писания то повестями, то рассказами.

Но и здесь большая натяжка. Интриги, сюжет в этих «повестях» фактически отсутствуют. Все цементируется, соединяется человеческой личностью, ярким (или не слишком ярким) характером, биографией персонажа. Я рассматриваю своих знакомцев, как писал в подобной ситуации Евгений Шварц: «…по мере сил подробно и точно, словно явление природы». К тому же я получаю неизъяснимое наслаждение, разглядывая в лупу кусочки человеческих судеб, складывая их в определенной последовательности, угадывая причины странных поступков, анализируя и расставляя по полочкам семейные легенды. А потом одним махом сбрасываю все пронумерованные паззлы в пульсирующую, шевелящуюся кучу.

Когда подростком я мечтала, что стану писателем, то в учителя определяла себе самых изысканных, самых далеких от моей повседневной жизни авторов: Гофмана, Гюго, Метерлинка, Ростана. Чуть позже — Хемингуэя. К счастью, судьба распорядилась моей жизнью и пером так, что все мои попытки писать в духе означенных кумиров не были завершены.

И только пройдя свой жизни путь не то что до половины, а на три четверти, я догадалась о своих истинных склонностях, а может — и способностях. Потому что с выдумкой дело у меня обстоит плохо, а вот с памятью и наблюдательностью все в порядке. К тому же меня подгоняет к перу и бумаге некое чувство долга. Очень хочется расплатиться со всеми, кто обогатил мою жизнь. И еще раз процитирую Шварца: «Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их словом не помянет — живущих… Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо…»

И мне, как и Шварцу, тоже страшно: неужели все мои знания о людях, размышления о них, моя благодарная память умрут вместе со мной, и я не передам их в мир?

Поэтому я протягиваю вам эти страницы".

Эти попытки разъяснения, извинения, если хотите, которые я приношу читателям за малую занимательность, за чересчур дотошную подробность моих писаний, сегодня мне кажутся уже недостаточными. То ли потому, что я упустила, пропустила, растратила на другое (тоже важное, нужное — но другое) главный свой творческий возраст, тридцать-пятьдесят лет, но пишу я, на мой взгляд, все хуже и хуже.

Исчезают запасы слов, мыслей, впечатлений. А те, которые остаются, копошатся на дне души, их уже приходится выскребать, извлекать с некоторой натугой, без вспышек радости, одушевления, без крохотного, но тем более такого драгоценного шлейфа точных словечек, сравнений, метафор. Которые я пытаюсь заменить нудными подробностями стариковской памяти. И все чаще я повторяю про себя концовку одного анекдота: «Генерал, пора завязывать!» Абсолютно не помню ни содержания анекдота, ни в чем заключается его соль, юмор. И абсолютно не думаю о себе как о беллетристе большого, генеральского чина. А вот насчет «завязывать»… Понять, когда этому приходит время, должен и самый рядовой солдат. Как это: «Бери шинель, пошли домой…»

Но всегда ли может автор верно оценивать свой труд? Чаще он себя переоценивает… А если от утомления и раздражения не замечает удач? И у кого спросить ответа?

Наиболее криво и неудачно получилась у меня написанная в 2008 году повесть «Бедный Юрик!». Она меня настолько огорчила, что, напечатав ее в журнале «Ковчег», я даже не стала включать «Бедного Юрика!» в новый сборник. Таким образом, повесть осталась почти без читателей. А хотелось бы услышать их мнение: имеет ли такой жанр, такой стиль, такой литературный уровень право на существование? Представляет ли интерес для читателей? Могу ли я продолжать в том же духе? Потому что некоторые темы, главное — некоторые персонажи — все равно просятся из меня на бумагу. Так выпустить их? Или поступить, как делают акушеры с зародышами у немолодых, вышедших из детородного возраста женщин? Чтоб не плодили детей-уродов.

Инна Калабухова

Вдруг из какого-то старого блокнота выпал клочок бумаги, на котором острым злым почерком записано: «Следователь прокуратуры Люличев. Кабинет 6. Телефон 65−34−70». И пошла раскручиваться в голове эта история, так ничем не закончившаяся. Вот почему и хранится клочок: в течение года все еще собиралась сходить к Люличеву, а потом решила плюнуть (фигурально) в его подлую рожу и не связываться. Бумажку же выбросить забыла…

А история с Люличевым была такая. В восемьдесят третьем году, в апреле, Юрий пришел с некоторым опозданием поздравить меня с пятидесятилетием. Принес какую-то открытку и три вялых тюльпана, а «настоящий» подарок, как всегда, пообещал сделать, когда опубликует исследование о жизни своих родителей, великих соратников Владимира Ильича, и получит за него гонорар.

Он с упоением рассказывал, что рукопись уже лежит в университетском издательстве, с ней ознакомился главный редактор, надо только добавить то-то и то-то. Выпросил у меня еще одну бабушкину фотографию — переснять копию, — пообедал, выпил со мной по полфужера «Мукузани» — осталось со дня рождения. «О, настоящее грузинское вино! Только у нас и умеют делать! — он сразу почувствовал себя грузином. Получил в презент двухлитровую банку айвового варенья. «О, наши грузинские фрукты! Еще мушмала, инжир! Ела?» Попросил взаймы двадцать рублей (слава Богу, у меня нашлось), сказал, что отдаст через десять дней — должен получить пенсию за апрель и лечебные деньги (ему раз в год выплачивают рублей сто, что ли, как персональному пенсионеру), тогда занесет. А потом поедет на все лето в Грузию читать лекции.

Так мы виделись в последний раз.

Что денег Юра не принес — я не удивилась. Это только так называлось «в долг». И все лето его было не видно, не слышно — значит, добрые грузины принимали хорошо. А у меня забот хватало: у годовалого внука — бронхит, их с дочкой положили в больницу. У девятиклассника-сына конфликт с учительницей литературы, и он отказывается писать сочинение «для этой дуры». Чтобы не напрягать и без того сложную школьную ситуацию, сочинение пишу я — слава Богу мой уродливый почерк несколько напоминает его разгильдяйские каракули, а он, так и быть, два из трех успевает сдать, понимает, что дело пахнет керосином. Да еще и на работе моя шефиня, которой под хвост попала очередная вожжа, в очередной раз заявляет мне: «Если вы хотите быть заботливой бабушкой и мамой, то увольняйтесь из редакции, а если собираетесь служить, то заканчивайте с опозданиями». Мои попытки напомнить о том, что я не пользуюсь обеденным перерывом, она пресекает репликой «это ваши проблемы» и исчезает на полдня «по делам Союза журналистов». А в мае вообще внезапно срывается в отпуск, оставив мне пустой редакционный портфель, незаполненный штат и не оформив меня приказом на «и.о.». Хотя лишние деньги ох как бы не помешали!

Так что тут некогда думать о Юрии.

А когда внук выздоравливает, сын переползает в десятый класс, редакторша возвращается из отпуска, то мне вдруг! впервые в жизни! в профкоме! предлагают сами! льготную путевку в подмосковный дом отдыха. На две недели! И все соглашаются меня отпустить — и дочь, и муж, и шефка!

И я гуляю в сосновом лесу, живу совершенно одна — какое счастье! — в номере с балконом и душем, принимаю два-три раза в день загар по случаю редкой для Подмосковья жары, ем вкусные обеды (азу по-татарски), приготовленные кем-то, не мной, катаюсь на экскурсию в Троице-Сергиевскую Лавру, а главное — встречаюсь в Москве чуть ли не сто лет спустя со своими сибирскими друзьями. Двое из них теперь — жители столицы, третий специально прикатил из Ново-Московска на служебной машине. И мы едем в этой машине к доброму нашему Ваське через пол-Москвы, и Рогов самоуверенно дает провинциальному шоферу указания — где и куда сворачивать. И мы в конце концов попадаем в тупиковую, вернее, в бесповоротную ситуацию и гоним к Киевскому вокзалу в противоположную от Васькиного дома сторону, чтобы там на привокзальном просторе выбрать нужное направление. Рогов злится, обвиняя во всем чересчур законопослушного шофера и Виталия, который держит на работе такого неумеху. Васька нервничает, что дома нервничает за накрытым столом его жена. А мы с Виталием пересмеиваемся одними глазами, радуясь, что спустя двадцать пять лет все может повториться, что никто из нас не изменился и что мы вместе, вместе…

За несколько дней до отъезда из Москвы я бегаю по центральным магазинам, покупая, во-первых, всякие шпроты, сайру и лососей в собственном соку, которых в Ростове не бывает по определению, а, во-вторых, мужу китайские теплые кальсоны, а сыну — туфли. И представьте — все выходила, вытоптала, выстояла! Но, конечно, во время этих драматических советских авантюр с неизвестным исходом Юрий мне в голову даже не забредает.

Нет, вру! Когда я с фанатичной целеустремленностью Дон Кихота и с воловьей выносливостью Санчо Пансы прочесываю район Москвы от площади Маяковского до Белорусского вокзала, то по мере того, как глаз мой зацепляется за названия «1-й Тверской-Ямской переулок», «Васильевская улица», вывеску магазина «Динамо», я вспоминаю Ленку Косиор, и школу, и наши выходы с Юрием в Концертный зал Чайковского. И тогда я спускаюсь с Горького на 2-ю Брестскую, на которой нет ни одного продмага, чтобы пройти мимо родной сто тринадцатой. Но в помещении школы поселился какой-то лингвистический центр. Дома, в котором жила Ленка на 1-м Тверском, я так и не сумела вычислить. А мелькнувшую бредовую идею — подняться до Миусской площади, взглянуть на здание ВПШ — я отбросила категорически. Таким куском времени я не располагала. И воспоминания о моем житье-бытье на попечении Юрия так и прошелестели у меня в душе, не подкрепленные конкретным видеорядом.

Однако эта взбудораженная память заставила меня сразу же по возвращении в Ростов отправиться к Юрию. Никто на мои звонки и стуки, что в дверь, что в окно (квартира располагалась на первом этаже) не открыл, и я рассудила, что дядюшка еще путешествует.

Когда чуть зажелтели сентябрьские листья, а Юрий так и не обозначился, я занервничала и, поколотившись безрезультатно в его массивную дверь, позвонила к соседям слева. Сквозь цепочку меня долго разглядывала унылая дама в капоте; видимо, узнала и нехотя открыла дверь. За порог все же не пустила.

То, что она рассказала… Нет, нет!

Но ведь я предчувствовала что-то такое… Именно поэтому год назад обошла трех соседей по этажу, оставила всем свой адрес и телефон, рассказала, не вдаваясь в подробности, про особенности личности Юрия и просила позвонить мне в случае чего.

А было вот что… Теперь слушаю… В начале мая, когда припекла жара, по лестничной площадке распространился тяжелый запах из квартиры Юрия. Однако обо мне никто не вспомнил, а вызвали милицию. Те взломали дверь, нашли несчастного Юрия сидящим в нижнем белье на постели в одном ботинке (обувался или разувался?), уже синего, распухшего, разлагающегося…

— Почему же меня не известили? — вскинулась я.

— А милиция сказала, что племянницу всюду искали, но она давно переехала в Москву и адреса не оставила.

— Но я же вам, лично вам и другим соседям дала свой домашний и рабочий телефон!..

— Ну, милиция лучше знает, что делать, — буркнула дама и прибавила: — Да, там еще нашли двести шестьдесят рублей денег, составили акт, и я расписалась…

— А вещи, книги, бумаги?

— Квартиру сразу, ну, примерно через неделю, заняли… Кто-то из милиции, кажется. Вещи какие-то выставили во двор: старый холодильник, стулья, тахту… И очень много бумаг, фотографий выкинули. Наверное, целый месяц вокруг мусорки валялись…

— А новые хозяева когда приходят домой?

Я задавала все эти вопросы чисто автоматически, они цеплялись друг за друга, провоцировались ответами соседки, но совершенно не отражали ни моих мыслей, ни моих чувств. Внутри царила пустота, тоска, холод…

— А они и не живут здесь… Какие-то вещи завезли и раза три наведались… Да я и не знаю ничего, что вы меня допрашиваете? Идите в милицию и в прокуратуру.

И я пошла. Не сразу. Не в этот день, даже и не на следующий. Мне надо было впустить в себя то, что случилось… осознать… Понять меру своей вины… Примириться с фактом…

Нет, примириться я не могла. Именно поэтому через неделю отправилась в милицию. Там даже и разговаривать не стали — того нет, этот не работает, идите в прокуратуру, у них документы, у них деньги вашего родственника…

Конечно, все дело было в квартире Юрия — изолированная в центре, комната большая, квадратная. И шла прямо в руки. Такая мысль у меня мелькнула еще во время разговора с соседкой. А в милиции этим все просто дышало, сочилось — недомолвки, отведенные глаза, отпихивания…

Они зря нервничали, я никому конкуренции не составляла. Все квартиры, сколько бы вы в них ни жили, принадлежали государству. Но родственники, то есть я, замедлили бы темпы, усложнили бы технологию. К вожделенным метрам в зазоре времени сунулась бы еще чья-то волосатая рука. Из жилуправления. Или районной администрации. Но скорее всего людям одной системы удавалось договориться. А вот частные лица были ни к чему.

Ну что ж, прокуратура, Кировская… Ее секретарь, дама второй молодости, была со мной если не любезна, то, в отличие от милиции, хотя бы вежлива. В ответ на мой нервный монолог о смерти Юрия она порылась в каких-то амбарных книгах, сообщила, что дело вел следователь Люличев, и ненавязчиво подсказала, что потребуются документы, подтверждающие родство. К счастью, я сама об этом еще дома подумала и позаботилась.

И вот я уже сижу в кабинете этого Люличева. У него мучнистый цвет лица и рыскающие глаза хорька. Писатели очень часто внутреннюю сущность персонажа выражают через портрет. Я уже не говорю о героях «Мертвых душ»! Но даже Толстой и Диккенс, даже гордившийся своим объективизмом Золя с помощью внешнего облика пытались намекнуть на характер героев. Между тем, лицо, манеры, фигура человека свидетельствуют о живости натуры, сибаритстве, суматошности, целеустремленности, но никак не указывают на коварство, подлость, жадность, развращенность. Порок хочет и умеет маскироваться. Пожалуй, только дважды в жизни я видела такое по-гоголевски выставленное наружу зеркало души: в сегодняшние дни это Ахмад Кадыров с его нарочито важной походкой и движениями, которым так противоречит жесткий рот и мечущиеся по лицу, прячущиеся глаза. А в восемьдесят третьем — следователь Люличев.

Может быть, обычно он был лучше защищен от посторонних глаз, лучше владел искусством мимикрии. Но тут от неожиданности просто испугался. Если он и опасался чьего-то появления, то не четыре месяца спустя. Он весь встопорщился, он прямо выталкивал меня глазами из кабинета. Хотел бы напугать, но было нечем. Ну хотя бы обескуражить! И сразу же потребовал документы.

Я выложила свидетельство о мамином и моем рождении (взбрела нам в середине семидесятых годов такая мысль, и мы почти одновременно послали запросы: она — в Тбилисский загс, а я — в московский Краснопресненский. И теперь Люличев мог удостовериться, что я дочь Мочаловой Елены Афанасьевны. Достала с полдюжины фотографий Юрия: детские, юношеские, сороковых, пятидесятых годов, недавнюю — с этими точечными зрачками, и наконец, сорокалетней красивой бабушки с детьми: мамой и Юриком. Дядя, кстати, на протяжении всей жизни сохранил свои красивые, правильные черты лица, был похож на прелестного мальчика в матроске. Развернула несколько писем: Юрия к маме и бабушке, их — к нему, квитанции от переводов (мама вносила в шестидесятых—семидесятых годах плату за московскую квартиру Юрия). Ох, всего и не вспомнить!..

Люличев заметно сбавил тон, стал расспрашивать, как получилось, что я пришла только сейчас. А я стала расспрашивать, как получилось, что меня не поставили в известность. Опять всплыла фантастическая версия о смене моего места жительства. Но Люличев тонким, мощным, как у всякого хорька, нюхом уловил, что я не собираюсь качать права, а только хочу узнать, где похоронен Юрий. Следователь сказал, что хоронила, как и всех одиноких людей, санэпидстанция, сообщил номер захоронения, отдал паспорт Юрия. Я думаю, что он не имел права так поступать — существовало «дело», в котором этот паспорт хранился. Но у Люличева была потребность хоть что-то сунуть мне в руки, чем-то меня отвлечь от вопроса, которого он ждал. Но не дождавшись, сделал предупреждающий ход:

— У вашего дяди была в квартире некоторая сумма??? (Я ведь сказала ему, что разговаривала с соседкой.)

— Да, он собирался уезжать на все лето. Эти деньги у вас? — Он-таки спровоцировал меня на этот вопрос, чтобы тут же выдать ответ:

— Нет. Деньги мы вернули брату Юрия Афанасьевича. Он пришел к нам через две недели, как только узнал о случившемся…

— Какому брату? У Юрия Афанасьевича была единственная сестра, моя мать, она умерла шесть лет назад, и у него во всем свете не осталось ни одного родственника, кроме меня. Почему вы решили, что это брат?

— Он предъявил паспорт на фамилию Мочалова, и мы отдали ему деньги.

— А отчество у него было какое? И где он живет? Хотелось бы с этим самозванцем познакомиться…

Неправда, ничего такого я не говорила. От Люличева так сильно пахло ложью и жульничеством, а я была так скомкана, смята своим… нет, не горем… виной, чудовищной несправедливостью, каким-то уродством жизни, что не хотела усугублять эти чувства пошлыми разборками. Но эти вопросы реяли в воздухе, и Люличев стал отвечать на непроизнесенное. Мужчина показал ему паспорт, отчества он не помнит, скорее всего, то же самое, но ведь бывают братья от разных отцов, адреса он не записал…

Боже мой! Какая жалкая ложь! Чтобы просто побеседовать со мной, Люличев вывернул наизнанку мою сумку и мозги. А двести семьдесят рублей — по тем временам большие деньги, две моих зарплаты — он отдал первому забредшему в кабинет человеку и нигде это не задокументировал! Хотелось уйти от этого мерзавца! Мне казалось, что общение с ним делает ужасную смерть Юрия еще более ужасной. А Люличев все суетился, особенно, когда была упомянута моя профессия журналиста.

— Я понимаю, что деньги вам пригодятся для установки памятника. Но тут я смогу помочь. У меня есть хорошие знакомые в мастерской ритуальных услуг. Я с ними договорюсь, и они вам сделают и установят памятник бесплатно. Вот вам мой телефон, и когда вы займетесь этой проблемой, позвоните мне.

Вот так и оказался у меня этот клочок бумаги, который я обнаружила сегодня.

Осенью же восемьдесят третьего года, когда я разыскала на окраине Северного кладбища покосившуюся эмалированную табличку за номером 1679 с шифром санэпидстанции, на которой все сведения о покойном сводились к фамилии и инициалам, я подумала, что памятник надо ставить немедленно: через полгода я этот плохо обозначенный холмик не найду. Денег в доме было, как всегда, шаром покати, и я чуть не соблазнилась предложением Люличева.

Но ангел-хранитель, пусть жестоким способом, но берег меня от общения с гадким типом. Сначала я сломала ногу. Потом затеялся переезд дочери с внуком в Москву (зять-москвич получил квартиру). А полгода спустя случилось самое страшное — зять трагически погиб. И стало не до памятника Юрию и даже не до памятника зятю (об этом позаботились его родители) — надо было думать о дочери, двухлетнем внуке и о том младенце, которому еще предстояло родиться. Мама моя часто говорила: «Прежде всего думай о живых, мертвые подождут». Я так всегда и поступаю.

А когда дочь свыклась со своим вдовством, когда старший внук выучил первые буквы, а младший залепетал первые стишки, когда раздолбай-сын отслужил свою морскую пехоту и перевелся из Ростовского университета в Московский, чтобы быть своим племянникам «родной матерью» (так мы это с ним называли), я опять с величайшим трудом отыскала могилу Юрия.

Все эти два с половиной года совесть меня мучила, и в конце каждого апреля я давала себе зарок посмотреть, что там на дядином погосте. Но сил и времени хватало только отнести букетик гиацинтов на могилу матери в самом начале кладбища. До его окраины я не добредала. А совесть свою пыталась заглушить воспоминаниями о том, что, когда мама внезапно умерла и я послала Юрию в Батуми телеграмму и деньги на билет, он не только не приехал, но даже не откликнулся ни строчкой. А когда вернулся, то посетить кладбище отказался и не захотел говорить о последних днях любимой сестры. Утешение, впрочем, слабое. Собственные грехи негоже извинять чужими. Тем более, поведением психически больного человека.

И все же именно после смерти мамы и его неадекватного в тот момент поведения стала я к Юрию достаточно холодна и отстранена. И если судить себя строго, то да, эту холодность, эту отстраненность можно считать причиной — не смерти его, конечно, — но всей этой чудовищной истории с беспризорными похоронами. И как раз чувство вины да еще ощущение того, что мама мною недовольна, даже обижена на меня за Юрия, толкали меня к бесхозной этой могиле, а не родственное тепло. Внутри поселилась какая-то щемящая пустота, порожденная невыполненными обязательствами, которых я, впрочем, на себя и не брала.

Но вот, наконец, я отправляюсь на пенсию, чтобы быть хорошей матерью, женой, бабушкой и уж кстати — и племянницей. Опять со сбитыми каблуками и приступами отчаяния нахожу эту еще более запущенную могилу — табличка окончательно утонула в бурьяне. Я рву его два часа, вытаптываю площадку вокруг крошечного бугорка, кладу связочку цветов и, понимая, что на памятник мне сейчас не потянуть, иду договариваться хотя бы об оградке.

Нет, вру! Вернее, путаю… На оградку я наскребла только в девяностые годы. А то ходила раз в год, иногда через год в отдаленный шестьдесят девятый квартал. Если удавалось выбраться с утра. Потому что во второй половине дня здесь, в глуши, над оврагом было даже жутковато. Если гвоздики или там астры для мамы я ставила в вазочку, то дяде просто сыпала в заросли сорняков. В который раз теряла могилу, пугалась, что кто-то захватил неухоженный участок. Последний раз паника охватила меня два года назад. Уже была выставлена оградка (не без противных приключений с вороватыми кладбищенскими служителями), уже знала я наизусть, казалось бы, все подходы и выходы, вид всех соседских захоронений… Вот и большая туя. В прошлый раз она просто нависала над могилой Юрия, веточки с нее опадали в неистребимый бурьян. И — нет! Даже оградка исчезла. Там, где по моему расчету она должна бы располагаться, совсем свежее захоронение, этим годом датированное, какой-то Марины Клавдиевны Чудовой. А с ней рядом — Олег Иванович Чудов. Этот захоронен в восемьдесят третьем, в год смерти Юрия. Ну, ясно… Дали кладбищенским на лапу, захоронили рядом. Поэтому и сгодился этот окраинный клочок, что рядом. А я сволочь!.. Прусь напролом, тороплюсь, может, все-таки не здесь? Где же этот номер? Ряд-то не 1700 с чем-то, 1400! Бросаюсь вправо и с налету спотыкаюсь об оградку, полностью заросшую пожелтевшей, в пояс, травой! Оградку такую же низкую, как та, что я ставила дяде, но состоящую из каких-то острых, вертикальных прутьев. Когда я лечу на землю со всей тяжестью своего семидесятилетнего грузного тела, то не только ссаживаю себе лицо, колено, руку, но протыкаю прутом платье на груди. На ткани проступает кровь, но у меня нет сил даже рассмотреть рану. Я этим падением совершенно деморализована. Тем более, тут же вспоминаю, что полгода назад моя родственница тоже поранила на кладбище ногу и чуть ее не потеряла от «рожи». Поэтому, полежав несколько минут плашмя, кое-как поднимаюсь, кое-как выбираюсь и еду прямо домой, твердо решив обратиться за помощью к сыну.

Давно бы так! Уже взрослый и успешный сын и могилу мне помог отыскать (он не стал шариться по кустам, а пригласил за энную плату кладбищенского человека)… нашлась могила, нашлась. Совсем под другой туей. И оградка целехонька! И памятник сын поставил. Такой, как мне привиделось, — из дикого, неотесанного камня. С надписью «Бедный Юрик!».

Но суть в другом… Во всех этих путешествиях по кладбищу, во всех этих горестных поисках, от жалкого вида бесхозных захоронений (а их так много!) отпала постепенно моя обида на Юрия. А с установкой памятника затихло чувство вины. И реже стали вспоминаться наши с дядей стычки последних лет, его ночной побег от сломавшей руку мамы, его неутомимое, ненасытное тщеславие, его мелочная скупость и бессмысленное крохоборство, его дурацкие идеи и теории, признания которых он требовал до хрипоты, короче, все эти приметы тяжелого душевного расстройства, которые сопутствовали Юрию во второй половине его жизни.

Зато стали всплывать совсем другие сцены, совсем другие отношения, совсем другой человек.

До войны еще два-три года; еще Юрия не призывали в армию. Еще нет у нас черного клеенчатого дивана, который мама купила на возвращенный кооперативный пай, когда дом перевели в госсобственность. В первой комнате стоит узенькая кушеточка, обитая потертой бледно-зеленой тканью не то в горошек, не то в цветочек. Но мы помещаемся вдвоем. Ведь Юрию года двадцать два, он худенький, стройный, высоконький юноша, а я тоже тощенькая, тоже длинненькая четырехлетняя девочка. Он только что пришел с работы, улегся отдохнуть в ожидании обеда, а я тут же скользнула к нему, сначала под бок, а потом полезла на живот, запуская пальцы в его густые темные волосы. Юрий пытается оградить свой покой, просит «не лезть», пробует меня столкнуть. Но я чувствую себя на равных — никакого пиетета, никаких табу…

— Мама, скажи ей, — кричит дядя в сторону двери, за которой находится кухня.

— Бабушка, скажи ему, — воплю я в том же направлении.

Бабушка появляется на пороге с поварешкой и кухонной тряпкой в руках:

— В чем дело, что вы не поделили?

— А чего она лезет?

— А чего он пихается?

— Тоже мне, связался черт с младенцем! — сердится бабушка. — Ты же взрослый парень, Юрик! Что ты, не можешь с ней справиться?

И бабушка стягивает меня за руку с кушетки, уводит в соседнюю комнату к игрушкам. Но стоит ей скрыться в кухне, как я бегу назад. И опять раздается крик: «Мама, скажи ей!» «Бабушка, скажи ему!».

Но чаще, если Юрий не слишком устал, он сам усаживает меня к себе на живот и начинает слегка подбрасывать руками, приговаривая: «Чук-чук, чук-чук, наварил дед щук во большом горшке, да на донышке…». Или поет для меня песни: «На газонах центрального парка», «Не спи, вставай, кудрявая», «На закате ходит парень возле дома моего»…

У Юрика небольшой приятный голос и отличный слух. Я обожаю его песни. Я вообще его обожаю, несмотря на ссоры. Собственно, они тоже — часть нашей взаимной любви. Такие типичные детские отношения. Как в одном из маленьких назидательных рассказов Ушинского «Вместе тесно, а врозь скучно». Там еще были картинки кого-то из известных советских художников, кажется, Пахомова. На них мальчик и девочка то сражаются из-за игрушек, то стоят каждый в своем углу в грустной, тоскующей позе.

Кстати, эту книжку купил мне Юрий. И «Как от меда у медведя зубы начали болеть» Корнилова. Я ее до мелочей помню: квадратная, в переплете из темно-синего картона; по обложке, по страницам раскиданы желтые ульи, дятел в ярко-красной шапочке сует длинный кривой нос в тусклую медвежью пасть, глянцево-черные кроты копают лопатами огород в поисках золота, и на последней странице от нового зуба медведя разлетаются во все стороны лучи.

Эту историю про грубого и жадного медведя я могла слушать безостановочно. Мне читали ее и сам Юрий, и бабушка, и мама. Пожалуй, это первая книга, которую я помню. Она появилась в Рабочем городке. Мне тогда еще трех лет не исполнилось. Мы только переехали в Ростов и сняли комнату на окраине города у пожилых супругов, Надежды Захаровны и Феликса… не помню отчества. Почему-то засели в памяти эти имена и облик хозяев. У нее — седоватые косы короной, у него — нимб редких тоже седых кудрей вокруг лысины. Комната светлая, чистая, с отдельным входом. Мы живем в ней вчетвером.

Да, так они и вошли в мою жизнь вместе — Юрий и книги. Вот он размахивает с порога «Приключениями Макарки» (стихи про обезьянку). Вот кочует со стола на кровати большой, нарядный «Конек-Горбунок» с рисунками Билибина. Вечером Юрий читает: «За горами, за лесами, за широкими морями…». Мне кажется, что я знаю строчки Ершова наизусть именно с тех пор. Хотя, конечно, это ложные ощущения — ведь я читала сказку по многу раз и детям, и внукам. Но она вставлена, вправлена в те годы, с ней связано ощущение чуда, этой необходимости, точности, единственности, нарядности слов.

Как это все совпало, день в день, час в час? Ведь читали же мне что-то и в Москве и в Ставрополе? Какую-нибудь «Курочку Рябу» и «Колобок»? Говорят, что неполных двух лет я декламировала «Муху-Цокотуху». Но этого я абсолютно не помню. Как не помню Юрия в Москве, когда он отрабатывал свой диплом строительного техникума в каком-то Редькине, приезжал к нам на побывку и спал на столе. А позже, осенью тридцать пятого, все как-то обострилось, пробудилось в моем организме, то ли от возраста, то ли от массы новых впечатлений: поездка из Ставрополя в Ростов в вагоне-лаборатории, его неспешное качание на стыках рельсов, комнатные вещи, расползающиеся по полу, синий эмалированный таз с водой для умывания, норовящей выплеснуться, на вокзале сильные руки Юрия, сразу возносящие меня высоко над землей, собака-овчарка хозяев, которая бегает возле заднего крыльца на цепи и которую следует опасаться, трамвай, который изредка проплывает мимо нашего окна, хотя и в отдалении, и громадное, какое-то круглое, пустое поле, которое, как мне кажется, с большим трудом пересекает, направляясь к этому трамваю, бабушка и играючи пробегает Юрий. Мама же на работу идет быстро, а назад — медленно. Она всегда тянет большие сумки.

Обязанности в семье распределялись так: мама и Юрий работали, бабушка вела хозяйство, я росла. Но уже тогда стало складываться наше с дядей социальное равенство младших в доме, любимцев, объектов гордости и восхищения. А отсюда — большая дружба и постоянное соперничество. И споры, споры… Это в Рабочем городке мы схватились из-за какой-то ерунды во время ужина, и Юрий довел меня своими поддразниваниями: я вскочила, кинулась к нему вокруг стола, но, задохнувшись от гнева, потеряла сознание. Расшиблась бы, если б он же меня не подхватил.

Приглашали знаменитого профессора Орлова. Тот поставил диагноз — детская спазмофилия, выписал лекарства, давал советы, шутил: «Ты — маленькая обезьянка, у тебя скоро хвостик вырастет». Я была оскорблена и за словом в карман не полезла: «Пока у меня хвост вырастет, у тебя уже шишка выросла!» У профессора за ухом действительно была большая шишка (липома?). Мама с бабушкой не знали, куда глаза девать. Орлов же хохотал: «Ну и язычок!». Чтобы разрядить атмосферу, доктору рассказали, как я, двухлетняя, в Ставрополе взяла в обычай бросать свои резиновые и целлулоидные игрушки в ведра с водой, стоявшие в сенях. И вот, когда я ускользнула с преступной целью из-за стола, за мной помчался приехавший из Москвы отец. Он нагнал меня раньше, чем я достигла ведер:

— Ты что здесь делаешь? — грозно спросил отец, концентрируя в интонации весь нерастраченный педагогический пыл. (Так мне его и не досталось по жизни, и слава богу!)

Но, повернувшись к преследователю лицом и спрятав игрушки за спину, я отвечала с достоинством: «Не видишь, стою».

К чему я это все рассказываю? Да к тому, что была я настоящий маленький человечек, ранний, живой, неглупый, забавный. И, наверно, парню нашему интересно было и книжки мне читать — я все хватала на лету, и на плечах меня таскать, и бороться со мной на кушетке… А потом и сказки для меня сочинять. Этот семейный зуд сочинительства впервые в нем таким именно образом обозначился.

Мы, как обычно, заваливались на кушетку, а годом позже — на диван. И я командовала: «Ну давай, рассказывай!». Юрик всегда начинал одинаково: «И вот они пошли…». Фраза требовалась ему для разгона. А дальше разворачивались приключения героев. Их было несколько. Первым появился и оставался главным мальчик Чики-Брики. Он ездил на мотоцикле — вершина техники тридцатых годов, — который делал «чик-брик», отсюда имя героя. Потом возник мальчик Виталик — герой второго плана — и девочка Пончик с румяными и пухлыми щечками. Еще был Зайчик-Побегайчик… Ни одного приключения не помню. Только имена и первую фразу. Куда же они все время шли?..

А вот более поздние воспоминания. Мне лет шесть или семь. Юрий собрал нас вокруг стола: бабушку, маму и меня. Может быть, меня и не звали, но «без нее вода не освятится», говорит бабушка. В руках у дяди общая тетрадь. Она поражает меня толщиной и белизной бумаги. Первые пять—шесть листов заполнены синими чернильными строчками. Почерк у Юрия в те времена еще довольно правильный, и эти нанизанные на линейки буквы кажутся мне чудом! Особенно, когда дядя их читает и они складываются в целую историю!

Герой приезжает в санаторий, приходит на медосмотр. В кабинете стоят весы, ростомер, висят таблицы. На молодой женщине (врач или медсестра?) белый халат, у нее кудрявые волосы, большие глаза, румяные щеки. Герой приглашает девушку пойти с ним вечером в кино — механик привез новую картину… Все, как в жизни… Я сама была в этом санатории (роман или рассказ был задуман Юрием в Кабардинке), сама видела эти узкие кабинеты с клеенчатыми кушетками, сама бегала вечерами на киноплощадку… Детям скамеек не хватало, и мы усаживались на земле, перед экраном. Аппарат ровно стрекотал в ночном воздухе, заглушая шлепанье морской волны… Я во всем этом жила… Но мне и в голову не приходило, что об этом можно, следует оповестить всех. Соединить в слова и картинки. И обыденное станет значительным, частное — общим. А вот Юрию пришло! Значит — писатель. И я уже взахлеб сообщала об этом дворовым подружкам.

Вот она, вот она главная ниточка, которую я вытаскиваю из нашего общего с Юрием довоенного прошлого: литература… Ладно, пусть слово приблизительное, но оно вмещает и наши совместные чтения, и его сочинительство, и мои беспомощные стишки, которые он поощрял, но главное — жгучий интерес к книге как предмету сакральному.

Да, у нас с бабушкой было заведено ежедневную прогулку начинать с посещения КОГИЗа и завершать сеансом в «Кинохронике». На документальном журнале я скучала в ожидании мультфильма, зато усвоила закон — заслуженное удовольствие получит тот, кто умеет терпеть и ждать; а особый красновато-коричневый цвет ленты «Иностранной хроники» я запомнила на всю жизнь: это был цвет тревоги, угрозы.

Но покупала мне бабушка, как правило, детские книги: Маршака и Чуковского, Михалкова и Барто — все эти «Мойдодыры» и «Мы с Тамарой ходим парой»…, замечательный сборник стихов Квитко «В гости» с иллюстрациями Конашевича; еще были книжки-малышки, они помещались даже на моей ладони, помню «Английские песенки» — как котятки потеряли перчатки и «Три товарища» — про испанских республиканцев (во всяком случае, все герои были в знаменитых «испанках»). Я до сих пор цитирую из этой михалковской мини-баллады: «Не о чем нам разговаривать, — так он фашистам сказал», если считаю разговор исчерпанным. О, еще была серия «Книга за книгой». А в ней «Гуттаперчевый мальчик», «Янко—музыкант», «Козетта», «Нелло и Патраш», «Гудок» (из «Рожденных бурей»), «Агитмедведь особого отряда», «Ванька». И как прорыв в серьезную литературу — «Пимокаты с Алтайских» (сто лет не знала, кто же автор, совсем недавно обнаружила — Ольга Берггольц) и «Генрих начинает борьбу» Беллы Балажа.

А через руки Юрия в мою жизнь вошли совсем другие книги (хотя без «Приключений Макарки» не обошлось!). Я совсем недавно сообразила, что наша взрослая библиотека (пусть не очень большая) была собрана стараниями дяди. За исключением дореволюционного Лермонтова, с ятями и в коже, явно бабушкина настольная книга. А на всех остальных стоял автограф Юрия. И среди них — великолепный однотомник Пушкина, изданный в тридцать шестом году, к столетию гибели поэта (почему-то хорошим тоном считалось у большевиков отмечать годовщины смерти, а не рождения). Лучшего издания Пушкина я не знала! Это ж надо было в одной книге собрать фактически все наследие великого, веселого поэта, разместить столько текста с помощью двухколонной верстки, сделать его таким зрительно привлекательным благодаря курсивному шрифту (прямо только что из-под пера!

Рядом с Пушкиным стоял тоже однотомник — Маяковский, сорокового года, с красным силуэтом на обложке. Правда, в него я окунулась только в годы войны (а вот «Руслана и Людмилу» мне читали и в пять, и в шесть лет. Утомленная бабушка пыталась пропускать всякие отступления от сюжета, вроде обращений к Лиде et cetera, но, говорят, я тут же разоблачала все эти хитрости и требовала дотошного воспроизведения текста). Что же касается «лучшего и талантливейшего поэта советской эпохи», то дядя был большой его поклонник и специально для меня покупал яркие, красочные издания: «Что такое хорошо и что такое плохо?», «Кем быть?», «Конь-огонь», «Что ни страница, то слон, то львица». А в Кабардинку привез целый сборничек стихов для детей Владим Владимыча. Кроме знакомых, там была «Сказка о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий». С нее началась моя любовь к Маяковскому-сатирику, мои первые уроки гротескного видения мира.

Кроме Маяковского стояли у Юрия на этажерке и другие бренды (при чем тут это словечко?), другие штандарты советской литературы: «Как закалялась сталь» и «Рожденные бурей». Куда же комсомольскому активисту без них? Но я вспоминаю об этих романах с теплотой. Они, при всей их одномерности, не очень высоких литературных достоинствах, ввели в мое сознание такие необходимые для растущего человечка понятия, как честь, мужество, верность долгу и слову. И вдруг — с Николаем Островским соседствовал дореволюционный томик Оскара Уайльда — первый из четырехтомного марксовского издания. И именно Юрий прочел мне еще до школы «День рождения инфанты», «Преданного друга», «Счастливого принца», «Звездного мальчика». А позже я сама по сто раз перечитывала «Соловья и розу» (даже выучила наизусть), «Рыбака и его душу», «Кентервильское привидение». И уже сверх изысканным языком, сказочными образами, в форме философских притч со мной говорил писатель совсем другого фланга мировой словесности, но опять о верности, о любви и самопожертвовании.

Еще приобрел дядя самый первый полный «Тихий Дон», знаете, такое в сереньком дешевом коленкоре издание? Но до него я добралась только в сорок четвертом, одновременно с двумя тяжеленными томами Шекспира, брокгауз-эфроновскими. Кажется, четвертый и шестой? Там были сплошные исторические хроники, все эти Генрихи и Ричарды, да еще «Троил и Крессида». Может еще, «Тимон Афинский».

Покупал Юрий и новинки: «Возмутителя спокойствия» Леонида Соловьева в «Роман-газете» (прочли все в доме взахлеб и много говорили между собой), рассказы и повести Василенко, изданные в Ростове. Мне особенно понравилась «Волшебная шкатулка». Была еще книжка некоего Павла Кофанова «Ковер-самолет» — про сложные отношения юноши (или подростка?) с мачехой. Позже мне попался еще один роман Кофанова — «Детство Пануки». Писатель был скорее всего северо-кавказского происхождения. Начало было многообещающим, но потом автор исчез. Может, погиб на фронте? Или угодил под репрессии?

Но вот была у Юрия книжка, которую я больше никогда и нигде не встречала — ни в государственном, ни в частном собрании. Только в воспоминаниях Резо Габриадзе прочитала, что сценарий моего любимого фильма «Не горюй» — римейк романа Клода Тилье, а грузин Бенжамен Глонти, живущий в начале двадцатого века, происходит от француза Бенжамена Ратери, занимающегося врачебной практикой в средневековом Кламси. А вот у Юры стоял, стоял этот невзрачный скромный картонный томик, оклеенный зеленой бумагой с пожелтевшими листами и слепым шрифтом: «Мой дядя Бенжамен». И я его читала сама, и дядя мне зачитывал отдельные места, которые казались ему особенно смешными.

Юрий вообще ценил юмор, который его как-то взбадривал, заводил. Позже, когда мы с бабушкой жили у дяди в Москве, он без конца цитировал Сэма Уилера, простодушно-лукавого слугу мистера Пиквика. Вот сейчас не могу достоверно сказать — знал Юрий эти шуточки-анекдоты из романа Диккенса или из мхатовского спектакля? В то же время я узнала от него про «сто семь болезней» и дядюшку Поджера. Где он читал Джером Джерома? «Дядюшка Поджер» стало моим семейным прозвищем на многие годы.

Но приверженность к едкому английскому юмору соседствовала у Юрия с какой-то примитивной дурашливостью. Он чуть что, пытался смешить меня маргинальным фольклором вроде: «Жили-были три китайца: Як, Якци-Драк, Якци-Дракци-Дракци-Дрони и т. д.» Или «Борец Бафуло поднимает поломанное стуло и выжимает мокрое полотенце». А то начинал меня щекотать (даже уже десяти-двенадцатилетнюю девочку), выкрикивая каким-то неожиданно высоким голосом: «Капустянский, коровянский, капусточка…» Я никак не могла понять, что тут веселого?..

* * *

Но что-то меня совсем увело в сторону от истории жизни (а также и болезни) моего дяди. Весной тридцать шестого года мы переселились из Рабочего городка в центр Ростова. Мама поменяла московскую комнатушку девятиметровую на две большие комнаты в современном доме со всеми удобствами. Двадцать семь метров жилой площади на четверых по тем временам были целыми хоромами. Наши соседи по коммуналке, Троицкие: муж, жена и дочка, тут же попавшая в мои подруги — проживали в конце коридора метрах на одиннадцати. Впрочем, когда я приходила к ним, мне и эта комната казалась огромной (когда деревья были большими!). А может, объем жилья Троицких увеличивало трюмо — Глафира Ивановна тайком прирабатывала шитьем.

Именно эту коммуналку в «Новом быте» я считаю своим родным гнездом. И так же относился к этой квартире Юрий. Он все делал в последние годы наброски мемориальной доски, которую в ближайшее время просто обязаны были укрепить на фасаде «Нового Быта».

Дядя работал техником на грибковой станции. У него был друг — Миша Кифтев (мы еще с ним встретимся) и девушка Кира, которую я видела только на фотографии. Но роман оборвался почему-то, Кира вышла замуж за летчика, невзирая на красоту Юрия. Хотя летная форма украшает хоть кого! Юрий страдал. Но кто не мучается по поводу первой любви! А в тридцать седьмом (или тридцать восьмом?) дядю призвали в армию.

Шел он служить с восторгом. Тем более, попал в войска ОГПУ — это было очень почетно! Казармы, кстати, размещались в том же Рабочем городке, и мы его с бабушкой навещали. Меня поразила большая комната с белеными стенами, высокими потолками, промытыми окнами, сплошь заставленная железными кроватями, на которых синие суконные одеяла четко выглядывали из белоснежных простынных конвертов. Что-то мне открылось в этом помещении, какой-то его особый казенный, стерильный дух и в то же время некая надмирность. Пожалуй, слово «комната» тут было неправильным, неподходящим. Не было никаких индивидуальных предметов. И было ясно, что здесь Юрик нам не принадлежит, хотя он по-детски радовался нашему приезду. Он вообще был очень домашний мальчик, с его уст никогда не срывалось грубое слово, тем более мат. Только в зрелые годы, когда болезнь уже изменила личность, он мог в гневе назвать человека сволочью. Позже появилось словечко «говнюки» — чаще всего в адрес обидчиков, не признающих в нем гения. Говорил Юрий почему-то «гомнюки». И я долго была убеждена, что в корне этого слова именно буква «м», а не «в».

Еще Юрий не курил, почти не пил, разве рюмку-другую сухого на праздники. Хотя в вине знал толк, сказывались детство и юность, прошедшие в Батуми.

Второй раз я увидела дядю в форме, когда мимо наших ворот по Соколова с песней проходили красноармейцы — скорее всего на полигон. Мы, дворовые ребятишки, высыпали на улицу, и в одной из первых шеренг, во втором ряду, шел Юрик, высокий, красивый, в фуражке с голубым околышем. Как я им гордилась!

Потом дядя уехал в Читинскую область. До сих пор не знаю, что это была за служба. Когда он вернулся, то в разговорах шепотом мелькало «покинул пост». И я представляла Юрия в роли пограничника Карацупы, стоящего ночью среди осыпанных снегом елей. Только без верной собаки Индуса. Зачем же он ушел с поста? Но никаких рассказов о жизни погранзаставы я никогда от дяди не слышала. И вообще, эти месяцы своей биографии он замалчивал наглухо. Только много лет спустя я предположила, но так и не решилась обратиться к Юрию за подтверждением, что молодого активного коммуниста (или тогда еще комсомольца?), отобранного в ОГПУ, направили охранять, скорее всего, не границу, а лагеря. И сдвиг по фазе произошел у парня не от сурового климата и дикой природы, а от той страшной сшибки между романтическими представлениями об утре, которое красит нежным светом стены древнего Кремля, о стране, где так вольно дышит человек, о Сталине мудром, родном и любимом — и открывшейся ему бездной ГУЛАГовского ада.

Мне было каких-то пять-шесть лет, и я мало понимала в происходящем. Знаю, Юрий не был никак репрессирован за свой побег с поста. Его еще там, в Чите, обследовали и отправили в Ростов для дальнейшего освидетельствования. Тут его комиссовали вчистую. И наступила странная полоса в нашей жизни. Дядя не выходил из квартиры, не вставал с постели. Он лежал в задней комнате, окно в которой было занавешено старым суконным одеялом. Все разговаривали шепотом. Каждый вечер дяде измеряли температуру. Она всегда была повышена на десятые доли. То, что называется субфебрильная. Юрий сильно потел, и постельное белье бабушка меняла ему раз в два—три дня.

Иногда приходили знакомые и родственники — справиться о здоровье. Но дальше столовой бабушка их не пускала. И постепенно совсем отвадила. Сам Юрий никого видеть не хотел. Иногда он испуганно кричал о чем-то бабушке, какие-то кошмары его мучили. Этот испуг в голосе я детской интуицией чуяла. Мама приводила каких-то врачей, раз от разу все более важных. В подробности я не вникала. Меня устраивало то дополнительное количество свободы, которое я получила: взрослым было не до меня.

Все резко переменилось в одночасье. Пришел очередной, но, наверное, самый важный профессор. Он выслушал, выстукал, высмотрел и больного, и все бумажки и заявил: одеяло с окна снять, окно открыть, температуру мерить прекратить, с постели встать, немедленно идти работать, о болезни забыть.

Тон и авторитет профессора были непререкаемые. Все сделалось по его слову. И начались, так мне кажется, лучшие годы жизни Юрия. Он пошел на работу в райком комсомола, поступил на исторический факультет учительского института. И нырнул в круговерть общественной жизни, зачетов, выпуска стенгазеты, семинаров. Дядя попал в молодежную, окологуманитарную среду. Ему в ней было комфортно, интересно. У него все получалось. Самые главные в моей жизни подарки Юрий привез из Москвы, куда ездил на слет лучших редакторов вузовских газет. И на первомайском грузовике я ехала по Ростову, как племянница невиданного активиста и отличника. И стали прибегать к нам в дом его однокурсники. И уже в семидесятые годы, когда я работала в РГУ, одна пожилая профессорша истории вспоминала, как училась с Юрием и сколько и какие девушки были в него влюблены.

Как странно! Едва сунув нос в детство, перебрав по крупицам довоенные и первые послевоенные годы, я впервые осознала, какую громадную роль сыграл Юрий в моей судьбе.

Во-первых, он исполнял обязанности «мужчины в жизни ребенка». Я уверена: на эту тему психологами написана масса исследований (особенно животрепещущей стала проблема в наши дни, когда чуть не треть детей вырастает в неполных семьях). Искусство тоже хочет разобраться — что к чему у отцов и детей. Я имею в виду не взаимоотношения поколений по-тургеневски, а место мужчины в жизни ребенка. Есть такая замечательная книга американки Марджори Ролингс «Сверстники». Да, я чуть не забыла «Сердце» Эдмона де Амичиса. Их надо обязательно прочесть всем мужчинам-отцам и тем, кто только собирается ими стать. И недавний нашумевший фильм Звягинцева «Возвращение», потому так взбудоражил зрителя, что попал в горячую, болевую эту точку.

Но зачем мне все научные и художественные изыскания! Мой собственный жизненный опыт — ребенка, матери, бабушки, неисчислимое количество ситуаций, виденных, слышанных, пережитых позволяют сделать некоторые выводы. И главный из них: мужчина остро необходим каждому ребенку для развития гармоничной личности. И напрасно утешают разведенных жен: «Ничего, у тебя ведь девочка (или девочки). Их и без отца поднимешь!».

Поднимет — да! И мальчика поднимет. И даже проведет мимо рюмки, дозы, подворотни! Но чего-то в человеке, выросшем без мужчины, всегда будет не хватать — и ему самому, и окружающим. Кстати, дети это осознают. И как ребенок, которому для роста костей необходим кальций, инстинктивно лижет мел и штукатурку, так обожают малыши всех мужчин без разбора, оставаясь равнодушными к большинству женщин (если это не мать, ну в крайнем случае бабушка, кто-то близкий).

Я это знаю по себе. К нам в дом до войны ходили разные люди, но праздником я считала появление Миши Кифтева — соученика Юрия по техникуму — и дяди Киры — маминого друга. И было почему! Все эти тети Веры, Марии Петровны, Наташи лезли целоваться, пихали конфеты, задавали дурацкие вопросы в течение первых пяти минут, а потом весь вечер вели со взрослыми нескончаемые разговоры за столом. А Миша Кифтев сразу брался за карандаши и рисовал мне резвых лошадок, какие-то мосты через глубокие рвы вокруг замков с башнями… Дядя Кира рассказывал про походы с рюкзаками и палатками, учил меня вязать морские узлы, зажигать спички (под причитания бабушки). Все это было вне привычного, вне рутинного, приоткрывало иную область мира, пусть в крохотное окошечко, в щель, но пускало в дом свежий воздух.

А еще запомнился мне довоенный наш почтальон Николай Петрович. Он приносил раз в месяц переводы — отцовские алименты. Иногда приходили почтальоны-женщины; приходили и уходили, как и не было, без имени, без отчества, без слов. Николай же Петрович как-то по-особому одетый (или мне это только кажется, или была почтовая форма?) не просто сидел за столом в ожидании, пока бабушка найдет очки и распишется в книге, но иногда выпивал чашечку чая и уж обязательно находил для меня несколько ласковых слов, вопросов, шуток. Эти мимоходные реплики долго хранились в памяти. А тем более — не мимоходные. Однажды Николай Петрович пришел в обеденный час и застал меня с перекривленной мордашкой, а бабушку — с ложкой, которой она вливала в меня суп. Почтальон изобразил страшное удивление:

— А я и не знал, что у тебя больные руки! Нет? Ну, тогда бабушка сейчас пойдет на кухню за вторым, а ты тем временем съешь первое. И с сегодняшнего дня будешь есть только сама, как здоровый, взрослый человек. Тебе сколько лет? Четыре с половиной? Конечно, взрослый!

И все. Больше меня никто никогда не кормил с ложки. Кстати, бабушка много позже рассказывала, что, прощаясь в коридоре, Николай Петрович ей посоветовал: «Не бойтесь пропустить обед или ужин. С голоду не помрет. А часа через два сама попросит и съест подчистую».

Загадок в этих детских предпочтениях никаких нет. Что такое женщина в жизни ребенка? Мама, бабушка, тетя, няня? Всегда обязанности, всегда насилие, всегда принуждение. Надо вставать. Надо одеваться. Надо есть манную кашу. Надо принимать горькое лекарство. Надо идти на прогулку, когда дома только начата интересная игра. Надо отправляться обедать или спать, когда хочется гулять. Нельзя лезть в лужу. Нельзя ковырять в носу. Нельзя кидать камни. Ну что во всем этом хорошего?

Зато мужчина — это всегда праздник. Освободившись от своих взрослых дел, он охотно превращается в мальчишку, в ребенка. Мужчина готов кувыркаться на полу, пускать мыльные пузыри, прятаться в шкафу и даже способен в азарте игры разбить какую-нибудь чашку. Он может отправиться на прогулку в «дремучий лес» или в «дальние страны» (пусть так назовет он сквер на соседней улице) и, прихватив тебя в компаньоны, будет таскать по «неведомым местам» до изнеможения. А когда совсем обессилеешь — посадит тебя на плечи. На этих же плечах несет тебя мужчина на демонстрацию (праздник советского ребенка!) или на стадион. Он отправляется с тобой под протестующие крики мамы и бабушки на рыбалку или за грибами, захватив пару крутых яиц, несколько помидоров, булку хлеба и соль в бумажке. Если кто заводит в доме щенка или котенка, если кто затевает коллекционировать марки или клеить бумажного змея — то это мужчина!

Женщина в представлении ребенка — скучные будни. Мужчина — приключение! К тому же, нарушая привычный порядок, отвергая жесткие правила, мужчина, в отличие от расшалившегося, а то и разбушевавшегося дитяти, знает меру, знает, когда надо остановиться. И эти запретные зоны, эти редкие табу действуют на ребенка в тысячу раз сильнее, чем бесконечно повторяющиеся одергивания женщин. Вот как мгновенно подействовала на меня ирония нашего почтальона.

Поэтому мой совет женщинам: пусть ваши дети вырастают в мужском обществе. Если у вас есть муж, который любит детей и которого они любят, и вы видите, что у него есть что отдать ребятам, то постарайтесь наступить на хвост вашим личным обидам и неудовольствиям в семейной жизни. Если все-таки вы развелись, то не мешайте мужу общаться с детьми, пусть он вносит в их жизнь эту особенную атмосферу праздника и авантюры. Если мужа нет вообще (умер, не хочет знать ребенка — что одно и то же), то пусть мужское начало в жизни детей осуществляет их дядя (как было у меня), дедушка (как у моих рано осиротевших внуков), ваш бой-френд (если он действительно «френд», а не просто «бой» для постели), добрый, умный сосед, может, отец кого-либо из одноклассников детей — есть ведь на свете широкие и благородные мужчины, готовые принять под свое крыло чужого ребенка. А вы не отталкивайте эту помощь. Наоборот — ищите ее.

И жизнь ваших детей окрасится в иные тона. И они будут вспоминать, как вспоминала я: сказки, которые сочинял для меня Юрий, песни, которые он мне пел, громадного черного игрушечного медведя и настоящую шерстяную матроску, которую он привез мне из Москвы. И вызвал недовольство бабушки: во-первых, дороговизной покупок, во-вторых, неуместностью игрушки для взрослой девочки (семь лет!). А как я этого мишку обожала! Даже в военных странствиях с ним не расставалась! И ту первомайскую демонстрацию сорокового года, о которой я уже обмолвилась, я помню по всех подробностях: этот грузовик, оформленный алыми полотнищами, бумажными цветами, воздушными шарами, портретами; оркестр пединститута, бухающий медью; кузов, набитый ребятишками, и я среди них, размахивающая красным флажком, наполненная счастьем до макушки. Счастливая дядина племянница!

А сколько подробностей сохранилось в моей памяти от лета сорокового года, когда бабушка работала медсестрой в санатории под Новороссийском. Мне уже успела наскучить с апреля жизнь в этой Кабардинке, как вдруг в начале августа приехал Юрий. (Видно, о его болезни не забывали, санаторий был неврологический.) И все у меня переменилось, жизнь расцвела приключениями. Поселился дядя в лечебном корпусе, но все свободное от процедур и режимных обязанностей время проводил со мной. В три дня Юрий научил меня плавать. Правда, его красивые саженки я перенять не смогла, бултыхалась по-собачьи, но с годами, уже после войны, хоть и трюх-трюх, но заплывала за горизонт, как и мой учитель. А мои мама и бабушка, прожившие полжизни в Батуми, только плескались по грудь в воде, нетвердо стоя на крупной, скользкой гальке! Вот еще: не раз после обеда отправлялись мы с Юриком в горы. Он шел, помахивая тросточкой, которую срезал на моих глазах перочинным ножиком и украсил замысловатыми узорами. Мы проникали в заросли кизила и терна, объедались ягодами, гонялись за ящерками, ловили роскошных южных бабочек, и дядя учил меня их усыплять и распяливать для коллекции. В юности Юрий этим делом серьезно увлекался, и у нас до самой его смерти хранилось несколько коробок с летучими красавицами. В той же Кабардинке, в санаторском парке, мы подобрали несколько громадных, жирных, зеленых, рогатых гусениц шелкопряда и пытались вывести из них бабочек — положили в закрытую коробку, кормили листьями тютины. Но что-то нам помешало — скорее всего, надо было уезжать. Нам с Юрием. Меня ждал первый класс, а его — работа. Бабушка же оставалась до конца сезона. И эта наша поездка с дядей совершенно не походила на путешествие с бабушкой. Юрий купил два билета на верхних полках. Мы лежали визави и шептались под стук колес. Меня он на всякий случай оградил своим брючным ремнем. Я ясно вижу светлые полоски на краю коричневого ремешка. И как я просыпаюсь ночью и трогаю этот ремень рукой.

Калейдоскоп мелочей, деталей, но насколько беднее было бы без них мое прошлое!

Но главная заслуга Юрия передо мной в другом. Как ее обозначить, определить? Попытка — не пытка.

Много лет я была абсолютно уверена, что выросла в интеллигентной семье. Правда, все зависит от того, что понимать под словом «интеллигентность». Если порядочность, бескорыстие, превалирование идеального над материальным, то — да! Уже одно то, что мои родные прожили сорок лет в коммунальной квартире с шестью совершенно различными, сменявшими друг друга соседями без единого скандала, о многом говорит. И то, что именно в наш дом слетались, как мотыльки на свет лампы, все мои одноклассницы. И то, что в Сибирь меня по окончании университета отпускали как само собой разумеющееся. Да всех штрихов, фактов, подтверждающих идеализм моих родных, не перечислить.

Но вот если говорить об интеллектуальности, тонком вкусе, приобщенности к мировой культуре?.. Одна моя приятельница познакомилась с известным кинокритиком Верой Шитовой и передавала свои впечатления так: «Понимаешь, те знания, те имена, те понятия, которые нам, невежественным провинциалкам, открылись в столичных вузах, на лекциях фрондеров-профессоров, из перепечаток самиздата — те же Пастернак, Цветаева, Ключевский, такие, как Шитова, впитали в младенческом возрасте из домашних разговоров, ползая под столом в бабушкиной гостиной. Поэтому нам их никогда не догнать. Мы выросли в другой среде. У нас нет интеллектуальной памяти».

Действительно, откуда ей взяться? Моя бабушка закончила два класса школы для бедных. Мама, положим, получила диплом врача в Ростовском, бывшем Варшавском, университете. Но училась она по «бригадному методу», когда сдавать экзамены за «бригаду» поручали какому-то серьезному зубрилке, а остальные предпочитали отличаться на трудовых субботниках и в комсомольской жизни. К тому же каждая из моих женщин, не дотянув до тридцати, оказалась в роли главы семьи. Тут уж не до интеллектуальных пиров!

Однако же, однако же… Книга у нас в семье высоко почиталась. Но скорее почиталась, чем читалась. Какие имена я слышала в доме? От бабушки — Лермонтов, Лермонтов и еще раз Лермонтов, с листа и наизусть, особенно «Мцыри». Конечно, Пушкин. «Руслана и Людмилу» мне читали лет с четырех. Из прозаиков бабушка очень любила Чехова и не любила Горького (почему?). Впрочем, исключение делалось для его трилогии о детстве…

Кого еще из русских классиков читали мама и бабушка? Почему-то с языка в доме не сходил Обломов. Может быть, как отрицательный пример для меня? «Сном Илюши» меня донимали в детстве. Бабушка восхищалась также «Обрывом». Может, роман рождал в ней какие-то ассоциации? Стояли в нашем книжном шкафу «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород». «Сорочинскую ярмарку» и жуткую «Страшную месть» я поэтому знала с незапамятных времен. А вот «Петербургские повести» и «Мертвые души» у нас не водились. Как и Тургенев ограничивался «Записками охотника». А Лев Толстой — это были «Булька», «Пожарные собаки», «Прыжок», «Акула». Наверное, мама, которая кончила в Батуми девятилетку, сохранившую традиции бывшей гимназии Арнольди, писала сочинения и по Толстому, и по Некрасову, и по Грибоедову. Но в повседневном быту имена великих авторов у нас не звучали. А Достоевский и вообще как бы не существовал.

Мне кажется, что бабушка свою любовь к книге в какой-то степени утоляла опосредованно. Посещая со мной КОГИЗ и покупая все эти «Детство Темы», «Маугли», «Золотой ключик», «Пимокаты с Алтайских», «Алису в стране чудес» (в ужасном переводе Оленича-Гнененко), она получала духовную пищу и для себя. Мы с ней читали все это вслух по очереди. Сначала — преимущественно она. А лет с шести — чаще я, пока она молола мясо или раскатывала лапшу.

Что же касается зарубежной литературы, то я даже не уверена, что им были известны, а уж тем более ими читаемы, такие авторы, как Золя, Мериме, Теккерей, Вашингтон Ирвинг. Ведь советские книгоиздатели иностранную литературу почти не выпускали. Поэтому бабушка Гофмана впервые прочла одновременно со мной — это был «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья» — в серии зарубежных повестей для подростков. И в той же обойме: «Историю дяди торгового агента» Диккенса, «Голубой карбункул» Конан Дойла и «Маленького старателя» Брет Гарта. Потом, уже в первом классе, я брала в детской библиотеке «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна», романы Жюля Верна. И бабушке они тоже оказались интересны.

Да, были еще советские бестселлеры, книжки на слуху у всех. Например, «Рассказы о пограничнике Карацупе и его верной собаке Индусе». Их тоже читали вслух, но уже по вечерам для всей семьи. А после войны, когда приоткрыли идеологическую чадру и разрешили прогрессивным зарубежным писателям показать свое личико, бабушка и мама, как и вся советская образованщина, зачитывались «Сагой о Форсайтах». До одури, до головокружения! В полном восторге! И еще «Лунным камнем». Кстати, надо отдать должное бабушке, она восхищалась у Коллинза не столько детективным сюжетом, сколько способностью автора слиться со своим своеобычным рассказчиком — дворецким.

Дальше можно рассказывать, как я, уже взрослая девица, филологиня и журналистка, открывала бабушке Багрицкого, а маме — Булгакова. Но ведь мы сейчас о том, что я получила от них. В смысле — культурного багажа.

Что касается изобразительного искусства — полный ноль. У нас в доме не было никаких репродукций и никаких картин, кроме кустарных поделок из артели инвалидов, в которой работала окантовщицей бабушкина двоюродная сестра. Нет, вру, висели два небольших зимних пейзажа неплохого вкуса, но явно появившиеся по случаю. Ни одного имени художника я до двенадцати лет не знала. Может быть, словечко «Левитан» слышала. Но что оно означало?

Примерно то же самое — с музыкой. Мама пела мне на сон грядущий «Ой, полным-полна коробушка» и «Однажды в студеную зимнюю пору», ужасно перевирая мотив. Бабушка знала какую-то красивую колыбельную «Когда солнце утомится…». Слух у нее был отличный, но музыкой она не слишком интересовалась, едва справляясь с хозяйством. Только после войны, когда я подросла и в опеке не нуждалась, и времени у всех стало побольше, мы повадились вместе с бабушкой слушать по радио оперы. Эфир был полон ими. Почти ежедневно передавали то «Риголетто», то «Кармен», то «Фауста», то «Миньон» Тома. Причем, каждая сцена предварялась подробным либретто, которое зачитывали прекрасные актеры. А мама в это же время вдруг вспоминала свою студенческую юность, в которой, оказывается, были посещения публичных чтений Есенина и Маяковского — это она могла мне только пересказать. А еще — оперетта. И мама стала усиленно водить меня то на «Цыганского барона», то на «Корневильские колокола».

Но было уже поздно. Я уже стояла на другой ступени эстетического развития, я уже хлебнула, пусть в малом количестве, напитка совсем иного качества! И пригубила я его из рук Юрия.

Вот теперь который раз о том, куда привел меня дядя за руку. Или какие приоткрыл дверцы. Или просто заставил посмотреть в ту сторону. Я уже говорила, что среди нескольких десятков собранных Юрием книг водились совершенно неожиданные: брокгаузовский увесистый разрозненный Шекспир, первый том Оскара Уайльда с биографическим этюдом Корнея Чуковского, написанным с блеском и шиком. Я прочла это эссе лет в десять, позже, чем сказки и рассказы Уайльда, одновременно с пьесами — это были «Веер леди Уиндермир» и «Как важно быть серьезным» с афоризмами Альджернона — и влюбилась в парадоксальный стиль и Уайльда, и Чуковского. Знаменитый денди стал на много лет объектом моих восторгов, он поразил мое воображение своей абсолютной непохожестью на советских и русских классиков. Я все свое отрочество и юность сообщала об Уайльде сверстникам и пересказывала его сказки. Мечтала узнать о нем побольше и не успокоилась, пока годам к двадцати не прочла все четыре тома марксовского собрания его сочинений, включая «Балладу Рэдингской тюрьмы», «De profundis», «Кисть, перо и отраву». Благодаря Уайльду мне открылось существование прерафаэлитов, Россетти. A propos, совсем недавно, в девяностые годы, я была счастлива приобрести альбом Бердслея, включавшего в том числе иллюстрации к уайльдовской «Саломее».Я не уставала рассматривать эти странные черно-белые листы гения модерна. Примерно в это же время два альбома, посвященных искусству модерна, подарили моему мужу, и он подробно объяснил мне, в чем особенности стиля, в чем его прелесть. Впрочем, эта прелесть в объяснениях не нуждалась. Я ею была пленена сразу — все эти изысканные виньетки, романтические силуэты, головки, кованые решетки, узоры; казалось бы, собирающиеся угождать вычурному салонному вкусу, но в действительности никогда не переступающие грань, отделяющую подлинное искусство от китча. А ведь ниточку к этому особому стилю дал мне в детстве Юрий с томиком Уайльда.

Как из двух выпусков серии «Истории молодого человека XIX столетия», включавших «Красное и черное», потом проклюнулся для меня весь Стендаль. И более того, титаническая, трагическая фигура великого культуртрегера Горького, мечтавшего через эту серию приобщить советскую молодежь к европейской культуре. (Другой его проект — «Всемирная литература» — осуществился только в шестидесятые годы.)

А еще дядя приносил мне время от времени купленные, видимо, в киоске разрозненные номера журналов «Чиж» и «Еж». Из них в меня еще до войны влетели строки Введенского, Хармса, в частности, вольный перевод «Плиха и Плюха» Вильгельма Буша. И когда в шестидесятые годы этих поэтов извлекли из небытия, то я хватала для своей крошечной дочки эти самые первые после долгого перерыва их издания, читала — в вагоне, на пляже, в сквере под недоуменное хмыканье окружающей публики: зачем вы забиваете ребенку голову такой чушью? А я знала, что это — класс! Благодаря Юрию!

И все-таки последовательным конструированием моей личности Юрий стал заниматься в сорок пятом—сорок шестом годах, когда мы переехали с бабушкой к нему в Москву.

А до этого была война. Сейчас мне пришло в голову, что если б не война, то судьба Юрия сложилась бы совсем по-другому, и большая беда — душевная болезнь — миновала бы его. Работал бы он в своем райкоме комсомола, рос потихоньку по партийной линии, пел оптимистические песни, забывал коварную Киру, женился бы на какой-нибудь веселой, доброй ростовской девчонке…

Впрочем, история даже отдельного человека не имеет сослагательного наклонения. Пришла война, сломала привычный уклад, выхлестнула взбурлившим потоком из речушек и рек в открытое, неуютное море и юркую плотву, и нежную кефаль, и малоподвижных придонных моллюсков. Мама, бабушка и я эвакуировались с госпиталем, в котором мама служила. Юрий уже окончил учительский институт и работал в райкоме партии. Когда немцы внезапно подступили к Ростову, то райкомовцы с риском для жизни выполнили главную свою задачу по защите Родины — в последние часы сожгли всю огромную, накопленную годами партийную макулатуру — ни листочка не отдали врагу. А потом, лихо перепрыгивая через заборы (фашисты наступали на пятки), ушли на восток, забираясь все глубже и глубже, пока не оказались после всех невзгод и лишений в Свердловске. Рассказывал нам Юрий все эти перипетии в сорок третьем году с восторгом и гордостью. Он чувствовал себя героем. И после войны с достоинством носил медаль «За оборону Кавказа».

Все-таки советско-партийные работники — это представители какого-то особого мира, мира с опрокинутыми представлениями о добре и зле, о доблести и геройстве. С такой же гордостью, как Юрий, рассказывал в девяностые годы мой сват, бывший работник Совмина, как в Москве девятнадцатого октября сорок первого года (известная дата!), придя по повестке в военкомат и обнаружив запертые двери, не кинулся тупо искать какой-нибудь другой мобилизационный пункт, но самоотверженно, на перекладных, на крышах вагонов, без билета устремился в Куйбышев, куда эвакуировали родной Баумановский институт, обеспечивший бравому студенту броню до конца войны. У Юрия хоть было извиняющее обстоятельство — белый билет. Насколько белый — тогда он и сам не подозревал!

Впрочем, следует быть справедливым к большевикам даже сталинского розлива. Название межировского стихотворения «Коммунисты, вперед!» не было пустой фразой. Тысячи членов партии уходили на фронт, бросались в атаку, гибли под артобстрелами и на понтонных переправах, не щадя жизни. Причем, были среди них люди и высших рангов и звучных партийных фамилий: погибли на войне сыновья Сталина, Хрущева, Фрунзе, Долорес Ибаррури, воевал сын Жданова. Я уже не говорю о руководителях подпольных обкомов, командирах партизанских отрядов — это были сплошь партработники.

Но тем более нуждалась ВКП (б) в новых кадрах на место выбывших, в свежих силах, в молодых храмовниках этого тамплиерского ордена. И когда дядя мой, безукоризненно выполнивший под вражеским огнем партийное задание, оказался в Свердловске, его тут же определили на учебу в Высшую партийную школу, переехавшую на Урал из Москвы. Эта кузница большевистских кадров в годы войны работала в непрерывном режиме, как оборонный завод. И не очень-то этих будущих партийных функционеров баловали в эвакуации. Судя по тому, что Юрий заболел открытой формой туберкулеза, в легком образовалась большая каверна. Однако вылечили. Поддуванием, спецбольницей, спецпайком.

Обо всех этих свердловских перипетиях дядя рассказывал нам летом сорок третьего, когда разыскал нас в Ремонтном. Боже! Какой он был родной, милый, добрый! Как мы были рады ему, а он — нам! Как хлопотала бабушка подкормить любимого сына! Как дурачился он со мной! Как играл с нашим лохматым Чижом, приблудным псом! Юрий всегда обожал собак, а они — его. В Батуми у них жила умная, верная сука Леди, которая отправлялась с мальчиком на море и терпеливо лежала на гальке, пока Юрик уплывал за горизонт. В Ростове, когда дядя учился в техникуме, а бабушка работала в хирургической клинике Воронова, подросток уговорил взять в дом больничного подопытного пса Боську, когда того перестали использовать в качестве наглядного пособия. А когда мы поселились в Рабочем городке, то у хозяев оказалась совершенно свирепая овчарка Букет, сидевшая на цепи. В первый же день Юрий неосторожно вышел в сад, когда пес был отвязан. Хозяйка, Надежда Захаровна, закричала истошно, а Юрик смело пошел навстречу Букету, и тот, виляя хвостом, стал подпрыгивать рядом, норовя положить лапы на плечи и лизнуть в лицо.

В Ремонтном дядя прожил у нас три недели, а в следующий раз мы свиделись только после Победы. Юрий явился из Москвы, куда его занесло отхлынувшим в привычное русло потоком: Высшая партшкола вернулась из Свердловской эвакуации. Дядя закончил ее «на отлично» (он всегда учился жадно и успешно) и был удостоин высокой чести — стал инструктором ЦК ВКП (б), столичной штучкой. Себе и нам на радость. Казалось. Теперь, думаю, — на горе.

Как эту всю атмосферу, и общую, и частную, в которую я вступила двенадцатилетней девчонкой, мне сегодня восстановить и проанализировать, описать?

Я уже говорила, что военный смерч оголил всю поверхность страны, нарушил все ее устройство. Снес не только целые города, но смыл в небытие миллионы людей. И, как водится, — лучших. И опять же, как водится, это людское опустошение особенно заметно (вернее, замечено) было в столице. А тем более — в ЦК партии — главном органе государства. И его судорожно спешили восполнить. За счет выпускников ВПШ, за счет выдвиженцев из провинции.

Вот это я как раз и наблюдала в течение двух лет своим простодушным, незамыленным детским взглядом: эту селекцию, этот заповедный пруд, это нерестилище, эту подсадку подросшей, неокрепшей молоди к жирным, тучным сазанам, эту приглядку, притирку, отторжение, иной раз — беспородных, в другой раз — чересчур бойких, готовых к конкуренции; это святое довольство обильной подкормкой или — неуемную жадность, стремление получить еще и еще. Расскажу обо всем, как сумею.

В Ростове было голодно до спазмов в животе, который у всех прилипал к спине, и голо — до того, что спали без постельного белья и донашивали единственное платье. Чтобы представить, как выглядела пережившая войну, бомбежки, оккупацию периферия, скажу, что у меня, например, ноги и руки были одной толщины с косами. Юрию же, как работнику ЦК, теперь полагались продуктовый и промтоварный лимит в спецраспределитель, ему дали также комнату в общежитии ВПШ. И он хотел разделить все эти блага с нами. А главное, думаю, дяде хотелось родного тепла, ласки, уюта, которых он был лишен четыре военных года.

Кстати, именно сейчас уместно сказать, что любовь Юрика к матери (я имею в виду его мать, мою бабушку; мою маму он тоже любил, но не так сильно) всегда носила экзальтированный характер. Может, эта пылкость была ответом на то неявное, но все равно существующее предпочтение, которое оказывала сыну бабушка. У нее было трое детей. Первую дочь, Лидочку, прелестную (по рассказам и фотографиям) и удивительно одаренную (по воспоминаниям, она была и музыкальна, и артистична, и схватывала все на лету, в пять лет читала как взрослая) бабушка обожала. Когда шестилетняя Лидочка умерла, то моя мама не смогла утолить бабушкиного горя. Более того, своей неуклюжестью четырехлетнего карапуза, своей привязанностью к отцу, которого бабушка уже не любила, маленькая мама подчеркивала, усугубляла потерю. Зато Юрик, рожденный от любимого человека (к нему бабушка ушла от мужа) мальчик, к тому же брюнет, в отличие от светловолосых девочек, открывал совершенно новую страницу в бабушкиной молодой еще тридцатилетней жизни. Тем больше она зациклилась на Юрике, что к моменту его рождения не было в живых не только постылого мужа, но и любимого человека.

Однако новый расклад судьбы не позволял бабушке погрузиться в любовь к мальчику, ей надо было обеспечивать существование двоих детей и собственное. С другой стороны, у бабушки уже складывалась иная, неразрывная связь с дочерью, ее единственной опорой и поддержкой чуть ли не с восьмилетнего возраста. Поэтому время и забота матери распределились между детьми поровну. Но Юрик прочитывал эти особые чувства матери между строк замечаний и укоров, впивал с красивого лица, в которое нельзя было не влюбиться, с нежных рук, в объятиях которых засыпал по вечерам, или по которым тосковал, когда мать была на дежурстве. Конечно, когда они жили в Батуми, мальчик шалил, убегал без спросу на море, забывал делать уроки, но стоило его маме сказать слово, как ребенок моментально становился шелковым. Только бы она улыбалась, лишь бы ласкала…

Когда дяде было шестнадцать лет, они с бабушкой жили в Ростове. Ей пришлось уехать две—три недели (кажется, в тот же Батум за документами? Или в Москву — знакомиться с зятем?). Наш парень лег на кровать, отвернулся к стенке, никуда не ходил, почти ничего не ел, несмотря на причитания тетки, бабушкиной сестры. Пришлось вызывать бабушку телеграммой.

И вот теперь Юрий вез обожаемую маму в Москву, в свой дом, на свое попечение. И заодно тоже нежно любимую племянницу. Ехали мы поездом, который шел в сорок пятом году медленно, так медленно, что я успела прочесть в пути толстенькую, в белом мягком переплете книгу Евгения Ланна о Диккенсе. Что это было? Монография? Беллетризованная биография? Почему выпустили книжку такого жанра, да еще про Диккенса в военное время? Она была только из типографии. Попала мне в руки от Юрия? Или от соседа по купе? Но помню, что на столике позвякивали ложечки в забытых проводником пустых стаканах, за окном не спеша проплывали то разрушенный вокзал, то заброшенное, заросшее травой поле, то тетки, бегущие к вагону с какой-то жалкой снедью, то выложенный по железнодорожной насыпи галькой призыв «Все для фронта, все для Победы!», а я лежала на верхней полке, повернувшись спиной ко всему сегодняшнему миру и сглатывала пейзажи лондонского Сити, смаковала названия неизвестных мне пока диккенсовских романов, запоминала имена людей, с которыми мне еще предстояло познакомиться (к этому моменту я прочла только «Домби и сына», «Оливера Твиста» и «Холодный дом», но уже успела в Диккенса влюбиться, и Ланн пришелся весьма кстати). Да, скорее всего это была книга попутчика, и меня подгоняло опасение не успеть. Впрочем, как наркоман дозу, глотала я книги и раньше, и позже — всегда. Но в этот момент во мне проснулось какое-то особое беспокойство, что-то постукивало в скорлупке моей головешки, кто-то нашептывал мне, что начинается главный отрезок жизни, и надо торопиться, торопиться…

Как добирались от Казанского вокзала до Миусской площади — не помню. Был ли в общежитии ВПШ лифт — не уверена. Скорее всего — да. Мы ведь жили на высоком этаже, но не только для меня и Юрия, для шестидесятилетней бабушки проблем не возникало. Весь наш этаж был заселен новоиспеченными работниками ЦК, семейными. Одиночек, как и студентов, расселяли по двое, этажами ниже.

Сама Высшая партийная школа, бывший народный университет Шанявского, благородное трехэтажное здание, господствовала на Миусской площади, а корпуса общежития, явно функционального стиля, вежливо отступили на задний план, со своими комнатами-пеналами, общими поэтажными кухнями и туалетами в конце коридоров, но зато с поликлиникой на втором этаже, телефоном коллективного пользования, на который мне звонили школьные подруги, с площадкой для служебного автобуса, который отвозил в девять утра полтора десятка работников ЦК на Старую площадь, и далеко-далеко за полночь возвращал домой.

Кого из соседей помню? — Молодых Мишу и Любочку Колодиных откуда-то из северной тьмутаракани. Мишу, он, как и Юрий, пропадал на работе, представляю смутно. А вот Любочку, которая «сидела» с двухлетним сыном, такую славную, чистенькую, уютную, приветливую, вечно хлопотавшую на общей кухне, без конца намывавшую не только свою комнату, но и ту же кухню и громадный казенный коридор (а ведь была штатная уборщица), закрою глаза — и вижу. Ее любила бабушка, они обменивались хозяйственными советами и рецептами.

А вот от соседки за стеной осталась только фамилия — Цыбенко. И этот облик строгой партийной дамы с короткой стрижкой, который ее старил. У Цыбенко была дочка лет пяти с растущим в обратную сторону, как бы зализанным, пятачком волос на лбу. За девочкой присматривала какая-то пожилая родственница. Сама Цыбенко закончила ВПШ годом раньше Юрия. Но имела она отношение к каким-то более точным наукам, чем марксизм-ленинизм, может быть, к экономике. И дописывала по своей специальности научную работу.

А уже осенью, в том же коридоре появилось семейство Бритвиных из Саратова. Николаю и Клавдии пристали бы уже и отчества — им было хорошо за тридцать, дочке Ольге шел одиннадцатый год, сынишке исполнилось пять. Но коммунистические нравы и равенство на служебной лестнице, позволили молодым выпускникам ВПШ называть недавнего работника Саратовского обкома партии просто Колей. Теперь я понимаю — Бритвин был даже сортом пониже, чем Миша Колодин, Цыбенко, Юрий. Видать, диплом ВПШ придавал молодым инструкторам некоего блеску, шику, перспективы. Это обнаружилось и при распределении казенных дач на лето. Юрий три года подряд получал комнату в Кратово по Рязанской железной дороге, а Бритвины — в Сходне, упоминание о которой вызывало презрительную улыбку на лице кратовских дам.

Именно в Кратово я почувствовала, что эта сытая, роскошная (с точки зрения девочки, приехавшей с разрушенной войной периферии) московская — а в действительности — цековская жизнь опирается на строгую иерархическую структуру.

Мы поднялись по узкой, крутой деревянной лестнице на второй этаж и очутились в десятиметровой комнатке с окном на север. В ней едва помещались две кровати и маленький столик. Тогда ни бабушка, ни я не обратили внимание на эту простоту и тесноту. Главное — сосновый лес вокруг, прямо у дверей и окон, есть на чем спать, что есть. Правда, питание в столовой полагалось только на бабушку. Но мы как-то обходились. По воскресеньям давали обед еще и Юрию, при этом из его спецкнижки, которой он пользовался в цековской столовой, вырезали талончики.

Такую же комнату, как наша, но в противоположном крыле занимал тоже инструктор, но другого отдела, некий Цыплаков. Вернее, его жена и дочь Валя. Зато Лидии Ореховой, дядиной приятельнице не то по работе, не то по учебе, красивой молодой женщине (мне Орехова в свои за тридцать лет молодой не казалась), для ее матери и шестилетней кудрявой дочери Галочки дали комнату тоже на втором этаже, но побольше, с балконом, который смотрел на юг. И вся комната казалась поэтому веселой, праздничной. Должность у Ореховой была та же самая, инструкторская, но она недавно овдовела. Галочка чем-то болела. Наверное, все это учитывалось при «раздаче слонов».

А вот первый этаж коттеджа был предназначен для большевиков другого ранга — для завотделами и для их заместителей. В первое лето непосредственно под нами располагалось семейство Петуховых, а справа от них — Шевченко. «Сами», как и положено, всю неделю отсутствовали. Прибывали в субботу вечером служебным автобусом, и то не всегда. Но как ни мельком видела я этих партбоссов средней руки, их личности растворялись, как крупная соль в водице семейного быта, придавая неповторимый вкус укладу, разговорам, нравам, даже покрою халатов цековских дам, выходкам и времяпрепровождению кратовской ребятни.

Кстати, сегодня я думаю, что расположение обитателей дачных коттеджей по полочкам зависело не только от штатного расписания. Играло роль многое: срок пребывания в должности, москвич или недавно прибывший с периферии, важность отдела (насколько я понимаю, идеологические отделы и секторы доминировали). Но и это не все. Имели значение принадлежность к той или иной команде, покровительство самых высоких начальников. Иначе, чем объяснить, что быт семьи Петуховых (глава семьи работал в ЦК еще с довоенных времен) был намного скромнее, чем образ жизни только что приехавших откуда-то с юга Шевченко. Оба наших соседа заведовали отделами и получали положенную дачную долю — по большой комнате с застекленной верандой. Только Клавдия Петровна Петухова весь день колотилась по хозяйству с двумя детьми, и ее нехитрый сатиновый халат был всегда аж взмокшим от трудов праведных, несмотря на то, что Нина, тринадцатилетняя дочь, была на подхвате. А мадам Шевченко с утра наряжалась в атласный капот (когда только успела сшить? Я-то знала, там, откуда Шевченки приехали, таких атласов и таких ателье даже для большего начальства еще не водилось). Вставала она, впрочем, не раньше девяти, а суетилась по хозяйству дальняя родственница лет семнадцати, Наташа. Ее специально для этого захватили с юга. И вещи в обиходе у Шевченок были другие — новее, красивее. Даже клеенка. Даже велосипед. Нина Петухова и ее восьмилетний братишка Владик гоняли на подержанном мужском. А для Риммы Шевченко купили сверкающий, элегантный, удобный дамский. Смуглые Риммины колени лишь слегка поднимали яркие подолы ее платьиц. А если случалось ей споткнуться о сосновый корень на дорожке, то затормозить, соскочить ничего не стоило, никакая рама не мешала. А ведь из таких мелочей складывается человеческая жизнь, мироощущение подростка, прелесть будущей женщины.

В то первое кратовское лето нас в коттедже подобралась целая компания еще не девушек, но уже и не совсем девочек: Валя Цыплакова, Римма Шевченко и я перешли в шестой класс, а Нина Петухова — в седьмой. То и дело забегали друг к другу — к Вальке и ко мне на минутку — там повернуться было негде, чуть подольше задерживались у Риммы, ее всегда надо было ждать, пока она что-то доедала, пока Наташа выгладит ей свежее платье. И часами торчали на веранде у Петуховых, в крайнем случае на поляне возле крыльца, расстелив вылинявшее фланелевое одеяло.

Хотя считались мы одной компанией, но неявно делились на пары. Я больше времени проводила с Ниной, с ней было интересно, она много читала, отлично рисовала — я ей как-то целый день позировала для портрета, — уже говорила, что будет учиться на историческом. Короче, в ней чувствовалась личность. Между прочим, несмотря на тягу к интеллектуальному образу жизни (эта направленность, казалось, подчеркивалась небольшой сутулостью), Нина была крепкая, спортивная девочка. Хорошо играла в волейбол (особенно классно подавала крупной, собранной в ковш ладонью).

А Валя Цыплакова, сколько могла, находилась возле Риммы. Я не случайно подчеркиваю, «сколько могла», потому что Римма, веселая, славная девочка, охотно участвовала в наших с Ниной разговорах (хоть и не на равных), тоже хорошо играла в волейбол (уж во всяком случае, лучше меня) и артистично гоняла на велосипеде. Следует прибавить, что Римма, в отличие от нас, трех белобрысых девиц невыгодного подросткового возраста, была прелестной маленькой женщиной. Я бы не назвала ее красавицей: нос широковат, брови — тоже. Но зато — сияющие карие глаза, белоснежные зубы, удивительно складная фигурка, которую подчеркивали все эти новенькие платья. Белые, красные, цветастые, они великолепно оттеняли ровно-смуглую кожу лица, рук, ног. Но главная прелесть заключалась в лукавом и одновременно простодушном, совершенно естественном кокетстве. Когда через полгода киноэкраны заполонили фильмы с Диной Дурбин, я сразу вспомнила Римму Шевченко.

Да, да, конечно, на свет пробуждающейся Римминой женственности стекались к нашей даче мальчишки со всего цековского поселка, затевали возле нас и с нашим участием игры в лапту, казаки-разбойники, строительство шалашей. Но Валя Цыплакова липла к Римме по другой причине. Я освобождаю ее от обвинений в расчете, что излишек Римминых поклонников перепадет на ее долю (на что недвусмысленно намекала знавшая толк в жизни семнадцатилетняя Наташа). У красивых девочек лишних поклонников не бывает. Количество только накаляет страсти, а не меняет их направление. А если кому-то из ребят надоедало толкаться локтями, то они убегали на волейбольную площадку или забредали на полянку к нам с Ниной — поиграть в города.

Уже тогда интуиция мне подсказывала, что Валя ходит к Римме ежедневно, как ходят на службу. Так, как ходил ее отец в ЦК, где папа Шевченко был его непосредственным начальником. Как Валина мать почтительно, но и рьяно давала мадам Шевченко советы по поводу работы лимитных магазинов и информировала о тонкостях московской жизни вообще и спецобслуживания в частности. Пусть у Цыплаковых и лимитная книжка была вдвое тоньше, и зарплата втрое меньше, и всего лишь тесная каморка на втором этаже дачи (не знаю, как размещалось Валино семейство в Москве, но слышала, что Шевченко ждали со дня на день изолированной квартиры на 1-й Мещанской). Но зато Цыплаковы были коренными москвичами и старожилами цековских «садов коммунизма». И мать Риммы снисходительно позволяла себя опекать, «вводить в курс».

Я думаю, мое пребывание на этом «черном дворе» ЦК, на этой кухне, в этой людской в буквальном смысле слова, среди этих тазов, судков, керосинок и кошелок пришлось как раз на ту пору, когда менялся стиль жизни партбоссов, изживались остатки демократических, комсомольских замашек, которым в какой-то степени были привержены Петуховы, наши соседи по общежитию ВПШ (пока они еще не попали в верхний эшелон), и утверждался регламент «хозяев жизни», касты неприкасаемых, с ее немеренными привилегиями, возникшими в военные годы, но продолжавшими увеличиваться в мирное время, с барским высокомерием стоящих на высоких ступеньках иерархии и с заразительным холуяжем тех, кто не преуспел.

Но пока что все они — и инструкторы, и замы, и завы — в субботу вечером вываливались из служебных автобусов, нагруженные авоськами, где батоны и свертки со съестным из цековских буфетов были перемешаны с кипами газет и журналов, которые надлежало просмотреть в выходной. И оказались у нас на следующее лето уже в другом коттедже, на месте, аналогичном петуховскому, простые, добрые, веселые Мария Ивановна и Федор Николаевич Самохваловы (Юрию опять определили такую же комнатку). Мария Ивановна хоть и носила атласный капот, но нисколько его не берегла, обслуживая и обстирывая пятилетнего худенького Сережу и румяного, круглого, как колобок, годовалого Антона. Супруги были не первой молодости, чуть ли не под сорок, но ее кустодиевские формы и кустодиевское же круглое, румяное лицо (в отличие от купчих Кустодиева, Мария Ивановна постоянно улыбалась) и его спортивная сухощавость, неуемная энергия делали их вполне подходящими родителями для маленьких сыновей. К сожалению, когда следующим летом мы опять приехали в Кратово, нам сказали, что маленький Антон Самохвалов зимой умер от скарлатины, и родители отказались от дачи, во всяком случае, в тот год.

Встречалась категория цековских работников совсем иного склада. Вроде Кобзевых (или Козыревых?), которые поселились в сорок седьмом, на месте Самохваловых. Они были вежливы с соседями, но держались особняком; одевались скромно, но подчеркнуто избегали всякой небрежности и расхлябанности. Глава семьи никогда не посещал волейбольной площадки. Старший сын, мой ровесник, обычно сидел на веранде, погрузившись в книгу, и только иногда совершал с отцом длительные прогулки по поселку, во время которых они вели тихие беседы. Младший не шалил, не дрался, чинно играя возле веранды и возвращался домой по первому зову матери. По словам еще одних наших нижних соседок, Козырев был крупным экономистом.

Да, кстати, про этих соседок! В однотипных оранжевых дощатых коттеджах, которыми был застроен цековский поселок, селилось в действительности не пять, а шесть сотрудников. Такая же двенадцатиметровая комната, какую занимали Ореховы рядом с нами на втором этаже, существовала и на первом, только с окном на север. Кто занимал подобные обители на нашей даче в сорок пятом и в сорок шестом годах — в памяти не отложилось. А в сорок седьмом там жили две немолодые сестры, кстати, как и Кобзев, экономисты. Это были люди совсем из другого культурного слоя, чем все те, о ком я рассказывала выше. Предположительно, у сестер было университетское образование. На даче они много читали, привозили очень интересные книги, из которых мне кое-что перепадало. И я думаю можно сказать, что сестры дружили с бабушкой и со мной. Пикантная деталь: узнав, что я мечтаю стать литератором, соседки предложили познакомить меня с Маршаком, отвести в его кружок для юных дарований. Но с нашей стороны (то есть со стороны бабушки) ответных импульсов не последовало. Бабушка была фаталистка и верила, что все происходит само собой. А ведь могла у меня сложиться какая-то иная судьба. Или не могла?

Так вот, к чему все эти рассматривания, попытки систематизировать, разложить по полочкам свалившиеся на меня впечатления? К тому, что мой дядя заметно отличался и от Петухова, Шевченко, Самохвалова, и от Цыплакова, и от Бритвина, и Миши Колодина. И от молодых ростовчан — Бориса Бурьяна и Николая Калинина, которые приехали в сорок шестом в Москву, бывали у нас в гостях, окончили какие-то курсы при ВПШ, после чего Бурьян вернулся на периферию, а Калинина забрали в ЦК, в тот же сектор, что и Юрия.

Например, что привозил Юрий в субботу на дачу, кроме белого батона, который мне хотелось немедленно растерзать, а приходилось довольствоваться тонким ломтиком? Книги, всегда книги. Купил, наверное, в книжном киоске ЦК «Избранное» О’Генри того же формата, в таком же белом, мягком переплете, что и книга Ланна о Диккенсе. Самое сильное впечатление произвели на меня не рассказы (какие-то я к тому же читала раньше), а «Короли и капуста» (о, кстати, сборник так и назывался!). В эту идею романа, сложенного из самостоятельных новелл, я влюбилась сразу и всю жизнь безуспешно пыталась ее реализовать. Трогало сочетание иронии и чувствительности, доходящей даже до сентиментальности (разве это плохо?). Новеллы про башмаки, про городского дурака, про революцию в Гватемале перечитывала по несколько раз и в конце концов знала наизусть. Как и рассказы «Пока ждет автомобиль» и «Сделка».

О, еще помню в той же маленькой, беленькой серии «Собственника» Голсуорси. Первая часть «Форсайтов» появилась как самостоятельный роман. И вдруг — сборник публицистики Эренбурга «Вне перемирия», довоенного издания. Значит, снабжал меня дядя летом и библиотечными книгами. Вот так и случилось важнейшее событие моей жизни: «Мастера искусства об искусстве». Это уникальное издание было выпущено в четырех томах. Юрий брал их в библиотеке по два за раз, и в мое распоряжение рыхлые, белые, слегка потрепанные тома поступали на две—три недели. Мы немедленно погружались в них вдвоем. Юрий, я думаю, тоже держал «Мастеров» в руках впервые. Но какое-то представление об истории мирового искусства у него было (интересно, откуда?), и имена Рафаэля, Леонардо, Микеланджело, Рубенса и Рембранта обрастали в рассказах Юрия плотью. Да Винчи — ученый, физик, теоретик воздухоплаванья, загадка улыбки Моны Лизы, трагедия с красками «Тайной вечери» — всего этого не было в «Мастерах», это я узнала от дяди.

Зато в импрессионистов я влюбилась самостоятельно. Положим, Моне, Сислея, Сера, Ван Гога и Тулуз-Лотрека по-настоящему я оценить не могла — иллюстрации в книге были или черно-белые, или красновато-коричневые. Но женщины Ренуара, особенно обнаженные, очаровали меня раз и навсегда. И хотя сама я всю жизнь мечтала быть тощенькой стрекозкой, но эти округлые руки, эти тени в укромных уголках тела, эта цветущая зрелость, эти обильные волосы, то прикрывающие, то подчеркивающие соблазнительную наготу… нет, ничего прекрасней ни до, ни после я не встречала. И Дюрера я раскопала во втором томе сама. Сначала я споткнулась о портрет Лютера. Эта персона мне была знакома по «Тилю Уленшпигелю», «Юности Генриха IV». Тогда я стала вглядываться в «Автопортрет», в библейские сюжеты. Все это будоражило воображение, порождало вопросы, толкало мысль вперед…

О, следует еще сказать про наши с дядей путешествия. Как пять лет назад в Кабардинке он обожал исследовать окрестности. Опять в руках у него какая-то палочка — на этот раз без всяких узоров, у меня — баночка или сумочка для даров природы. Но тут удача нам редко сопутствовала. Два—три десятка земляничин на солнечной опушке, дюжина сыроежек… Один только раз нам повезло набрать после обильного дождя целую сумочку плебейских «свинушек», тут же, на территории поселка. Зато, плутая в незнакомых серых березняках, разыскивая проходы через поля пожелтевших злаков (мне все время казалось, что мы заблудились, но Юрий каким-то чутьем выбирался на верную дорогу), мы безостановочно говорили то о книгах, то о театре, а теперь еще и про живопись.

Не знаю, уместно ли тут будет рассказать о некоем странном обстоятельстве, каком-то вывихе, причуде в моем отношении к Юрику. Я его обожала. Мне нравилось с ним играть, беседовать, совершать выходы «в свет» и на природу. Но… только до того момента, когда мы оказывались одни в глухом месте, далеко от дома. Чего я боялась? И боялась ли? Я не могу это тягостное, тревожное чувство определить. Мне было плохо, не по себе. Но в слова и даже в мысли «это» не укладывалось. Я этой тревоги стеснялась, боялась ее обнаружить, но что-то внутри меня отпускало по мере нашего продвижения к обитаемым местам. И мой страх казался нелепым и постыдным. И я никогда никому о нем не рассказывала. Но так было — и в семь лет в Кабардинке, и в двенадцать в Кратове. А дядя шел рядом ни о чем не подозревая, болтал, рассказывал, пел, учил определять север по моховым наростам на березовых стволах.

Теперь я хочу вернуться из жаркого дачного июля на пару недель назад, в дождливый московский июнь, когда я только пробовала на язык мою новую жизнь. Именно тогда Юрий взял меня за руку и отвел в библиотеку ВПШ. Смутно помню просторный читальный зал, в который мы вошли, ряды столов, склоненные головы, кипы брошюр и бумаг перед ними. Но дядя провел меня насквозь, рассекая пространство, как лоцманский катер, и мы оказались перед широким, длинным барьером, уставленным ящичками с читательскими абонементами. Я была представлена двум или трем немолодым женщинам как его племянница и великая книгочейка. Дядя попросил давать мне художественную литературу в любом количестве, записывая на его абонемент.

По ту сторону барьера виднелись нескончаемые лабиринты, книгохранилища. И мне открылись — не знаю, как и сказать — врата в рай? Банально и неточно. Двери в сокровищницу тысяча и одной ночи? Может быть, чуть ближе к истине. Но, скорее всего, меня, вечно голодную, пропустили к нескончаемым, накрытым самыми изысканными яствами столам. Причем угощений было столько, что хватило бы на сотню двенадцатилетних девочек! Я теперь понимаю, почему так обрадовались мне пожилые, интеллигентные библиотекарши, почему позволяли часами бродить по своему сумрачному царству, залезать на стремянки, заглядывать в отдаленные уголки, копаться в дореволюционных изданиях. Им, я думаю, опостылели их читатели, молодые (или молодящиеся, как Коля Бритвин) марксисты, озабоченные только подготовкой к очередному семинару или экзамену, которые заказывали в лучшем случае тома «основоположников», а как правило — выжимки из этих томов в виде брошюр. Библиотекари чувствовали себя бесплотными, невидимыми хранителями несчетных фантастических, заколдованных богатств и рады были служить беленькой девочке с косичками, чтобы таким образом вернуться в реальную жизнь, вырваться из-под злых чар, как это бывает в сказках. А может, это все мои искусственные построения? А в действительности скромные хранительницы уникального книжного собрания были довольны своей спокойной работой, льготным (наверное) пайком и мною — за то, что я их не напрягала, а копалась на стеллажах самостоятельно.

Но уж насчет уникальных книжных богатств, тут ни прибавить, ни убавить. Закладывалась библиотека, конечно, до революции. Не зря же я раскопала там собрание сочинений Гофмана 1912 года, потрепанного «Кима» Киплинга тоже с ятями, «Царь-голод» Леонида Андреева в каком-то модернистском издании начала века. И как это все уцелело в военных и революционных катаклизмах? И более того, кто-то образованный и со вкусом эту сокровищницу, приобретенную на деньги генерала Шанявского, пополнял в дальнейшем за счет социалистического государства, народных, революционных средств. И что покупали! С ума сойти! «Сирано де Бержерака» в переводе Щепкиной-Куперник, отдельной зелененькой книжечкой! Я ее выучила наизусть с первого прочтения! Однотомник Хемингуэя, коротенький, толстенький с рассказами и «Пятой колонной». Бальзак, Золя, Мопассан, изданные до войны. Мопассан — большой, черный, толстый однотомник, а в нем романы «Монт-Ориоль», «Милый друг», «Сильна как смерть». И великолепные, на страницу иллюстрации. Женщины напоминали женщин Ренуара, только с легким налетом вульгарности. А в «Чреве Парижа» Золя, мне сегодня кажется, была вклеена картина великого Мане «Бар «Фоли-Бержер». Оказывается, издавались в Советском Союзе зарубежные классики! Только, видимо, малым тиражом. Кстати, я уже упоминала, что именно в этой библиотеке брал дядя «Мастеров искусства». Ну, я уверена, что из набирающего силу и скорость послевоенного книжного потока в библиотеку ВПШ тоже немало попадало. Но тут все было на слуху, и неудивительно — на руках. А мне доставались забытые, но от этого не менее драгоценные. И если я начну перечислять все книги, что я перетаскала из этой сокровищницы в общежитскую комнату или на дачу и перечитала в ущерб алгебре и физике, вопреки моим хозяйственным поручениям и даже за счет каких-то коллективных игр и затей, то места в этой тетради не хватит. А между тем я была девочка живая, крепкая, любившая побегать, постучать мячом. Но чтение, особенно такое изысканное, — это было как гипноз, как алкоголь. И когда я через два года очнулась от этого дурмана, сделала небольшой перерыв по возвращении в Ростов на обретение новой среды, глотнула повседневного, пропитанного бытовой пылью воздуха, то обнаружила в себе совсем нового человека, значительно более умного, образованного, интересного, чем тот, которым я была до Москвы…

* * *

Положим, на чтении я была помешана с раннего детства. Но Юрий ввел меня в царство еще трех муз: театра, музыки (как их там звали?) и совсем молоденькой, безымянной музы — кино. Меньше всего усилий стоило ему приобщение меня как раз к миру кино. Да и сам тогдашний мир кино немногого стоил (ах, какой каламбур!). Ну что показывали в послевоенные годы? Фильмы с Диной Дурбин, «Джордж из Динки-джаза», «Тетка Чарлея», первые фильмы Дефа — «Убийцы среди нас» или «Человек-невидимка», французский фильм про франтиреров «Война на рельсах», наши комедии — «Сердца четырех», «Аршин Мал-Алан». Но здесь дело было, как это ни парадоксально звучит, не в качестве, а в количестве. Каждый воскресный вечер самая большая аудитория партшколы превращалась в кинозал. Не помню: вход был бесплатный или по символической цене? Расположенные амфитеатром ряды к началу сеанса заполнялись до отказа — в городские кинотеатры, да на такие новенькие фильмы, попасть было невозможно. И в ВПШ устремлялись не только ее слушатели, но их родственники, жившие в общежитии. Моих взрослых среди них обычно не было: Юрий что-то уже видел, а бабушка не любила выходить из дома в темное время. А вот я не пропустила ни одного сеанса. Заявлялась раньше всех, чтобы в который раз полюбоваться металлическими барельефами с головой Медузы-Горгоны, расположенными по периметру аудитории. Меня распирала тайная гордость, что я знаю и этот персонаж, и этот миф — и не только этот. Садилась я всегда в первый ряд, хотя видела отлично. Но мне нравилось, когда действие, мимика актеров, звуки, страсти обрушиваются, наваливаются на меня сразу, сильно, резко. Я как бы входила в этот киномир, становилась его частью, мои впечатления укрупнялись. И если я не приобщалась к вершинам мирового кинематографа, то училась любить кино, чувствовать его магию, а обилие материала позволяло отличать милое, славное, талантливое от пошлого, бездарного, поверхностного. Короче, готовила себя к «Риму — открытому городу», «Ивану Грозному», «Мечте», «Судьбе солдата в Америке», которые нам показали несколько лет спустя.

Театральные впечатления, подаренные мне Юрием, были не так велики и полностью определялись все той же цековской системой «раздачи слонов». Он приносил билеты на детские спектакли, которые предлагались сотрудникам. Так мы с бабушкой посмотрели «Синюю птицу» во МХАТе, «Золушку» в Большом и не послушали там же «Сказку о царе Салтане» — опера начиналась в девятнадцать тридцать, а правило — «Дети до шестнадцати лет на вечерние спектакли не допускаются» — в те ханжеские времена блюлось неукоснительно.

Но и это великое благо! Во-первых, без цековской квоты я на эти знаменитые постановки ни за что бы не попала. А они мне пришлись по душе, особенно Метерлинк, при моей тяге ко всяким символам, иносказаниям, подтекстам. Я потом из кожи вон вылезла, но разыскала не только «Синюю птицу», но раритетный четырехтомник Метерлинка со всеми этими «Пелеасами и Мелисандами», «Моннами ваннами» и даже философским трактатом «Сокровище смиренных», который я кое-как прочла, половины не понимая, с тоской заглядывая — скоро ли конец, но не отступив, то ли из самолюбия, то ли от легкого опьянения, которое испытываешь, поднимаясь все выше в горы над уровнем моря. Но главное, я вдохнула атмосферу хорошего театра как нечто совершенно мне необходимое. И когда уже в разгар учебного года Юрий принес два билета на «Учителя танцев» в театр красной армии, я не сомневалась, что первым претендентом на посещение спектакля являюсь я, а кто пойдет из взрослых — пусть решают сами. Как же я была уязвлена, когда в театр Красной Армии пошли Юрик с бабушкой, а я осталась куковать дома. Я с ними два дня не разговаривала!

Ну, ладно, проехали! Теперь я уже не ждала милостей от природы (Юрия? ЦК?). В первые же зимние московские каникулы мы с подругой накупили билетов (заранее, в огромных очередях у театральных касс в метро) На три знаменитых спектакля — «Великий государь», «Сирано де Бержерак» (с Астанговым и Мансуровой), «Король-олень» (премьеру у Образцова), еще «Как вам это понравится» в Камерном и более скромные «Чио-Чио-сан» и «Виндзорские проказницы» Николаи — в театре-студии Немировича-Данченко на Красной Пресне. Все равно — класс! А позже я пересмотрела весь репертуар Образцова, включая «Обыкновенный концерт» (театр был рядом с домом и школой и можно было забегать в кассы и раз, и два, и три — пока не повезет) и «Евгению Гранде» с Зеркаловой в Малом, и послушала «Севильского цирюльника» в театре Станиславского.

Ну, теперь поговорим о музыке. Книгоманией я была больна неизлечимо, сто раз уже замечено. И в театр я уже в Ростове бегала. Что кино для любого советского человека является из всех искусств важнейшим был вынесен приговор самим Владимиром Ильичом. Думаю, и живопись меня, новоиспеченную москвичку, не миновала бы: нас водили классом в Третьяковку. Правда, об импрессионизме я бы не услышала еще лет десять! Но я помню, как торчала в зале Антокольского возле бюста Вольтера и фигуры Спинозы в этой полулежачей позе, пытаясь прочесть мысли и судьбу этих людей по морщинам и углам их лиц. А «Лунная ночь» Куинджи застигла меня врасплох на лестнице между этажами галереи.

А что же с музыкой? Я уже упоминала, что после войны мы с бабушкой пристрастились к оперным спектаклям у репродуктора. Эфир был насыщен и камерной, но достаточно популярной музыкой. Мне нравились «Застольные» Бетховена, романсы Шуберта (особенно «Форель», «Ночная серенада», «Движенье»). И все-таки в опере для меня главным оставался сюжет, в романсе — слова, а музыка как бы усиливала впечатления, подкрепляла смысл. И вот в это время Юрий опять «за руку» привел меня в Концертный зал Чайковского и в Большой зал консерватории. Я не могу сказать точно, сколько было этих посещений. В консерваторию — не меньше двух. За раз я не успела бы рассмотреть все портреты композиторов, прочесть все имена под ними, припомнить, что я о них знаю, какую их музыку слышала. Нет, точно два. Именно на втором концерте мы, обходя в антракте фойе, свернули куда-то вбок и увидели в небольшом зале портрет Листа во всю стену (так мне показалось). Старый композитор с развевающимися седыми волосами стоял на балконе. Внизу горел большой город. Вена? Этого я не знаю, как и имени художника. Но помню эти вздыбленные волосы и полные смертного холода глаза.

В консерваторию я пришла уже подготовленной к тому, чтобы погрузиться в океан серьезной музыки. До этого Юрий несколько раз сводил меня в Концертный зал Чайковского. Почему туда? Что он находился в двух шагах от Миусской площади? Или дядя понимал, что такой невежественной провинциальной девочке именно со «сборной солянки» следует начинать? Впрочем, «солянка» была самого высокого уровня. В зале Чайковского я увидела знаменитую балерину Лепешинскую, и более того — совсем юную, никому тогда неизвестную Майю Плисецкую. Арию Ореста из оффенбаховской «Прекрасной Елены» исполняла Тамара Янко. И были в ней кроме прекрасного голоса такой порыв, такая энергия, такая одухотворенность, что мои скудные представления о Троянской войне наполнились жизнью, обрели плоть и краски. Я сразу влюбилась и в Ирму Яунзем с ее круглым, румяным лицом, мягкими движениями, лукавыми улыбками и таким многообразием тембра, который соответствовал многообразию репертуара. Она пела русские, украинские, белорусские, финские песни. Это были настоящие народные скетчи: певица топала ногой: «Мужик каже «ячмень», взмахивала кулаком: «Жинка каже «гречка!». Заслуженная артистка Гоголева читала еще не заклейменные докладом Жданова сатирические стихи Хазина про обезьянку под бурные аплодисменты публики. Обязательно присутствовали в программе танцевальные номера — или «Березка», или ансамбль Игоря Моисеева. Максакова пела «Помню, я еще молодушкой была», Дормидонт Михайлов — «Вдоль по Питерской», Давыдова — «Хабанеру». Это все был верхний слой концертов, доступный, популярный. Но программа имела несколько уровней. На одном из вечеров играла молодая скрипачка Нелли Школьникова, на другом — сам Леонид Коган, в третий раз — кто-то из знаменитых виолончелистов, может быть, Святослав Кнушевицкий. И все пьесы были сложные — часть «Крейцеровой сонаты», «Каприсы» Паганини, «Поэма» Шоссона. Кто-то, не помню, исполнял Концерт для фортепиано с оркестром Грига (нет, это уже в консерватории).

В первый раз слушать инструментальную музыку было скучно. Конечно, речь не о «Венгерских танцах» Брамса с их зажигательным темпераментом, не о «Цыганских напевах» Сарасате и даже не о «Каприсах» Паганини — там тоже было достаточно мелодики, да и следить за усилиями виртуоза было по меньшей мере увлекательно. А вот Шоссон через десять—пятнадцать минут утомил. В огромном, голубом с золотым, ярко освещенном зале все присутствующие были сосредоточены, поглощены, устремлены на сцену. Я понимала, что нужно соответствовать времени и месту. Чтоб как-то себя развлечь, я стала представлять под звуки музыки какой-то зрительный или смысловой ряд. Вот это журчит ручей, вот громыхнул в отдалении гром, вот ветер прошелестел деревьями. Но уже на третьем или четвертом концерте я почувствовала, что музыка затягивает меня, воздействует на мои чувства напрямую, как тепло, холод, боль, пробуждает необъяснимую тревогу, заставляет ликовать без всякого повода. В большом зале консерватории я уже наслаждалась от души «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса и прелюдиями Шопена, «Венгерскими рапсодиями» Листа и «Апассионатой» Бетховена без всяких подпорок, без воображаемых картинок.

Наверное, эти уроки классической музыки удались мне еще и потому, что никакие Вагнеры, Рихарды Штраусы, Скрябины, а тем более Шостаковичи и Малеры в репертуары этих концертов не забредали. Сам ли Юрий выбирал билеты на такие относительно доступные программы? Или это был продуманный стиль музыкальной пропаганды послевоенных лет, когда власть заботилась о поддержании оптимистической атмосферы в обществе? И если в кинематографе и литературе для этого использовались «Кубанские казаки» и «Кавалер Золотой Звезды», то в музыке разумно решили, что от добра добра не ищут, и во всю ивановскую заиграли шедевры русской и мировой классики, тщательно ограждаясь от всяких подозрительных новаторов, «сумбура вместо музыки».

Вот так и получилось, что развитие моего интеллекта и вкуса шло в Москве семимильными шагами благодаря Юрию. Вот еще одна деталь: на мое тринадцатилетие он подарил мне собрание сочинений Шекспира, разыскал у букинистов. Нарядный такой оранжевый четырехтомник, его в сороковом году выпустил Детгиз. Туда вошли главные вещи сэра Вильяма: в первом томе «Гамлет», «Макбет» и «Король Лир», во втором — комедии, в третьем — исторические хроники. А четвертого, с «Ромео и Джульеттой», «Венецианским купцом», «Бурей» и «Двенадцатой ночью», у букинистов не оказалось. Я его по сей день ищу — хочу продолжить дядину просветительскую (или воспитательную) эстафету и передать правнукам в наследство это собрание, так великолепно иллюстрированное, такими замечательными переводчиками выполненное. Внуки, кстати, уже всей этой роскоши вкусили. И старший в качестве документального подтверждения даже сфотографирован с оранжевым томиком в руках, украшенным по переплету фигурками шутов и королей.

О, вспомнила еще один сюжет в наших с дядей «хождениях» (не знаю, как назвать?).

Он водил меня в Колонный зал Дома Союзов прощаться с прахом Георгия Димитрова. Это имя то и дело слетало с уст Юрия, который работал под началом болгарского интернационалиста и очень этим гордился.

Потом были мы, кажется, в том же Колонном зале на выступлении Долорес Ибаррури. О чем говорила «Пассионария», не помню, но ее темперамент, огненные глаза, бешеная жестикуляция производили неотразимое впечатление и полностью совпадали с романтическим образом, навеянным книгами и рассказами о республиканской Испании, на которых я выросла. Тем сильней было разочарование, когда в нынешние времена прочла о безжалостной борьбе Ибаррури за власть, о ее жестокости, о манипулировании массовым сознанием и чужими жизнями…

Все эти «выходы» говорят о том, как свято верил Юрий во все эти марксистско-ленинские догмы, с каким жаром им служил. Но также и о том, что меня он хотел приблизить не только к букве, но и к духу своей религии. В чем, в общем, преуспел. Между тем, не думаю, чтобы так выращивали души своих детей другие представители партийной элиты. Что-то ни одного подростка не видела я ни на похоронах Димитрова, ни на выступлении Ибаррури. Как, впрочем, не увидела я детей и на публичной лекции о Шекспире академика Морозова в МГУ на Моховой, которую мы посетили с дядей в сорок девятом году. Я жила к тому времени в Ростове, перешла в десятый класс, в столицу приехала на лето и была уже вполне готова вникать в тонкости шекспироведения.

Теперь следует рассказать о том, как заботами Юрия и его цековскими льготами я превратилась из Золушки в принцессу. Впрочем, все в этом мире относительно. Когда я уезжала из Ростова и подруга бабушки сшила мне комбинированное летнее платье, употребив на юбку мое прошлогоднее, парусиновое, из которого я выросла, а на кокетку и рукавчики — два новых льняных полотенца (мама получила по талону), то мои школьные подруги обзавидовались на цветные полотенечные кантики, которые были пущены по краю рукавчиков и воротника. А когда я в первый жаркий день в Кратово вырядилась в свою обнову и явилась, задрав нос, на веранду Петуховых, то сбежались все мои сверстницы, покатываясь со смеху: «Ой, смотрите, у нее платье из полотенца!» Я была не только уязвлена, но и безмерно удивлена — как они догадались насчет полотенца? Моим ростовским подругам это даже не пришло в голову! Тогда я это объяснила шоком, в котором находились мои одноклассницы от восторга. Теперь я думаю, что за четыре военных года они просто забыли, как выглядит настоящее, покупное кухонное полотенце.

Здесь же, в этом заповедном мире, как будто никакой войны не было! Вся страна жила по карточкам: рабочие, служащие, детские, иждивенческие — перечисляю по степени уменьшения нормы. Имелись еще литеры «А» и «Б». Последний причитался моей маме, работавшей постоянно на эпидемиях брюшного тифа и дизентерии. Иногда давали талоны на промтовары. В сорок четвертом мама получила три метра узкой парусины, в сорок пятом — два посудных полотенца и ватник.

А у работников ЦК были «лимиты». Промтоварные и продуктовые. Такие разноцветные заборные — от слова «забирать» — книжечки. В одной их половине помещались талончики, например, в продуктовой — кило или два (не помню) сахара, отдельно — кондитерские изделия, два кило мяса, «колбасные изделия» (кажется, двух видов — вареная и полукопченая, или это я уже фантазирую?), масло — животное и растительное, сыр, макароны и крупы по килограмму. Современному человеку эти перечисления ничего не скажут. Но если это прочтет простой смертный, переживший войну, то у него засосет под ложечкой от таких фантастических названий и количеств. В промтоварном лимите были один талон на верхнюю одежду — пальто или костюм, два — на рубахи или платья и т. д. Во второй половине книжек находились денежные боны — по десять, двадцать пять, даже пятьдесят рублей. Юрию по его должности полагался продуктовый лимит на двести пятьдесят, а промтоварный — на пятьсот рублей. Птицам более высокого полета, тем же Петуховым, причиталось всего вдвое — и талонов, и денежных бон, пятьсот и тысяча рублей. Фокус заключался в том, чтобы делать покупки сбалансированно, соотнося норму на продукты или на одежду с количеством бон. Впрочем, в продуктовом — точно (его посещение было моей главной хозяйственной обязанностью), а скорее всего — и в промтоварном — был некий ассортимент нерегламентированный. За него вырезали только боны. Например, спустившись в подвальчик лимитного гастронома на углу «25 лет Октября», я после некоторых колебаний и угрызений совести съедала заветное пирожное, мысленно раскидывая его небольшую стоимость между купленным мной мясом и сахаром. Должны же быть у ребенка свои маленькие радости!

Но вернемся в Кратово. Когда мне впервые дали почувствовать мою — то ли социальную, то ли имущественную второсортность, неполноценность, облив холодной водой насмешек, то я только встряхнулась всей кожей, как собака, и стала жить дальше. Слишком мало места в моем существе эти материи (в буквальном и в переносном смысле «материи») занимали. Следующее макание не заставило себя ждать. С начала августа зарядили дожди. В жаркую погоду я ходила в тапочках (по-ростовскому — в «чувяках») на лосевой подошве, купленных на толчке. Для дождя они не годились, и я отсиживалась дома за книжкой. Но вот в субботу приехал Юрий и привез… О, чудо! Ботинки! Черные, блестящие! С широким рантом! На коже! Как раз по ноге! Покупал заочно, поэтому долго заставлял ходить в них по комнате, с пристрастием спрашивая: не жмут? не болтаются? И, наконец, разрешил, поскольку дождик стих, выйти погулять в обновке по сырому песку и хвое.

Я вылетела пулей! Надев свое заветное черное бархатное платье. Было у меня такое чудо из американских подарков — в талию, до колен, рукава фонариком, с золотыми пуговицами и кружевным воротничком. Даже богатым кратовским приятельницам на зависть! Про себя я воображала, как это стильно: черное платье, черные ботинки! С чулками-то хоть или с носками? Не помню. То ли я ступала так важно, намекая, что на меня надо обратить внимание? То ли выглядела нелепо? Но Валька Цыплакова сразу закричала: «Что это ты в мальчуковых ботинках? Ты в них ходить, что ли, собираешься?» И тут же оживленно затарахтела: «Мама сегодня тоже была в лимитном. Там полно привезли детской обуви. Пойдемте, посмотрите, какие мне купили туфельки!» Не знаю, ходила ли я в тот раз к Цыплаковым, но туфельки я эти видела. Действительно, чудо! Одни — бежевые, изящные «лодочки» без каблука (они-то как раз и выглядели как настоящие лодочки, а не те, на шпильках, которые я носила в семидесятые годы!). Вторые — школьные полуботинки, в отличие от моих мастодонтов, только девочке предназначенные, светло-голубые, мягкой кожи, на шелковых голубых шнурках, с подошвой, сверкающей красно-коричневым лаком.

Неужели у меня настолько отсутствовало самолюбие, что, невзирая на бестактные выходки дачных приятельниц, я продолжала общаться с ними? Нет, тут другое! Во-первых, эти презрительные гримаски корчила, как правило, Валька Цыплакова. Остальные или старались замять инцидент, или добродушно улыбались. И вообще, жизнь нашего детского сообщества была так пестра и изменчива, что эти обидные для меня ситуации даже зыби на поверхности коллективного сознания не оставляли. И я это чувствовала. Но вот еще что: несмотря на двенадцать-тринадцать лет, я уже знала истинную цену вещам и людям. И, каюсь в грехе гордыни, знала цену себе. Своей начитанности. Своей способности разгадать самый сложный кроссворд в «Огоньке» (журнал привозил каждую субботу папа Петухов). Своим победам в буриме — развлекались в дождливые дни подобным рифмоплетством на веранде у Петуховых. А от Вальки я держалась в отдалении. Не потому, что была на нее обижена. Мне просто было с ней неинтересно.

К тому же эту роль кухаркиной дочки я играла недолго. Уже с первого сентября в обыкновенной сто тринадцатой московской школе я оказалась одета не хуже других. Особенно после того, как мне купили в лимитном серое демисезонное пальтишко и клетчатый шерстяной шарф. Бабушка сложила его и зашила от сгиба до половины. Получился хорошенький колпачок, которым я прикрывала голову от октября до апреля и в дождь, и в снег, и в ветер. И все это прекрасно сочеталось с моими «мальчуковыми» ботинками и добавленными к ним такими же блестящими галошами. И даже когда в декабре я переползла в свое старое зимнее пальто, сшитое еще в сорок третьем году в Ремонтном из отцовской шинели, я не стала выделяться среди московских одноклассниц. Они хоть и не пережили оккупации, и мало кто побывал в эвакуации, но почем фунт военного лиха знали. Ходили в чем попало. Настоящая школьная форма, элегантная, с белыми кружевными манжетами и воротничками, с шелковыми черными передниками, была только у двух тщательно промытых и причесанных девочек со второй парты — Инны Болдыревой и Майи Городинской. Догадываюсь, что их родители тоже принадлежали к властным структурам — и пальтишки у них были новые, и портфели кожаные, и чулки не штопанные. Но Инна и Майя, хотя и сбились в кастовую парочку, держались скромно, ничем не нарушая демократические порядки класса, где самые прилежные девочки ходили в заношенных свитерках, самые талантливые — та же Вика Швейцер, например, — в форме, сшитой из зеленой фланели в черную клетку, а специальные школьные платья, к которым постепенно большинство склонялось, являли весь спектр коричневых оттенков, качества материала и пошива. В этот коричневый круг в октябре вошла и я с платьем из лимитного. Покупать мы его отправились с Юрием. Дядя сопровождал меня в примерочную. Продавщица заносила варианты. Остановились мы на третьем, с отложным воротничком и двумя встречными складками на юбке, скромном, но добротном — из кашемира. Слово-то какое — кашемир! Когда-то эти ткани, наверное, возили из Кашмира! Уже расплатившись за платье, дядя вдруг увлек меня в отдел трикотажа и выбрал бежевый, вперемешку с разноцветными нитками, свитерок. Скорее, это следовало назвать пуловером — он был без воротника. Вряд ли шерстяной. Вигоневый, что ли? Но красота все равно неописуемая. И года два я чувствовала себя в нем красавицей. Носила в хвост и в гриву — в школу, в театр, поверх платья, вместо блузки с появившейся позже юбкой.

А через год я уже и от своих кратовских приятельниц почти не отличалась. Много ли на даче в ходу одежды! И на фотографии лета сорок шестого года мы сидим на полянке с Ниной Петуховой и Риммой Шевченко в очень похожих сарафанах. Конечно, расцветка была разная, но мелкие цветочки по голубому или бежевому ситцу на любительском черно-белом снимке смотрятся совершенно одинаково. Мне же этих ситцевых нарядов к лету нашили. А платье из полотенец, слава богу, оказалось уже мало…

Вообще, эти два московских года Юрий нас всех усердно наряжал. Особенно бабушку. Ей купили хорошее зимнее пальто с дорогим каракулевым воротником, обувь, несколько платьев и халат. И маме на пальто «набрали» материала. Больше всего мне понравились два летних платья из черного крепжоржета для бабушки и для мамы. На бабушкином был узор из листиков, на мамином — из разноцветных квадратиков. В этих одеждах наши женщины просто преобразились. Их даже невозможно было представить в теплушке, в ватнике, с волосами, обсыпанными гнидами, с грязными от угля руками. А ведь все это было, было совсем недавно — и голодные отеки, и рваное белье.

Особенно изменилась бабушка. Она всегда выглядела моложе своих лет. До войны люди, увидевшие нас вместе, спрашивали: «Откуда у такой черненькой мамы такая беленькая дочка?». Война превратила ее в старуху. Но оказалось, машина времени иногда дает обратный ход. В шестьдесят лет к бабушке вернулись величественная осанка, румянец и нежная кожа. Причем, морщины разгладились не только на лице. Короткие рукава крепжоржетового платья открывали гладкие, полные, прямо какие-то обольстительные руки. Она вполне тянула на цековскую даму. Юрий очень гордился красотой и авантажностью (так это называлось в позапрошлом веке?) матери. Поэтому он с радостью ходил с ней в театр. Поэтому важно вел ее под руку в воскресенье по дачному поселку. Он бы и по Москве с ней гулял. Но работа, работа…

Служба эта в ЦК носила какой-то чудовищный характер, длилась чуть ли не сутками. Слава богу, утром хоть уезжали не засветло, часов в девять. Зато возвращались в два, в три часа ночи. Я просыпалась от их с бабушкой разговоров. Юрий отказывался от чая, валился с ног. Но успевал сунуть мне хотя бы один бутерброд из свертка, который обязательно приносил с работы: ломтики нарезанного батона, чуть подсохшие, густо накрытые полукопченой ароматной колбасой и тоже слегка засохшим сыром. Этими бутербродами их обносили всю ночь, пока Сталин не спал в Кремле, а они — на Старой площади. Не знаю, что уж они там делали ночи напролет, как вершили судьбы страны, но я думаю, что если капля никотина убивала лошадь, то такой режим сгубил здоровье не одному работнику ЦК.

Свечка же не слишком крепкого организма Юрия сжигалась с двух концов. Во-первых, бешеные нагрузки истощали его нервную систему. Во-вторых, кривая, испорченная атмосфера этой среды туманила ему мозги, порождала фобии, мании. Я не была наблюдательна и, тем более, проницательна в тринадцать-то лет. А главное, погруженная с головой в мир книг и обремененная школьными буднями, мало обращала внимания на своих взрослых. И все-таки я заметила эти новые черты в характере дяди. К изначальной радости, что он может нас приодеть, подкормить, отправить в сосновый бор на дачу, сводить на хороший спектакль, меня наделить билетами в Колонный зал на елку (главная в те годы елка страны, аналог нынешней Кремлевской)… Билет был на два лица — видимо, предполагался сопровождающий взрослый. А ходила я со школьной подругой, той же Викой Швейцер. И мы, здоровые тринадцатилетние дуры, веселились от души. Не только участвовали в литературной викторине и выиграли какие-то призы, но и водили хороводы с Дедом Морозом, скатывались на попе с лакированной горки вроде тех, что сейчас торчат в каждом дворе, а тогда казались нам чудом. Подарок на билет полагался один, но он был так обилен, что нам хватило с избытком. И тогда, и сейчас существовала официальная версия, что эти роскошные елки зажигают для лучших школьников страны. И тогда, и теперь большинство клубящейся вокруг них детворы — это дети властной элиты.

…Так вот постепенно к этой радости дарить у Юрия стала примешиваться гордость обладателя льгот. Он мог вдруг завести разговор у наших московских знакомых или с моим отцом, который изредка меня навещал, обо всех этих лимитах и спецобслуживаниях, не понимая, насколько это бестактно. А ведь даже я понимала. Потому что получала на свою и бабушкину обычные карточки в соседнем продуктовом магазине на месяц немного пшена, кулечек твердых как камешки сухофруктов и триста или четыреста граммов липких конфет-подушечек. И что-то в этом же роде полагалось остальным москвичам.

К тому же начинала оправдываться поговорка, что аппетит приходит во время еды. Особенно за таким Лукулловым столом, накрытым во время чумы. Для работников ЦК уже строили жилье. И дядя мечтал, как в ближайшем будущем получит настоящую квартиру. Обязательно на 1-й Мещанской (где поселились Шевченко). Или нет, еще лучше — на Калужской (теперь Ленинский проспект), где заложили целый жилмассив. Потом начинал рассказывать — в какой они с бабушкой поедут санаторий, какое там будет обслуживание, какие удобства! Бабушка его одергивала — не заносись, не фантазируй. По возвращении из гостей потихоньку, чтоб я не слышала, укоряла: что ты расхвастался? Это некрасиво! На какое-то время Юрий примолкал, потом все повторялось.

Примерно тогда дядя возобновил свои писательские попытки. Но свободного времени было слишком мало. А еще возникали настоящие странности. Головные боли у Юрика случались и раньше как результат физического и нервного переутомления. Случались изредка и быстро проходили. Теперь же он все чаще жаловался на голову. А с лета сорок шестого стал уверять, что в соседнем корпусе общежития установлена адская машина. Ее лучи направлены по ночам в нашу комнатку. Особенно в мое с бабушкой отсутствие: воздействовать хотят именно на него…

Еще раз встаю перед неразрешимым вопросом: или наши женщины были так невежественны, невзирая на свое медицинское образование? Или, как многие родные «начинающих» сумасшедших, предпочитали прятать голову под крыло (или в песок)? Бабушка покрикивала на сына: «Не выдумывай! Никаких машин нет! Все себе сам накручиваешь! Проветри на ночь комнату и не будут сниться всякие кошмары!»

Мама вообще узнала о «машине» только в сорок седьмом году, когда приехала забирать меня в Ростов. Жизнь там налаживалась, а нам с Юрием и бабушкой втроем становилось в одной комнате тесно — с появившимися у меня подругами, с начавшимися менструациями, а главное — со всеми выбрыками моего переходного возраста: самоуверенностью, дерзким языком и полным отсутствием такта. Может быть, бабушка надеялась, что мой отъезд смягчит бытовое напряжение и фантазии оставят Юрия. Еще, кажется, не теряла она надежды женить сына на дочери тех самых знакомых, которым он похвалялся своими правами и льготами. Тоже обычное заблуждение родных по поводу того, что решение сексуальных проблем разрешит проколы с психикой. Но из этого ничего не вышло.

И все-таки это были лишь штрихи, эпизоды подступившей болезни, если ее можно было не замечать, о ней не говорить. А вскоре после моего отъезда в Ростов произошло долгожданное: Юрий и бабушка переселились из общежития в квартиру. Правда, не на Калужской, а возле Даниловского рынка. И это была всего лишь комната в коммуналке. Но всего с двумя соседями, с ванной и газом. К тому же Юрий ожидал скорого продвижения по службе, за которым, конечно, воспоследует получение отдельной квартиры.

Всеми этими наполеоновскими планами Юрий делился с мамой, когда летом сорок седьмого года она привезла меня в последний раз в Кратово на цековскую дачу. А перемены в жизни и карьере дяди действительно предстояли. При ЦК открывали Академию общественных наук — школу для подготовки каких-то уж совсем сверхэлитных партийных кадров. И Юрий попал в число немногих избранных, рекомендованных к поступлению. Он почти не показывался на даче, хотя находился в отпуске — готовился к экзаменам. Кроме основ марксизма-ленинизма, философии, истории дядя должен был сдавать еще иностранный язык. По-моему, английский, которым он занимался самостоятельно. А мне он не без гордости рассказывал, что в Академии будет учить на выбор еще какой-то из скандинавских языков. Склонялся он к шведскому и даже купил шведско-русский словарь.

Скорее всего, из этих первых студентов Академии общественных наук предполагалось подготовить солдат партии совсем нового уровня и направления, которые работали бы потом за границей под прикрытием дипломатической или научной миссии на мировую революцию. Эта мысль возникла лет через десять после смерти дяди. Мне при весьма знаменательных обстоятельствах (о них — позже) попалась книжечка Честертона «Человек, который был Четвергом». Я набросилась на нее, потому что как раз летом сорок седьмого года, поступая в Академию, Юрий рассказывал, что есть такой замечательный писатель Честертон, а у него замечательная повесть. Необычное название запало и породило жгучее любопытство — какой сюжет скрывался за ним? Оказалось — о тайном революционном сообществе, все члены которого названы по дням недели. Герой — Четверг — в действительности провокатор, связанный с полицией. Он настолько успешно ведет свою агентурную работу, что к середине книжки уже понимает, что все революционеры — от Понедельника до Субботы — агенты полиции. Впрочем, каждый убежден, что он — единственный. Четверг решает, что все затеяно для обнаружения и поимки главного революционера по кличке Воскресенье. Увидеть его, встретиться с ним невозможно. Почти невозможно. В конце книги ценой неимоверных трудов, жертв, взрывов, провокаций это удается. Воскресеньем оказывается… шеф полиции. Такой тонкий и злой современный ремейк «Бесов» что ли? Где же в сороковые годы Юрий встретил эту книгу? Или кто ему ее рекомендовал прочесть? Может быть, преподаватель английского? На русском я до девяностых годов ее не встречала. И почему Юрий так ею заинтересовался? Почему хотел о ней говорить?

И если речь шла о подобной работе после Академии, то при подборе абитуриентов без Лубянки не обошлось.

К чему я все это рассказываю? К тому, что у семи нянек дитя всегда без глаза. Обе дружественные конторы, ЦК и КГБ, казалось бы, рентгеном просматривали каждую косточку кандидатов; все искали темные пятнышки. И взаимоконтроль осуществляли. Но, как это водится в матушке России, делали все скорее с опозданием, чем с опережением. А взаимная проверка сводилась к спихиванию обязанностей друг на друга.

В результате Юрий уже сдал на «пять» все (или почти все) экзамены, когда его отозвали из отпуска и сообщили, что в Академию его не берут — слишком маленький стаж практической работы, одна сплошная учеба. Действительно: техникум, учительский институт, ВПШ — более десяти лет! Но я уверена — причина таилась в другом. Или странности дяди были замечены на работе — какое-то количество фактов, слов, поступков накопилось и обозначило их качество. Или, не исключено, — кто-то из близких друзей, с которыми Юрий говорил о своей машине с ее лучами, донес «из высших побуждений». Произносил же Юрий именно с этого момента проклятия в адрес Кольки Калинина. А что? Тот ведь тоже поступал в Академию. А там образовался конкурс. И дядя так некстати сдавал все на отлично!

То, что Юрия «раскусили», подтверждается еще одной деталью. Ему не предлагали вернуться в ЦК, а рекомендовали поехать на рядовую партийную работу на периферии. То есть, что значит «рекомендовали»? По Уставу коммунист — верный солдат партии. Вышестоящее начальство могло любого в любую секунду передвинуть в любом направлении — вверх, вниз, вправо, влево. Почему же дядю моего ни к чему не принудили, никуда не послали? А через короткое время уволили «по собственному желанию». Или с формулировкой «в связи с поступлением на учебу»? Потому что Юрий именно на учебе зациклился. Он без конца твердил, что каждый советский человек имеет право на ученье. Развил бешеную деятельность по сбору документов. Опять с блеском выдержал экзамены и был принят в аспирантуру Московского пединститута имени Ленина на философский факультет.

Или я что-то путаю? Или аспирантом дядя стал в сорок восьмом? А весь год писал пьесы в стихах и готовился к экзаменам? Тут у меня некоторый провал в памяти. Ведь я уже уехала из Москвы. А голова схватывает только то, что потрогал руками, лизнул языком.

Но бесспорно одно — начальство Юрия не хотело фиксировать ничье внимание на странной ситуации и просто потихоньку избавилось от неудобной фигуры.

Не пойму, это вселенская или чисто наша традиция — относиться к душевным болезням, как к венерическим, утаивать их, замалчивать. А лучше всего — просто не замечать. Все окружающие: родные, коллеги, друзья — не думают о том, чтобы пожалеть и помочь, а о том, чтобы отбежать подальше, как от чего-то неприличного и заразного.

Кстати, мы с мамой этот год в Ростове были целиком поглощены своим нелегким бытом: в холодной квартире, с мамиными командировками, моими прогулами и двойками. Единственное — пока Юрий готовился в аспирантуру и не работал — мама посылала им с бабушкой деньги. А летом сорок восьмого года отправила меня на каникулы не в Подмосковье, а в пионерлагерь на море…

И еще — вижу толстые, перевязанные шпагатом, иногда надорванные от напора исписанных листков бандероли. Это дядя присылал нам рукописи своих пьес. Машинописные же экземпляры он лично разносил по московским театрам. В первую очередь торопился осчастливить МХАТ, во вторую — Малый, и, как особую милость, — Вахтанговский. Но Юрий хотел, чтоб и сестра знала, как много и успешно он трудится. В письмах дядя не стеснялся называть свои опусы гениальными, а завлитов упрекал в невежестве и черной зависти.

Мне шел пятнадцатый год, не бог весть сколько! Но ведь сам Юрик позаботился о моем литературном вкусе. Поэтому, взглянув на первую страницу его пьесы, я понимала, какая это беспомощная чушь. Даже его довоенная писанина про молодого отдыхающего и красавицу медсестру была хоть на что-то похожа. То есть понятно на что — на робкие юношеские попытки, по которым пока ни о чем нельзя судить.

То, что Юрий писал теперь, было откровенной графоманией. К сожалению, ни одной странички из этих многотомных трудов не сохранилось (спасибо следователю Люличеву и милицейским квартирозахватчикам!). Сегодня я могла бы почитать рукописи дяди уже другими, многоопытными глазами руководителя литобъединения при газете. Сколько их было, подобных авторов, на моем веку! Нет, неправда! Юрий среди них выделялся! Прежде всего своей неукротимой плодовитостью! Каждая пьеса — из пяти актов, в каждом акте — не менее десяти явлений. Действующие лица насчитывались тоже десятками. Причем перечислял он их в начале пьесы с подробнейшими авторскими ремарками, такими, например: «Сухояров Павел Семенович, 32 года, ученый-экономист, высокого роста, с пышной шевелюрой, всегда подтянут, аккуратен, скромен, эрудирован, но своей эрудицией не подавляет. Касаткина Елена Петровна, 26 лет, аспирантка, привлекательная, с добрым, приветливым лицом. У нее толстая русая коса, уложенная вокруг головы. В домашней обстановке коса переброшена на спину. Любит поспорить, в споре горячится, но быстро отходит. Касаткин Петр Николаевич, 55 лет, отец Елены, академик (или директор большого завода), высокого роста, красивый (красивыми были все, кроме резко отрицательных героев; впрочем, иногда и они были красивы, но уж тогда или слащавой красотой, или с недобрым взглядом или змеиной улыбкой), с умными глазами, с выправкой бывшего военного, умеющий быть твердым и мягким (смотря по обстоятельствам). Одет в полувоенный френч (если директор) или элегантный костюм (если академик)». И так далее…

Сюжеты Юрия отчасти напоминали сюжеты пьес так популярного в те годы Симонова. Но еще больше — Виктора Гусева. Да, да, последнего — особенно. Все эти «Славы», «Иваны Рыбаковы» ставились во многих театрах, звучали по радио. Как раз в сорок седьмом году был выпущен на экраны фильм по пьесе Гусева «Весна в Москве». И народ на него валом валил. А на что он только не валил в первые послевоенные годы? Так хотелось радости, праздника. И стихи, пусть даже плохие, исполняли роль увеличительного стекла, придавая простеньким, примитивным сюжетам некую притягательность. Это как раз тот редкий случай, когда минус на минус дает плюс. Такое случается в пространстве масскультуры.

Вынуждена признаться, что мне пьесы Гусева тоже в то время нравились. Парадокс: Шекспир и Гусев! «Сирано де Бержерак» и «Весна в Москве»! Это — высокий результат нашей пропагандистской машины. К пятидесятому году всё (или почти всё) советское общество было уверено, что всякие поэтические изыски должны быть оставлены классикам. А наша, партийная, народная поэзия, должна быть простенькой, доступной, дваждыдвачной. Ну, не сложнее Некрасова. И главное — решать государственные задачи. Понятно, доходчиво. Великий Владимир Владимыч тоже к этому преступлению руку приложил: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!», «Ваше слово — товарищ маузер», «Я с теми, кто вышел строить и месть», «Смотри на вещи просто!». И я, не слышавшая, не читавшая в детстве и юности ни Пастернака, ни Цветаеву, ни Мандельштама и даже из Багрицкого знавшая только «Смерть пионерки» уже двадцатилетней студенткой филфака спорила с посланным мне богом по-настоящему интеллектуальным молодым человеком, что сегодня людям нужны простые стихи Сергея Смирнова, ну максимум — Смелякова, а не запутанные вирши Пастернака.

Так что нет ничего удивительного, что именно драматургия Гусева привлекала и обольщала дядю. Тем более что болезнь, с одной стороны, ухудшила его вкус, с другой — опускала все ниже ему на глаза идеологические шоры. Поэтому бедняге казалось, что его творчеству нет цены, настолько оно народно и партийно, полностью соответствует принципам соцреализма.

А между тем, пьесы Юрия можно было бы использовать только как пародии на Гусева и иже с ним. Например, в «Славе» герои изъясняются так:

«Мама, Сталин к тебе подойдет

(выше была рифма «вот»),

не растеряешься?

Что ты, Вася!

(выше рифма «одевайся»).

Мы же люди одной породы,

Вместе шли сквозь проклятую ночь,

Сталин — сын трудового народа,

А я — трудового народа дочь!"

Чушь, конечно, собачья! Но все-таки некая видимость разговора, некая видимость стихотворной формы соблюдены. У Юрия же молодой экономист вещает в центральном монологе:

«План Маршалла — порочная доктрина,

Цель его — Европу поработить,

И моя задача, как верного Родины сына,

Ее в своей книге разоблачить".

А вот — из застольной беседы:

«Собираясь в кругу семьи,

Мы должны все за руки взяться

И во имя счастья земли

Против космополитов сражаться".

Но для того, чтобы считаться пародией, творчество Юрия было слишком обильно и многопланово. В его пьесах кипели и личные страсти. Но и любовь, и ненависть, и дружба никогда не разлучались с гражданским пафосом, были перемешаны с борьбой за мир, разоблачением темных пятен проклятого прошлого в сознании современников. И это при нулевом литературном уровне. Но главное — все это на полном серьезе. Чувство юмора катастрофически покидало дядю.

Но, увлекшись анализом «творчества» Юрия, я немного опередила события. Уволившись из ЦК, он не сразу утонул в океане своего графоманства. Все-таки главной его целью было — поступить в аспирантуру, доказать всем Колькам Калининым, что он может и должен двигаться вперед, расти интеллектуально, а потом и карьерно. Повышать свой бытовой и материальный уровень. Эти-то претензии откуда взялись? Скорее всего, в первые годы работы он подавал надежды, выделялся на общем фоне, и кто-то его похваливал. Вскармливал в нем червячка тщеславия. Порождал надежды, которым не суждено было сбыться, потому что таился до поры и другой червь внутри него — червь безумия. Теперь эти оба паразита стали есть личность дяди с двух концов. Собираясь стать великим философом, Юрий не только намеревался утереть нос тому же Николаю Калинину, но и скрупулезно подсчитывал, сколько рублей он будет получать, когда защитит кандидатскую, сколько — когда станет доктором. Какие у ученых пайки! Какие дачи и санатории!

Но вот, наконец, осуществилось! Вопреки всем и вся! Юрий поступил в аспирантуру! И сразу спало напряжение. Во-первых, дядя стал получать стипендию, и их с бабушкой быт наладился. Во-вторых, он переключился с драматургии на «Философско-эстетические взгляды Белинского» — так формулировалась тема его будущей диссертации. И даже «машина» перестала (или почти перестала) посылать свои лучи.

А в моей жизни Юрий занимал все меньше места. И не только он — все взрослые: мама, бабушка, а тем более так и не приручивший меня (если он вообще хотел приручить свою старшую дочь) отец — отступили на задний план, а на первый вышли подруги, друзья, мальчики — короче, весь сложный, горячий клубок юношеских страстей, симпатий и антипатий. Даже когда летом сорок девятого года я опять поехала под Москву (на этот раз дачу снимали на мамины деньги, но, кстати, в том же Кратово, недалеко от цековского поселка, и я заглядывала к старым приятелям в гости, но мало кого из знакомых встретила; фактически же меня интересовала Нина Петухова, а она готовилась в Москве к вступительным экзаменам на истфак), так вот все лето я рвалась мыслями к ростовским подругам, ежедневно писала им письма и бегала на почту за ответами «до востребования».

Но все же, находясь всеми мыслями в Ростове, я успела заметить, что нежные взаимоотношения дяди с бабушкой сильно испортились. Причин тому было несколько. Прежде всего — новые отклонения в психике Юрия, на которые в семье упорно продолжали смотреть как на некие чудачества. Теперь дяде мерещились уже не просто завистники, но враги, посланные его убить. По этому случаю он не ел в институтской столовой, часто отказывался обедать дома, предпочитая заходить в случайные кафе, чтобы спутать карты преследователям. Конечно, от такого беспорядочного питания у Юрия развились и гастрит, и колит. Но вот, помотавшись по Москве голодным, дядя возвращался домой, а там были пожарены картофельные оладьи или сварен вкусный борщ. Забыв о предосторожностях, он набрасывался на еду — и тут же появлялись то ли изжога в желудке, то ли спазмы в кишечнике. И начинался настоящий бедлам: крики, обвинения, оскорбления. Чаще в адрес соседей, которые были тайными агентами врага и подкрались к нашим кастрюлям. Но и бабушка была виновата — не стояла на страже, потворствовала — не знаю, что еще…

Кроме того, у Юрия без конца что-то «похищали». В однокомнатной тесноте какие-то книги, тетради, отдельные бумажки время от времени исчезали с тех мест, на которые были положены или просто выброшены в спешке (не без бабушкиных усилий по наведению порядка). После недолгих поисков все находилось, но в промежутках разражался скандал. Две или три таких ужасных сцены я пережила между моим приездом из Ростова и нашим переселением на дачу. Меня они не испугали, а вызвали какое-то странное чувство — его скорее всего можно было определить как брезгливость. Эти визгливые женские интонации у взрослого мужчины, эти нелепые обвинения, эти ничтожные поводы… Все это отталкивало, как отталкивает любая глупость и вздорность. Но ведь тут была не любая. Надо было только посмотреть правде в глаза. Но на это никто не решался.

И вдруг замаячил свет в конце туннеля, выход из тупика. Я уже говорила, что, как правило, родственники сумасшедших считают, что стоит последним устроить свою личную жизнь, как их странности исчезнут. Они, к сожалению, путают местами причину и следствие. Мои мама и бабушка исключения не составляли — еще раз не могу понять — почему? То, что у Юрия появилась девушка, студентка того же пединститута по имени Ирина, вызвало в нашей семье воодушевление, вокруг этой светящейся точки теперь закручивался весь сюжет. Сам дядя без конца об Ирине рассказывал. Она училась на дефектологическом отделении, собираясь посвятить жизнь слепоглухонемым, это направление в дефектологии только развивалось. Юрий отсюда выводил прекрасные душевные свойства Ирины. Говорил также о ее высоком интеллекте. И о красоте. С фотографии (маленькой, на паспорт или другое удостоверение) смотрела невзрачная девушка. «Очень похожа она на нашу Инночку», — радовался дядя.

Я не спорила, тем более что у меня и у нее были светлые, подшпиленные возле ушей коски, небольшие серые глаза и довольно заурядные черты лица. Правда, заглядывая в зеркало, я находила, что мое лицо — другое. Более привлекательное, более живое, умное. Может, так и было. А может быть, серая, мертвая фотография заведомо проигрывала румяной, гримасничающей перед зеркалом мордочке. А проверить мое впечатление не пришлось. Ирину я никогда не увидела. Хотя через несколько месяцев Юрий на ней женился.

Но отвлекусь на минуточку от истории этой любви. И попытаюсь рассказать, как складывались в то лето наши с Юрием отношения. По-новому, по-другому. За два года разлуки я не только из ребенка превратилась в шестнадцатилетнюю, совершенно самостоятельную девицу, но начиталась, насмотрелась, надумалась лет на десять вперед. В Москве, как ни мягок был бабушкин надзор, но в школу я ходила ежедневно и хотя бы для видимости что-то писала в школьных тетрадях. А в Ростове, когда мама на недели уезжала в командировки, и если не уезжала, то все равно возвращалась с работы не раньше десяти вечера, я прогуливала школу, дома ничего не учила, не готовила, не убирала, а читала, читала, читала дни и ночи напролет.

У меня уже и Хемингуэй ходил в любимцах, и с Доде я познакомилась (кстати, «Тартарена» когда-то в Москве принес мне Юрий) — с «Королями в изгнании» и «Прекрасной Нивернезкой». Заглатывала все подряд, как акула. Сама, теперь уже сама купила у букинистов дореволюционное собрание сочинений Ибсена и прочла все от корки до корки, включая статьи Брандеса. И Беранже, и Козьма Прутков стояли у нас в книжном шкафу. И Ромен Роллан был мне известен почти так же досконально, как Горький. С «Жаном-Кристофом» я познакомилась еще в Москве, а в Ростове захлебывалась «Драмами революции» и «Очарованной душой». Аннет на много лет стала моей любимой героиней. Если хотите — примером для подражания. Ну, а «Кола Брюньона» я вообще знала наизусть. До сих пор помню: «Слава тебе, Мартин святой, в делах застой… Вот я сижу за столом, передо мной бутылка с вином и тетрадь, совсем новенькая, раскрывает мне свои объятья. За твое здоровье, сынок — и побеседуем…». Я даже купила «Кола Брюньона» на французском, чтобы проверить точность перевода. Конечно, на всю книгу духа не хватило, но удалось установить, что афоризм «Женщину и арбуз узнают на вкус» сочинил Лозинский, а Роллан говорил о дыне.

Собирала я нектар искусства и в других лугах. Номером вторым (а не первым, важнейшим, как настаивал Ленин) являлось для меня кино. Кстати, тоже за счет уроков, на первые сеансы, на последние — на какие легче было достать билеты. Но и на дневные, за которыми приходилось стоять по два часа в очереди. Тут уж не до уроков! Зато вот тебе и «Молодая гвардия», и «Праздник святого Иоргена», «Рим — открытый город», и вынутые из запасников «Веселые ребята», и «Моя любовь».

А еще, не забывая науки Юрия, я уже самостоятельно заглядывалась на уличные афиши и ходила в филармонию на концерты всех гастролеров: скрипачей — Баринову, Гольдштейна, Козолупову; пианистов — Гинзбурга, Нейгауза, слепого Зака. Приехал вдруг в Ростов армянский театр, в котором играл великий трагик Папазян, недавно вернувшийся из эмиграции. Кроме «Отелло» ставили какую-то итальянскую драму, ни автора, ни названия не помню, что-то про месть, про благородного разбойника. И сама пьеса, и игра в ней Папазяна как-то путается, сливается в моей голове с рассказом Бабеля «Ди Грассо». И сама я была похожа на юного Бабеля (к сожалению, не талантом, а жадностью, с которой впитывала все эти дары послевоенного ренессанса). Да, еще и Райкин зачастил в это время на гастроли.

Это я так, навскидку, о том, как протекало мое время. Не задерживаясь на беседах о смысле жизни, которые я вела с такими же начитанными прогульщицами и с которыми оттачивала свой ум и свой язык.

Так что с Юрием летом сорок девятого я себя чувствовала на равных. Вступала в споры и часто оказывалась победительницей. Хотя формально он не давал мне восторжествовать, переводя состязание в ссору. Что нисколько не поднимало авторитет дяди в моих глазах, а наоборот — роняло его. Как его мании и фобии. Как его графоманские пьесы, которые я критиковала, а он защищался опять же не аргументами, а заявлениями, что я молода, глупа и ничего не понимаю. И вот сначала исподволь, а теперь уже открыто, явно разрушалась наша духовная и душевная связь, угасало взаимное тепло. С его стороны, впрочем, этот процесс не был таким стремительным. Юрик еще пытался дружить со мной, поддерживать эти отношения двух интеллектуалов. Именно тем летом водил он меня на лекцию о Шекспире.

Но все-таки главным содержанием дядиной жизни в это время была Ирина. Кстати, от этого знакомства Юрика мне тоже перепало. Уникальной информации о «русской Элен Келлер» Ольге Скороходовой. Она читала у Ирины курс лекций, была кумиром будущих дефектологов. О самой Элен Келлер и ее книге «Слепая, немая и глухая», мне казалось, я узнала тоже в те дни от Юрия, но когда я напрягла память, то услышала другой голос, рассказывающий мне эту драматическую биографию, и увидела себя совсем небольшой девочкой, едва-едва способной вместить и понять такую историю.

В конце августа в Москву приехала мама — отдохнуть немного на даче и разобраться — что происходит? Вот они втроем и разбирались: мама, Юрий и бабушка. Моего участия не требовалось. Но по вечерам, когда мама и бабушка, лежа в постели, в сотый раз все это пережевывали, я, прикорнув между их кроватями на раскладушке, сунув голову под одеяло, вольно или невольно оказывалась в курсе всего. Того, что Юрий сделал Ирине предложение и что она его приняла. Что бабушка с молодоженами на двенадцати метрах не разместится. Что Юрий впервые намекнул, что мог бы какое-то время обойтись и без любимой мамочки. Что, дай бог, семейная жизнь на него положительно повлияет. Что, интересно, не замечает ли невеста некоторые особенности жениха? Может, это к лучшему? Во всем разберутся потом. И что бабушка вернется с нами в Ростов.

Вот радость-то! И вообще, скорей бы кончилось это лето, дача, конфликты с Юрием! Домой, к девчонкам, к походам по букинистическим, к тетрадкам, в которых я записывала свои гениальные мысли. Впрочем, писалось мне туго. Какие-то дилетантские рассуждения о пьесах Ибсена «Бранд» и «Пер-Гюнт», наполовину высосанные из пальца, наполовину, незаметно для себя самой заимствованные у Брандеса. Мне бы дядино трудолюбие.

Вот на такой ноте произошло в тот раз наше с Юрием расставание. Провожал нас на вокзале счастливый жених, успешный аспирант — уже были сданы на отлично все кандидатские. Он был добр, весел, старался ухватить как можно больше поклажи, целовал по сто раз мамулечку, дорогую сестренку, опять дразнил меня «капустянским». Смотрелся красавцем в новом темно-синем костюме, свежей сорочке, хорошо постриженный. Немного портили впечатление глаза — они стали меньше, и куда-то исчезли зрачки. Говорил, что через два года защитит диссертацию и тут же получит большую квартиру и мамочка тут же вернется в Москву. А будущим летом он купит Ирине, мамуле и себе путевку на море, лучше всего в Гагры. И Леночка (мама) с Инночкой тоже к нам приедут. И все будет замечательно.

* * *

Вот тут надо подвести жирную черту. Кончилась история талантливого, обаятельного, в общем-то успешного молодого человека. И началась темная полоса жизни Юрия.

Естественно, ничего хорошего из его женитьбы не вышло. Жаль мне эту девушку, которая несколько месяцев парила на крыльях не только любви, но и — сейчас скажу пошлость — удачи. После войны кавалеров было мало, а женихов — еще меньше. Воображаю, как ей завидовали однокурсницы: красивый, умный, образованный. Водит в театр, дарит цветы. И они же, конечно, обрушили на Ирину поток сочувствия, когда с первого месяца муж стал устраивать жуткие сцены ревности, проверял ее карманы и сумочку, допрашивал чуть ли не с хронометром о каждой минуте, проведенной вне дома. Дальше — хуже. Юрий вздумал сначала тайком, потом открыто осматривать белье жены. Кричал, что у порядочной женщины не может быть на трусиках никаких пятен. Скандалы гремели на всю коммуналку. Ирина плакала, убегала, возвращалась. Эта фантасмагория длилась полгода или чуть больше. Нам Юрий слал в то время безумные письма. Именно тогда у дяди совсем испортился почерк. Буквы стали почти неразличимыми, сливались в какой-то орнамент, довольно живописный. И строчки сползали слева направо все ниже и ниже, повисая у края страницы, как ветки дерева под тяжестью плодов.

Понять что-нибудь из этих писем было невозможно. То Юрий писал, как обожает Ирину, то, как он ее ненавидит. Что происходило в действительности, мама узнала позже от соседей по коммуналке. Удивительно, но, когда жена ушла совсем, дядя довольно быстро успокоился. Хотя, что значит успокоился? Он перестал сохнуть по ней и, наоборот, уверял нас в письмах, что Ирину подослали к нему враги, чтобы следить, вредить, похищать. Рукописи, что ли? И какие враги? В его маниях почти всегда присутствовал КГБ. Только на раннем этапе болезни чекисты защищали Юрия от преследователей, а на позднем — сами хотели его уничтожить. Где проходил водораздел? По двадцатому съезду? Или по другой дате? Но организация эта прочно сидела в его мешающемся сознании, не отпускала из своих лап.

Когда брак Юрия распался, он, по заповедям отцов-основателей социалистического государства, целиком переключился на творческий труд. Без отдыха, как биоробот, корпел над диссертацией, но не оставлял своим попечением и репертуар московских театров. Из писем мы узнали, что дядя завершил героическую пьесу о борьбе за мир, лирическую комедию из жизни студентов, сатиру про стиляг и тунеядцев, историческую драму о большевиках-подпольщиках. И уже написаны им две главы диссертации.

Все пьесы, как водится, возвращались с отрицательными отзывами. Правда, никто из завлитов не осмеливался послать куда подальше. Каждую рукопись дядя предварял сведениями о своем цековском прошлом, о близком знакомстве с Димитровым, Юрием Ждановым, Андроповым. Намекал: ЦК надеется, что именно он скажет на театральных подмостках новое слово. И эти намеки настораживали пуганых театральных деятелей. Они что-то мямлили о переполненных портфелях, советовали послать в другой театр. Такие двусмысленные отклики подогревали, окрыляли Юрия и он строчил и строчил… Зато дела в аспирантуре шли все хуже. Это не значит, что Юрий не работал над диссертацией. Но одно дело — нанизывать псевдостихи, цепляя слово за слово, соединяя плохими рифмами расхожие истины и стертые штампы. По поводу же Белинского нужны были мысли, причем много, причем, оригинальные, да еще их нужно было логически выстроить и связно, последовательно изложить. А Юрий замахивался, выводил пару разумных абзацев, а потом быстро тонул в сумятице фактов, путался в идеях, топтался по кругу и ничего не мог довести до конца. Так что две написанные главы его диссертации уже были двумя килограммами макулатуры.

Странно, в институте очень долго не понимали, что Юрий болен. Недавно в завалах семейных бумаг мне попалась педвузовская многотиражка. В ней на целой полосе подводились итоги аспирантского года. И почти треть отчета занимают упреки в адрес недисциплинированного аспиранта Юрия Мочалова, который затягивает сроки сдачи работы. Строго выговаривалось его руководителям за недостаток требовательности, излишний либерализм (слава богу, не буржуазный!), мягкотелость. Все на полном серьезе.

Но сколько веревочке ни виться… То ли истощилось терпение администрации и преподавателей, то ли в конце концов они догадались, где зарыта собака, но в году, кажется, пятьдесят втором Юрий был отчислен, как неоднократно срывающий учебный план, не выполнивший конечную цель, не завершивший и т. д. Дальше простирается туманное пространство в биографии дяди.

На что он жил, представляю смутно. Нигде не работал, ничего не получал. Наши посылали какие-то гроши. Пенсия бабушки была крохотная, а маму в это же время — по закону парных случаев — уволили из микробиологического института. Шло разбирательство по делу профессора Бира — ростовский КГБ досрочно, обгоняя столичных чекистов, искал врачей-вредителей и попутно повыкидывал со службы всех, кто не захотел с ним сотрудничать, в частности, маму. А мне, как на грех, исполнилось восемнадцать лет, и отец перестал платить алименты. Так что тощие переводы из Ростова наши женщины, особенно бабушка, пытались компенсировать толстыми письмами, в которых уговаривали Юрия или переехать в Ростов, или поступить на работу в библиотеку, или найти еще какую-нибудь скромную, маленькую должность, но с регулярным заработком. И перестать тратить силы и деньги на свои пьесы и поэмы. Да, да, и деньги тоже! Ведь сотни страниц этой абракадабры надо было перепечатать на машинке!

Но дядя оставался глух к любым разумным советам. Он уже жил в фантастическом мире, прочно отгородившись железной шторой болезни от мира реального. Им владела единственная страсть — добиться признания своей гениальности. Сам Юрий ни на секунду в ней не сомневался.

Позже нарисовалась картина дядиного существования в эти годы. Жил он преимущественно в долг. Раньше такой скромный, вежливый, корректный, Юрий осаждал всех своих старых и новых не только друзей и приятелей, но и просто знакомых; на улице, в библиотеке он кидался к бывшим слушателям ВПШ, к цековским, пединститутским коллегам, просил одолжить пятьдесят, сто, двадцать, пять рублей на неделю, на месяц, до завтра. До получения перевода из Ростова, до гонорара за пьесы, которые вот-вот поставят, до аванса, который должны заплатить в журнале «Театр».

Худой, с горящими, лихорадочно бегающими глазами, зрачки у которых отсутствовали, потерявший даже намек на былую аккуратность в одежде, он приходил домой к получужим людям, каким-то образом вспомнив или раздобыв их адреса, с одной целью — занять денег. Всем обещал вернуть и сам верил в свои обещания. Этот ливень денег и славы ему мерещился, вот тут, за углом, завтра, в крайнем случае — послезавтра. Надо было сделать еще один крохотный шажок! Надо было переждать сегодняшнюю ночь!

И ему давали эти рубли. Хотя наверняка теперь все понимали, с кем имеют дело. Когда мама через некоторое время приехала забирать брата в Ростов, она отыскала некоторых кредиторов, хотела расплатиться. Но никто не взял. Они знали, что дают не в долг, а на горе, на болезнь. Один только Николай Калинин наотрез отказался «занять» Юрию денег. Может, еще и поэтому засел в больном мозгу как персональный злой гений. (Я еще встречусь с тенью этого человека в собственной жизни, я уже обещала рассказать.)

Не знаю, сколько бы эта фантасмагория еще продолжалась. Мама металась в поисках работы, наконец, нашла. Но все равно не могла съездить в Москву до истечения одиннадцати месяцев и только посылала брату лишние копейки.

Но тут грянул гром. И не из ясного неба. Тучи сгущал сам Юрий. Если бы он долдонил всем и вся только о своей гениальности, то карусель еще вертелась бы по кругу со скрипом долгое время. Графоманы — неизбежное зло человечества, с которым давно все смирились. Но вот его постоянные ссылки на ЦК, и более того — письма в сам ЦК с призывами о помощи, поддержке, защите — это было обоюдоострое оружие. Нет, точнее, оружие опасное лишь для самого безумца. И только по извечной нашей российской инертности сразу не сработавшее.

Пришло, пришло время. Наступил «час икс». Весной пятьдесят четвертого года нам сообщили в Ростов (врачи? соседи?), что Юрий госпитализирован в «Кащенко». Ездила мама в Москву после этого известия дважды или один раз? Сначала отпрашивалась с работы, чтобы разузнать все обстоятельства и уговорить его подлечиться? А во второй раз забрала? Или привезла с лету? Не помню. Зато я отлично помню эти пять — шесть месяцев, когда дядя жил в Ростове.

Я оканчивала четвертый курс. Ездила летом в альплагерь. Писала диплом. Я выбирала свою судьбу, профессию. Вступала в бурные дружеские отношения по моде тех лет, с перепиской, с часовыми выяснениями взаимных претензий. У меня появился очень умный, воспитанный, начитанный, не знаю кто? Знакомый, приятель, поклонник? Я дорожила своей ночной свободой, когда мама и бабушка слабо похрапывали в задней комнате, а я, прикрыв к ним дверь, при верхней стосвечевой лампочке — до настольной в пятьдесят четвертом дело еще не дошло — читала, сочиняла стихи: «Вечерний теплый дождь, мерцанье фонарей, двоих приводит ночь к крыльцу ее дверей», «Следы под балконом дождем этим смоются, и больше нам не встречаться. Балконы затем, наверное, строятся, чтобы с них вниз бросаться…», «На твоем балконе этой ночью двери после зимней стужи в первый открылись…» (сплошные балконы, прямо Севилья какая-то!).

В августе ко мне приехала из Москвы школьная подруга Вика Швейцер, та самая, с которой на елку ходили. Мы не виделись четыре года и заново открывали друг друга. А еще Вика открывала мне мир современной поэзии. На меня обрушились неизвестные строки Гудзенко, Слуцкого, Мартынова, «Юго-Запад» Багрицкого, которого я знала только как автора «Смерти пионерки» и «Звезды мордвина». Я уже усомнилась в достоинствах Сергея Смирнова и прикидывала, какую бы сокровищницу подарить Вике в ответ? Может быть, Гауптмана?

Но все эти пиршества ума и чувств к моему великому (нет, не возмущению, я все же уже была способна выстраивать моральные приоритеты) раздражению, густо были приправлены присутствием Юрия, его стремлением вмешиваться во все разговоры, его рассказами о своей ответственной работе в ЦК, чтением собственных пьес, демонстрацией собственных рисунков. Да, забыла сказать, в конце сороковых годов дядя увлекся живописью. Сначала как робкий любитель копировал с тех же «Мастеров искусства» рембрандтовскую «Флору». Осмелев, перерисовал с обложки «Огонька» молодую скрипачку Нэлли Школьникову. (Юрий собирался на ней жениться! Вот сюжет! Нет, нет, они не были знакомы. Он ее видел на сцене. Ну и что?) Я говорю «осмелев», потому что сам дядя считал копирование цветной фотографии более сложной работой, чем копирование Рембрандта. Флора была некой художественной условностью, допускала отступление от буквы, как по воле художника, так по воле копииста. Другое дело — фотопортрет в «Огоньке». Все как в жизни — кудри штопором, щеки круглые, строго симметричная фигура, глаза светятся жизнерадостным оптимизмом, скрипка блестит свежим лаком. И все это надо передать без малейшего искажения.

Вот с этими-то смешными и беспомощными, на мой взгляд, картинками Юрий приставал к новому моему другу, узнав, что тот преподает в школе рисование. И заводил с ним «профессиональный» разговор — о направлениях в живописи, о красках, о кистях, о светотени… Я не знла, куда деваться от стыда. Хорошо, что мой гость был идеально воспитан…

Ему первому, а может быть, даже единственному (нет, Вике тоже сказала), когда нам удается ускользнуть на улицу, я намекаю, что Юрий «того».

— А я догадался, — говорит мой знакомый. И добавляет, к моему великому изумлению: — Для человека, который никогда не учился рисовать, это просто здорово. Если бы он не был зашорен куцыми теориями соцреализма, а доверился своим импульсам, то мог бы получиться новый Анри Руссо.

Я ничего не знаю про Руссо (вернее, про Анри Руссо, про Жан-Жака уже знаю) и поскорей увожу разговор со скользкой поверхности изобразительного искусства на твердую надежную почву литературы. И тут же попадаю впросак. Образованный знакомый спрашивает, кто из поэтов мне ближе — Пастернак или Цветаева. Про Цветаеву я вообще не слыхала (ведь еще даже не замыслен второй том альманаха «Литературная Москва», в котором я впервые в жизни прочту «Попытку ревности» и смаху запомню: «Как живется вам — хлопочется — ежится? Встается — как?» Зато Пастернак случайно попался на задних полках университетской библиотеки, где мне разрешали копаться. Это был сборник тридцатых годов. В голове осталось: «Костры. Пикеты. Тьма. Поэты уже печатают тюки стихов — потомкам на пакеты, и нам для кеты под пайки». Я их тут же процитировала, чтобы скрыть свое невежество, выслушала в ответ что-то из «На ранних поездах» и стала доказывать, что поэзия не должна быть чересчур многозначительна, сложна, ее задача — служить простым людям, что образец правильных, народных стихов — «Мы с тобою не дружили, не встречались по весне, но глаза твои большие не дают покоя мне».

Почему я все это несла? Ведь я еще в школе влюбилась в Блока, разбирала с восторгом рифмы Маяковского. А месяц назад восхищалась услышанным от Вики: «Мы не от старости умрем, — от старых ран умрем…», «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены», «К нам в гости приходит мальчик со сросшимися бровями…». Скорее всего, я отбивалась от чужих, готовых, пусть высоких, критериев. Мне хотелось пройти путь к катакомбному искусству самостоятельно. И такая потребность была воспитана во мне, кстати, тем же Юрием, который в детстве только приоткрывал передо мной то дверцу, то окно, то маленькую щелку, пробуждая любопытство, но ни к чему не принуждал.

Но именно дядя мешал мне сегодня выступать в предложенном, выращенном им амплуа: безбытной, возвышенной, не от мира сего интеллектуалки. Он отягощал мою жизнь чем-то низменным, некрасивым, чего следовало стесняться, что приходилось скрывать!

Когда несколько лет спустя, во время оттепели, были возвращены к жизни рассказы Бабеля, то я удивилась совпадению житейских и психологических ситуаций: когда герой рассказа «В подвале», десятилетний вундеркинд из нищей семьи, приводит к себе в гости сына банкира, то от внезапного появления сумасшедшего деда и пьяного дядьки пытается отвлечь посетителя, декламируя шекспировский монолог Антония. Как оказывается, все повторяется под луной даже в деталях. С той только разницей, что бабелевскому мальчику десять лет, а мне в то лето — двадцать один, и пора бы уже приобрести подлинное чувство внутреннего достоинства, а не маскировать его отсутствие бубенцами и лоскутными нарядами псевдоэрудитки.

Но вот закончились эти болезненные полгода. Дядя вернулся в Москву уже в окончательном статусе шизофреника, с группой инвалидности и с персональной пенсией республиканского значения. Помогли не только мамины поездки — кто-то из бывших коллег и начальников вспомнил о дяде, ЦК протянул свою милостивую руку и за ночные бдения на Старой площади отвалил Юрию тысячу рублей. Кажется, все-таки не сразу, а года через два вырисовалась эта большая сумма. До того, в дополнение к пенсии по инвалидности, дяде отправляли еще бабушкину, а позже, из Бийска я переводила не то сто пятьдесят, не то двести рублей. А уж когда установили персональную, то стало хватать и на еду, и на кварплату, и на кисти с красками, и на машинисток. И на подарки бабушке с мамой. Сумасшедшим Юрий был хорошим: не агрессивным, разумным, отлично себя обслуживал. За годы безденежья научился ценить самые простые вещи, радовался хорошей еде, тем более — одежде. Вдруг стал интересоваться такими предметами, как кремы, лосьоны, хороший мужской одеколон, о которых раньше и слыхом не слыхал. А теперь вдруг совпало: они появились в продаже из Польши, ГДР, Югославии, а у Юрия завелись лишние денежки. Он даже первую свою седину стал подкрашивать…

И все-таки через пару лет дядю опять «замели» в дурдом. На этот раз в «Белые столбы» — серьезное учреждение тюремного режима, в далеком пригороде. «А поделом вору и мука»! — как говорит пословица. — Не употребляй имя божие всуе! Юрик опять оседлал свою любимую лошадку — Пегаса. И опять приставил к ней в качестве кучера дорогой Центральный Комитет КПСС. Громадные, неподъемные его послания в художественные журналы, в литчасти театров, в отделы пропаганды различных партийных органов вывихнули глаза функционерам всех мастей и рангов. Перепало, кстати, и моему бийскому начальству. Я уже успела закончить университет, пробилась в сибирскую экзотику, прорастала нежным и пышным цветом в городской газете. Опекаемая, как единственное юное создание с высшим образованием, всем редакционным коллективом, от редактора до бухгалтерии, а особенно дорогим моим учителем Николаем Васильевичем Журавлевым. Как вдруг вызывают меня в начальственный кабинет и спрашивают: а кто из моих родственников работает в ЦК и кому из них я жаловалась, что меня на работе обижают?..

В первую секунду я оторопела. Мозги мои никак не могли сообразить, потому что дядя и моя бийская жизнь были абсолютно не связаны, не имели никаких точек соприкосновения. Но оправившись от шока, я кинулась успокаивать взъерошенного, напуганного редактора (ведь письмо от Юрия пришло не куда-нибудь, а в бийский горком, и туда нашего глуповатого Ивана Павловича уже вызывали), что дядя мой просто душевнобольной, что да, он работал в ЦК, но это было давно, что я вообще не поддерживаю с ним связи, а если бы вдруг собралась писать, то могла бы сообщить только самое хорошее, что это у него мания — всех подозревать, обвинять, стращать. Вообще закладывала Юрия на полную катушку.

Кое-как успокоив редактора, я кинулась писать маме с бабушкой, чтоб они немедленно урезонили Юрия, что как он смел влезать в мою жизнь, так все испортить… с чего он взял?.. Короче, метала громы и молнии; две недели ходила злая и мрачная, с гадким осадком внутри, с раздражением и даже ненавистью в адрес дяди.

Ах, мелкая, вздорная, молодая дурочка! Ведь Юрий беспокоился за меня, за мое будущее, хотел меня поддержать, помочь, защитить тем единственным способом, который был ему доступен (который казался ему эффективным?). Тогда я еще жила в его сердце, занимала его мысли, путаные-перепутанные мысли. Но мне это было не нужно…

Прошло несколько лет. Я, конечно, ничего не сообщала Юрию о своей жизни. И сама постепенно испарялась из его мира. Дядя переписывался только с бабушкой, слал для нее подарки — сначала в Ростов, а потом в Новосибирск, которые бабушка раздавала: косметику — маме, белье, сувениры — мне. Вид у его писем был тот же — десятистраничный бред и ползущие вправо и вниз голубые строки. А бабушкины ответы носили все тот же увещевательный характер: «Не жалуйся, не воображай чего нет…». Но в пятьдесят девятом году все кончилось. Бабушка умерла.

Как же мы с матерью тревожились, что смерть бабушки, к которой он был так привязан, окончательно помутит некрепкий рассудок дяди. Воображали, что он начнет обвинять в ее болезни нас, врачей… Думали: как его подготовить? Он в это время находился в «Белых столбах». Там его навестил по маминой просьбе мой простодушный муж. Я только что родила, ни я, ни мама не могли отлучиться, у Генриха была командировка в столицу. И вперемежку с яблоками и конфетами, с описаниями новорожденной дочери муж проговорился… и представьте себе — никакой реакции. Мы с мамой так ничего и не поняли.

Между прочим, примерно в это время Юрий, вчерашний ортодоксальный большевик и атеист, стал религиозен. Может, поэтому не огорчился смертью своей матери. Считал, что она просто отошла в лучший мир, более ее достойный? Мне же все-таки сдается, что душевная болезнь, низводя человека на другой уровень интеллекта, в качестве компенсации вырабатывает в нем мощные защитные рефлексы, присущие животному миру. Чтобы выжить, надо оградить себя от всего плохого. Смерти нет. Старости нет (отсюда — крашеные волосы). Болезней тоже нет. Поэтому Юрий уговаривал сестру, что она «надумывает» себе все болезни, включая инфаркт. Поэтому убежал из дома, когда она сломала руку. Поэтому не приехал на ее похороны.

Теперь дядя постоянно пребывал в больницах, перемещаясь из одной в другую. Пока мама не вполне оправилась от инфаркта, навещала его я по пути из Сибири в Ростов и обратно, с заездом в Москву. Впечатление не из приятных, доложу я вам. Эти страшные «Белые столбы» с отделением для невменяемых, в которое я заглянула в поисках Юрия. Меня привлекла приоткрытая дверь. Первое, что я увидела, — голого мужика с вытекающей изо рта слюной. Второе — эсэсовская морда санитара. Третье — его рука, вышвырнувшая меня наружу и захлопнувшая дверь. Эта система ключей в руках у персонала: открыть дверь и тут же запереть. Открыл — закрыл.

В шестьдесят третьем мама провела в Москве целый месяц и добилась — дядю перевели в Люблино. Туда было проще добираться — двадцать минут на электричке. А до «Белых столбов» три пересадки: поезд, автобус, еще что-то. Но главное — совсем другая обстановка. Ключи, правда, те же. Но зато интеллигентный завотделением Владимир Иванович… Я была там несколько раз. Дядя находился на привилегированном положении. Малонаселенная палата — человек пять—шесть. Походы с медсестрой за пенсией и в универмаг. Себе он покупал всякие деликатесы. Старшей сестре — конфеты, духи. Она это безмерно ценила и сама искала повод для таких совместных выходов. Но главным покровителем Юрия был, конечно, Владимир Иванович… Он часами беседовал со своим пациентом. О боге, о физике, об истории. Поручал дяде писать за себя конспекты по марксизму-ленинизму (все руководители должны были политучиться) и делать переводы с английского. С мамой, которая теперь часто навещала брата, — раз в два—три месяца, — Владимир Иванович тоже много разговаривал. Подробно расспрашивал про детство Юрия в Батуми. Заинтересовался историей с воспалением среднего уха — маленький Юрик после субтропического ливня собирал в высокой траве сбитых потоками воды перепелок и заболел. Пришлось долбить отверстие за ухом, чтобы удалить гной. А какие лекарства он пил в Ростове после возвращения из Читы? А когда появилась «машина»? Доктор опробовал на дяде какие-то новейшие методики, лекарства, что-то изобретал сам. Говорил маме, что в Англии появилось какое-то новое средство. Нет ли у нее возможностей? Смешно!

Еще приговаривал: с какой же высоты надо было падать, чтоб сохранить такой интеллект! Если мне лично суждено сойти с ума, то пусть вот так.

Однако ж, однако… О выписке никакого разговора не было. Гуманизм гуманизмом, но покой высоких чиновников — превыше всего. Когда мама посещала брата с ростовскими гостинцами (домашним вареньем, фруктами) и им разрешались прогулки, она пыталась внушить Юрию, что его выпустят из больницы, если он перестанет рассылать жалобы. Здесь-то его почту фильтровали. Но дядя нет-нет да умудрялся во время походов в сберкассу или магазин достать из недр своей одежды и кинуть в почтовый ящик какую-нибудь эпистолярную бомбу, втык за которую вскоре получал тот же завотделением.

Правда, стоял Юрий теперь на своих «карающих» ногах не так твердо: главную опору — член ВКП (б) с такого-то года, работник ЦК — из-под него выбили. При выписке из «Белых столбов» ему не вернули партбилета. Он написал по этому поводу сотню писем, загонял маму по всем инстанциям — но безрезультатно. Постепенно он смирился. И еще новость — охладел к литературному творчеству. Может, из-за отсутствия машинисток? Может, с Аполлоном рассорился? Зато переключился на высокие метафизические трактаты, в которых обрывки знаний по естественным наукам причудливо смешивались с богоискательскими идеями. То он открывал новый закон в атомно-молекулярной теории, то изобретал машину времени. Владимир Иванович с большим любопытством читал всю эту писанину, носил дяде новинки научно-популярной литературы — все эти «неизбежности странного мира», — и, по нашему с мамой мнению, считал незаурядного пациента главным материалом для докторской диссертации.

Но милейший доктор сильно заблуждался по части своего абсолютного проникновения во внутренний мир Юрия, преувеличивая свою и его обоюдную верность и преданность, и напрасно так безоговорочно доверял своему пациенту. Прекрасным августовским днем семьдесят четвертого года Юрий отправился с медсестрой в город. Получил в сберкассе пенсию за два месяца. Потом они зашли в центральный люблинский универмаг. Дядя дал Ольге Ивановне (или Елене Петровне) сколько-то рублей, чтоб купила себе конфет, сказал, что поднимется на второй этаж за носками… а сам ускользнул через запасной выход…

Юрий не был на свободе лет пятнадцать. Однако отлично сориентировался, сел в электричку, приобрел в московском привокзальном магазине чемодан и необходимые вещи, домой благоразумно не пошел (да у него и ключа-то не было, им пользовалась мама; наезжая в столицу, она убирала в квартире, посещала домоуправление; плату вносила обычно за полгода, но возникали и другие проблемы). Зато был у дяди паспорт — для получения пенсии вручила на минуточку сестра, а он как будто, запамятовал вернуть. Как он все рассчитал? Видимо, заранее планировал. Вот настоящий чекист!

Юрий купил железнодорожный билет и уже через два часа после побега катил на Кавказ. В Сочи его и взяли. Уже на частной квартире. Переполошившиеся врачи из Люблинской больницы сразу сообщили маме и объявили сбежавшего пациента в розыск. Так что задержали дядю по ориентировке, а совсем не за подозрительное, странное поведение. Но он и тут не оплошал. Возвращаться в Люблино категорически отказался и попросил отвезти его в Ростов под опеку сестры. Маме сделали запрос, и она дала согласие.

Мало было прожить с собственной матерью сорок четыре года. Понадобилось еще тридцать лет после ее смерти, чтобы оценить человека по достоинству. Теперь я бы могла в назидание детям и внукам пересказать ее такую незамысловатую, но и такую извилистую судьбу. Кажется, что натура среднестатистическая, погруженная в серые будни, в нужду и заботы, покрывается коркой эгоизма и равнодушия. Мама же сохранила в себе родник деятельной доброты. Потому ли, что была человеком незаурядным? Или сложности в ее жизни таилось больше, чем лежавшей на поверхности простоты?

Во всяком случае, в семьдесят четвертом году, затурканная мелочами повседневности, неподъемным бытом с очередями в магазинах, конфликтами с чересчур самостоятельными и самобытными детьми… Можно оправдываться бесконечно… Но факты таковы, что в переезде дяди из Москвы в Ростов я не принимала ни малейшего участия. Его доставили из Сочи в ростовский психо-неврологический приемник (я ничего не путаю?). Было такое учреждение для временного содержания душевнобольных.

Их встреча с мамой была драматической. Юрий кинулся к сестре на грудь, как потерявшийся щенок к обретенному хозяину, как ребенок к найденной матери. Да что плохие сравнения! Я эту сцену отлично представляю по собственному жизненному опыту — так когда-то шел мне навстречу трехлетний сын, когда я навещала его в Геленджикской инфекционной больнице. Эта совершенно особая, только по кратчайшей прямой, сметающая все на своем пути походка, этот фанатичный, только на меня устремленный взгляд, это обглоданное сжигающими изнутри страстями, обтянутое кожей лицо. В эту минуту хочется только одного — схватить на руки и унести.

Мама что? Последовала этому порыву? Или она испытывала какое-то чувство вины перед Юрием? По поводу чего? Что провел он столько лет в сумасшедшем доме? Что не взяла брата в свою новую семью, образовавшуюся как раз перед тем, как Юрий окончательно сошел с ума? Ну, тут выбор был простой: или муж, или душевнобольной брат. Отчим ни за что не стал бы жить с Юрием под одной крышей. И так вопрос для сорокалетней женщины, которой наконец помаячила нормальная семейная жизнь, никогда не стоял. А может быть, где-то на дне души стоял, томил, жег? И вот открылась возможность залить этот тлеющий огонек, что-то искупить. Или по-другому? Заполнить пробел в существовании, образовавшийся после смерти отчима?

О, пробел заполнился с лихвой! Решалось все на эмоциональном порыве, а обернулось тремя годами самоотверженного служения. Хотя внешне, как и все в маминой жизни, носило сугубо будничный характер. Сначала нужно было перевезти из Москвы вещи Юрия. И оформить в люблинской больнице все документы о передаче такого ценного больного на попечение ростовских психиатров. Это, конечно, была проблема не двух дней, и врачи из ростовского психоприемника посоветовали матери определить брата на время ее поездки в местный знаменитый дурдом Ковалевку. Они считали, что Юрий перевозбужден своими приключениями, что равновесие нарушено, что нужно то-то и то-то. Выхода другого не было, мама это понимала. И Юрия удалось уговорить побыть месяц в «хорошей лечебнице».

Ой, не знаю, насколько она была хорошей, хотя я дядю там два раза посещала, пока мама разбиралась с московскими делами. Впечатление такое же тягостное! Общались мы очень мило, но мало. В основном вокруг груш, яблок, конфет, пряников и советского сыра, которые я ему привозила. Бегала я для него в киоск за газетами. Он просил еще купить конвертов, но я соврала, что их в продаже нет.

Месяца через полтора состоялось водворение Юрия в маминой квартире. В квартире его юности и моего детства. В квартире бабушки. Правда, от прошлой жизни ничегошеньки не осталось, разве что мамина кровать с панцирной сеткой, как две капли воды похожая на бабушкину, ту, что уехала навеки в Сибирь вместе со своей владелицей. И над своей кроватью мама водрузила фотопортрет мальчика Юрика в матроске, который раньше висел над бабушкиной.

Еще ютилась в коридоре забитая старыми газетами и сапожными щетками дряхлая этажерка, на которой до войны стояли книги Юрия. Но он ее не узнал, не обратил на нее внимания. Как остался равнодушен к коробкам с бабочками, которые мама с великими предосторожностями тащила из Москвы.

Вообще мы не уставали удивляться переменам во взглядах, пристрастиях, интересах Юрия. С каким негодованием он отвергал все предыдущие годы просьбы бабушки переехать из Москвы в тот же Ростов. Нет, только столица, только квартира на Большой Калужской, все по заслугам, все в воздаяние. Ему — за его литературный талант и верное служение партии, мамочке — за революционное прошлое, сестре — за спасение Родины от чумы, мне — уже не помню за что. Или я просто проходила как родственница великих людей, молодая поросль, подающая надежды. Да, у меня же был еще великий отец, знаменитый ученый. (Единственное зерно истины в этом бреде.) В сорок пятом, когда Юрий приехал из Свердловска, и еще пару лет дядя и отец встречались, по-моему, симпатизировали друг другу. Психопатологии, наверное, притягиваются. Хоть степень и направленность у них были совершенно разные. Отец, напротив, стремился убежать из Москвы в глушь, зарыться на каком-нибудь противочумном пункте, жениться на уборщице Марусе Тишечкиной и т. п. И поэтапно свою мечту осуществил. Сначала Москва, МГУ и моя мать. Потом Харьковский университет и тихая как мышка домохозяйка Ольга Ильинична, потом — Саратов и ловец сусликов Нина Петровна, с которой он перебрался в конце концов в Приволжское под Астраханью. Что, впрочем, не мешало ему всюду оставаться ученым мирового уровня. У него наука и психопатия не смешивались. Существовали параллельно.

У Юрия же возникали все время новые приоритеты, идеи, мании. Теперь он ненавидел Москву. Она была полна недоброжелателями — тот же Колька Калинин, сотрудники КГБ, которые хотели его уничтожить, засадить в психушку (он с легкостью повернул слухи о карательной психиатрии против диссидентов на себя). А вот в родном, любимом Ростове жили замечательные люди, приветливые, доброжелательные, верные коммунистическим идеалам и божественному закону. Какой прозорливец! Коммунисту Ельцину и в голову не приходило, что он станет через двадцать лет в храме Христа Спасителя со свечкой в руках! А дядя еще в середине семидесятых легко соединил несоединимое: учение Маркса и веру в бога!

Впрочем, в его голове и не такое совмещалось. Оказывается, его в Москве травили тайные агенты Гиммлера и среди них… кто бы вы думали?.. Суслов… Тот якобы еще в ЦК преследовал подающего надежды инструктора отдела пропаганды. Между тем, помнилось, что в сороковые—пятидесятые годы Суслов входил в обойму великих партийных бонз, наряду со Ждановым, Димитровым и Андроновым, личным знакомством с которыми дядя гордился. Он тогда любил упомянуть, что они с Михаилом Александровичем похожи. Было, было некое совпадение: рост, сухощавость, прямой нос, тонкие, но резко обрисованные губы, прическа. Юрий видел в этом знак духовного родства.

А сегодня оказалось, что именно за это сходство Суслов возненавидел Юрия. Видел в этой идентичности крамолу? Так, что ли? Или, наоборот, сам, с помощью гестаповских технологий, принял облик сына великих революционеров, чтоб пробиться на самый верх и развалить Советский Союз? И он, Юрий, должен не только себя защитить от страшного гиммлеровского приспешника, но и доброе имя своих родителей, ближайших соратников Ленина, верных искровцев, Валентину Акимовну и Афанасия Семеновича Мочаловых.

Вот еще одно откровение больного дядиного сознания. Здесь, в Ростове, где висела мемориальная доска в честь первого революционного Донкома, дыбился памятник участникам стачки тысяча девятьсот второго года, существовала улица Гусева, а в Доме культуры железнодорожников расположился музей большевиков-подпольщиков, Юрий загорелся, кстати, наиболее продуктивной из всех своих безумных идей: собрать документы о революционной деятельности бабушки и ее мужа и написать о них книгу.

Дядя, как всегда, трудился на износ: засел в Ростовском архиве, посылал запросы в Институт марксизма-ленинизма, выезжал в Новочеркасск, Грузию, Азербайджан, копался в сохранившихся бумагах жандармского управления. И много чего нарыл… Из личного дела поднадзорной Бэйлы Ханоновны Уриновской (моей бабушки) я узнала, что она числилась «слонимской мещанкой». А ведь бабушка родилась в Ростове. Поразмыслив, я предположила, что социальное сословие девицы определялось по отцу, а Ханон Моисеевич, наверное, приехал в Ростов из Слонима.

Еще носился Юрий с какой-то фотографией, переснятой в Новочеркасском музее и якобы изображавший моего деда — Афанасия Семеновича Мочалова. Которого Юрий упорно хотел записать себе в отцы. Еще бы! Это же он возглавлял Ростовский Донком в девятьсот втором году (или, во всяком случае, был одной из ключевых фигур), это он создавал в эти дни рабочую дружину, остановившую еврейские погромы. Это он был дважды упомянут в именном указателе к собранию сочинений Ленина, на «М», как Мочалов, и на «А», как «товарищ Амвросий» — партийный псевдоним, под которым в эмигрантском марксистском издании была опубликована статья «Правда о Ростовских событиях». Кстати, копию этой статьи дядя раздобыл из какого-то швейцарского музея или архива. Довольно большой и весьма толково для бывшего конторского служащего написанный материал. К сожалению, его, как и все остальные документы и фотографии, выкинули на помойку захватившие квартиру Юрия люди.

Что касается фотографии, на которой был запечатлен черноволосый, буйнокудрый, с шишкообразным носом мужчина средних лет, то мама, которая помнила своего отца (ей шел шестой год, когда он умер), заявила, что ни малейшего сходства нет.

Но главная «фишка», как сказали бы сегодня, заключалась не в этом. А в том, что Афанасий Семенович Мочалов не был отцом Юрия. Бабушка в тринадцатом году ушла от мужа к Василию Ляликову, прожила с ним счастливый год, а потом все смешалось в один запутанный ком: Первая мировая война, смерть мужей — юридического и фактического, рождение сына… И кто уж, когда и чем руководствовался, когда оформлял метрики Юрия с отчеством Афанасьевич и фамилией Мочалов, — сама ли бабушка или опекавший ее дальновидный брат, в царское ли время из соображений пенсии, в советское — для благовидности и единообразия?

К слову, в домашнем обиходе бабушкина биография никогда не прилизывалась. О замечательном Василии Ляликове, как и о его дяде, одном из старейших социал-демократов, Василии Алабышеве, которому бабушка первому открыла, что они с Васей любят друг друга, я слышала с детства. И представляла себе этого Васю высоким, красивым, веселым любителем студенческих пирушек и смелых идей, скорей не марксистских, а фрейдистских — типа «Любовь и голод правят миром». О нем любила поговорить не только бабушка, но и мама, вспоминая, что смешливый, молодой Вася, с которым она жила некоторое время в Петербурге, нравился ей больше, чем лысеющий, скучный отец.

Юрий же испытывал к Ляликову лютую ненависть. Он начисто отвергал свое с ним родство. Довольно беспардонно жонглируя датами (Афанасий Семенович умер за полтора года до рождения дяди), Юрий утверждал, что является наизаконнейшим сыном своего номинального отца. Ну, это ладно, можно понять. Раз уж взялся раскручивать биографию великих революционеров, то, во-первых, она должна быть безупречна, во-вторых, надо быть им роднее всех родных. Но зачем же было смешивать с грязью бедного Ляликова? Он тоже оказался из одной шайки с Гиммлером, тоже был заслан из Германии, тоже с целью вредить семье Мочаловых и социализму. Вася, кстати, был чисто казацких кровей. И своим красивым лицом, статью, чубом Юрий был обязан, конечно, ему.

Но это все детали сюжета, орнамент. Суть заключалась в том, что пребывание на свободе пошло безусловно дяде на пользу. Домашний быт, нормальный режим, вкусная еда, постоянная забота сестры — короче, то, чем человек окружен повседневно, чего не замечает и не ценит, оказалось целебней всех нейролептиков. Плюс какое-то реальное дело — я имею в виду его поиски, с некоторыми издержками их можно было считать продуктивным занятием. И оказалось, что никакой сумасшедший дом Юрию не нужен. Он вел деловую переписку, общался с работниками архивов и музеев, совершал розыскные поездки. И никто ни разу не заподозрил в дяде психопата. Наверное, какие-то странности бросались в глаза. Но у кого их нет? К тому же всякие сомнения и малейшие предубеждения Юрий сметал неукротимой энергией и верой в свою великую миссию. Скорее всего именно такая дозированная психопатия в сочетании с целеустремленностью образует личности пророков, особенно, если человек ступит на правильный, соответствующий личности, времени и обстоятельствам путь. Интересно, никто из психиатров не занимался исследованием биографии великих святых и проповедников с медицинской точки зрения?

Поле деятельности дяди было необозримо. Пока еще будет написана книга! Он хотел каких-то результатов, публикаций сегодня. Послал авторам книги о Плеханове снимок из семейного архива, где бабушка сфотографирована рядом с Георгием Валентиновичем. И сопроводил ее сценкой из женевской жизни, им самим сочиненной. Авторы (как он их вычислил? — Книга была еще в работе) проглотили эту выдумку и опубликовали не только фотографию, но несуществующий эпизод с не бывшими разговорами.

Юрий затеял переписку с дочерью Дмитрия Ульянова. В ее книге об отце он вычитал, что у того был шофер по фамилии Мочалов, имя, правда, было другое. И возраст более молодой. Да и вообще, в эти годы Афанасий Семенович уже давно умер. Но дядю сбить со следа было невозможно. Он заявил, что смерть Афанасия Семеновича была инсценирована, чтобы скрыться от полиции. Имя он сменил для конспирации. Мы с мамой смеялись — что за конспирация такая? Имя сменил, а фамилию оставил? А когда же машину выучился водить? Но Юрий только гневно от нас отмахивался. Дочь же Дмитрия Ильича переписывалась с ним на полном серьезе, делилась какими-то воспоминаниями о служащем отца…

Затеял Юрий еще одну авантюру. Ему почему-то недостаточно было общеизвестных и даже задокументированных фактов, что супруги Мочаловы были активными участниками Ростовской стачки, в эмиграции общались с Плехановым и Лениным (эпизодически?). Он пытался приписать им организацию знаменитой, но мало описанной в партийной литературе бакинской типографии «Нина». Документов так и не нашел, но в своем «труде» приводил этот факт как бесспорный. Однако его тщеславие было ненасытным. И оно измыслило родство Владимира Ильича Ленина и моей бабушки. Оказывается, Мария Александровна Ульянова-Бланк и бабушкина мать — Ханна Шапиро, в замужестве Уриновская — были двоюродными (или родными?) сестрами. Нет, наверное, все-таки двоюродными. Удивительно, что в какой-то период своей жизни, наверное, когда антисемитизм был открытым и наступательным, почти государственным, Юрий категорически открещивался от национальности своей матери. Может, он тогда не знал, что в жилах Ленина тоже есть четверть иудейской крови? Зато теперь он хотел попасть в родню к Ульяновым через Бланков, Шапиро и Уриновских.

Напрасно мы с мамой твердили: во-первых, его бабку звали не Ханна, а Иента; а, во-вторых, ее девичья фамилия нам неизвестна. Откуда-то эта Ханна запала Юрию в душу, и он за нее держался двумя руками. В подтверждение великого родства принес «снимок из семейного альбома»: Владимир Ильич, Надежда Константиновна и супруги Афанасий Семенович и Валентина Акимовна Мочаловы на скамеечке под кустом сирени. «Вот, вот, посмотрите», — кричал он нам с мамой.

Смех и грех! Бедный сумасшедший даже не озаботился смонтировать фото Ильича, Крупской, бабушки и хотя бы сомнительную фотографию якобы Мочалова и потом этот монтаж переснять (как удачно посадили Сталина на скамеечку рядом с Лениным в Горках!). Юрий просто срисовал с разных фотоснимков на уровне своих способностей эту дружескую группу, придав им родственные позы. Кривовато-косоватые эти фигуры с огурцеообразными головами даже перефотографированные на глянцевую бумагу смотрелись смешно и нелепо.

— Надеюсь, ты никому это еще не показывал? — спросила Юрия мама. И чтоб урезонить, пригрозила: — Смотри, за фальсификацию могут и привлечь.

— А что, разве видно, что это рисунок? — удивился дядя. — Но ведь я знаю, такая фотография существует. Я ее обязательно найду.

— Вот когда найдешь, тогда и показывай…

Ах, жаль, и эта простодушная фальшивка пропала на помойке…

Но, но… Еще при жизни мамы… (нет, все-таки после ее смерти… Она его одного не отпускала) Юрий стал совершать вояжи на юг нашей Родины: в район Сочи, в Грузию, в родную Аджарию. Ну, про Батуми я не говорю. Достаточно было того, что в паспорте дяди стояло: «место рождения — Батуми». И он еще не забыл кое-какие грузинские обиходные слова. Там под каждым их кустом ему был готов и стол и дом. Но и в Краснодарском крае дядя устраивался отлично. Он шел в какие-то небольшие — районные, поселковые центры партийной жизни, вываливал кипы бумаг: письма, фото, справки, сообщал, что разыскивает материалы к биографии великих родителей, предлагал попутно выступить с лекцией в доме отдыха, в пионерском лагере. И ему верили. Ему раскрывали объятия. Ему предлагали кров, его возили на выступления, кормили обедом. Может, даже платили какую-нибудь копеечку? Но не за деньгами гнался Юрий. Он наконец-то был счастлив, он трудился, он был окружен почетом и уважением. Он был благополучен.

Короче, светлых сторон в жизни дяди было более чем достаточно. Но так как у каждой медали есть обратная сторона, то существовали и минусы. И они доставались исключительно маме. Легко было мне заскочить раз в две недели и похихикать над липовой фотографией, поспорить с Юрием на какую-нибудь политическую или философскую тему, чтобы, дойдя до точки кипения, сбежать с поля боя. Бедной же моей маме в ее под семьдесят лет, с тяжелой ишемией приходилось ежедневно обслуживать брата. Причем он не то чтобы был требователен и капризен — он был напичкан дурацкими реакциями, претензиями, шуточками, которые и уравновешенному человеку выдержать трудно, а тем более — маме, чья нервная система была потрепана нелегкой жизнью. Да и юмора ей порой не хватало. (Хорошо иронизировать со стороны, не находясь внутри проблемы!) Так вот: пересмеять про себя (или со мной) разговоры брата о его, ее, а прежде всего — их матери — божественном происхождении мама, убежденная атеистка, не могла, вступала в спор, и все заканчивалось сердечным приступом и «скорой помощью». Едва сердце отпускало и врачи уезжали, Юрий начинал своим новым, с веселым привизгом голосом убеждать сестру, что она ничем не больна, что не надо «себе придумывать», что он — сын божий и охраняет свою любимую сестричку от всего плохого.

Как ни редко я становилась свидетелем таких инцидентов, но видела, как они разрушают здоровье матери. Даже моя пятнадцатилетняя дочь, которую я приспособила помогать бабушке по хозяйству, раздражалась Юрием и старалась мыть полы или там окна в его отсутствие. Слава Богу, архивные розыски уводили дядю из дому порой на целый день.

Когда стало очевидно, что Юрий вписался в окружающую среду, что он может себя обслуживать и что ростовские психиатры, не науськиваемые, как это было в Москве, партийным начальством, вполне к нему равнодушны, мама решила поменять его московскую квартиру на Ростов и отпустить брата в автономное плавание. В первые полгода она такой вариант с Юрием даже обсуждать боялась, памятуя, как он тридцать лет цеплялся за столицу.

Но я уже говорила, что в голове дяди произошел полный поворот кругом, и Ростов стал для него чем-то вроде Мекки для мусульманина или Иерусалима для иудея. Короче, святым местом, в котором родилась его матерь — моя бабушка. И он с восторгом принял идею переезда. Осуществлять ее пришлось, конечно, маме. Она искала варианты через специальное бюро по обмену, было такое на Красноармейской. Их оказалось достаточно. Комната в Москве, возле Даниловского рынка, отнюдь не окраина, легко обменивалась на однокомнатную ростовскую. Хотелось только поселить Юрия поближе к маме.

Как всегда в таком капризном деле, как обмен, особенно междугородный, ситуации возникали и тут же исчезали, доходили чуть ли не до последней черты и рушились в одночасье. Ростовским обменщикам хотелось посмотреть комнату Юрия. Но кто мог ее продемонстрировать? Передать ключи соседям по коммуналке мама опасалась: они все двадцать лет точили зубы на пустующую жилплощадь. К тому же некоторым перспективным обменщикам не удалось добиться разрешения на московскую прописку. Это было что-то столь же недоступное для простого смертного, как приглашение на чай в Букингемский дворец. У мамы уже силы иссякли — вести всю эту переписку и ходить по адресам.

Но вот в конце семьдесят пятого года нарисовался идеальный вариант. Партнеры по обмену уже жили в Москве, глава семьи работал в каком-то, скажем, Главке. А в Ростове, в однокомнатной квартире на Чехова, в трех кварталах от мамы, у них оставался сын-студент, который имел официальное право перевестись в московский вуз по месту жительства родителей и получить столичную прописку, к тому же столь почтенным людям можно было и ключи доверить… И — ура! Комната на Мало-Тульской им понравилась!

Все равно, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Все осложнилось тем, что обменом занималась старая, больная мама, а официальным владельцем московской квартиры был Юрий, и на него же оформляли ростовское жилье. Поминутно возникала потребность то в одной, то в другой заверенной нотариусом бумажке. Дядя не только ничего не желал (или не мог?) делать самостоятельно, но, даже когда требовалось прийти, поставить подпись, увиливал под предлогом важной работы. Тут-то и подстерегала нас всех беда.

Дело было в феврале. За окном моросил дождь со снегом. Я копалась на работе в своих бумажках, когда зазвонил телефон. И какая-то незнакомая тетка сказала:

— Приходите, забирайте вашу мать, она тут у нас в магазине находится, упала, поломалась…

Ну, дальше все по стандартной схеме: в ноги к начальству, чтоб отпустили, перехватить денег на такси, доехать до магазина на углу Чехова и Максима Горького. Увидеть бледную, скрюченную от боли маму в залепленном грязью пальто, со сбившейся на одно ухо шапкой, с заплаканными глазами. Отвезти ее в травмпункт, ждать в очереди, раздевать, одевать, водить по лестницам от травматолога до рентгенолога, громоздить на ледяной металлический стол, снимать с него, вести назад. Смотреть, как гипсуют сломанную выше локтя правую руку, кое-как напяливать верхнюю одежду и доставлять больную домой. К ней. Я предлагала — ко мне, но мама отказалась: Юрий будет волноваться.

За эти три часа она рассказала, что же произошло. Срочно, ну просто очень срочно, понадобилась еще одна заверенная нотариусом бумага. Прибегал парень-студент, владелец однокомнатной квартиры: у него уже кончились каникулы, ему уже следовало быть в Москве. Мать собрала все документы, со скрипом уговорила Юрия пойти в нотариальную контору. Невзирая на плохую погоду и собственное ужасное самочувствие.

…Да, так и быть. Но только не к ближайшему нотариусу, у которого оформляли остальные документы. Ноги его не будет у этой «гомнюшки», у этой гиммлеровской прислужницы. Ты обратила внимание, эта контора находится напротив университета? А там у входа висит барельеф этого негодяя Суслова. И он всю эту территорию контролирует! Ты знаешь, что в НКВД есть специальный отдел, который занимается передачей приказов с помощью предметов искусства: картин, скульптур, барельефов? В кино вот тоже — двадцать пятый кадр…

Мама схватилась за сердце и за валидол и, чтоб заткнуть этот фонтан, согласилась ехать на Сельмаш, где работала замечательная девушка-нотариус. Тем более контора помещалась в бывшем Пролетарском райкоме комсомола, где я, помнишь, помнишь, работал третьим секретарем. И эта девушка состояла у нас на учете. Настоящая ленинка!

Мама не стала объяснять брату, что, когда он был секретарем райкома, нотариус, скорее всего, еще не родилась, а потащилась с ним в снег и гололед до трамвая, а потом трамваем — на Сельмаш. А когда доверенность была оформлена, Юрий попросил у сестры десять рублей на хорошую бумагу, которую видел в каком-то сельмашевском канцелярском магазине.

— Ты бы меня хоть в трамвай посадил, — взмолилась мама.

— Нет, нет, — засуетился Юрий. — Тут близко, иди потихоньку. А то канцтовары закроют на перерыв.

До трамвая мама доковыляла благополучно, а вот когда сошла на Чехова, то, переходя через рельсы, споткнулась о скользкую шпалу и упала. Да еще как! Но при этом старалась не замочить, не порвать, не растерять документы, которые Юрий, конечно, всучил ей.

Когда мы приехали на такси в «Новый быт», Юрий уже был дома, сразу замахал руками, запричитал с уже упомянутым взвизгом. Начисто отверг мои упреки, стал уверять, что никакого гололеда нигде нет и никакого перелома быть не может, это все выдумки врагов. Просто Леночка слегка ушиблась, ей надо полежать, а к утру все пройдет. Вот когда у меня была флегмона, вот это был ужас…

Дядя, действительно, болел флегмоной еще до первой психушки, занимался самолечением, потом его увезла в больницу «скорая», ногу резали, чистили, он недели две лежал в хирургии и любил рассказывать, какие испытывал до, во время и после страдания. Показывал руками высоту опухоли и величину разреза. И был абсолютно уверен, что ничьи болезни и никакие боли с этим не сравнимы.

Я махнула рукой на Юрия, дала маме анальгин и помогла лечь, проревизовала холодильник, нашла, что на первый случай с голоду они не помрут, поставила на тумбочку возле маминой кровати валокордин, стакан воды, димедрол, который велела принимать на ночь, немного поназидала дядю, заглянула к соседке с реверансами «будьте добры», «если что…» и помчалась ловить последние полчаса работы, а оттуда — к своему шалашу (разбитому корыту?).

Назавтра, к счастью, была суббота. И, выпроводив детей в школу, я потопала к моей травмированной. Она, на удивление, чувствовала себя сносно. Соседка «была добра» и помогла включить газ и согреть завтрак. Сюрприз поджидал с совершенно неожиданной стороны: ночью сбежал Юрий. Ха-ха-ха! Мама рассказала, что в полвосьмого они кое-как поужинали. Дядя вызвался помыть посуду: «А ты, Ленуся, ложись, отдыхай». Мать наглоталась болеутоляющих, успокоительных и заснула в задней комнате. Говорит, что брат долго копошился. Она думала — убирает после ужина. Соседка тоже слышала долгое хождение, потом хлопанье дверьми, звук ключа в скважине, но посчитала, что Юрий пошел в ночную аптеку. А он собрал свое белье, рубахи, костюм, кое-какую обувь, взял отложенные на обзаведение в новой квартире сто пятьдесят рублей — и слинял. С дороги прислал письмо: «Дорогая сестричка Леночка! Я надеюсь, что ты уже здорова. Я вынужден был срочно выехать по своим делам для получения нужных, важных, ценных документов. Когда я их получу, наша с тобой жизнь полностью переменится. За заслуги наших родителей мы с тобой получим прекрасный особняк на берегу Черного моря, с полной обслугой и персональными врачами. А квартира в „Новом Быте“ будет превращена в музей нашей святой мамочки. И Инночка станет его директором. Крепко целую. Твой любящий брат Юрий».

Надо отдать нам с мамой должное, мы восприняли эту ситуацию с юмором. Даже она, насколько позволяла сломанная рука и незавершенный квартирный обмен. Тут уж пришлось немного подсуетиться мне — связаться с парнем-обменщиком, отдать ему какие-то бумаги, сделать какие-то междугородные звонки. Матери все-таки пришлось переехать ко мне, и в этом были свои существенные плюсы — от нас до травмпункта ходьбы было всего три квартала, а не восемь, как от «Нового Быта». И вот еще: ближе к ночи, когда детей и мужа брал угомон, а я возилась на кухне с обедом на завтра, мы вспоминали, каким любящим, заботливым сыном, братом, дядей был Юрик в молодости. Мама рассказывала мне про их детство в Батуми. Пятилетний Юра любил играть в куклы. Его поддразнивали соседи и знакомые, а он упрашивал бабушку: «Мамочка, купи вот такую, малюсенькую, ну, пожалуйста». Держал подарок в кармане штанишек. Оглянется по сторонам — никто не видит? Быстро вытащит, полюбуется и спрячет. И еще мы рассуждали о том, как развивается у психопатов этот всепобеждающий инстинкт самосохранения, обережения себя любой ценой? За счет чего? (Мама, большой знаток естественных наук, свято верила в закон Ломоносова-Лавуазье: если в одном месте прибавилось, значит, в другом убавилось.) Может, за счет оскудения души? Которая ссыхается, скукоживается, перестает вмещать в себя окружающий мир. Отсюда и второе название сумасшедших — душевнобольные. Я как раз думала, что зависимость обратная: мудрая природа, увидев, что человек теряет способности к социальному контакту, разумным, логичным поступкам, опускает его по эволюционной лестнице, возвращает ему животные качества.

Но беседы — беседами, а дела — делами. И когда Юрий через два месяца вернулся в Ростов, гипс с маминой руки уже сняли, а собственная квартира ожидала дядиного вселения.

Остается рассказать совсем немного. Ну, конечно, как обустраивала мама жилье брата. Что-то не припомню — переправляли московскую мебель контейнером или махнулись обстановкой с обменщиками? Но, кажется мне, что этот допотопный красноватый, фанерованный шифоньер встречался в моем детстве. Еще стояла подержанная, но удобная тахта, обеденный стол и четыре стула. Мама купила в соседнем мебельном небольшой письменный столик, стол и занавески в кухню, люстру, шторы. А я отдала две старых табуретки и холодильник «Саратов» (мужу удалось, наконец, «по блату» купить большую «Бирюсу»).

Неужели все это было и длилось десятками лет — невозможность купить нужную вещь, даже при наличии денег? Впрочем, и денег всегда не хватало. Мне всего горше вспоминать, что мама при сорокалетнем стаже, всю жизнь проработавшая на двух службах, получавшая до двух тысяч (после реформы — двести рублей), пенсию заслужила всего шестьдесят. Ведь рассчитывалось все с одного оклада, и никакого коэффициента за выслугу лет не причиталось. Пресловутая сумма в сто двадцать, сто тридцать два рубля — это миф. Такую пенсию получали единицы. И вот мама, пока хватало сил, читала лекции по санминимуму для продавцов. На эти приработки она и норовила получше обустроить брата. А из дома отдала хорошее одеяло, три комплекта постельного белья, полотенца, настольную лампу, посуду. И несколько книг из его еще юношеской библиотеки, о которых я уже говорила: брокгаузовский Шекспир, однотомник Маяковского и юбилейный Пушкин — книги, которые таскались за нами в военные годы, которые нагрели себе за сорок лет место в книжном шкафу ростовской квартиры и о которых Юрий давно забыл.

Честно говоря, я про себя осталась недовольна этими реституциями. Особенно когда спустя два года я этих книг у дяди не обнаружила. А на мой вопрос он хладнокровно объяснил, что сдал этот хлам в букинистический. Кстати, его, конечно, надули. Юбилейный однотомник Пушкина был объявлен раритетом и стоил по каталогу очень дорого. Впрочем, может, это случилось годом позже, чем дядя расстался с книгами? Но я не о коммерческом промахе дяди сокрушалась. Я бы даже тогда, в совершенно нищее для нашей семьи время, отдала бы любую сумму, чтобы сохранить этого Пушкина. А сегодня — тем более. Лишь бы толстый, смешной том в серо-зеленой обложке с синими матерчатыми уголками, желтоватыми страницами и курсивным шрифтом находился у меня под рукой. Увы!

Кстати, собрание сочинений Белинского Юрий пощадил, но практически к заветным зеленым томикам не прикасался. Дядя купил старенькую пишущую машинку, научился тыкать одним пальцем и с головой ушел в биографию великих родственников. Конечно, основной массив рукописи перепечатывался машинистками, но небольшую правку Юрий делал сам. Он чувствовал себя счастливым, заранее обживал свои воздушные замки, тратил будущие гонорары и примерял лавровые венки и ордена.

Казалось, устроив судьбу брата, мама могла бы немного пожить для себя. Тем более что мы с мужем стали зарабатывать получше, дети наши подросли, и на мамину долю теперь перепадало чуть больше и моральной и материальной помощи.

Но, как сказал поэт: «Все приходит слишком поздно». Не прошло и полгода — мамина рука сломалась снова в том же месте от автобусной давки. После долгих хождений, сначала по хирургам, потом по онкологам, остановились на диагнозе «саркома» и приготовились к худшему. По этому поводу она переехала ко мне окончательно. Но тут нарисовался чудом травматолог какой-то необыкновенной квалификации и определил костную патологию (остеопороз? фиброзную дистрофию? Уж не помню, да и не важно), назначил лечение заурядными антибиотиками, опухоль прорвалась, вытекла вульгарным гноем, а рука кое-как зажила, частично потеряв подвижность.

Ну и черт с ней! Мама жила у нас, ей все подавалось и принималось, у нее была собственная свежеотремонтированная комната, ей купили оренбургский платок вместо кофты, носить которую мешала больная рука. Она радовалась, что окна в ее новом жилище выходят на север — сорок лет она мучилась от солнца в новобытовской квартире. Любимая внучка окончила школу и поступила в университет. А главное — свалилась угроза цээр. И все вздохнули свободно. Юрий, правда, во всех этих пертурбациях не участвовал. Он еще весной улизнул на юг. (После того ночного побега он утвердился в свободе передвижения.) Так что и переселение, и снятие рокового диагноза происходило без него. Впрочем, его в подробности маминых обследований и лечения не посвящали. Он раз и навсегда заявил, что «не надо ничего надумывать. Леночка совершенно здорова, надо только есть побольше южных фруктов, и все пройдет».

Плохо было только одно. В этом эйфорическом состоянии мы начисто забыли о маминой ишемии. А она, оставленная без внимания, ударила, как бандит, притаившийся за углом, внезапно и жестоко, наотмашь. Еще четырнадцатого октября я возила маму в парикмахерскую, а на обратном пути мы купили по счастливой случайности в магазине тот самый оренбургский платок. А в ночь со второго на третье ноября мама умерла от отека легкого на руках у меня и врачей «скорой помощи». Утром я отправила Юрию телеграмму до востребования в Тбилиси и денег на билет. Судя по тому, что деньги не вернулись, дядя их получил. Но не приехал. Появился в Ростове перед Новым годом. На мои предложения посетить могилу (не зимой, конечно, но уже весной) отговорился то ли занятостью, то ли нездоровьем.

Следующие пять лет наше общение с дядей можно назвать эпизодическим. Он приходил к нам в поисках очередных снимков и документов. На время. Для работы над Книгой. Но так и не вернул юношескую фотографию бабушки и свидетельство об окончании ею санкт-петербургских курсов повивальных бабок (правда, копия, снятая еще до революции, осталась). Мне же Юрий приносил почитать свою переписку с дочерью Дмитрия Ульянова и статью «товарища Амвросия», присланную из швейцарского музея и еще какие-то находки. Иногда «занимал» двадцать-тридцать рублей. Видимо без маминой подпитки он не укладывался в бюджет.

В один прекрасный день явился в какой-то непонятной для меня синей форме. Оказалось — министерства путей сообщения. Он устроился сопровождать почту на железную дорогу. Поворачивался передо мной, как перед зеркалом, спрашивал с гордостью: «Правда, идет? Замечательная форма!» Через месяц мы с мужем встретили Юрия на улице, я узнала его со спины по особой его походке последних лет: голова немного наклонена вперед, одна рука прижата к туловищу, другая — отмахивает шаг. Он был все в той же спецодежде, хотя день был не рабочий. Дядя явно ее обожал.

На какое-то 8 Марта Юрий опустил в наш почтовый ящик две открытки без марки: «Моей дорогой племяннице Инночке! С праздником 8 Марта, Международным женским днем тебя поздравляю. Желаю всех благ для твоих детей и тебя. Твой дядя», «Моей внучатой племяннице Кате. В день женский, 8 Марта желаю тебе больших творческих успехов в твоей учебе. Твой внучатый дядя».

Однажды привез откуда-то с юга сувенир для меня: оранжевый пластмассовый кулон с нарисованной розой на цепочке. Уверяя, что это «ценный янтарь». До сих пор где-то валяется.

По собственной инициативе я с Юрием общаться не могла. У его ростовской квартиры было два набора ключей — один находился у мамы. До ее смерти. Она приходила туда при нем и без него, следила за порядком, иногда приводила кого-то для генеральной уборки, носила кое-какие продукты. Накануне семьдесят седьмого года, последнего года своей жизни, мама уговорила Юрия установить елочку, помогла ее украсить (я поделилась игрушками). Новый год, впрочем, они встречали у нее. Я эту ночь помню. Или это было в семьдесят шестом, до обмена? Но ясно вижу, как во втором часу новогодней ночи, посидев сколько-то с гостями и оставив их на попечение мужа, я бегу в «Новый Быт» по Пушкинской, почему-то в полушубке мужа и его шапке, несу в сумочке какие-то угощения и застаю маму, дядю и соседку мирно беседующими за накрытым столом. Мама ставит мне прибор, дядя наливает вино, соседка Александра Ефремовна угощает своими пирогами с мясом. Мы болтаем о разных пустяках, я рассказываю, кто пришел к нам в гости, какой чудный снег на улице, какой очередной номер отколол мой сын. Мама хочет во всем подробностей. Пока Юрий у нее не поселился, она после смерти отчима проводила праздники с нами. Но Юрия принять в нашу компанию я не соглашалась. Нет, неправильно сказано. Это просто не обсуждалось между нами, понималось без слов. Вот и в ту ночь в какой-то момент он затеял громкий спор по поводу телевизионной передачи, а я без промедления слиняла. Меня ведь и вправду ждала полдюжина друзей. И гусь еще доходил в выключенной духовке.

Но этот на диво снежный Ростов, этот легкий, теплый полушубок (я потому его и надела, что страстно завидовала обновке мужа), этот скрип веселый под сапогами, эта дорога к дому моего детства, эти родные лица вокруг старого, от ножек до столешницы изученного стола, эти запахи маминой стряпни, я все это не просто помню, я это осязаю…

…Так вот, когда мама умерла, Юрий по возвращении с юга сразу отобрал у меня дубликат ключей. А я без сопротивления отдала. Почему? Не хотела ссоры, скандала? Или хотела снять с себя ответственность? В первое время я заходила к дяде, но ни разу не попала. Причем я не уверена, что Юрий во всех случаях отсутствовал. Он панически боялся насильственной госпитализации, вроде тех, что пережил в Москве. Поэтому взял за правило — никому дверь не открывать, даже к ней не подходить. Именно зная это, я после очередного неудачного визита посетила его соседок. Как оказалось — без пользы.

Через два года после смерти мамы я ездила с мужем на Север, месяцев на десять. Вернувшись, нашла Юрия — вернее, он ко мне пришел — в добром здравии. Он уже не служил на железной дороге. Что-то там произошло, кто-то его избил. А может, при ближайшем рассмотрении обнаружились дядины аномалии. Но это уже поросло быльем. Синюю же форму ему оставили, и он по-прежнему любил в нее наряжаться. На здоровье Юрий никогда не жаловался, а к врачам не ходил, ожидая подвоха со стороны любого белого халата. И как я уже упоминала, еще за две—три недели до смерти был полон сил и творческих планов.

Дочка моя, после смерти Юрия, после того, как его квартира была захвачена, вещи частично разграблены, частично выброшены (купленные мамой шторы еще несколько лет украшали окна новых владельцев квартиры), упрекала меня: почему я не установила над дядей опеки? Скорее всего, дочка сожалела по поводу пропавшей квартиры. Она только что вышла замуж, родила ребенка, и изолированная квартира в центре со всеми удобствами нам бы пригодилась. Меня эта неосознанная подоплека коробила. Но ведь была и другая сторона медали. Может, опекай я Юрия официально, я бы чаще совала нос в его дела? А будь он лишен дееспособности, за ним был бы врачебный контроль? И все это отсрочило бы его смерть?

Но, во-первых, я в глубине души продолжала считать дядю если не прямым, то косвенным виновником смерти мамы, и поэтому общалась с ним без особого тепла. А во-вторых, мне казалось: не для того мама заплатила своим здоровьем за свободу брата от дурдома, чтоб я опять запутала его в паутину советской психиатрии, которая плохо умела лечить, но хорошо — держать и не пущать. Конечно, бедный Юрик чуть не дотянул до семидесяти лет, но зато последние свои годы — почти восемь — был свободен как птица. И умер в одночасье, окруженный своими сладкими фантазиями, погруженный в миражи славы и богатства. Разве это плохой конец? Только похороны эти бомжовые — ужасно! Но тут я попытаюсь исправить… что? Что-то. И как-то.

Что же касается квартиры, то тут случилась очередная мистика, замешанной в которую оказался и мой дядя. Как мечтал когда-то Юрий получить трехкомнатную квартиру на Большой Калужской! И как ненавидел «этого гомнюка» Кольку Калинина, якобы захватившего его место под солнцем! И вот спустя сорок лет после того, как отбушевали все эти цековско-академические страсти, и через десять лет после смерти Юрия моя дочь, когда-то сокрушавшаяся о бездарно утраченной жилплощади, а ныне — успешная и состоятельная дама, проживающая в Москве, снимает для меня и своих детей, моих внуков, квартиру из трех комнат. В двух шагах от Ленинского проспекта (бывшей Калужской), но в тихом, зеленом переулке. Квартира настолько хороша и удобна, что дочь подумывает: не купить ли ее? А пока мы там поживаем, год-другой. И вдруг я обнаруживаю в почтовом ящике открытку, в которой Николая Петровича Калинина и его супругу поздравляют с опозданием на много лет — так бывает, вспомнишь о старых приятелях, а их уж нет — с Новым годом или каким-то революционным праздником, несмотря на приближающийся миллениум. Меня аж подбросило! Не может быть! Когда приходит за очередной квартплатой молодой человек, владелец квартиры, (вернее, хозяйка — его жена; она унаследовала жилплощадь несколько лет тому назад), я спрашиваю, передавая ему открытку:

— Павел, а Николай Калинин — это дедушка вашей жены?

— Да, двоюродный. У них с женой детей не было, и Люда оказалась ближайшей родственницей.

— А вы не знаете, Николай Петрович учился в Академии общественных наук?

— Ну, это надо у жены спросить. А лучше всего — у тещи, его племянницы.

— Спросите, пожалуйста.

Но раньше, чем через месяц Павел подтвердил мое предположение, все подробности биографии покойного хозяина квартиры мне выболтали в лифте жильцы нашего подъезда. Они поинтересовались — в чьей квартире мы живем, купили или снимаем и у кого? — обычное соседское любопытство старожилов, на которое очень удобно отвечать любопытством новосела: а Николай Петрович работал в МГУ? (дом — университетский, кооперативный). Ах, жена, лингвист. А он в институте Азии и Африки, говорите? Ах, специалист по Египту? Много лет там жили? Но выходец университетский? Нет? Какое партийное образование? Не Академия общественных наук? Не бывший работник ЦК? Как будто. Скорее всего. Всегда был и в Союзе, и за границей секретарем парторганизации, возглавлял какие-то проверочные комиссии. Но и наукой успешно занимался, большие связи за рубежом, всегда в почете у тамошних начальников. Очень авторитетный человек.

А потом я нахожу в остатках библиотеки Николая Калинина, сложенных на антресолях, ту самую книжку — «Человек, который был Четвергом». Что у них, у агентов Коминтерна, тьфу — другой организации — учебное пособие было такое? Тут-то я и читаю эту вещь Честертона в первый раз.

Вот, значит, умер и Колька Калинин. На какой-то десяток лет пережил дядю. А его внучатые племянники (кстати, все работают в ФСБ, что характерно) сдают эту вожделенную квартиру в этом вожделенном месте внучатой племяннице Юрия. И я тут. Сижу, стряхиваю пепел в бронзового сфинкса, привезенного из Египта (у дяди была бы бронзовая русалочка из Дании. Да он же не купил!) и пишу про бедного Юрика. То есть каким-то образом Юрий незримо продолжает существовать в нафантазированном им мире. Через меня — в комфортабельном кооперативном доме. Но главное — со мной и моим младшим внуком ходит на концерт в консерваторию. Отправляется опять со мной, но уже с моим мужем в Пушкинский музей на выставку «Москва — Берлин». О, тут бы ему понравилось! Такие политические аналогии, такое погружение в пропагандистское искусство, которое так причудливо сочетается с формалистическими изысками! И про Эриста Буша и «Болотных солдат» я от него услышала.

А вот мой старший внук собирается писать сочинение по Шекспиру и утыкается во все тот же оранжевый томик, купленный Юрием в сорок шестом году у букинистов. Или же мы все в сотый раз усаживаемся смотреть по телевизору лучший фильм всех времен и народов «Не горюй!» Данелия, снятый, кстати, по роману Тилье «Мой дядя Бенжамен», и я вспоминаю Юрия дважды — по поводу этой книжки из его библиотечки и по поводу грузинского духа, особой ауры этой страны, обаяния этого народа.

Но дядя соучаствует в моей жизни не только в Москве. Я возвращаюсь в Ростов, в свою квартиру, в которой он бывал от случая к случаю, пролетом на полчаса, на час. Казалось, ничего тут о нем не может напомнить. А я подхожу к стеллажам за книгой и натыкаюсь на однотомник Бориса Корнилова, того самого, «Как от меда у медведя…». А вот среди драматургии — целых три издания «Сирано де Бержерака», одно с необыкновенными иллюстрациями Траугота. И «Синяя птица» есть, и Джером Джером. А главное — уникальные «Мастера искусства об искусстве». Собирала с приключениями, потому много лет, за деньги, обменом. Последний, вернее, — второй по нумерации, том раздобыли всего несколько лет назад. Отделалась легко — двумя детективами, купленными с лотка. А вот и Хармс в трех томах. Мы же знали только «Плиха и Плюха». А вот альбом самого Вильгельма Буша, там еще иллюстрации к «Максу и Морицу» и много чего еще. И Николай Островский стоит на особой полке в совершенно сакраментальной компании: там «Далеко от Москвы», «Белая береза», «Кавалер Золотой звезды», «Бруски» Панферова — цвет сталинской беллетристики.

Но жаль одного: нет книг из собственной библиотеки Юрия. Я уже говорила об их судьбе. Заканчивая свою печальную историю, еще раз вглядываюсь в ряды полок. Господи, как же я их не заметила, два томика Болеслава Пруса — «Фараон». Вернее, не узнала. Я же сама в сорок восьмом году относила эти разваливающиеся листочки из серии «Исторический роман» в переплетную мастерскую. Мне одели их в рябенький, невзрачный картон, я их тогда перечитала и засунула в невидное место. А теперь они и вовсе затерялись между нарядным Парандовским, «Рукописью, найденной в Сарагосе» Потоцкого и другими, более интересными мне сегодня поляками.

* * *

Ну все, все. Больше нечего мне вспомнить, написать о дяде. Разве сказать о том, что вид этой стопки криво исписанных листков напоминает мне его многостраничные рукописи. Боже, даже графоманством я от Юрия заразилась. Разница, пожалуй, в том, что я не ищу никакой славы, никаких денег. А единственно хочу, чтоб люди не проходили по земле бесследно. Особенно те, кто обронил хоть несколько зерен добра и света. Вот бы мне хоть немного таланта, главное, способности отбрасывать лишнее, находить точные, емкие выражения. Многословие у меня как раз дядино.

Все. Откладываю ручку и спешу к телевизору. Сегодня по «Культуре» концерт из произведений Шнитке. Отмечается посмертный юбилей, а я до сих пор ни разу не слышала его музыки. Когда эта звезда взошла на небосклоне, в концертах спорную музыку не исполняли, пластинок не выпускали. Так только — разговоры на кухне. А когда признали гением со всеми вытекающими публичными последствиями, мне было не до меломанства. Вот сегодня, наконец, совпало: время, место и действие. Включаю ящик.

Какая странная музыка! Связной мелодии фактически нет. Даже этого дышащего фона, аккордов, которые могли бы образовать нечто целое. Меня просто вырвали из повседневной жизни. Я перестала сидеть на диване, видеть телевизор. Я погрузилась в поток жизни, судьбы. И жизни несчастной. Чьей? Моей? Непонятно. Я переживаю эту боль как собственную. Но в то же время испытываю страдания недавно умершего мужа. Я их наблюдала. Я им сопереживала. Но это было другое. Сейчас я все это пропускаю через себя. Так же задыхаюсь, выкашливая тромб. Так же мечусь, не понимая, что происходит. Так же оглядываюсь на пройденный путь с ощущением пустоты и неудач. О, безысходность… Боль… О, о!

Нет, этого не передашь словами, весь этот клубок моральных и физических терзаний, поочередных и одновременных. И я нахожусь внутри этого клубка. Но вот, вот забрезжила светлая точка, вот боль отпустила, я дышу.

Вот чем музыка Шнитке отличается от трагической музыки того же Бетховена. Классики как бы показывали нам страдания человека, облагораживая, усиливая их средствами искусства. Шнитке знает секрет прямого воздействия на болевые центры в нашем мозгу и сердце. Как физиологи воздействуют на центры удовольствия в мозгу крыс.

О, это только секундное облегчение. Струнные, главные инструменты у Шнитке, опять рвут сердце, опять меня (или не меня? я уже чувствую себя не конкретным человеком, а неким абстрактным существом) тянет в океан, нет, не боли, а какого-то сложного субстрата, где мука очищается, но не исчезает.

Я по своему биологическому устройству оптимист. Хотя было в моей жизни и горе, и страшные утраты (о житейских неудачах не стоит даже говорить). Но после всего этого и даже во время этого я оставалась положительно заряженной единицей. А схваченная музыкой Шнитке, я вдруг ощущаю, что жизнь трагична. Как много в ней страданий, безысходности. И в то же время что-то есть в этих страданиях осмысленное, плодотворное. Да, да, говорит музыка. Это так, люди, как правило, несчастные. Они и должны быть несчастны, если они люди. Больно, ох как больно! Но с этим надо жить.

Надеюсь, вы понимаете, что в слова я эти свои ощущения перевела позже. А тогда просто сидела, и все во мне болело.

О, кончилось! Сижу опустошенная и одновременно переполненная. Не могу вернуться к нормальной жизни. Механически оглядываю комнату: стол, ваза, приемник, рукопись…

Почему же сегодня, сейчас эта музыка? Неужели в ней была и несчастная судьба бедного Юрика?

2005 г.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.