ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА

(Повести и рассказы)

ЛЕТЕЛ ЖУРАВЕЛЬ...

(Повесть)

Глава 1

Глупее и нелепее не придумаешь. Как вообще можно было оказаться в таком положении?

Женя сидела на земле, среди цветущих трав, и смотрела на высокие растения с ярко-жёлтыми цветами; они безмятежно и величаво колыхались под ветром и на голубом небесном фоне как бы горели собственным светом. Отцветая, жёлтые лепестки превращались в густой белый пух. Наверное, что-то очень известное — какой-нибудь осот. Если бы просто с лёгким сердцем смотреть на эти цветы, а потом встать и идти, идти, что-то вспоминая или лениво думая о чём-то прочном и обыкновенном, любя травы, облака, себя среди них и своё спокойствие… Но Женя сидела в траве не просто так, а в качестве корреспондента районной газеты.

Это был её журналистский дебют. Задание ей дали неконкретное и непривлекательное: нужно было написать короткую заметку о каких-нибудь людях, которые хорошо делают какую-нибудь работу. Женя понимала, что особой — пожалуй, даже никакой — необходимости в этой заметке нет. Ещё яснее ненужность задания выступала перед этими жёлтыми цветами на фоне неба. И главное, зачем это нужно ей самой?

Женя пробовала писать ещё в школе, но тогда дальше набросков дело не пошло. Сейчас у неё было два почти дописанных рассказа, которые ей не нравились, и несколько едва намеченных замыслов. Писалось туго, и Женя надеялась на газету — на то, что работа в газете даст ей лёгкость, свободу письма и знание жизни.

И вот — извольте радоваться. В нескольких метрах от неё пять женщин собирают арбузы. Их не видно за травой. А если видно? Что можно об этом написать? Женя уже задала им все вопросы, какие могла. Никаких цифр нет, никто работу не учитывает: сколько собрали, столько и хорошо. Женщины лёгкие, весёлые; слетели на бахчу, как стая птиц, и щебечут. Только где же здесь газетный материал? Ни динамики, ни сюжета, ни драматизма.

Женя поняла глупость ситуации, когда было уже поздно. Поговорив с женщинами, надо было сразу уйти, но она осталась, невнятно надеясь на какое-то продолжение. Да ещё её угораздило усесться на траву, — могла бы посидеть на траве и в другом месте. Лучше уж было собирать с ними арбузы; может быть, завязался бы непринуждённый разговор, из которого что-то могло проясниться. Но теперь… Как прекратить этот позор?

Она решила попытаться незаметно, — а если не получится, всё равно как, — встать и уйти. Но тут женщины запели. Пели они хорошо — чисто и слаженно; чувствовалось, что они часто поют вместе. «Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю?» — выводили они чётко, с удовольствием. Особенно выделялся один голос, глубокий и округлый; он задавал темп, ритм, настроение, и другие голоса выстраивались по нему. Пение — само звучание голосов — полностью сочеталось со знойным вкусным воздухом, чуть подсушенной травой, ярким небом и пухлыми мягкими облаками. Наверное, оно сочеталось и с арбузами — с их звонкой зеленью и празднично-красным нутром. Женя вдруг ощутила себя пугающе чужеродной всему этому, случайным пятном на яркой весёлой картине. Она вытянула перед собой худую загорелую руку и посмотрела на неё, как на что-то незнакомое. «Сижу здесь, как саранча», — подумалось ей.

Кто-то направлялся к ней. Вера, бригадир. Или звеньевая. Надо спросить. Хотя зачем? Всё равно ведь она писать не будет. Ну почему было не уйти сразу?

— Идёмте к нам, — позвала Вера, — мы арбуз разрезали. Красный.

— Спасибо, я не хочу.

— Почему? Арбуз хороший.

— Я их с детства не люблю, — соврала Женя. — Спасибо.

— Ну, как хотите.

Вера посмотрела на Женю, как ей показалось, с презрительной жалостью и отошла. Жене захотелось очутиться где-нибудь далеко отсюда, чтобы её никто не знал и чтобы эти женщины сейчас же и навсегда забыли о ней. Но она продолжала сидеть, проникаясь той самой презрительной жалостью к себе, которую увидела в глазах Веры.

После истфака Женя честно отработала в школе три года и поняла, что больше не выдержит. В библиотеке было совсем неинтересно. Когда она пришла в городскую газету, толстый молодой человек, неприятно улыбаясь, спросил:

— А что вы умеете делать в газете?

Тон был откровенно издевательский, но Женя, стараясь не замечать этого, сказала, что может работать и корректором, но хотела бы писать.

— Хотят многие, — изрёк другой сотрудник, с квадратной бородой. — Ну что, попробуем грамотность? — обратился он к товарищу.

Толстый мотнул головой:

— Не будем.

— Оставьте на всякий случай свои координаты, — сказал бородатый.

Не ответив и не попрощавшись, Женя вышла, запоздало подумав, что надо было идти к редактору, а не обсуждать такие важные вещи с кем попало. Хотя, пожалуй, всё правильно: работать с этими двоими ей не хотелось бы.

Дома очень удивились, когда Женя объявила, что будет работать в газете, да ещё в районной: ездить каждый день из города в село.

— Да ты же разговаривать не умеешь, ты же вся в себе, — безжалостно сказала мама.

Отец пытался вразумить:

— Там надо писать о всяких укосах и опоросах. Ты в этом что-нибудь смыслишь?

А на её возражения, что можно писать не только об этом, ответил почти грустно:

— Хорошо, не пиши об опоросах, если надеешься этого избежать. Но ты понимаешь, что иногда придётся писать о таком, о чём даже читать противно? Будешь выдавать примерно такие тексты: «С энтузиазмом откликнувшись на призыв партии и правительства, коллектив колхоза встал на трудовую вахту». Ещё слава богу, что это районка: может быть, обойдёшься без упоминания «нашего дорогого» Леонида Ильича Брежнева. Или наоборот — в партию вступишь.

Но всё это уже не имело отношения к Жене и её решению. Она уже любила тугие колосья, душистые травы, простых добрых людей и их труд, о котором хотелось писать самые тёплые и высокие слова. Женя понимала, что на самом деле всё будет несколько иначе, но пока разрешила себе думать так.

А пение продолжалось. Тот голос, звучный, ведущий, был Верин — теперь Женя отличала его; он был такой же полный и сочный, как сама Вера. Может быть, её из-за голоса и выбрали главной. Или назначили. Человек с таким голосом должен хотя бы чем-то руководить. Старинных народных песен здесь, видимо, не знали, но и то, что поют с эстрады, почётом не пользовалось: песни были незнакомые, «чувствительные» — про любовь, разлуку, измену. «Виновата ли я?» спели ещё раз.

Вот он, материал! Можно написать небольшую заметку — острую, хлёсткую, ироничную — и так и назвать её: «Виновата ли я?» И всё будет на своих местах: ведь эти милые женщины не виноваты, что они больше поют, чем работают. Можно как бы шутя поставить важные вопросы. «Виновата ли я?» — почти то же самое, что «кто виноват?». Никаких фамилий не называть. Вставить и разрезанный арбуз, и песни, и цветы… Но тут Женя представила хитроватую улыбку и скрипучий голос Николая Ивановича, редактора: «А где же это происходило — в тридевятом царстве? А что это за птички певчие — у них и фамилий нет?» Конечно, на работе надо петь поменьше, — хотя кому от этого плохо? Но если она их назовёт, это будет чем-то вроде предательства: они пели при ней, считая её своим человеком (или просто не считались с ней?), и арбузом угощали…

Почему-то во всё настоящее, думала Женя, постоянно вторгается что-то внешнее, придуманное и навязанное, и от этого краски блекнут, а смысл заволакивается. Хорошо было в раннем детстве, когда жизнь почти полностью состояла из главного, внутреннего, и это внутреннее было созвучно солнцу, траве, снегу… Какие-нибудь серебристые стебли или розовые облака жили отдельно от неё, но они жили и вместе с ней, помогали расти и расцветать тому, что она чувствовала глубоко внутри себя. А теперь для неё часто оказывался закрыт доступ в собственную глубину. В ней самой тоже появилась какая-то внешняя часть, состоящая из правил, обязанностей, ограничений, и, когда ей приходилось уделять этому много внимания, вход во внутреннюю жизнь закрывался.

Сейчас господствовала жизнь внешняя, в которой никакие стебли и облака не имели значения. Но внутренняя жизнь природы обступала со всех сторон, и Женя вдруг вошла в неё и через неё проникла в свою внутреннюю жизнь. Теперь главным стало действительно главное, а не придуманное кем-то или ею самой.

Она окончательно поняла, что писать нельзя. Было очень жаль этой маленькой остроумной заметки, которая никогда не будет написана; её первый материал был бы изящной вещицей, а не шаблонной информацией, её бы сразу заметили и оценили. А теперь придётся долго доказывать, что она что-то может. В общем, началось с поражения.

Женя встала и откинула на спину длинные прямые волосы. Сквозь высокие стебли просматривались яркие платья женщин, они тоже могли её увидеть. Не скрываясь, она направилась к дороге. Солнце зашло за облако, и потянул несильный прохладный ветер.

— Виновата ли я, что случилась беда? — неожиданно для себя вполголоса запела Женя. —

Я упала ему на плечо,

И тогда на моих на закрытых устах

Прозвучал поцелуй горячо.

Когда она доберётся до дома, хорошо бы отрезать горбушку от круглого белого хлеба и съесть её с молоком. На балконе, обвитом диким виноградом. Тогда до неё будет долетать этот ветер, ещё летний, но уже отдающий предосенней тревогой. Листья винограда обрисуются на голубом небе, как во времена каких-нибудь шумеров или финикийцев (а был у них виноград?). И тогда можно будет представлять жизнь призрачной и причудливой, как игра света и тени в виноградных листьях. И не будет в ней занимать большого места ни сегодняшнее поражение, ни завтрашняя неизвестность.

Глава 2

Женя опять работала за корректора. В редакцию её приняли с условием, что она заменит корректора на время отпуска, а потом уже начнёт работать корреспондентом. Валя вышла из отпуска, но заболевал то один ребёнок, то другой, а Женя по традиции её заменяла. Ей было бесконечно хорошо в этой маленькой комнате обычного деревенского дома, в котором размещалась редакция. Жене нравилась спокойная, почти домашняя тишина; её только подчёркивали ровный стук линотипов за стеной и негромко переговаривающиеся голоса. Любила она и суету в день выхода очередного номера, когда газетные полосы так и мелькают между ней, наборщиками, ответсекретарём и редактором; когда все носятся, озабоченные и какие-то радостно-сердитые, а стрелка часов всё быстрее приближается к тому времени, когда ещё можно успеть на электричку. Жене казалось, что происходит что-то важное и не совсем постижимое, как рождение, и её иногда вдруг опахивало ветром: «Трое суток шагать, трое суток не спать…» Тогда она ругала себя за восторженность и увязала в каких-нибудь цифрах.

Лучше всего было почему-то в дождливые дни, как сегодня. Деревья, уже кое-где начинавшие желтеть, с мокрыми тёмными стволами, стояли за окном такие свежие и радостные, будто впереди у них целое лето и им предстоит ещё цвести, пускать новые побеги, ощущать беспокойное брожение соков. Глядя на эти деревья, Женя тоже чувствовала в себе силы, которые, казалось, вот-вот проявятся, — нужно только чего-то дождаться, и тогда всё пойдёт в рост и цвет. Хотя, может быть, она обманывалась так же, как деревья: ей было уже двадцать семь лет, и она начинала бояться своей неустроенности.

Дождь ровно и сильно шумел, создавая грустный уют, полный неясных и светлых сожалений. Женя читала статью об уборке овощей, скользя по ней самой поверхностью сознания, почти не проникая в смысл, но это не мешало ей править. Когда за окном грохотал проезжающий мотоцикл, она взглядывала на дорогу: не завернёт ли он во двор редакции. Ей хотелось, чтобы поскорее приехал фотокор Костя, — хотелось просто так, это было общее настроение ожидания.

С того неудачного дня, когда Женя сидела в траве, прошёл уже почти месяц. Тогда к утру всё как-то переосмыслилось, и поражение уже не казалось непоправимым. Она вошла в кабинет редактора и поздоровалась довольно мрачно.

— Где материал? — спросил Николай Иванович безразличным тоном, посмотрев на неё так, словно был уверен, что материала нет.

— Не получается, — сказала Женя ещё мрачнее. — Не о чем писать.

Николай Иванович прищурился:

— А ты думала, будешь здесь романы сочинять?

— Нет, не думала. Но писать действительно не о чем. Никто ничего не…

— Писать всегда есть о чём, — перебил редактор, — если правильно взяться за дело. Ну хорошо, не переживай. Если бы ты по этому заданию сделала что-нибудь неординарное, была бы очень большой умницей. Если бы дала сухую информацию — посредственностью, но надёжным работником. Ладно. Будем считать, что ты пока остаёшься загадкой. Ты из этого опыта для себя хоть что-то уяснила?

Женя кивнула.

— Ну, иди. Что-нибудь придумаем.

Женю тогда так и подмывало сесть и за час или даже за полчаса написать уже почти готовую заметку. Но вспомнились песни, ясные и строгие глаза Веры, высокие жёлтые цветы…

В газете уже появилось несколько Жениных материалов. Писать она сразу стала вполне профессионально, хорошим стилем, красочно и почти без штампов. Правда, иногда её заносило, особенно в сторону восторгов и восхвалений, и когда она видела эти места вычеркнутыми или исправленными, вспыхивала от стыда: понимала, что восторгалась не совсем от себя, а больше от имени условного автора, который, по её понятиям, обязан был восторгаться. В редакции на Женю сразу обратили внимание. Корреспонденты высказывали ей одобрение — чтобы не ронять себя, слегка снисходительное, а обе линотипистки немногословно, но от души восхищались.

Никто не знал, какого труда ей это стоило. Женя была ненаходчивым собеседником, и каждый раз ей приходилось тщательно готовиться, составлять и выучивать вопросы, даже разыгрывать предполагаемые диалоги. И если разговор получался непринуждённым, живым, как бы импровизированным, это было для неё едва ли не важнее, чем хорошо написанная статья. Да и писать по обязанности, в любое время и на любую тему оказалось ещё труднее, чем она думала. Женя очень уставала и иногда чувствовала себя опустошённой: внутри не оставалось ничего живого и свежего.

Хорошо ещё, что обошлось без «укосов и опоросов»: об этом было кому писать. Идеологические вопросы ей тоже не поручали. Правда, замредактора Бабаев, заправлявший идеологией, послал её в какой-то отдел кадров, чтобы она написала о дисциплине. Но Женя ничего не смогла извлечь из цифр, которые ей дали, и, похоже, Бабаев поставил на ней крест. «Можешь писать почти без вранья», — смеялся отец. Но всё равно была какая-то заданность — тона, построения, выводов… А кто всё это задавал — неписаные правила или она сама, — понять было трудно. Перечитывая свои материалы, Женя удивлялась: она не узнавала себя.

И всё время оставалась неудовлетворённость: она занималась чем-то второстепенным, тем, без чего можно было обойтись. Её держали в стороне от главного дела, потому что она не могла его делать. Писала она и о доярке (почему-то доярок велено было называть операторами машинного доения коров), и о заготовке кормов. Но сделать серьёзный, полноценный материал о сельском хозяйстве ей было не по силам. А с трактористом вообще вышел казус. Расспрашивала, старалась вникать, чуть ли не в душу лезла, а начала писать — глупые эмоции и ложь. «Ну возит он навоз и возит — о чём тут писать?» — пожаловалась она завотделом информации Елене Афанасьевне, вызвав у неё приступ смеха. В конце концов этот материал сжался до подписи к фотографии, правда, довольно пространной.

Сейчас, работая за корректора, Женя отдыхала и успокаивалась. Хорошо бы, думала она, так и работать одной в этой комнате, не спеша, со вкусом вслушиваясь в себя и в текущую рядом жизнь, понимая и деревья, и дождь, и людей, которые к ней расположены; выполнять работу, не касающуюся внутренних сил, и предчувствовать что-то неопределённое, зовущее и обещающее.

«Вот он подходит к нам, — читала Женя материал для следующего номера, — сильный, кряжистый, с простым крестьянским лицом. Бескорыстный и бесхитростный сельский труженик — главный агроном совхоза». Женя усмехнулась: Доценко пишет, поэт, начинающий журналист сорока с лишним лет. Ответсекретарь Олег всё это перечеркнул, и осталось: «К нам подошёл главный агроном совхоза». Олег из-за своей нелюбви к красивостям часто оставляет от Доценко рожки да ножки, и иногда между ними вспыхивают громкие перебранки. Женя представила рыжего серьёзного ответсекретаря, читающего её патетические пассажи, и поёжилась. «Мой вопрос он выслушал с простым и неброским человеческим достоинством и уважительным вниманием». Это зачёркнуто полностью.

Женя перебрала стопку материалов. «Ребята настоящие». Чьё это? Ага, Бабаев. «Колхозная комсомольская организация поработала неплохо. На счету у ребят немало добрых дел». «Неплохо», «немало»… А вот Рябцева, Елена Афанасьевна. «С чем будем зимовать?» Заключительный абзац: «Ещё есть время, чтобы обеспечить нашим бурёнкам и пеструшкам сытую, благополучную зиму. Просто нужно быть настоящим хозяином — мудрым, расторопным и рачительным. Как подготовимся к зиме, так и зимовать будем».

В корректорскую влетела верстальщица Надюша, как почти всегда, с улыбкой на круглом миловидном лице.

— Третья! — крикнула она резким хрипловатым голосом. — Читай быстрее, скоро первую принесу.

Она бросила на стол только что оттиснутую полосу, прихлопнула её узкой ладошкой, чёрной от типографской краски, и понеслась дальше. Сейчас она повесит другой оттиск на огромный гвоздь у двери в общей комнате — и все потянутся читать свои материалы. А с третьим пришлёпает стройными босыми ногами в кабинет редактора и так же, как здесь, улыбаясь, швырнёт ему на стол.

Женя набросилась на работу. Сегодня, пожалуй, на электричку уже не успеть: всего три часа осталось. А вот посмотрим! И она начала править лихо, с бешеной скоростью, с весёлым азартом. Ей представлялась стремительная скачка на коне по степи — нет, по прерии, — с погоней, выстрелами, свистом ветра и сверканием солнца из-за густых тёмных туч. У неё сохранилась детская привычка и любовь к игре, и она могла скрасить себе любую нудную и утомительную работу.

Стрекотание мотоцикла оборвалось где-то рядом. Женя уже и забыла прислушиваться, но заметила сразу. В соседней комнате послышался Костин голос, кто-то засмеялся, и через минуту вошёл он сам с жёлтым шлемом в руках, небрежно плюхнулся на стул напротив Жени и возвёл голубые глаза к потолку.

С фотокором у Жени сложились какие-то ненормальные отношения — сплошной театр. И для них самих, и для окружающих. Как только Женя появилась в редакции, их сразу же начали сватать. И они принялись разыгрывать вечный спектакль в худших традициях провинциальной сцены: то комически, то мелодраматически, но всегда нарочито безвкусно и пошловато изображали влюблённых. Все понимали, что это игра, но чем больше они играли, тем настойчивее их сватали. Женя уже и сама запуталась: то ли они этой игрой дразнили друг друга, то ли делали это просто из любви к искусству, то ли таким образом не хотели давать дальнейшего хода взаимной симпатии.

— Женечка, ты по мне скучала? — спросил Костя с принятой у них интонацией «как бы серьёзно» и с противоречащей ей искусственно-наглой улыбкой.

— Ох, Костя, все глаза проглядела, тебя дожидаючись, — в тон ему ответила Женя.

Он вдруг приблизил к ней лицо — глаза стали тёмными и серьёзными — и шепнул на ухо:

— Правда? Не шутишь?

Женя начала медленно холодеть и куда-то проваливаться; когда она испугалась, в глазах у Кости заплясали искры и он захохотал:

— Ну что, забилось сердечко?

— Костя, — сказала Женя по возможности иронически, — я признаю твою неотразимость, но мне надо работать, а то я сегодня домой не попаду.

— Работай. Труд облагораживает человека.

С помощью шлема Костя изобразил своей длинной фигурой идиотское подобие мушкетёрского поклона и убрался в свою каморку. Сразу же оттуда раздалось пение. Женю всегда удивляло, что поёт он хорошо: выразительно, но без ложного пафоса, не так, как разговаривает с ней.

Её и раньше иногда волновал звук его голоса, притворно или непритворно ласковые взгляды — вся эта игра, которую они затеяли неизвестно зачем. Она давно призналась себе, что не совсем равнодушна к нему, но понимала, что это чувство так и останется где-то в начале.

К своим тридцати годам Костя не женился. Почему — неизвестно; наверное, из-за шутовского поведения женщины не принимали его всерьёз. Женя видела, как льнут к нему дети, как он может долго, при взаимном интересе, разговаривать с ними, и ей хотелось для него семьи и счастья. Хорошо, но при чём здесь она? Почему она о нём думает? Если отбросить всё, что он напускает на себя, останется деревенский мужик, довольно умный и развитый, но не имеющий никакого представления об изящных искусствах и изящных манерах. Он не впишется ни в круг её знакомых, ни в круг её интересов. Хотя почему он? Вписываться придётся ей: жить в доме с огородом и курами, ладить с деревенской свекровью. Она представила себя в резиновых сапогах, в фуфайке и со шлангом, усердно поливающей огурцы. Это было что-то совершенно невозможное.

— Ты что это, матушка моя, размечталась? — возмутилась Женя вслух. — Тебе что, предложение сделали? Давай работай. Старая дева!

По отношению к себе это было у неё самое страшное ругательство. Она употребляла его с какими-то почти ритуальными целями: ей казалось, что чем покорнее она будет признавать это невесёлое обстоятельство, тем больше вероятность того, что её судьба устроится. Всё чаще она с ужасом думала: а вдруг никогда не будет любви и связанных с ней прекрасных тайн, состояний и событий? Вдруг она действительно скоро станет высохшей, вечно недовольной, брюзжащей старой девой?

Женя старалась скрыть от всех, что это её беспокоит. Один раз не сдержалась, поплакалась маме. На мамином лице отразилась такая боль, что Жене стало страшно. Спохватившись, мама будто бы спокойно рассказала ей несколько историй счастливой поздней любви и удачного замужества. Но первый, непроизвольный ответ — эта внезапная боль — значил для Жени больше, чем утешительные слова. Она поняла, что с мамой об этом говорить нельзя. Отца она ощущала в чём-то более близко родственным себе, чем мать, но он мужчина, да ещё его постоянная насмешливость… Жене казалось, что за ней он скрывает своё недовольство дочерью, разочарование в ней. А Лариса, с которой они дружили ещё со школы, говорила какие-то искусственные слова о том, что она должна гордиться своей «чистотой» и ждать. Женя замкнулась. В её обращении с мужчинами появилось лёгкое высокомерие и такое правдоподобное равнодушие, что они принимали его за настоящее и не приближались к ней.

Всё глубже погружаясь в отчаяние, переходя от острой жалости к себе до почти полного безразличия, Женя читала, правила, отдавала, принимала. Две полосы были подписаны в печать, две другие отданы на исправление. Электричка через полчаса — только-только можно успеть.

Николай Иванович сидел за столом у себя в кабинете и читал толстую книгу. Когда Женя вошла, он сделал движение, чтобы убрать книгу, но раздумал и уставил на Женю светлые глаза в ресницах, казавшихся совершенно белыми на загорелом лице.

— Детектив, понимаешь, интересный попался, — сообщил он. — Иностранный. Ты детективы любишь?

— Нет.

— А врёшь поди. Детективы все любят, только не все признаются.

— А я не люблю.

— Всё у тебя не как у людей. Про что же ты читаешь? Про любовь?

— Про жизнь читаю. И про любовь в том числе. Николай Иванович, у меня в шесть электричка, — сказала Женя почему-то жалобным голосом. — А газета, сами видите, задерживается.

— Когда следующая?

— В девять тридцать. Поздно.

— Вот и поедешь в девять тридцать. Я думаю, газета к этому времени поспеет.

— А если нет?

— Ну, тогда в девять отпущу.

— А сейчас нельзя?

— Нельзя. Ты же говоришь, что мы здесь все неграмотные.

— Никогда я этого не говорила.

— А не говорила, так думаешь. И даёшь понять.

За дверью простучали каблучки; Надюша, уже не босая, а в красных туфлях, прошагала к столу, небрежно уронила на него оттиск и распорядилась:

— Женя, иди скорей читать. А вы, Николай Иванович, не отвлекайте!

Сверяя правку, Женя взглядывала в окно на неподвижные деревья, на разукрасившиеся перед заходом солнца облака и чувствовала себя, неизвестно почему, счастливой. Она ещё не совсем понимала, что за человек Николай Иванович. Оказывается, ему всего тридцать восемь лет, а голова у него лысая, голос старческий, и ходит как старик — шаркает и сутулится, весь какой-то расслабленный. А на планёрках подбирается, говорит чётко, оценки даёт точные, задачи ставит — как перед боем. Залюбоваться можно. Даже обходится без своих любимых простонародных словечек.

Когда Женя пришла поступать на работу, редактор, остро глядя на неё, спросил:

— Пишете что-нибудь?

— Пытаюсь. Для себя.

— Стихи?

— Нет, прозу.

— И получается?

— Не очень, — призналась Женя.

— Так вы кем хотите быть: журналистом или писателем?

Он спрашивал резко, но так заинтересованно, что эта резкость не обижала и не отталкивала.

— Как получится. Просто хочу писать… научиться писать.

Николай Иванович неожиданно широко улыбнулся:

— Ишь ты, серьёзная. Думает, слова выбирает. Ну, пиши. Пробуй, учись. Сможешь — хорошо, не сможешь — не взыщи. Нам не начинающие романисты нужны, а газетчики, работники.

Женя попала в отдел писем, в подчинение к маленькой беленькой Свете, своей ровеснице; у неё уже был сын-первоклассник.

— Николай Иванович — тонкий интеллигентный человек, — сообщила ей Света в первый же день.

Не успела Женя ответить, как Николай Иванович выглянул в дверь и сказал, обращаясь к завотделом сельского хозяйства Кувшинникову:

— Слышь, Петрович, зайди-ка ко мне на пять минут. Обмозговать надо одно дело. — И тут же скрылся.

Женя с трудом подавила улыбку.

— Нет, правда, — сказала Света.

Линотипистка Люда принесла на чистой газетной бумаге большой кусок дыни и ломоть тёплого белого хлеба. Это показалось Жене райским лакомством, доставшимся ей по ошибке.

Последнюю полосу она понесла подписывать редактору за час до электрички. Он прочёл заголовки, подписал и поднял на неё глаза:

— Ты что это такая блаженная?

— Хорошо, — сказала Женя без всякой мысли.

— Что хорошо?

— Всё: работа, газета, погода.

— Работа? — Николай Иванович остро взглянул на неё.

— И работа.

— Сидишь, как монашка в келье, и радуешься. Ты что, писать не хочешь?

— Хочу, — сказала Женя, — но и так хорошо.

— Что-то я тебя не пойму. Слишком уж ты странная, — заключил Николай Иванович.

Жене стало смешно: он сказал ей то же самое, что она только что думала о нём, и она улыбнулась.

— Ты что, влюбилась?

Продолжая улыбаться, Женя покачала головой.

— А не мешало бы. Ладно, беги на электричку. Успеешь?

— Успею.

— Завтра приходи после обеда. Отдохни маленько.

Женя вернулась в корректорскую и посидела там ещё немного без света, глядя в тёмно-синий воздух, с ощущением полного счастья.

Глава 3

Автобус уже шёл по селу. Жене хотелось, чтобы он не останавливался как можно дольше: ехать бы и смотреть на тополя, стоящие вдоль дороги, на яркое небо с лёгкими облаками и почти физически чувствовать безграничность пространства. Было страшно и неестественно переходить от всего этого к тяжёлому и, скорее всего, напрасному разговору. Пока она ехала, разговор был где-то, на каком-то неопределённом расстоянии и не имел к ней отношения. Теперь он всё приближался и нависал над ней.

Письмо, по которому приехала Женя, было подписано несколькими женщинами. «Представьте себе горе матери, — писали они, — которая лишилась не только мужа, но и ребёнка, которого этот страшный человек оторвал от родной матери. Он это сделал не от любви к дочери, а назло Анне Степановне, которую он бросил вместе с сыном, который очень любит отца и сестру. Напишите об этом так, чтобы он понял и раскаялся и вернул дочь матери и чтобы никто в нашем районе так никогда не поступал».

После удачной статьи под рубрикой «На темы морали» большая часть «жалобных» писем, как говорили в редакции, стала попадать к Жене. Иногда эти письма требовали почти детективного расследования, часто в них содержались мелкие соседские ссоры, тяжёлые семейные обиды. Читая такие письма, Женя обычно сразу видела, что помочь не удастся, и каждый раз ехала с тоской и чувством неловкости, зная, что будут слёзы, обвинения, злость и неправота с обеих сторон. Своя роль в этих разбирательствах представлялась ей ложной и стыдной, и она не могла отделаться от мысли, что люди, доверяющие ей свою беду, тоже понимают это.

Странно спокойная, словно глядя на себя со стороны, Женя постучала в дом. Открыла невысокая худая женщина с усталым неприветливым лицом.

— Вы знаете, что ваши соседи написали о вас в газету? — спросила Женя.

— Нет, — поспешно ответила женщина. — То есть они мне сказали. Не сразу, а уже потом, когда письмо отправили.

Она смотрела настороженно, и в выражении её близко посаженных глаз было что-то диковатое, лисье.

— Анна Степановна, вы хотите, чтобы вам вернули дочку? — продолжала Женя по заготовленному.

— Миленькая, деточка, помогите мне! — И слёзы, как видно привычные, закапали из глаз женщины.

— Успокойтесь, пожалуйста, — попросила Женя. — Так мы не сможем поговорить.

Анна Степановна послушно вытерла глаза.

— У вас есть дети? — спросила она.

— Нет.

— А вы замужем?

— Была. Недавно развелась. — С некоторых пор Женя стала отвечать так.

— Ну ничего, вы ещё молодая. Будут у вас и муж, и дети. Поймите меня! Двенадцать лет я её растила, заботилась, всё лучшее ей отдавала. Мало того что без мужа осталась — теперь вот он и Таню мою увёл, от родной матери к мачехе. Сама родить не может, так чужих детей переманивает.

Женя попробовала направить разговор:

— Скажите, а когда ваш муж уводил Таню, вы при этом были?

— Нет, я на работе была, а он приехал и увёз. Как разбойник.

— А вы туда не ездили? Не пытались поговорить с дочкой? Или, может быть, писали?

— Нет, не ездила я. — Анна Степановна отвернулась. — Как я туда поеду? Я эту его гадюку видеть не могу. А письмо я написала — не ему, а дочке. Я вам сейчас покажу, что она мне ответила. — В её голосе снова послышались слёзы. — Это он её научил. Или она, ведьма.

Женщина встала, вынула из шкатулки письмо и подала Жене. На листке бумаги в клеточку ровными круглыми буквами было выведено:

«Здравствуй, мама! Зачем ты мне пишешь, чтобы я к тебе вернулась? Ты напрасно надеешься, этого не будет никогда. Что я у тебя видела? У меня даже не было хорошего платья, и кушали мы плохо. А папа мне покупает всё, что я захочу. У меня здесь много красивых платьев, и туфли, и шубу модную мне купили. А ещё мне покупают конфеты, и апельсины, и куклы. Папа очень добрый, он меня никогда не ругает, а ты, мама, меня ругала и била. И тётя Люба очень добрая, она меня называет доченькой, а я потом тоже буду её мамой называть. И что ты, мама, думаешь, разве я могу вернуться к тебе? Нет, мама, никогда и ни за что я к тебе не вернусь. Прости и прощай. Твоя бывшая дочь Таня».

С первых слов письма Женя поняла, что эта ситуация из тех — из безнадёжных. Что бы она ни писала, всё останется как есть. Она даже не знала, что ответить этой женщине. И вдруг услышала всхлипывания. Упав лицом на стол, Анна Степановна плакала.

Женя растерялась окончательно. Она не умела утешать и считала это признаком своей душевной ущербности.

— Вы только не плачьте, — сказала она. — Письмо действительно ужасное, но, может быть, она поймёт? Может быть, с ней нужно просто хорошо поговорить, объяснить?

— Поговорите, прошу вас! — Женщина схватила её за руку, другой рукой вытирая слёзы. — Я вам дам адрес, отсюда два часа езды.

— А это правда, что вы её били? — спросила Женя.

Глаза у Анны Степановны стали маленькими и жёсткими.

— Когда у тебя будут дети, вот тогда посмотрим, как ты их не будешь бить! — почти выкрикнула она. — Если, конечно, они будут.

«Получай, — подумала Женя. — Поделом тебе».

— Зачем же вы так? — спросила она почти безучастно. — Ведь я должна всё знать. Как я смогу вам помочь, если вы мне не всё рассказываете?

«Как я вообще смогу ей помочь? — сверлило в голове. — И кто я ей такая, чтобы мне всё рассказывать? И зачем мне это чужое непоправимое горе?»

— Ну не обижайтесь, простите меня. — Анна Степановна снова начала плакать. — Я сама не знаю, что говорю. Тяжело мне, очень тяжело. А что иногда ударишь, так как же без этого! Они ведь иначе не понимают.

В комнату вошёл мальчик лет семи, посмотрел испуганно.

— Вот мой младший. — Лицо Анны Степановны потеплело. — Один теперь остался.

— Как тебя зовут? — спросила Женя.

— Вова, — сказал мальчик тихим голосом.

— Вова, ты хочешь, чтобы Таня вернулась?

— Хочу, — ответил Вова без всякого выражения.

— Ты Таню любишь, она хорошая девочка?

— Хорошая, — так же сдержанно проговорил Вова.

— А она тебя не обижала?

— Нет. — Мальчик оживился. — Мы с ней играли, на речку ходили. Она за меня заступалась.

— А папу ты любишь? — выдавила из себя Женя.

«Господи, что я делаю! Ведь это ребёнок».

Вова опустил голову и молчал.

— Иди гулять! — резко бросила мать.

Мальчик вытер глаза рукавом и убежал.

Анна Степановна снова смотрела колючими глазами.

— Нашли что спросить, — сказала она. — Любит он отца, если хотите знать, только при мне говорить боится. Он мужик весёлый, заводной, его все любят. И эта, красавица его, говорят, обходительная. Как бы и Вовку у меня не увели. Все про меня говорят: Анька злая, всегда недовольная… А почему я такая? Из-за кого? Всё из-за него. — Она вдруг замолчала. — Напишите, всё напишите! Пусть они поймут, что делают.

— Я напишу, — сказала Женя. — И поговорю с вашим мужем и с Таней.

Анна Степановна взглянула на Женю с сомнением, но в её лице что-то стронулось.

— Поговорите, — произнесла она просительно, с жалкой улыбкой. — И напишите как-нибудь чувствительно. Вы же умеете?

— Я постараюсь, — сказала Женя.

Она ехала домой; те же тополя навытяжку стояли вдоль дороги на фоне уже догоравшего неба и казались фальшивыми, чем-то вроде декорации, а весь мир сжался до размеров автобуса.

Потом Женя несколько раз порывалась съездить к бывшему мужу Анны Степановны и её дочери и долго верила, что всё-таки напишет о них. Но не съездила и не написала.

Глава 4

Когда электричка уже набрала скорость, он вошёл из другого вагона, сел напротив Жени и сказал:

— Не думайте, что я к вам пристаю. Просто я уже давно вас заметил, и вы меня заинтересовали.

Он смотрел на неё прямо, чуть улыбаясь, и ждал ответа. Женя смутилась. Она тоже выделила его среди ожидающих поезда и даже отыскивала глазами, подходя к станции. В нём было какое-то «несоответствие обстановке», как она для себя определила. Несколько раз она встречалась с ним взглядом и понимала, что это не совсем случайно. Женя даже почти знала, что он подойдёт и заговорит с ней, но всё равно это было неожиданно; она не была к этому готова.

— Чем же я вас так заинтересовала? — Женя хотела спросить с лёгкой иронией, но получилась ненужная игривость.

Он посмотрел на неё с упрёком:

— «Так» — это слишком сильно сказано. Вы меня заинтересовали не в том смысле, что я вами увлёкся, а чисто психологически. Мне интересно, почему вы сюда ездите каждый день, чем занимаетесь, какая вы. Нет, знаете, — поправил он себя, — всё-таки вы мне очень интересны. Почему-то только вы из всего поезда. Но не думайте, что я влюбился в вас с первого взгляда. Что будет потом, я не знаю, а пока только интерес.

— Можете считать, что вы сразу же указали мне место. — Женя почувствовала, что не смогла скрыть разочарования. — Вам интересно, что у этой игрушки внутри?

— Вы не можете уйти от стереотипа, — сказал он с грустью. — Хотя, может быть, я неуклюже выражаюсь. Не надо выставлять шипы, обороняться: я на вас не нападаю. И не надо обижаться, что я не объясняюсь вам в любви. Ведь вы не из таких, которым нужно, чтобы все поголовно были в них влюблены?

— Не из таких. — Жене хотелось улыбнуться, но она сдерживалась. — Я вообще ни из каких.

Он не заметил подавляемой улыбки.

— Я так и думал. Если вы не хотите со мной разговаривать, я сейчас же уйду, хотя мне будет очень жаль. Говорите: мне уйти?

— Не знаю, — сказала Женя. — Я не привыкла вот так разговаривать с незнакомыми людьми. — И тут улыбка прорвалась.

Он посмотрел на неё так, будто хотел именно этой улыбки и надеялся на неё.

— А давайте сделаем вид, что мы знакомы с детства, только очень давно не виделись — лет этак десять. Идёт? Я, если помните, Илларион. Назвали в честь деда, я не виноват. А вы кто?

— Женя, Евгения. Назвали ни в честь кого, просто так.

Женя удивилась, что ни волнения, ни напряжения больше не было.

— Хотите, я расскажу, какой вы были в детстве? — предложил Илларион.

— Давайте.

— Вы были страшно серьёзная, не очень общительная, друзей у вас было немного. В классе держались особняком. Больше всего вы любили читать или размышлять о чём-нибудь. И не просто размышлять, а сочинять истории, воображать картины. При этом могли часами смотреть на луну, на облака или на снег. Может быть, рисовали, пробовали писать или на чём-нибудь играли. Учили уроки в основном без удовольствия, но оценки получали хорошие, потому что были способной девочкой. Похоже?

— В общем, да, — согласилась Женя.

— А теперь вы про меня.

Женя задумалась.

— Вам легче. Вы, наверное, подготовились к этому разговору заранее.

— Нет, я импровизировал.

— А я импровизировать не умею.

— А мне кажется, что умеете, — возразил Илларион. — Попробуйте.

— Скорее всего, вы были первым учеником в классе, — начала Женя. — А может быть, и нет, но интересовались самыми разными вещами и знали много такого, чего никто не знал. Мальчишки вас уважали, несмотря на интеллигентность, а девчонки были влюблены, потому что вы казались им загадочным. Вы на них долго не обращали внимания и немного зазнавались. Тоже любили размышлять, но на луну часами не смотрели. Вот насчёт друзей не знаю. — Женя подумала. — Мне кажется, что вы всё время были окружены приятелями или поклонниками, но настоящих друзей всё-таки было мало.

— В целом похоже, — улыбнулся Илларион. — Но абсолютно всё сильно преувеличено.

Они стали ездить с работы вместе, в третьем вагоне; всю дорогу — сорок минут — разговаривали, а потом Илларион выходил, на остановку раньше Жени. Он преподавал физику в сельской школе, а жил в городе. Женя удивилась.

— Вообще я инженер, — объяснил он, — а в школе только второй год. И последний. Доведу своих ребят до выпуска и уйду. Очень хороший класс попался, жалко бросать.

— А почему не в городе?

— Потому что жил в селе.

— Я знаю, — догадалась Женя, — вы женились, а потом развелись.

— Какая проницательность! — удивился Илларион.

Женя рассмеялась.

— Да нет, просто меня тоже сватают. И я подумала, что у меня тоже кончилось бы разводом. А ваша жена учительница и работает в той же школе, что и вы. И вы её каждый день видите. Я угадала?

— Вы сегодня всё время угадываете.

— А вы… Нет, об этом нельзя. Нет, нужно! Вы её сейчас любите?

Он ответил не сразу:

— Нет. — И после паузы повторил: — Уже нет.

— Вы о себе сказали — значит, и мне надо. — Женя помолчала, собираясь с духом. — У меня была любовь. Глупое слово, но безответная. Несколько лет. Даже не знаю, потерянные это годы или самые лучшие. А тогда было очень больно. Я думала, никогда не пройдёт, но прошло.

Разговаривали обо всём: сначала, для знакомства, рассказывали о своей семье, детстве, вкусах, увлечениях. Иногда даже договаривались, о чём пойдёт речь завтра, чтобы спокойно, на досуге извлечь это из памяти. Рассказывалось всё подробно, слушалось с интересом; обсуждалось, истолковывалось. Потом перешли на литературу, музыку, живопись. Часто выяснялось, что они любят одно и то же; совпадения иногда были в мельчайших деталях, и это их каждый раз удивляло и радовало. Илларион знал гораздо больше Жени, знал глубже и основательнее. Это вызывало у неё восхищение и лёгкую досаду. Она не хотела признаваться, что чего-то не знает, и случалось, что, говоря будто бы со знанием дела о вещах, о которых понятия не имела, неловко ошибалась. Тогда ей хотелось, чтобы этот человек, почти во всём её превосходящий, исчез и больше не появлялся.

И в то же время ей было с ним необыкновенно легко. Они были как заговорщики, которым известен тайный язык. При первых же его словах Женя чувствовала, что освобождается от всего, что ей мешало, и становилась такой, какой всегда недостижимо хотела быть. Но перед каждой встречей она боялась потерять эту свою найденную суть; боялась, что превращение, которое совершалось с ней при нём, на этот раз не случится и он увидит её как есть: замкнутой, угловатой, неуверенной в себе. Ей казалось, что она обманывает его, выдавая себя за кого-то другого.

Илларион весь был какой-то несовременный, хотя трудно сказать, в чём эта несовременность заключалась: то ли в округлом бело-розовом лице с детскими ясными глазами, то ли в поведении, вызывавшем в памяти старомодное слово «учтивость», то ли в темах или манере его разговоров. От этого всё связанное с ним казалось Жене условным, воображаемым, и она сама при нём была не совсем она.

Ему было тридцать два года. Когда он сказал об этом, Женя назвала свой возраст. «Я так и думал, что вы не промолчите, а скажете», — заметил он. Илларион не пытался за ней ухаживать, не назначал свиданий, и это то нравилось Жене, то немного обижало.

Думая о нём, она делала то, что у неё называлось «примерять»: представляла себя с ним то в поездке, то среди друзей, то дома вечером вдвоём, то в постели… Всё получалось как будто хорошо, не то что с Костей — со шлангом и огурцами.

Жить стало радостно и светло, в ней как будто появились новые силы. Она стала свободнее разговаривать и легче писать. В редакции это заметили. «Ребята, а Женька у нас красивая!» — сказал однажды при ней Костя громким шёпотом. Женя почувствовала на себе оценивающие взгляды. В другое время это было бы ей неприятно, но сейчас она даже самой себе нравилась. Пусть смотрят.

Глава 5

Стихи были очень похожи на того человека, который подошёл к Жене неделю назад во время её очередной командировки. Он возник перед ней в коридоре сельсовета и церемонно проговорил:

— Можно вас отвлечь буквально на несколько минут?

Он был небольшой, щуплый, остролицый, весь напряжённый, как боксёр на ринге.

— Я услышал, что вы из газеты, и поэтому решил вас побеспокоить. Я работаю механизатором в этом совхозе, моя фамилия Сердюков. С кем, простите, имею честь?

Женя назвала себя.

— Очень приятно, товарищ Муравлёва, я ваши корреспонденции читал. Пером владеете прекрасно. Я прислал к вам в редакцию свои стихи, — продолжал Сердюков, — и уже больше двух месяцев нет никакого ответа. А я знаю, что на письма трудящихся нужно отвечать в течение месяца. Как я должен это понимать?

Он смотрел на Женю в упор, так, словно был убеждён в её виновности. Она объяснила, что все стихи, приходящие в редакцию, попадают к Доценко, и обещала рассказать ему об этой встрече.

— Я выслал новые, — сказал Сердюков. — Прошу проследить, чтобы не затерялись. Под вашу личную ответственность.

Деревянно улыбнувшись, он отвесил короткий поклон.

Стихи Сердюкова и ещё двух авторов Николай Иванович дал Жене. То ли решил попробовать её в новом качестве, то ли потерял веру в Доценко.

Получив очередную порцию стихов, Доценко обычно внимательно их прочитывал, иногда при этом ругаясь вполголоса, а потом засовывал в стол и забывал о них. Когда на планёрке Николай Иванович начинал взывать к его совести, Доценко отвечал всем авторам почти одно и то же и успокаивался на несколько месяцев. Если среди стихов попадались сносные, их печатали.

Сердюковские стихи были об «осени багряно-золотистой», о «беспощадно-трепетной любви», о «России странной и загадочной». Стихотворений было двенадцать.

— Она ещё и стихи пишет. Какой талантливый ребёнок!

Это Костя. Понял по строчкам, что стихи, а в слова не вчитывался.

— Да не мои это стихи! — почему-то рассердилась Женя. — Тут механизатор один…

— Дай почитать. А я скажу, твои или нет.

Он взял листок и стал читать вслух с выражением:

А листья падали, бесславно погибая,

То страстно шелестя, то замиря.

Эх, Родина, страна моя родная!

За что ты так обидела меня?

— Ну и как? — спросила Женя.

— Тяжёлый случай. Стихи не твои. И много он написал?

— Пока нет. Но он славы хочет.

— Прочти ещё, — попросил Андрей Петрович; обычно серьёзный, он прямо давился от хохота. — Как ты говоришь: «замиря»?

Костя продолжал:

Махровых облак стая пролетала

Над степью клином, будто журавли.

Их красота до сердца мне достала,

Но почему так холодно в крови?

— Выпить надо, тогда будет тепло, — подсказал Андрей Петрович.

У Жени появилось какое-то неприятное чувство. Ей хотелось отобрать у Кости листок и спрятать от посторонних глаз. Но он сам положил стихи на место и, кажется, больше читать не собирался.

— Чёрт возьми! — взорвался Доценко. — Зачем писать, если не умеешь? Вот я не понимаю: для чего этот мужик уродовался? А он много сил и времени потратил, уж я знаю. Неужели только ради славы?

— А может быть, для самовыражения, — вставила Елена Афанасьевна, повернув к нему голову в мелких седеющих кудряшках. — Живёт человек, а внутри у него что-то бродит, играет, не даёт покоя. Хочется человеку это понять и выразить. Как умеет, так и выражает…

— Вот тут и загвоздка, — перебил Доценко. — У меня целая пачка таких «самовыражений»: не знаю, что с ними делать.

— Почитай, Василий Семёныч, развлеки, — загорелся Андрей Петрович.

— Да вот, послушайте шедевр. — Доценко порылся в бумагах и достал несколько листков, сколотых скрепкой:

Эх, ковыль, да ты ковыль-трава!

Ты развей, ковыль, мою грусть-печаль,

Разнеси её по степи по матушке

Да завей в окно врага лютого,

Врага лютого, ох да друга милого…

Женя помнила этот длинный плач: Доценко давал ей читать его как образец дурного вкуса. Подписано было инициалами. «Если напечаете, так и подпишите, — было приписано внизу. — На всякий случай даю адрес моей подруги, а в скобках укажите: „Для Л. Б.“». Дальше страсти разгорались ещё сильней, но за аляповатой стилизацией чувствовалась глубокая и горькая любовь, и было во всём этом что-то от древнего заговора-заклинания.

Тогда Жене очень хотелось взять у Доценко стихи и ответить этой женщине вместо него: написать что-нибудь доброе, утешительное, похвалить за силу чувства, за связь с народной поэзией. А теперь, когда издевательски читали вслух это тайное, выстраданное, она понимала, что должна возразить, прекратить, запретить. Но знала, что не сделает этого: получилось бы смешно и мелодраматично.

«А ты тоже хорош», — злорадно подумала Женя о Доценко. Вспомнились его стихи:

Не смотрю на твоё оконце,

Не смотрю — и дело с концом.

Я лечу на коне, и солнце,

Как собака, лижет лицо.

— Хватит, Семёныч! Оставь женщину в покое, — вдруг серьёзно сказал Костя. — А вы чего ржёте? — обратился он ко всем уже своим обычным клоунским тоном. — Если бы эта дама слышала, она бы разнесла вас всех по степи по матушке.

— А правда, как-то не очень красиво получается, — согласился Андрей Петрович. — Но смешно…

— И развеселились мы, наверное, не к добру, — добавила Елена Афанасьевна.

— Ну, не хотите — не буду. — Доценко положил стихи на место с явным сожалением. Его грубоватое, но выразительное лицо стало по-детски обиженным.

— Попробовали бы сами написать, — уже уходя, бросил Костя. — Даже так не напишете. Я не имею в виду Василия Семёныча, он поэт. А из вас никто не напишет.

— А вот напишем, — сказал Андрей Петрович. — Давай тему, и мы за пять… нет, за десять минут напишем по четверостишию. Кто участвует?

— Ну, я попробую, — нерешительно вызвалась Елена Афанасьевна. — В молодости пописывала. Только через десять минут чтоб ни гу-гу: статья горит.

Согласились ещё двое: ответсекретарь Олег и Света, завотделом писем.

— А ты, Женя? — спросил Андрей Петрович.

— Не хочу.

— Давай, Костя, тему. Жюри — Семёныч и Женя. Ну и ты для количества.

Костя с ходу предложил:

— Тема — «Весна». Подойдёт?

— Отличная тема, — одобрил Олег.

Строчки возникли почти мгновенно, сами собой.

— У меня готово, — сказала Женя.

— Какое коварство! — возмутился Андрей Петрович. — Верь после этого женщинам. Ну, читай.

И Женя прочла:

Под солнцем сады расцветают,

Поля зеленеют весной,

И мухи свободно летают

Над нашей прекрасной страной.

Поднялся хохот.

— Молодец! — восхитился Андрей Петрович. — Я схожу с дистанции. А вы, Елена Афанасьевна?

— Да где уж там… Сдаюсь.

— А вы, ребята? Шесть минут осталось.

— Ладно, что ерундой заниматься, — сказал Олег. — Не знаю у кого как, а у меня работы по горло.

Света сделала неопределённый жест.

— Победитель получает приз, — объявил Андрей Петрович и торжественно положил перед Женей конфету.

Олег вернулся в свою маленькую проходную комнату, Елена Афанасьевна засела за статью, Света тоже начала что-то писать. Андрей Петрович с Костей собрались ехать на мотоцикле по заданию. Доценко, спросив у Кости: «Подбросишь?» — тоже вышел. И Женя однажды ездила с Костей и Доценко, в коляске.

Женя взяла блокнот со вчерашними записями. Она была недовольна собой. Вот Костя тоже не любит драматизма, а оборвал это чтение. Но ему легче: он умеет обратить всё в шутку. Хотя дело не только в этом. Женя знала: не возьмёт она у Доценко стихи этой женщины, не ответит ей, а он напишет и отошлёт какую-нибудь высокомерную глупость. Вдруг вспомнилась Анна Степановна и письмо её дочери, где она по привычке повторяла: «мама», «мама», — уже отказавшись от матери. Подумала об Илларионе: ему она об Анне Степановне не рассказывала. И о сегодняшнем не расскажет.

Глава 6

— У меня новость, — сказал Илларион.

Он улыбался, как всегда, приветливо и в то же время сдержанно, но в нём проглядывала растерянность.

— Плохая? — спросила Женя.

— Не знаю, как для вас. Тем более что я даже не знаю, как для меня. Всё зависит от вас.

— Что «всё»?

— То, хорошая ли это новость. И, может быть, вся моя дальнейшая судьба. И даже ваша. Что-то я слишком высокопарно выражаюсь, — засмеялся он.

— Вы меня заинтриговали. — Женя почувствовала фальшь в своих словах и голосе.

Но Илларион, кажется, этого не заметил.

— Женя, — сказал он, — мне нужно очень серьёзно с вами поговорить, но боюсь, что в электричке это не получится. Давайте где-нибудь встретимся сегодня и всё обсудим.

— Только не сегодня, — сказала Женя, не успев ничего сообразить, но почему-то испугавшись.

— Тогда завтра.

— Да. Завтра.

В поезде они пробовали разговаривать, но Женя вся сжалась и ушла в себя; Илларион, видя это, предложил помолчать. Договорились, что завтра он встретит её на вокзале (у него этот день был свободным).

Вечером пришла Лариса. Они уселись на балконе и проговорили часа два. Воздух был уже настоящий осенний: пахло прелыми листьями, с улицы чуть заметно тянуло дымом; наверху какой-то ученик музыкальной школы разучивал Баха.

Лариса знала об Илларионе. У них с Женей было принято рассказывать обо всём, что считалось важным. И Женя знала о двух любовных историях Ларисы. Несколько лет она любила женатого человека. История кончилась, а любовь ещё долго не проходила. И сейчас у неё была бесперспективная связь. Лариса жалела Женю за её неудачливость и на знакомство с Илларионом возлагала большие надежды.

— Вот видишь, я оказалась права, — говорила Лариса. — У него такая тактика: хочет взять тебя измором. Он подогревал твой интерес к себе, разжигал твои чувства, а сам делал вид, что остаётся холодным. А теперь, когда ты уже готова, тебя можно брать голыми руками.

Жене стало не по себе. То, что говорила Лариса, противоречило и чистым осенним запахам, и её праздничному ожиданию.

— Кто тебе сказал, что я готова?

— Ты ещё ребёнок, — улыбнулась Лариса, — всё стесняешься. Только не веди себя завтра как институтка. Много не говори, будь рассеянной, иногда смотри на него загадочно. Это возбуждает. Если он будет тебя целовать, не сопротивляйся. Но и слишком много сразу не позволяй: мужчины ценят победу только тогда, когда она достаётся с трудом.

— А это не о нём! А ты его не знаешь! — Женя произнесла это так, как дразнятся дети.

— Знаю, знаю; это ты не знаешь. Ты его идеализируешь.

Жене расхотелось возражать, и она промолчала.

Баха уже не играли. Запах дыма исчез, начал накрапывать тихий дождик. Ещё сильнее запахло осенью.

— Какой-то он у тебя странный, — снова заговорила Лариса, — тургеневский, что ли. Такие сто лет назад вымерли. Ходит вокруг да около, разговаривает, ничего не предпринимает… Если и завтра он не расколется, придётся тебе инициативу брать на себя. Как у Тургенева. — Она усмехнулась. — Хотя там обычно это кончается позорным отступлением героя. Не знаю что и посоветовать.

— А ты не советуй. Пусть всё идёт как идёт.

— Если завтра ничего не прояснится, можно сделать так: встретимся втроём, а потом я тебе скажу, чего от него ждать. У меня глаз безошибочный.

— Ну нет, ещё отобьёшь, — пошутила Женя.

— У тебя не отобью, — серьёзно сказала Лариса, вставая.

Женя проводила её, и уже на выходе Лариса спросила:

— А рассказы свои дашь почитать?

— Нет.

— Почему?

— Не нравятся. Не дописаны. И вообще мне, наверное, не стоит писать. Такое никогда не напечатают.

— Они что, антисоветские? Или просто плохие?

— Не просто плохие. И не антисоветские. Но не печатают такое.

— А ты пиши как надо.

— Не хочу. — Женя нервно рассмеялась. — Я в газете пишу как надо.

— Тогда пиши как пишется. И не хнычь.

Остаток вечера Женя думала об Илларионе. Сидела без света, откинувшись на диване, и представляла его лицо, голос, старалась проникнуть в значение слов и взглядов. Неужели он любит её? Она сочиняла завтрашний разговор, объяснение… Что она ему ответит? Что произойдёт между ними? Сердце у неё сжималось и сладко падало, падало куда-то, погружалось во что-то тёмное, страшное, манящее…

А ночью ей снилось, что они вместе идут среди деревьев, цветов и трав, и она проснулась от острого, невыносимого счастья. «Почему мне так хорошо? — подумала она. — Значит, я люблю его?»

Женя надела строгое тёмно-зелёное платье, которое очень любила, хотя отец говорил, что она похожа в нём на классную даму (жаль — под плащом не будет видно, но они, наверное, пойдут куда-нибудь, где плащи снимают), собрала волосы в узел на затылке и пошла, лёгкая и радостно взволнованная. Всю дорогу — и в поезде, и идя по селу — она растворялась не то в мыслях, не то в чувствах, не то в мечтах. Бледное небо подёрнулось дымкой; было ещё тепло, но в воздухе разливалось то неуловимое, что она называла про себя по-блоковски, — «осенняя воля».

Вчера пришло хорошее письмо от женщины, которой она помогла своей статьёй получить пособие за мужа, погибшего на войне. Женя вспомнила, как ворвалась на какое-то совещание, как начальник кричал на неё, а она стояла на своём. Материал получился не блестящий, но вот — и письмо с благодарностью, и простая сильная радость. Хорошо!

У Вали заболел младший сын, и Женю засадили в корректорскую. Это было очень кстати: она не смогла бы ни писать, ни разговаривать, и вообще ей в этот день не хотелось быть на виду. Газета сегодня не выходит — значит, её никто не задержит, и она пойдёт, поедет, полетит…

На вошедшего Николая Ивановича она посмотрела совсем не ему адресованным взглядом, счастливым и затуманенным.

— Однако… — удивился он. — Какая ты нонче! Чай на свидание собралась? Ладно-ладно, — успокоил он Женю, приготовившуюся возражать. — Это я так. Дочка у меня есть — знаешь мою Людмилу?

— Знаю, — ответила Женя, вспомнив его Людмилу — долговязую белесую девицу лет шестнадцати, удивительно на него похожую.

-—Так вот. Если я задаю какой-нибудь такой вопрос, она отвечает: «А оно тебе, старому, надо?» Ну хорошо. Теперь к делу. — Он положил перед Женей её материал со своими пометками: — Посмотри тут, что я тебе направил.

— Плохо написано? — спросила Женя.

— Да нет, сойдёт. Но ты должна писать лучше, я чувствую. Вообще у тебя хорошо получается, в каком-то смысле у нас никто так писать не умеет. Но я хочу тебе вот что сказать: у тебя нет своего стиля. Когда я читаю кого-нибудь из наших, я без подписи могу сказать, кто писал. А у тебя всё гладко, плавно, но тебя там нет. Понимаешь, о чём говорю? Ты отдельно, а твоя писанина — отдельно.

Глаза у Николая Ивановича сейчас были красивые, с глубокой прохладной синевой; когда он был чем-то заинтересован, глаза широко раскрывались и белые ресницы, которые их портили, не были заметны.

— Ты меня поняла?

— Поняла, — ответила Женя. — Но я тоже могу отличить каждого без подписи. И знаете как? По недостаткам. У каждого свои стилистические ошибки, одни и те же обороты в каждой статье, одинаковое построение фраз. Вы хотите, чтобы и я писала так же?

— Как высоко ты себя ставишь, — сказал Николай Иванович. — Так что же, по-твоему, ты пишешь идеально?

— Зачем идеально? — рассердилась Женя. — Но мне кажется, что я пишу не хуже других. Хотя бы с точки зрения стиля. И узнать меня можно: хотя бы по этому самому стилю.

— Ну, как знаешь. Я к тебе по-хорошему, а ты ерепенишься. По мне, лучше бы ты писала коряво, но больше себя вкладывала. Для чего себя бережёшь?

Женя молчала.

— Ты говоришь, стиль у них плохой, — продолжал Николай Иванович. — А посмотри, как они мысль проводят, как факты выстраивают, как всё от живого сердца идёт. Если они куда-то едут, я не беспокоюсь: знаю, что материал привезут, и не один, — сами соображают, о чём можно написать. А у тебя половина поездок — впустую: и то тебе не так, и это не этак. Люди, между прочим, у нас справедливости ищут, доверяют нам. А ты что делаешь?

— Вы думаете, из меня не получится журналиста?

— Да погоди ты! — Николай Иванович досадливо махнул рукой. — Ещё рано говорить. Ты, главное, когда пишешь, поменьше думай о том, как выглядишь, а побольше — о деле. И пиши во что бы то ни стало. Даже если не можешь.

Николай Иванович встал. Хотел идти, но прислушался к музыке по радио (Костя принёс Жене приёмник, и она иногда его включала).

— Что играют?

— Грига. Концерт. Фортепианный.

Николай Иванович посмотрел на неё почти обиженно:

— Вот так же и дочка отвечает: «Оно тебе, старому, надо?» Ну, работай. И подумай о том, что я сказал.

Женя не стала смотреть его замечания: не было сил. Завтра. Вся приподнятость исчезла; она чувствовала себя несчастной, никчёмной, глупой, бездарной, некрасивой. Она испугалась, что ей, вот такой, как теперь, предстоит встреча с Илларионом. Достала зеркало и посмотрела на себя. Злая, взъерошенная. А если без этого? Если лицо просто спокойное и внимательное, без эмоций? Длинноватое, смугловатое, даже, кажется, желтоватое. Нет, всё-таки не жёлтое. Нос тонкий, хорошей формы, но слишком длинный. Тоже плохо. Глаза… Вот только и есть хорошего, что глаза: большие, светло-карие, удлинённые, но уж очень грустные и серьёзные. Порода есть, зато самого обычного женского обаяния — ни на грош. И вся фигура — довольно высокая, тонкая, гибкая, с узкими бёдрами и широкими прямыми плечами — тоже не каждому понравится. Если бы она была роскошной красавицей, Николай Иванович не стал бы с ней так разговаривать.

Так прав он или не прав? Немного прав, решила Женя. Он что-то почувствовал. Только он не знает, что она пишет не совсем от себя, а от имени «условно среднего журналиста». Она отделяет от себя небольшую часть себя же — автора газетных материалов и на этого автора взваливает всю ответственность за написанное, сама оставаясь в стороне. Хотя, пожалуй, не очень-то это получается: всё равно что-то давит.

Неприятно заскребло чувство вины: напрасно она так отвечала Николаю Ивановичу.

Настроение было как перед экзаменом, к которому она плохо подготовилась. Женя смутно надеялась, что какое-то препятствие помешает встрече. Только бы не сегодня, только бы в другой день! Сказать Иллариону, что она сегодня не может? Он поймёт, он всегда всё понимает.

— Что с вами? — спросил Илларион, едва увидев её. — По-моему, вы испуганы. Конечно, всё гораздо сложнее, но главное то, что вы ужасно перепуганы. Правда?

— Правда, — ответила Женя, и ей сразу стало легче.

— Куда пойдём?

— Всё равно: прямо, налево, направо…

— Мне кажется, что лучше всего пойти в ресторан. — Он посмотрел на неё как-то по-новому. — Выпьем хорошего вина, съедим что-нибудь вкусное и поговорим не спеша и всесторонне.

Ещё утром Женя согласилась бы с радостью, но сейчас было уже совсем не то.

— Нет, не надо, — сказала она быстро. — Боюсь, что… Даже не знаю, чего боюсь. Давайте просто ходить.

— Жаль. Тогда хотите к морю?

— Да. Всё равно.

Они пошли. Илларион спросил:

— Вы кого больше боитесь — меня или себя?

— Всех и всего боюсь. Говорите скорее, без вступления.

— Если без вступления, то я, может быть, скоро уеду. Нет, не может быть — точно уеду.

— Далеко? — спросила Женя притворно равнодушным голосом. И почувствовала, как всё меркнет, вянет, становится обыденным.

Лицо у Иллариона было растерянное и виноватое, она заметила в нём неожиданную наивность и простоватость; это её тронуло, но почему-то не понравилось.

— На Урал, домой. Там живёт моя мама, я вам говорил. Мне предлагают интересную работу: я смогу заниматься тем, чем увлекался ещё с восьмого класса.

— Вы рады? — Женя постаралась улыбнуться.

— И рад, и не рад. Лучше бы это случилось не сейчас, а хотя бы месяца через два.

— Почему через два?

— Ну, через три. Не в этом дело. Дальше говорить тоже без вступления?

— Давайте уж сразу.

Илларион немного помолчал.

— Поедемте со мной.

Радости Женя не почувствовала. Здесь было что-то не так. Она не ответила.

— Если бы мы были знакомы больше и лучше, если бы у нас успела возникнуть… он запнулся, — любовь, привязанность — назовите это как хотите, — вы бы поехали?

Женя не смогла скрыть разочарования:

— Если бы? Но ведь этого, насколько я понимаю, нет.

— Вы опять обижаетесь, — сказал он с сожалением. — Не могу же я вас обманывать. Я знаю… я уверен, что полюбил бы вас. Просто я ещё не успел. Понимаете?

— Какое оригинальное объяснение! — воскликнула Женя с преувеличенным сарказмом. — Ну почему мне так не везёт? Почему из-за других страдают, дерутся, делают всякие глупости, а мне приходится выслушивать такие холодные разумности? Скажите, я действительно такое страшилище, что со мной нельзя обращаться как с женщиной?

Вдруг, она и сама не ожидала, у неё по лицу потекли слёзы.

— Зачем вы так? — испугался он. — Простите меня, если я виноват. Я очень несуразно всё сказал.

— Вы сами несуразный! — рыдала Женя, размазывая слёзы. — И имя у вас несуразное: не знаешь как и обратиться…

— Зовите Ларионом, так легче.

— Так всё хорошо начиналось, а теперь чушь какая-то!..

Илларион тихо привлёк её к себе, и она плакала у него на плече. Он даже не обнимал её, просто слегка придерживал, чтобы она не отклонялась от него; едва заметно погладил её по волосам. Ей стало так хорошо и в то же время так жаль себя и ещё чего-то, что она, уже начав успокаиваться, снова заплакала.

— Не надо ничего оплакивать, — сказал он. — Я полюблю вас и тогда скажу вам об этом. И вы меня полюбите. У нас было слишком мало времени… да нет, достаточно. Но мы слишком увлеклись разговорами, поэтому чувства запоздали. Нет, опять не то…

— Всё понятно, — перебила Женя, отстранившись. — Вы не назначали мне свиданий из благородства: боялись, что я в вас влюблюсь, а вы в меня — нет. — Она вспомнила слова Ларисы. — И вообще вы какой-то тургеневский — всё только говорите, говорите… Ещё неизвестно, кто больше боится: вы или я.

— Успокойтесь, Женя. Вытрите слёзы и возьмите меня под руку.

— Как же я пойду с вами, такая зарёванная?

— А в темноте ничего не видно. Если хотите, я не буду на вас смотреть. Видите, как огни в море отражаются? Вы любите, когда огни отражаются в воде?

— Люблю, — ответила Женя, тяжело вздохнув после плача, и взяла его под руку.

— А звёзды любите? Мы как-то не успели поговорить о звёздах.

— В детстве я увлекалась астрономией. Нет, это ни при чём. Я звёзды просто люблю. Очень.

— И я люблю. Совершенно ненаучно, просто так.

У Жени опять выступили слёзы:

— Почему с вами так легко говорить о чём угодно, кроме одного?

— Потому что мы начали говорить об этом не вовремя. Давайте пока не будем. Только поедем со мной.

— Интересно, в качестве кого я поеду?

— Хотите — в качестве моей жены. — Илларион говорил с удивившим Женю спокойствием. — Можно фиктивной. Или просто возьмите отпуск и поживите у нас с мамой. Будете каждое утро просыпаться в маленьком тихом доме, за окном будут падать листья, и вам покажется, что вы живёте в каком-то восемнадцатом веке. Ведь всё равно вы меня полюбите. А я вас. Неужели вы не понимаете?

— Господи, и откуда вы такой взялись? Мы даже на «ты» не успели перейти.

— Давайте перейдём. Поедешь?

— Нет.

— Подумай, Женя, — попросил он. — Не отказывайся сразу. Я буду здесь ещё три недели, а за это время всё может измениться.

— Расставаться надо сразу, — сказала Женя, чувствуя, что слёзы опять наворачиваются, — потом будет ещё хуже.

— Нам нельзя просто вот так взять и расстаться. Если ты не поедешь, давай будем писать письма — длинные, обстоятельные, как писали в старину.

— Да, — отозвалась Женя, — будем писать письма. Сначала длинные, потом всё короче и реже, а потом…

— Не надо так, — сказал Илларион. — Письма приятно писать. Просто останавливаешься и смотришь. И очень много видишь, замечаешь, понимаешь. И с каждым письмом становишься больше, интереснее. И тот, кто читает письма, видит тебя по-новому. В письмах можно договориться до такого… Конечно, если это настоящие письма. Давайте всё-таки будем их писать. А лучше поедем, а?

— Подождите, не торопите, — Женя беспомощно улыбнулась. — Не могу на «ты». Да и вы сбиваетесь: «давайте»… Какая-то теперь достоевщина у вас пошла, какие-то «записки мечтателя». Живой вы человек или персонаж?

— Живой, — сказал Илларион спокойно, почти холодно. — Иногда я удивляюсь, глядя на себя. Вернее, слушая, как я с вами разговариваю. Я ни с кем так не разговаривал.

— А со мной почему? Или зачем? Ведь получается, что вы играете?

— Не играю. А почему-зачем — наверное, чтобы вам понравиться. И не только. Мне самому нравится так с вами разговаривать. И я хочу, чтобы так было всегда. А вы?

— Кажется, и я. Но мы опять слишком много говорим, а от этого всё разрушается. Лучше помолчим немного.

Они ещё долго ходили по улицам почти молча, и Женя чувствовала, что их впервые связало что-то новое, но это было очень тонко и зыбко, едва заметно.

Глава 7

По дороге в редакцию Женя думала о своей статье, напечатанной в сегодняшнем номере, и её не оставляло смутное беспокойство, похожее на раскаяние. Но ведь всё ясно: мать мальчика написала о том, что учитель ударил её сына, его одноклассник это подтвердил, коллеги говорят о его грубости и сложном характере, а сам он отказался с ней разговаривать в не очень вежливых выражениях. Но почему учителя, с такой готовностью и удовольствием перечисляя его грехи, просили не называть их фамилий? Почему молодой восторженный физик говорил о нём с восхищением и уверял, что он не мог никого ударить, а старая историчка смотрела на неё… похоже, что осуждающе? Почему мама, написавшая письмо, и её сын не вызвали у неё никакой симпатии? Почему у дверей учительской поджидал одноклассник этого мальчика и его слова: «А меня он один раз толкнул» — прозвучали неубедительно, а его глаза так неприятно бегали? Почему, наконец, учитель физкультуры, который особенно горячо отстаивал справедливость, подмигнул ей, как сообщнику, когда она после разговора шла через школьный двор?

Все эти мысли приходили и раньше, но Женя думала, что сама с собой всё решила. Оказывается, нет. Замысел этой статьи у неё возник весь сразу, и очень хотелось её написать. Она всех выслушала, старалась быть объективной. Или просто отбирала то, что соответствовало замыслу? Нет, кажется, этого не было.

Письмо ей дал Бабаев. Он смотрел своими жгучими глазами и говорил о том, как это важно и ответственно — работать с жалобами читателей. А ведь он уже тогда окольными словами произнёс приговор учителю и дал понять Жене, чего от неё ждут. Напечатали статью, когда Николай Иванович болел; номер подписал Бабаев. Так что же, он её злой гений, искуситель? А она сама ни при чём?

Незадолго перед этим Николай Иванович сказал Жене:

— Бабаев хотел тебя больше в свой отдел привлекать, в идеологический. Я отбил: нечего тебе там делать, не твоё это.

— Спасибо, Николай Иванович!— вырвался у Жени радостный возглас.

Он бесстрастно кивнул и отошёл.

В комнате никого не было, только на Женином столе лежал кот Вася. Все называли его именно так, а не Васькой, — очевидно, из-за выдающегося ума и непомерной наглости. Он был большой, белый с чёрными пятнами, мордатый, довольно потрёпанный, но с пушистым хвостом. Покосившись на Женю, Вася продолжал лежать.

— Вася! — обратилась к нему Женя. — Ты что это делаешь?

Кот приподнял голову, соображая. Женя явно не представляла для него опасности: она всегда была с ним деликатна.

— Василий, встань сейчас же! — повысила голос Женя, замахнувшись на него.

Вася мяукнул пронзительно-звонким голосом, нехотя спрыгнул со стола, как бы подчиняясь правилам глупой игры, и, подняв хвост, прошествовал к выходу.

— Слышу знакомые голоса! — В дверях редакторского кабинета показался Николай Иванович. Он прошёл через комнату и опустился на стул рядом с Женей. — Опять этот старый козёл на столе лежал?

— Он не козёл, — сказала Женя, — он кот.

— Да это всё равно, не о нём речь. Ты почему не пишешь?

— Как это не пишу? — удивилась Женя. — Позавчера был мой материал. И сегодня…

— Сегодня, говоришь? — переспросил Николай Иванович и посмотрел на неё изучающе. — Об этом разговор впереди. Я спрашиваю: почему не пишешь? Тебе давали письмо про бабушку, про девчонку эту, что от матери увезли, про алкоголика… Дальше перечислять, или сама знаешь?

— Знаю.

— А почему не пишешь, знаешь?

— Приблизительно.

— А именно? Может быть, намекнёшь?

— Очень трудно бывает разобраться, — сказала Женя. — Почти всегда обе стороны виноваты. Или даже не виноваты, а все как бы пострадавшие, несчастные. Я не могу их судить, обвинять, выставлять перед всеми. Я не знаю, как им помочь.

— А может быть, просто не хочется разбираться? Просто лень? Ты ведь им помочь даже не пытаешься. — Он подождал возражений, но Женя молчала. — Ладно, теперь другой аспект. Ты хоть думала, как можно написать, в каком направлении? Сюжет выстраивала?

— Думала. Но ничего не придумала.

— Ты понимаешь, что у тебя сейчас кризис? Как у журналиста. Хотя какой ты журналист, — поправил он себя, — без году неделя. Но всё-таки я вижу в тебе возможного специалиста.

— Вы думаете, у меня кризис?

— Самый настоящий кризис. И в моральном смысле, и в смысле способности писать.

— А почему вы говорите — в моральном смысле?

— Я внимательно прочёл твою статью, — сказал Николай Иванович. — Надо было раньше, пока не напечатали, но я всё откладывал. Ты уверена, что в действительности дело обстояло именно так, как ты пишешь? — медленно проговорил он.

— По-вашему, я просто пофантазировала? — возмутилась Женя, но сама почувствовала, что её голос звучит неуверенно.

— Не знаю, — ответил Николай Иванович и посмотрел на неё в упор. — Доказательств маловато. Всё, извини, на уровне сплетен. Я бы это не пропустил. Ну, барбос! Стоит заболеть, как он тут же дров наломает. Обидно, что человек-то порядочный, только слишком любит разоблачения. Тебя Бабаев надоумил написать?

— Почему надоумил? — вскинулась Женя. — Он просто дал мне письмо с жалобой на этого учителя.

— Просто дал, — повторил Николай Иванович. — И просто обрисовал ситуацию. С определённым уклоном. Так?

Женя понимала, что всё именно так. Но попыталась защититься:

— А вы разве знаете, что этот учитель мальчика не бил?

— Я не знаю. А ты знаешь, что он его ударил? Ты в этом абсолютно уверена?

— Когда я писала, была уверена, — сказала Женя. — Абсолютно.

— А теперь?

Она не ответила.

— То-то и оно, — заключил Николай Иванович, вставая. — Журналистика и писательство — разные вещи. Ты не обижайся, а подумай на досуге. Раз всё равно не пишешь, — ввернул он, уже входя в кабинет.

Начали приходить сотрудники. Женя разложила на столе письма, бумагу — сделала рабочий вид. И стала думать. Но не об этой злополучной статье. Мысли о статье, независимо от её воли, глухо и враждебно ворочались где-то в глубине, но Женя решила подумать об этом дома, когда ляжет спать, чтобы никто не мог застать её за этим занятием. А сейчас она думала о другом.

Ей давно хотелось написать большую серьёзную статью, разом ответив на все собравшиеся у неё письма: об обиженных родителях, покинутых жёнах, неприкаянных детях, осиротевших стариках. В их газете сложилось так, что все статьи на моральные темы носили характер обличения. Женя хотела, не называя имён, но на материале писем просто рассказать, как бывает больно человеку от недостатка внимания, от непонимания и мелких недоразумений. И о том, что своих близких надо любить и прощать и оберегать эту любовь от случайностей, от зла, которое человек несёт в себе, от нравственной лени… Ей хотелось посмотреть на всё это с высшей точки зрения, с птичьего или — тут она себя мысленно ругнула — ангельского полёта. Она даже название для статьи придумала: «Летел журавель…»

Формально название как будто не подходило, и вообще оно возникло из путаницы. Как-то она разговаривала со старушкой, о которой соседи написали, что дети выгоняют её из дома. Оказалось, что дети хотят дом продать, а ей предлагают переехать в город к одному из сыновей. И эта старушка (между прочим, довольно зловредная) среди разговора о каких-то нелепых дрязгах вдруг сказала: «Есть одна песня, я слова забыла, но там говорится так: „Летел журавель за тридевять земель, а лучше родного дома ничего нет“». И заплакала. И вот это — «летел журавель» — стало для Жени обозначением чего-то высшего, что люди упускают, не видят, забывают за мелкими насущными делами и хлопотами, а если бы они об этом помнили, у них была бы совсем другая жизнь и сами они были бы другими…

Может быть, и песни такой никогда не было, а если и есть, то слова в ней не совсем такие и смысл их не тот. Но два слова вдруг отделились от остальных, словно взлетели, и в самом их звучании — «летел журавель» — была какая-то тихая печаль и безысходность: вот летел журавель, да пролетел; могли бы все авторы и герои писем жить в согласии, да перессорились. И не понимают, что улетел журавель, и даже не заметили, что он когда-то пролетал над ними. «Летел журавель», — протяжно произносила Женя про себя, и ей хотелось оплакивать свою нескладывающуюся судьбу, что-то ненаписанное, непонятое и неугаданное — то, к чему она предназначена. Она давно ждала, что это «что-то» наконец проявится. Но годы шли, и она всё больше сомневалась в себе, всё реже заглядывала в свою глубину, и временами ей становилось страшно: а вдруг там ничего нет?

Моя милка в семь пудов

Не боится верблюдов, —

пропел кто-то на частушечный мотив.

Конечно, Костя. Стоит перед ней, стараясь улыбаться как можно глупее. Женя обрадовалась, что можно уйти от своих мыслей, но поддерживать привычную игру ей сейчас не хотелось. И всё-таки она вяло и лениво проговорила:

— Разве можно так вести тебя в приличном месте?

— Где ты видишь приличное место? — сразу включился Костя, оглядываясь по сторонам. — У меня во дворе есть такое же приличное место, — добавил он, наклонившись к ней и улыбаясь ещё глупее. — И наша газета там вот так же на гвоздике висит. — Он кивнул на дверь, где со вчерашнего дня висели две газетные полосы.

— Слушай, у тебя в роду не было попугаев? — спросила Женя.

— Почему именно попугаев?

— Так. Внешнее сходство. И даже внутреннее.

— Нет, попугаев не было, — ответил Костя деловым тоном. — Крокодилы попадались.

— Господи, какую чушь вы несёте! — вмешалась Елена Афанасьевна. — Неужели нельзя поговорить по-человечески? Когда вы наконец поженитесь?

— Нам нельзя, — грустно сказал Костя, — у нас несовместимость.

— Психологическая! — выкрикнула Женя.

— А по-моему, у вас полная совместимость, — сказала Елена Афанасьевна. — Оба только и делаете, что дурака валяете. Эх, дети, дети, пожалеете потом!

Костя подсел к Жене.

— Ты что это такая серьёзная? — спросил он тихо. — И глаза умные-умные. Случилось что-нибудь?

— Не знаю, Костя. Что-то у меня всё не так. Уходить мне отсюда надо. И вообще…

— А что вообще?

— Много всего. Не стоит рассказывать, а то заплачу и тебе меня утешать придётся.

— А уходить почему? Из-за Виктора Иваныча?

Женя вздрогнула. Это было имя учителя из её статьи.

— И из-за него, и…

— Вообще?

— Вообще.

— А если ты уйдёшь, с кем меня сватать будут? Ты об этом подумала?

— Константин, будет тебе трепаться! — донёсся из кабинета голос Николая Ивановича. — Иди-ка сюда.

Костя изобразил глубокое сожаление и пошёл к редактору.

День выдался неудачный. Писалось плохо, мысли сгущались, как тучи, и просвета уже не было. Ближе к концу дня машинистка Клавдия Антоновна позвала желающих пить чай.

— А что за чай сегодня? — поинтересовалась Света.

— На вишнёвых веточках, — с гордостью ответила Клавдия Антоновна.

С наступлением холодов время от времени стали устраивать чаепития. Собирались в небольшой комнате, когда-то чьей-то кухне, где теперь стояла пишущая машинка. Здесь топилась настоящая печь, и это придавало комнате старинный уют. Часто тут же тёрся кот Вася, что ещё добавляло и уюта, и старины. Чай не просто пили, а дегустировали: каждый раз он был новый, заваренный на каких-то травах или сушёных ягодах. Почему-то чай пили только женщины, а мужчины, когда их приглашали, уклончиво и с видимым сожалением отказывались. Разговоры за чаем велись чисто женские, семейно-кулинарные. Женя в них участия почти не принимала, но приглушённые неторопливые голоса, простые вещи, о которых говорили, чай, отдававший дикостью и древностью, — всё это несло в себе что-то прочное и успокаивающее.

— Вот мне баба Маня и говорит, — продолжала рассказывать Клавдия Антоновна, неторопливо отхлёбывая чай, — ходит к нашей Ире какой-то мужчина. Немолодой уже, но интересный, высокий. Не наш, говорит. То есть, может быть, здесь живёт, но приехал недавно. И как-то баба Маня подсмотрела — в окно, говорит, видела, — что он носит её по комнате. Носит, носит, а сам такой грустный, задумчивый. Ну, она у меня спрашивает: не знаешь, мол, кто это? Я подумала, вспомнила, как он с Ирой разговаривал, и сказала, что догадываюсь, но надо проверить. И пошли мы на другой день с бабой Маней я редакцию вместе. Пришли пораньше; сидим, семечки грызём, а кто заходит, того она рассматривает. Когда он вошёл, баба Маня аж подпрыгнула. Только он прошёл мимо, а она как рявкнет: «Вин!»

— О ком это вы? — спросила Женя.

— Ты Иру не знаешь, она у нас работала года два назад.

— А «вин» — это кто?

— Ну, значит, он. А кто — да Андрей Петрович наш, с которым ты любезничаешь.

— Ничего я с ним не любезничаю, — возразила Женя. — И чем всё это кончилось?

— А ничем. Уехала Ира, да и всё.

— А он её любил?

— Откуда я знаю! Он вообще на молодых бросается, ты с ним поосторожней.

Женя не нашлась с ответом и смутилась, но этого никто не заметил: все были заинтересованы рассказом.

— Что же вы раньше не рассказывали? — спросила Валя.

— Дело уж очень деликатное. Я и бабе Мане сказала, чтобы молчала.

— А теперь почему рассказали? — допытывалась Валя.

— Я и так два года терпела, — засмеялась Клавдия Антоновна. — Да и прошло уже всё. Только смотрите, не болтайте, чтобы до него не дошло.

Неужели этот человек со светлыми спокойными глазами и бледным сухим лицом, всегда невозмутимый, почти бесстрастный, только иногда по-детски смешливый, — неужели он носил на руках какую-то Иру, нежный и печальный? И неужели он увивается за молодыми женщинами? Женя не могла понять, почему рассказ Клавдии Антоновны так взволновал её, пока не призналась себе, что она хотела бы сама быть на месте этой неизвестной Иры. Ей хотелось, чтобы это её носили по комнате, глядя на неё грустно сияющими влюблёнными глазами, и чтобы у неё замирало сердце от высоты и печали. Она стыдилась своих мыслей, но уйти от них не могла и не хотела.

Вспомнилось, как Андрей Петрович рисовал для Валиного сына. Как-то она привела на работу своего четырёхлетнего мальчишку, и он, не зная чем заняться, скитался по всем комнатам. Андрей Петрович усадил его рядом с собой и стал рисовать цветными фломастерами зверей, птиц, дома, деревья… И всё точными, уверенными линиями, которые казались единственно возможными. Женя смотрела ещё более заворожённо, чем белобрысый Денис.

И вспомнились проводы на пенсию начальника типографии — добрейшего мужичка Фёдора Васильевича. Собрались все вместе, редакция и типография. Несколько женщин хорошо, голосисто пели. Под песню «Кадриль моя сердечная» на середину комнаты выскочила Надюша, за ней вдруг вынеслась Женя — и пошли отплясывать. У Жени появилось такое чувство свободы и безоглядности, что, кажется, если бы сейчас кто-то подкатил на тройке и позвал её — полетела бы неизвестно куда, не раздумывая… Все аплодировали.

А потом начались танцы, и Андрей Петрович пригласил Женю. Он наклонялся к ней, говорил комплименты, слегка, очень бережно, прижимал, и ей это было приятно. Женя посмотрела ему в глаза. Они были пустые и мёртвые, как у золотого скифского коня, которого терзает лев, из книги о древнем искусстве.

Заглянула истопница Кузьминична и моментально принесла миску пирожков с картошкой. Чаепитие развернулось с новой силой. Стало вдруг легко и спокойно. И не надо никакой любви, никаких замираний сердца. Просто пить чай со странным диким ароматом, есть пирожки, испечённые доброй старушкой, на этом островке непрочной, уходящей жизни (не может ведь такое сохраниться надолго), слушать немудрёные разговоры и завывание ветра за стеной…

Со двора вошёл Костя, разрумянившийся от езды на холодном ветру и улыбающийся. Ему сразу же налили чаю, и он принялся развлекать компанию. «А если он?» — подумала Женя. Но представить, чтобы Костя всерьёз, а не для смеха носил кого-то по комнате, да ещё с грустными глазами, было невозможно.

— А знаете, дорогие девушки, — вдруг сказал Костя, — может быть, нам недолго осталось так жить. Вот построят шикарное здание, которое у Иваныча в кабинете висит нарисованное, и не будет там ни печки, ни Васи, ни Кузьминичны с пирожками. И все будут ходить важные, скучные, протокольные, а половину из нас поувольняют и наберут новых. Видели, какой милорд сидит вместо Фёдора Васильича? Вот таких.

— Не каркай, — сказала Елена Афанасьевна.

— А я предсказывать умею, — невозмутимо ответил Костя. — Вот сейчас, очень скоро, придёт Бабай и всех нас разгонит.

Почти сразу же резко распахнулась дверь и вместе с морозным воздухом вошёл нахмуренный стремительный Бабаев. Он ничего не сказал, но метнул на участников чаепития яркий тёмный взгляд, ясно говоривший о неуместности их занятия.

— Эльдар Бахтиярович, хотите чаю? — пропела Света тонким невинным голосом.

— Нет, спасибо, — буркнул он, проходя мимо.

Когда Бабаев скрылся, по комнате прошёл сдавленный смех.

— Как ты догадался, что он придёт? — спросила Елена Афанасьевна.

— А я его на мотоцикле обогнал.

Костя тут же ушёл.

Женя попыталась представить Бабаева в роли печального возлюбленного. Получилось совсем другое: глаза сверкают, летят клочья срываемой одежды… Ей стало смешно.

Мысли об Илларионе она гнала. Только не в этой веренице любовников. Только не сейчас, когда ей так непривычно легко.

Вошла высокая решительная женщина и строгим голосом спросила, где найти Бабаева. Ей объяснили, и она быстро направилась к нему.

— Сейчас Бабая побьют, — сказала Елена Афанасьевна. — Расходимся, девочки, — пора и честь знать.

Разойтись не успели: посетительница вышла очень скоро. Она обвела всех гневным взглядом и, встряхнув газету, которую держала Жениной статьёй вверх, спросила:

— Кто из вас это написал?

— Я написала, — ответила Женя, стараясь, чтобы её голос звучал твёрдо.

— Ах, это вы, — процедила женщина с презрением. — Мне нечего вам сказать, я просто хотела посмотреть на вас. И ещё мне интересно: вас обманули или вы такая же мерзавка, как ваш шеф? Но это вопрос риторический. В любом случае мне вас жаль.

Женщина вышла, и Женя не успела ей ответить. Она так и осталась стоять с улыбкой, которая казалась ей иронической.

Глава 8

Женя сидела в большой комнате одна. Надо было написать два материала и ответить на несколько писем, но ей всё труднее становилось заставлять себя работать. Всё, что она могла написать, казалось ей мелким, лживым и никому не нужным.

Она взяла последний номер со статьёй Кувшинникова. Большая серьёзная статья о животноводстве — проблемная. Чётко, живо, заинтересованно. Хороший материал, настоящий. Тут же Рябцева — о сельском клубе. Крепко написано, и читать интересно. Постепенно Женя почти перестала обращать внимание на недостатки стиля, всё явственнее для неё проступало мастерство. А Бабаев! Как он умеет развернуть интригу, и поставить вопрос, и разгромить, и превознести! А Олег со своей рубрикой «Сатирическим пером»!

За окном падал крупный быстрый снег. Женя смотрела на него, дожидаясь той тихой и спокойной радости, которая всегда в конце концов приходила, когда она смотрела на снег. Но на этот раз никакой радости не было. Думалось о том, что снег слишком ранний и всё равно скоро растает.

С отъезда Иллариона прошло больше месяца. В оставшиеся три недели они по-прежнему вместе ездили с работы и два раза даже встретились специально: один раз были в театре, другой — в компании его друзей. Но прежняя непринуждённость исчезла. Женя даже несколько раз пряталась за деревьями, дожидаясь поезда, и садилась в последний вагон.

Прощались они в электричке.

— Ну вот, Женя, — сказал он, — завтра мы с вами поедем вместе последний раз.

— Не поедем. У меня завтра командировка.

— Жаль. Может быть, встретимся вечером, после неё?

— Не надо. — Женя посмотрела на него почти с испугом.

— Я так и думал, что вы откажетесь. — Илларион улыбнулся, как бы успокаивая её, но улыбка получилась невесёлая. — У вас нет обиды на меня за то, что я еду? Только честно.

Женя почувствовала, что ей опять стало легко с ним. И ответила почти честно:

— А почему вы должны ради меня от чего-то отказываться? Я ведь тоже веду себя неизвестно как. Даже очень плохо, если разобраться. — Она помолчала. — А если бы вы любили меня, и если бы я любила вас, и если бы я попросила вас остаться, — вы бы остались?

— Нет, — ответил он сразу. — Я думал об этом. Не надо делать ничего такого, чтобы потом чувствовать себя виноватым или обвинять другого.

— А сами, значит, хотите, чтобы я с вами ехала! То есть хотели…

— И сейчас хочу. Но у вас не то, что у меня: я еду заниматься любимым делом, а у вас здесь с работой полная неясность. Так что никакого деспотизма с моей стороны нет.

— Ларион… — Женя впервые назвала его по имени и смутилась. — Неужели так и останется… недолюбовь какая-то?

— Женечка, я не могу сказать, что не люблю вас, потому что это неправда. Но если я начну объясняться в любви, это тоже будет… меньшая неправда, но всё-таки… Я приближаюсь к любви, осталось совсем чуть-чуть. Вот будем переписываться, и всё образуется. Ведь вы ко мне не совсем равнодушны?

— Честно?

— Честно.

— А вы что, сами не видите? Но чуть-чуть тоже осталось. Только знаете… Не пишите мне сразу. Если не будет уж совсем непреодолимой потребности, не пишите вообще. Но хотя бы месяц не пишите ни под каким видом. А я первая ни за что не напишу, даже адрес мне не давайте. Договорились?

— Смешная вы какая… — сказал он. — Ну хорошо, договорились.

— А как же ваши ребята? — ни с того ни с сего спросила Женя.

— Какие ребята? — не понял Илларион.

— Ну, ученики, которых вы собирались довести до выпуска.

— Почему вы спрашиваете? Думаете, что я их предал?

— Не знаю, почему. Да, наверное, поэтому.

— Я им объяснил, и они поняли. Даже объяснять много не пришлось.

Она вышла проводить его в тамбур. На прощание он взял её руку обеими руками, чуть сжал и поцеловал. У Жени закапали слёзы. Он тронул её за плечо и вышел.

Снег уже не шёл. Начало темнеть. По небу потянулись вороны. Их было удивительно много, и они летели все в одном направлении, а иногда почему-то начинали беспорядочно кружить на одном месте. «Как стая птеродактилей, — подумала Женя и тут же оборвала себя: — Какие ещё птеродактили!»

— Опять мечтаете? — как бы шутливо спросил Бабаев. Но в его тёмных глазах шутки не было. — Что-то вы стали много мечтать. И писать перестали. А зарплату получаете регулярно. — Он посмотрел на неё с улыбкой, которая должна была смягчить слова.

Женя с удивлением обнаружила, что это её абсолютно не задело. И неожиданно для себя сказала:

— А я получу ещё раз пятого числа и уйду. — И тоже улыбнулась.

— Ну, как знаете, — произнёс он уже серьёзно.

Женю обдало холодом. «Что я сделала!» — подумала она, глядя в спину Бабаева. Пойти к Николаю Ивановичу — он поймёт, успокоит, отговорит. Но она знала, что отказаться от своих слов уже не сможет. Как же так? Ведь она совсем не думала об уходе. Терзалась, ругала себя, но чтобы уходить… Хотя… А о чём же она думает весь последний месяц? Как раз об этом, вокруг этого, только до конца ни разу не додумывала. А решение, значит, уже было принято.

Что же теперь будет? Не писать, не ездить по району, не видеть этих людей в редакции, к которым привязалась, не жить в этой неповторимой газетной атмосфере… А как приятно было отвечать на вопрос о своей работе! Кем же она будет теперь? Опять искать работу, предлагаться, выслушивать отказы… И что искать, где? В двадцать семь лет опять как вначале: кем быть? А что скажут родители? Ни в чём она не оправдывает их надежд… А как она посмотрит в глаза Николаю Ивановичу?

Вспомнилась вдруг удивительно ярко дорога. Подсолнухи, палящее солнце, набегающие тени облаков с прохладой. И радость. Огромная, переполняющая всё существо. Женя шла после удачного разговора, видела вдали автобус, на котором она сейчас поедет домой, обдумывала то, что напишет, и чувствовала: может. Только и всего.

Женя быстро оделась и вышла путём, которым ходила редко: через цех, где клацали линотипы, через проходную комнату, где вместо вечно пьяненького и улыбающегося Фёдора Васильевича теперь сидел манекенообразный молодой человек; проскользнула во двор. Сбежала. Теперь уже всё равно, можно.

На улице было тихо и пусто. Медленно падали редкие крупные снежинки. Иногда они садились на ресницы, и Женя старалась моргать осторожно, чтобы не слетели. Зашла в магазин и купила хлеба. Он был ржаной, свежий, душистый. На улице отломила горбушку и медленно, с наслаждением съела. Хлеб на морозе был невероятно вкусным. Побродив больше часа, Женя пошла к электричке уже неестественно спокойная, вся в какой-то прозрачной отрешённости. Наступило давно забытое ощущение свободы. Всё казалось возможным, а будущее представлялось бесконечным и заманчивым, как в семнадцать лет. Илларион виделся ей далёким прекрасным возлюбленным, который обязательно придёт, разыщет её, скажет какие-то необыкновенные слова, обнимет и уже не выпустит, и тогда всё и всегда будет хорошо.

Вот она сейчас войдёт в третий вагон, а он там. «Почему ты здесь?» — спросит она. «Я приехал к тебе, за тобой, — ответит он. — Я пытался жить без тебя, но не смог. Я люблю тебя, и ты меня любишь, я знаю. Мы должны быть вместе». И лицо у него будет бледное и измученное, а глаза — печальные и прекрасные.

— Дура ты, — сказала Женя вслух. — И вкус у тебя как у старой девы.

Электричка сильно опаздывала. Женя прохаживалась по перрону, и на неё наваливалась страшная усталость.

Она вошла в третий вагон, села у окна, и поезд сразу тронулся. Так было легче: казалось, что при движении что-то уйдёт и вместо него придёт новое, лучшее. Пусть это только кажется, но так легче. Стараясь удержать это неустойчивое успокоение, Женя достала журнал «Наука и жизнь» и начала читать.

Кто-то сел напротив. И сел так, что она поняла: сейчас её затронут.

— Девушка, — заговорил сосед, — вы, наверное, очень умная?

— Очень, — ответила она холодно. — А вы? — И посмотрела строго и непроницаемо, как всегда в таких случаях.

Он был среднего возраста, с лицом без признаков интеллигентности. Да ещё не совсем трезвый.

— А я о себе такого сказать не могу. И вам бы не советовал. Человека украшает что? Скромность.

— Вот и украшайте себя. И если говорите о скромности, не лезьте к незнакомому человеку со своими советами.

— А вам, по-вашему, украшать себя не надо? — Он окинул её критическим взглядом. — Я к вам не лезу, а просто хочу поговорить как человек с человеком.

— Будьте так любезны, — сказала Женя, стараясь, чтобы это прозвучало презрительно, а не обиженно, — не мешайте мне читать.

— Что вы обижаетесь? Я вас обижать не хотел. Просто вижу — сидит девушка, читает научный журнал. И мне стало интересно: кто такая, где работает? Вы где работаете?

— А если в газете?

«Последний раз так отвечаю», — промелькнуло в голове.

— Если в газете, то плохо.

— Почему?

— Значит, врёте.

— А если не вру?

Он улыбнулся снисходительно:

— Газеты всегда врали, врут и будут врать. Запомните. Как вас зовут?

Женя встала:

— До свидания. Вы меня выжили с этого места, можете быть довольны.

— Если не хотите разговаривать, я и сам уйду.

Но она уже шла по проходу, удивляясь своей злости и резкости. Едва войдя в следующий вагон, Женя услышала:

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя…

Она села на первое попавшееся место и стала слушать. Тихий, но очень слышный баритон отчётливо выпевал каждое слово, и они звучали так, будто тот, кто пел, знал всё, что стоит за словами; будто он сам недавно при свечах изящным почерком написал эти слова на бумаге. Он брал на гитаре только самые необходимые аккорды, и Жене подумалось, что именно так и нужно. Лица поющего не было видно. Он сидел спиной к Жене в середине вагона, окружённый группой ребят и девушек.

Женя невольно стала всматриваться в небо за окном: нет ли там звезды? Чуть не загадала: «Если увижу звезду, всё будет хорошо». Вовремя остановилась. Звезды быть не могло.

Романс закончился, и после небольшой паузы запели в другом месте. Песня была незнакомая, украинская. Пели пять девушек; негромко, чистыми высокими голосами, с грациозной игривостью. «Наверное, из музучилища», — подумала Женя. Не закончив песню, они рассмеялись так же чисто и звонко, как пели.

— Женя! — крикнула одна из них. — Спой ещё что-нибудь!

— Что-нибудь грустное, — добавила другая весёлым голосом.

Жене понравилось, что этого поющего человека зовут так же, как её. Он повернулся к девушкам, и мелькнул его острый профиль и светлая волнистая прядь волос. Он ничего не ответил, но взял гитару и запел:

Утро туманное, утро седое…

Вся компания вышла на остановку раньше Жени, там, где выходил Илларион, и шумно прошла мимо неё. Она всмотрелась в того, кто пел: лицо у него было обыкновенное, но очень хорошее, и на нём ещё сохранился след только что пропетого.

Конец пути Женя ехала в почти пустом вагоне. Опять пошёл снег. Она ни о чём не думала, только о том, что надо сохранить состояние, которое вдруг нашло на неё и тихо окружило со всех сторон. Она почувствовала, что ей безразлично, что с ней будет сейчас, и завтра, и вообще, — это перестало быть главным. Но стало почему-то необходимо слышать стук колёс, видеть снег, мелькающий за окном, а потом идти под этим снегом, дышать морозным воздухом. Дома она сегодня ничего не скажет; заварит крепкий чай и будет просто смотреть в окно, как сыплется снег из посветлевшего от него ночного неба, и думать о том, как хорошо смотреть на снег.

Завтра на неё, может быть, снова нахлынут мысли о её неустроенности и несовершенстве, она будет беспокоиться, объясняться, искать работу. И всё это будет отвлекать её от главного смысла, который открылся ей сейчас. Хотя какой это смысл? Скорее убежище. Думать о снеге. О себе и о снеге вместе. И не надо больше ничего.

Поезд остановился, Женя вышла. Снег падал ровно и тихо, большими хлопьями, не кружась даже под фонарём. Это был особый снег — наивно-сказочный, новогодний, какой она помнила в детстве. Хотя почему новогодний? До Нового года ещё месяц.

НЕБО ВОЗЛЕ ДОМА

(Рассказ)

Кажется, с новыми соседями Зине повезло: молодая семейная пара, оба высокие, тонкие, вежливые; видно, что интеллигентные. Зине всегда нравились люди, которые обращаются друг с другом спокойно и уважительно, говорят о чём-нибудь умном и не очень понятном, да ещё с незнакомыми словами, а когда спорят — не орут и не обзывают противника. Она считала признаками красоты худобу и бледность, длинные пальцы, точёные носы и тоже связывала это с интеллигентностью. А сама себе Зина не нравилась. Она была небольшая, ладно и крепко сложённая, со смугло-розовым подвижным лицом, немного вздёрнутым носом и блестящими карими глазами, которые почти всегда казались весёлыми и озорными. Мужчины ей проходу не давали; иногда это приятно будоражило, а чаще раздражало, но в общем примиряло её со своей внешностью.

Эти двое — Саша и Вика — въехали вчера. Мебель у них какая-то несерьёзная: вещи старые, есть даже красивые, как из музея, но уж очень обшарпанные. Ребята радостные, мечутся, суетятся… Не на хозяев похожи, а на детей, которые играют во взрослых.

Зина вышла в общий тамбур и прислушалась: есть кто дома у соседей? Никаких звуков не услышала и подошла к двери, даже ухо к ней приложила, — тишина. На звонок выглянула Вика, немного встрёпанная и как будто заспанная.

— Я тебя разбудила? — спросила Зина.

— Нет, я давно встала.

Серые с голубизной глаза были как у человека, смотрящего вдаль. Вика не пригласила её войти, но Зина не обиделась: наверное, девочка просто не догадалась, — вон какая она задумчивая.

— Я познакомиться пришла, — объяснила она. — Конечно, если у тебя время есть. И желание.

— Время у меня есть. — Вика улыбнулась и сразу стала проще и ближе. — Я сегодня на занятия не пошла. — И спохватилась: — Ой, что это я… Проходите.

— Вика, ты меня на «вы» называешь? — удивилась Зина. — Я что, такая старая? Мне двадцать шесть. А тебе?

— Девятнадцать. — Вика взяла с дивана стопку книг и переложила на пол. — Вот здесь можно сесть. — Она всё-таки постаралась избежать обращения на «ты».

— И моей сестрёнке девятнадцать. У неё уже сын есть, полгодика. А у тебя никого не предвидится?

Было смешно смотреть, как Вика смутилась. Совсем ещё девчонка. А может быть, не любит, когда к ней лезут за откровенностью. Зина испугалась, что с самого начала всё испортила.

Но Вика сказала совершенно спокойно:

— Нет. Пока ещё рано, надо университет закончить.

— А вы с Сашей уже сколько живёте?

— Три месяца.

— Почти молодожёны, — засмеялась Зина. — И все три месяца медовые?

На этот раз Вика не ответила.

Зина оглядела комнату. Мешки, узлы, картонные коробки, пачки книг громоздились на полу бесформенной кучей, а над всем этим торчали ножки стульев под разными углами.

— Давай помогу разобрать, — кивнула Зина на кучу.

— Да нет, спасибо, — отказалась Вика. — Саша с работы придёт — тогда вместе посмотрим, что куда определить.

— Без мужа не решаешься? — пошутила Зина.

Вика ответила на полном серьёзе:

— Мы договорились вместе. Он свои вещи лучше знает.

— А кем он работает, если не секрет?

— Он юрист.

— Он старше тебя?

— На пять лет.

— А ты на кого учишься?

— На психолога.

Зина почему-то пожалела её: сидит одна, неприкаянная, ничего не делает, личико грустное, да ещё учится бог знает на кого.

— Что же ты будешь делать целый день? — спросила она.

— Книгу нашла интересную, о Карелии. А мы с Сашей как раз собираемся туда летом.

Зина взяла книгу, лежавшую на диване, полистала. В ней было много фотографий: церкви, избы и отдельно, крупным планом, — купола, балконы, окошки… Всё деревянное, узорчатое, как кружево.

— Оригинально! — сказала она. — Это настоящее, так прямо и стоит? И ты всё сама увидишь?

— Конечно, настоящее, — ответила Вика, — лет двести назад сделано. — А увидеть мы постараемся побольше.

Зина перелистнула ещё несколько страниц. И вдруг подумала, что ничего не видела, ничего не знает и вряд ли когда-нибудь увидит и узнает. А эта молоденькая Вика будет ездить, смотреть, читать… И так, наверное, много всего знает. Зина не завидовала — просто её поманило куда-то на простор, на волю. Ей захотелось, чтобы Вика поняла и это её стремление, и восхищение тем, что она увидела в книге. Но сказала совсем не то:

— С ума сойти!

За дверью послышался частый лёгкий топот, потом стук — неистово, обоими кулаками.

— Мама, ты здесь? — взметнулся пронзительный детский голос. — Ма-ма!

Зину обдало стыдом. Она вскочила, толкнула дверь, чуть не сбив Катю с ног, и закричала:

— Что ты себе позволяешь?! Ты зачем ломишься в чужую дверь? Тебя что, на полчаса нельзя одну оставить?

— Я кушать хочу, — сказала Катя.

— Ты же говорила, что не хочешь.

— А теперь хочу.

Зине стало стыдно уже за себя. Она привыкла так разговаривать с дочерью, но здесь, рядом с тихой Викой, услышала, как громко и зло звучит её голос, и произнесла уже мирно:

— Иди, Катя. Я сейчас подойду.

Катя ушла, а Зина заговорила, стараясь успеть сообщить Вике как можно больше:

— Она приболела, вот мы с ней и сидим дома. А вообще она в садик ходит, ей скоро шесть. Я работаю в типографии, переплётчицей. Катерину я воспитываю неправильно, сама знаю. Видимо, надо было с самого начала что-то ухватить, а я не смогла. Она в отца пошла — упёртая. Пока на неё не цыкнешь, ничего не понимает. Я хочу родить второго ребёнка, только не от мужа, и его буду воспитывать не так.

Увидев, что у Вики округляются глаза, Зина пояснила:

— Да мы с Валерой, с мужем то есть, я так чувствую, разбежимся; всё к тому идёт. Так что скоро я буду свободная женщина. А мужу я пока ещё не изменяла. — И засмеялась, хотя ей не было смешно.

* * *

Все домашние дела Зина переделала, посмотрела телевизор, даже немного почитала роман про какую-то даму, которая от скуки ищет приключений. Книжку ей дали на работе, сказали, что интересная; но ни дама, ни её приключения Зине не понравились.

Этот длинный день никак не кончался, и, поколебавшись, она решила ещё раз зайти к Вике. Радости у неё на лице Зина не увидела и пожалела о своей настырности.

— Ты не думай, я тебя так часто беспокоить не буду, — начала она. — Но лучше сразу познакомиться, пока есть возможность. Пойдём ко мне, отметим знакомство. У меня бутылочка есть. Ты сухое любишь?

— Я много не пью, — сказала Вика, — но сухое люблю.

— Да кто же говорит «много»? По чуть-чуть.

— Неудобно как-то, — засомневалась Вика.

— Почему?

— Там Катя… И мне одной, без Саши… И… твой муж, наверное, скоро придёт. — Всё-таки, хоть и с запинкой, она перешла на «ты».

— Да не бойся! — Зина увидела, что Вика поддаётся. — Валера прийти не должен: мы с ним поцапались, и он уже три дня у родителей живёт.

— У меня яблоки есть, — нерешительно сказала Вика, — и конфеты.

— Подойдёт. — Зина не стала отказываться, чтобы Вика чувствовала себя свободнее. — По яблочку и конфет несколько штук. Мужу оставь.

Вика взяла два яблока и выбрала ещё одно, самое красивое:

— Это Кате.

Когда они вошли, Катя повернулась навстречу матери, но, увидев Вику, замерла.

— Ты что, Катя, болеешь? — спросила Вика.

Катя не удостоила её ответом.

— Надо отвечать, когда к тебе обращаются, — строго сказала Зина, но больше для порядка. Что отвечать на такой вопрос, который и не вопрос совсем, а просто так, от нечего сказать? Похоже, что Вика с детьми разговаривать не умеет. И ответила сама: — Она уже почти здоровая, дурью мается. Завтра с ней к доктору пойдём, пусть выписывает.

— Хочешь яблоко? — Вика взглянула на Катю почти со страхом. — Смотри, какое красивое. Или конфету?

Катя взяла конфету, буркнула «спасибо» и, поизучав немного Вику, ушла в угол, за шкаф. Зина быстро, пока Вика не передумала, достала из холодильника бутылку, рыбные котлеты, маринованные помидоры, банку с зелёным горошком, нарезала колбасу, апельсины и Викины яблоки, высыпала в блюдце мармелад.

— Особо закусывать нечем: гостей не ждали, — как бы извинилась она. — Но, мне думается, хватит, а то хмель не возьмёт.

— Даже много, — успокоила Вика. — Мы же не собираемся пир устраивать.

Зина ловко открыла бутылку и налила вина в самые красивые бокалы. Хотела сказать «за нашу дружбу», но решила, что для начала это многовато: Вика может подумать, что она навязывается, — и изменила свой тост:

— За наши будущие хорошие отношения. Я надеюсь.

Они чокнулись, отпили, и возникла пауза. Зина почувствовала, что рядом с ней незнакомый и непонятный человек.

Вика сказала:

— Хорошее вино.

Хотя вино было обыкновенное — красное сухое. Зина больше признавала креплёное или водку, но сухое иногда покупала: хотела разобраться, за что его некоторые любят.

— Вот мы с Валерой сейчас почти не контачим, — начала Зина с самого главного. — Ты, Вика, не представляешь, какая у нас любовь была. Правильно сказать, не у нас, а у меня. Я на него молилась, боготворила. Глупая была: восемнадцать лет, из деревни, ничего не видела. А он был старше меня на три года, но уже такой, знаешь… мужчина: слова лишнего не скажет, смотрит свысока. И фигура была очень мужественная, это он потом разъелся. Мы с ним тогда вместе работали, он печатник. Я в него почти сразу влюбилась; переживала, думала, он меня не замечает. А он ещё как заметил!.. Я сначала перед ним на цыпочках ходила, всё удивлялась, как это он, такой умный, такой необыкновенный, меня выбрал.

Зина взглянула на Вику: не надоело ли ей слушать её излияния? Но Вика слушала.

— А он действительно такой необыкновенный? — спросила она.

— Самый обычный мужик. Понимаешь, ему было всё равно, что я за человек; лишь бы рядом баба была, да ещё влюблённая. Он меня перед своими друзьями дурой выставлял, издевался как хотел. И знаешь, что я теперь думаю? Это не любовь была. Нет, любовь… Но не было человека, которого я любила. Валера был, а того человека не было. Ты понимаешь?

— Понимаю. А как же ты…

— Как я это терпела? Сначала думала, поумнеет, а потом уже уходить от него собралась, но тут Катька наметилась. — Зина решила, что о себе говорить хватит, и переключилась на Вику: — Ты своего любишь?

— Ну… а зачем тогда замуж выходить?

— А он тебя?

Вика кивнула.

— Счастливая!.. — протянула Зина.

Она долила вина в бокалы, подождала Викиного ответного тоста, но та молчала, и Зина взяла это на себя:

— Давай, чтобы нас любили.

— Давай. — Вика немного подумала. — И чтобы мы любили. Говорят, что это даже важнее.

— Кто говорит?

— Не помню; наверное, где-то читала. По-моему, это правильно.

— Не знаю, что там умные люди говорят, — сказала Зина, — но, мне кажется, если меня кто-нибудь полюбит — хоть чучело какое-нибудь или уголовник, — я его за одно это могу полюбить. Ну, давай! Чтобы и мы, и нас. До дна!

Они выпили и замолчали. Вдруг Зина неизвестно почему повторила слова Вики:

— Хорошее вино. — Не то чтобы вино ей так уж нравилось, но оно скрепило то, чего ей очень хотелось, и за это его следовало похвалить. — Вика, а ты веришь, что бывает такая любовь, когда за человека, которого любишь, можно и жизнь отдать? Как ты думаешь, может такое быть?

— Может. — Вика произнесла это серьёзно и торжественно, даже слёзы выступили.

В дверь позвонили. Вика встала:

— Я пойду.

— Подожди, уйти всегда успеешь. Я сейчас.

У двери стоял Валера.

— Как мимолётное виденье! — усмехнулась Зина. — Ты что, соскучился? И почему звонишь, как неродной?

— Ключи забыл.

— А пришёл в гости или насовсем?

— Я в свой дом пришёл.

— Правильно, здесь всё твоё. Кроме меня. — Зина улыбнулась той улыбкой, которую, она знала, Валера не переносит: долгой, дополненной прищуром глаз, как будто заменяющей какие-то язвительные слова. — У меня Вика, не пугай её.

— Что ещё за Вика?

— Новая соседка.

— Мне твоя Вика ни с какой стороны не нужна.

Войдя в комнату, Валера оценивающе посмотрел на Вику. Или она сама ему не понравилась, или то, что она здесь сидит, но у него на лице появилось такое выражение, что Зине стало обидно за Вику. Она торопливо представила их друг другу, и Валера, ничего не сказав, прошёл через комнату к Кате, которая, выйдя из своего угла, смотрела на него во все глаза.

— О чём мама и тётя разговаривают? — спросил он у дочери.

— Ни о чём.

— Сидят и молчат?

— Они говорят: «Хорошее вино»! — с чувством произнесла Катя.

Зина и Вика рассмеялись. Валера даже не улыбнулся. А Катя, решив, что смеются над ней, насупилась.

— Я всё-таки пойду, — сказала Вика. — Спасибо.

— А по третьей? — попыталась остановить её Зина. — И с Валерой за знакомство…

— Перестань! — резко перебил Валера. — Не хочет — и не надо. Привыкла унижаться!

Вика стремительно вышла.

* * *

Зина проснулась среди ночи. Рядом лежал, похрапывая, Валера. Уже совсем чужой. Она попыталась вспомнить своё чувство к нему, которое было вначале: как сладко было угождать ему, отдавать себя, растворяться в поклонении… Пусть эта любовь прошла, только бы память о ней не уходила. Но вспоминалось не то, что она хотела, а только что прошедший вечер.

Вечером, когда пришёл Саша, Зина с Валерой всё-таки напросились помочь соседям. Напрашивалась, конечно, она, а Валера просто согласился. Мужчины двигали мебель, а Зина и Вика занимались вещами помельче. Потом сели отметить окончание работы и заодно — знакомство. Зина знала, что на Валеру, когда он выпьет, иногда находит: то ему кажется, что его недостаточно уважают, то начинает раздражаться, что кто-то думает иначе, чем он. Настроение у него могло измениться внезапно, и Зина всегда наблюдала за ним, стараясь уловить этот момент: иногда ей удавалось предотвратить вспышку.

Почти сразу их компания разделилась: у мужчин возник свой разговор, а у женщин — свой. Вскоре Зина услышала, что Валера завёл речь о смертной казни; в последнее время он полюбил эту тему.

— Только так можно навести порядок, — размеренно говорил он, наморщив лоб. — Если знаешь, что «вышка» тебе обеспечена, — сто раз подумаешь, прежде чем сделать. За убийство — обязательно смертная казнь, без вариантов. И за большую кражу, и за государственную измену, и… — Он посмотрел на Сашу. — Не мне тебе рассказывать, какие преступления бывают. И надо сообщать каждый день на всю страну — в газетах, по радио, по телевидению, — кого казнили и за что.

— Сколько раз в день сообщать? — вдруг вмешалась Вика.

Зина в такие разговоры никогда не вступала. Она знала: есть вещи, о которых можно говорить сколько угодно — и всё равно никто ничего не докажет, потому что никто полностью не прав.

— Сколько надо, — отчеканил Валера, — хоть с утра до вечера.

— А вешать на площади? Или головы злодеев выставлять на всеобщее обозрение? — Викин голос начал звенеть.

И тут у Валеры наступил переломный момент.

— А ты кто такая? — Он смотрел на Вику, изображая абсолютное презрение. — Ты ещё жизни не нюхала. Ты бесплатное приложение к своему мужу. Я хочу с умным человеком поговорить, а ты встреваешь, слова не даёшь ему сказать. На Востоке женщины вообще с мужчинами за стол не садятся, чтобы не слушать их глупости… Чтобы мы не слушали ваши глупости.

Вика вскочила и ушла в другую комнату, Саша стал её защищать, Зина — извиняться…

Валера остыл довольно быстро.

— Я был неправ, — сказал он Саше. — Прости. Занесло.

— Перед Викой извинись.

— Не надо! — крикнула Вика через дверь. — Я не выйду, пока он не уйдёт!

* * *

В комнате была уже не темнота, а прозрачная синева. «Воздух прозрачный и синий…» — вспомнила Зина из Есенина. Почему-то больше всех стихов, даже любовных, — а она была убеждена, что самые лучшие стихи должны быть любовными, — Зине нравились эти. Она переписала стихотворение из книги и выучила наизусть. Для неё это были не просто стихи — она за это держалась, когда было плохо.

А потом Зина начала думать о Толике. Она знала его ещё подростком, школьником. Отличался он чем-то от других мальчишек или нет, об этом она не задумывалась. Просто ей нравилось, как он смеётся, как серьёзно смотрит из-под длинных ресниц, как держится — приветливо и независимо. Так она любовалась бы младшим братом. А после армии он пришёл повзрослевший до неузнаваемости. Как будто тот же — такой же глазастенький и губастенький, такой же приветливый, но подросший, раздавшийся в плечах, а главное — он стал вести себя с Зиной уже не как младший со старшей. И взгляды… Из-за этих взглядов и она начала к нему присматриваться. При встречах они обычно перебрасывались несколькими фразами, чаще шутливыми, — и больше ничего. Но его взгляды всё больше смущали её. Зина чувствовала, что их несёт друг к другу, и ей было страшно и радостно думать об этом.

Уснула она незаметно, а проснулась уже светлым утром. Когда ушёл Валера, не слышала. Перед кроватью стояла Катя в ночной рубашке.

— Папа опять ушёл, — сказала она. — Когда он придёт?

— Не знаю, Катюша. А ты хочешь, чтобы он пришёл?

— Хочу.

— Зачем? Он же с тобой почти не разговаривает, не играет.

— А я хочу! Ты злая женщина, ты никого не любишь!

— Прекрати! — прикрикнула Зина. — Как ты с матерью разговариваешь?!

— Как надо.

Глаза у Кати были взрослые, даже старческие, — угрюмые и потухшие. И вся она напряглась, съёжилась. Зине смутно представилось что-то из кинохроники или из газет: война, сгоревшие дома, больница, несчастные дети с недетскими лицами… «Это несчастный ребёнок, — окатило её холодом. — У меня несчастный ребёнок…»

Она притянула Катю к себе, уложила рядом. Катя сразу размякла и прижалась к ней. Худенькая, косточки тоненькие…

— Вот и хорошо, — приговаривала Зина, гладя её короткие мягкие волосы. — Дурочка ты маленькая… Как же это я никого не люблю? А тебя, а бабушку, а дедушку? Хочешь, поедем к ним в деревню и будем там жить?

— Не хочу. Я без папы не поеду. А ты его не любишь.

— Упрямая какая! Любила я твоего папу. А теперь кончилась любовь. Вырастешь — поймёшь.

— Не пойму!

— Спи, Катюша, — сказала Зина. — Ещё часок можешь поспать, а я пока блинчиков напеку.

— Лучше сказку расскажи. Почему ты мне никогда сказки не рассказываешь?

— Я тебе читаю сказки. Ты что, забыла?

— Читаешь… А ты расскажи. Сама придумай.

Зина, не совсем осознав, почувствовала: это очень важно и для неё самой, и для Кати, и для них обеих вместе; она должна придумать сказку. И начала наобум:

— Жила-была девочка. И вот пошли они с мамой… Куда они пошли?

— В лес по ягоды, — ответила Катя, не задумываясь.

— Да, пошли они в лес по ягоды. Набрали сколько им было нужно и присели на пенёк отдохнуть. А тут подходит к ним Баба Яга. Ей эта девочка очень понравилась.

— Она её съесть хотела?

— Нет, не съесть. Слушай дальше. У Бабы Яги ни детей не было, ни внуков. И она захотела, чтобы девочка стала её внучкой. Она услышала, как девочка маме грубит, и подумала: «Вот такая внучка мне и нужна: на меня похожа».

— Я на Бабу Ягу не похожа.

— А с чего ты взяла, что сказка про тебя? Подходит Баба Яга и спрашивает у девочки: «Хочешь, я тебя научу колдовать, расскажу тебе про все травы, про всех лесных зверей и птиц?» Что ей девочка отвечает?

— «Хочу».

— Так она и ответила. Тогда Баба Яга говорит: «Пойдём ко мне в гости». Взяла она девочку за руку и повела к себе в избушку.

— А мама?

— А мама и слова сказать не успела, как очутилась у себя дома. Со всеми ягодами, что они с дочкой собрали. Заплакала мама и снова в лес пошла. Блуждала она там семь дней и семь ночей. А дочка тем временем жила у Бабы Яги. Плохо ей там было: по ночам в избушке летучие мыши шныряли, под окнами волки выли…

— А днём?

— Днём её Баба Яга по лесу водила, про всякие травы, про зверей и птиц рассказывала.

— А колдовать научила?

— Не успела. Девочка по маме скучала, плакала день и ночь, Бабу Ягу не слушалась и всё время просила отпустить её домой. И так Бабе Яге надоела, что она сказала: «Уходи от меня подобру-поздорову. Дойдёшь до десятой ёлки и там мать свою встретишь». — «Спасибо, Бабуся Ягуся!» — закричала девочка, выскочила из избушки и побежала. И стала ёлки считать. Когда добежала до седьмой ёлки, увидела, что мама ей навстречу бежит. У десятой ёлки обнялись они и расцеловались. И с тех пор девочка стала вести себя как полагается и никуда от мамы не уходила. Тут и сказке конец.

— Не конец! — возразила Катя. — Пока они обнимались и целовались, с третьей стороны папа подбежал, потому что он тоже дочку искал. И тогда папа с мамой обнялись и расцеловались и больше никогда не ссорились. И стали все вместе жить-поживать. А скоро у них братик родился.

* * *

В форточку вошёл поток весеннего воздуха и разлился по лицу, но сразу же свернул в сторону. Зине захотелось, чтобы этот воздух охватил её всю, со всех сторон, и она вышла на балкон, проходивший по второму этажу через весь дом и нависавший над двором. Вышла и остановилась: на балконе стоял Толик.

— Ты кого-то ждёшь? — спросила Зина. — Не хотелось бы мешать.

— Тебя. Ты чувствовала, как я тебя вызывал?

— Всё у тебя шуточки! Весной запахло, вот я и вышла.

На участке неба, выгороженном стенами дома, горели звёзды. Зина заметила три яркие звезды, стоящие близко друг к другу, почти на одной линии, и показала их Толику.

— Это Орион, — сказал он, — созвездие такое.

— Красивое слово. Что оно значит?

— Это имя охотника, из греческой мифологии. Три звезды — пояс Ориона, а где остальное — чёрт его знает. Фантазии было много у греков. Там ещё справа и слева есть звёзды, но на человека не похоже.

Зина посмотрела вправо и влево от трёх звёзд.

— Ой, это бабочка! — вскрикнула она. — Три звезды — это спинка, а от неё идут крылышки.

— Сама ты бабочка, — тихо сказал Толик. — Или стрекоза. Зинчик.

Он проговорил это так, что сердце у Зины заколотилось часто и гулко. И вдруг Толик легко, почти незаметно положил руку ей на плечо и чуть-чуть привлёк её к себе. Если бы не звёзды, наверное, она не позволила бы ему этого. Но звёзды стояли перед ней, и то, что она — Зина из двенадцатой квартиры, жена Валеры и мать Кати, — всё это по сравнению с ними было чем-то временным, не главным.

— Ты все созвездия знаешь? — Она старалась говорить так, чтобы от её слов или голоса ничего не изменилось.

— Нет, конечно. Но кое-что знаю. Я в детстве много читал по астрономии.

— А потом?

— А потом по физике и математике учился на тройки и понял, что звёзды мне не светят.

— Они всем светят.

— Я в том смысле, что астронома из меня не получилось. Да я серьёзно и не думал. Звёзды — это так, детское. Но что буду возить начальника, тоже не думал. А чего хочется, сам не знаю… Может быть, подготовлюсь и поступлю куда-нибудь.

Долго так стоять было нельзя. Зина боялась, что кто-то выйдет на балкон, что Толик полезет целоваться… или уберёт руку с её плеча — и всё кончится. Но когда-то он всё равно её уберёт, так пусть лучше не потому, что надоело, а по необходимости. Скорее из этих соображений, чем из интереса, она попросила:

— Покажи мне ещё какие-нибудь созвездия.

— Здесь мало видно, надо с улицы смотреть.

— Пойдём на улицу!

Они сбежали по лестнице во двор и вышли на улицу. Рядом с их двухэтажным домом по обе стороны улицы стояли одноэтажные, и неба вокруг было много, а звёзды… Зина забыла, когда она последний раз смотрела на звёзды и видела их столько сразу. Вон низко над горизонтом устало мигает огромная жёлтая, а вот над забором белая, как будто кричит. Большие, маленькие, яркие, бледные, тихие, грозные… Толик показывал ей созвездия, а Зина не старалась их запоминать и даже не всегда улавливала, на какие звёзды надо смотреть. Просто радовалась, что всё это вместе: и звёзды, и она, и Толик…

Зина начала мёрзнуть: она была одета легко, по-домашнему, а на дворе середина марта.

— Я тебя, наверное, заморозил, — тут же сказал Толик. — Если бы на мне было что-нибудь тёплое, я бы на тебя накинул.

В подворотне Толик потянулся к ней. Поцелуй был быстрый, нежный, нерешительный. Но Зина почувствовала, что добавлять к этому ничего не нужно. Она бережно отстранилась от Толика, дошла до лестницы и стала медленно подниматься. Он шёл чуть позади и молчал. У своей двери Зина взглянула на него.

Ей всегда хотелось, чтобы мужчина смотрел на неё так, как сейчас Толик. На неё никто никогда так не смотрел.

Утром, когда она вышла, Толик ждал её на балконе. Он повернулся к ней лицом, глазами, всем телом. Но Зина, пролежав полночи без сна, всё решила. Стараясь не встречаться с Толиком взглядом, она кивнула в ответ на его приветствие и заспешила вниз.

— Зина!..

Он произнёс её имя удивлённо и отчаянно. Она обернулась: глаза у Толика были детские, умоляющие… и очень красивые.

— Забудь, что было вчера, — сказала она чужим тусклым голосом. — Это никому не нужно — ни мне, ни тебе.

— Мне нужно. — Говорил он уверенно и твёрдо, не так, как смотрел. — А может быть, и тебе.

— Мало ли кому что нужно! У меня муж есть.

— Ты его не любишь.

— Много ты понимаешь.

— Я тебя понимаю. Ты его не любишь.

Зина обругала себя последними словами за вчерашнее. Если бы она знала, что из этого выйдет, не стала бы с ним ни звёзды рассматривать, ни целоваться. Но как было хорошо!.. Нет, всё она знала, — нечего притворяться.

— Я уже давно о тебе думаю, — сказал Толик.

— Ну и что надумал?

Она улыбалась и старалась говорить насмешливо, но Толик не поддавался на её тон.

— А то надумал, что женился бы на тебе, если бы ты согласилась.

Зина засмеялась:

— Так я же ещё не развелась. А куда Катьку денем?

— Никуда не денем. Я с ней дружить буду. А потом родим ей брата или сестрёнку.

— Ты серьёзно?

— Серьёзней некуда.

— Дурачок ты, — сказала она ласково. — Я такие глупости даже слушать не хочу. Найди себе девочку, молоденькую, хорошенькую, — и делайте с ней детей сколько угодно.

Не дав Толику ответить, она сбежала с лестницы.

С этого дня Зина помнила о нём почти постоянно. Она представляла, как они идут по траве среди цветущих деревьев, как он приходит с улицы весь в снегу и она целует его ресницы с дрожащими на них снежинками, как она выходит из роддома с ребёнком на руках, а он встречает её с букетом роз… Сначала Зина пыталась пресекать такие мечты, но потом решила: почему не помечтать, если от этого столько радости?

Недели через две она увидела Толика с девушкой. Они стояли на балконе, на том самом месте, где он рассказывал ей об Орионе. Девушка была совсем молодая, ещё по-детски хрупкая, с нежным личиком и смотрела на Толика… если не влюблённо, то так, как смотрят, когда вот-вот влюбятся.

Сердце у Зины противно заныло, но она улыбнулась во весь рот и бросила на ходу:

— Молодец! Люблю мужчин с хорошим вкусом.

Прошло ещё несколько дней, и она спросила у Толика так, чтобы это выглядело просто как проявление участия:

— Где твоя красивая девочка? Вы с ней хорошо смотритесь.

— Не моя это девочка, — хмуро сказал Толик. — Просто друг приходил с сестрой. А тебе-то что?

— А мне ничего. Переживаю за тебя. И знаю, для чего друзья своих сестёр приводят. Тебе даже такая не нравится?

— Зина, зачем ты это говоришь? Ты же всё знаешь.

Ничего не ответив, она быстро прошла мимо, убегая от его взгляда, а радость вдруг накрыла её с головой.

Зачем это им обоим, что будет с ними дальше? Она не хотела об этом думать. Что-то росло и расцветало в ней, защищая её от Валериного пренебрежения, от неприятностей с Катей, от всего, что давило и пригибало к земле. Теперь она словно распрямилась, стала лучше, красивее и умнее, чем раньше.

Валера стал подозрительно приглядываться к ней и однажды спросил:

— Ты что это как новый пятак? Можно подумать, у тебя любовник появился.

— Думать можно, никто не запрещает.

— Да кому ты нужна!

Загадочно улыбнувшись, Зина ушла на кухню.

Валера включил телевизор, минут десять смотрел какой-то сериал со стрельбой, а потом вышел к Зине и тяжело взглянул ей в глаза:

— У тебя правда кто-то есть? Или цену себе набиваешь?

— Может быть, есть. А может, нет. По-моему, теперь уже всё равно.

— Понятно.

Он ушёл в комнату, и стрельба по телевизору стала громче.

Несколько дней они не разговаривали, а потом Валера пришёл под утро; от него пахло спиртным и чем-то женским. Никакой ревности Зина не почувствовала, даже обрадовалась свободе и полной ясности.

В тот же день она написала на работе заявление на увольнение — её отпустили через неделю, — а вечером начала перебирать свою и Катину одежду. Валере решила сказать перед самым отъездом, а с Катей придумала так: они едут в гости к бабушке и дедушке, все объяснения — потом.

Валера, никогда не обращавший внимания на её занятия, на этот раз что-то учуял. Он подошёл к ней почти сразу же, как она вывалила на кровать кучу разноцветного барахла.

— Куда это ты собираешься?

Зина ответила с неожиданной для себя лёгкостью:

— Домой, в деревню. Будем с Катькой там жить. Работать пойду на консервный завод — полчаса автобусом ехать.

Такое удивление на его лице Зина видела впервые. На мгновение это лицо показалось ей Катиным, и что-то в ней дрогнуло.

— Всё равно, Валерчик, ничего хорошего у нас не получится, — сказала она почти нежно, так, как давно уже с ним не разговаривала. — Ты сам разве не видишь?

— О каком хорошем ты говоришь? Любовь?.. Цветочки-поцелуйчики?..

— А хотя бы.

— Постой… Если ты хочешь уехать — значит, у тебя никого нет?

— Никого. — Зина подумала о Толике, и из глаз у неё капнуло несколько слезинок. Она их смахнула и улыбнулась: — Зато у тебя есть.

— Это я так, тебе назло. Самому тошно.

— Теперь это уже не важно, — сказала Зина.

— Что?

— Есть у меня кто-то или нет. То же самое — у тебя. У нас с тобой всё кончилось. Не поминай лихом.

— А Катя? Ты думаешь что-нибудь своей тупой головой? Ты ей сказала?

— Ещё нет.

— Катя! — позвал Валера. — Иди сюда!

Катя уже давно стояла в другом конце комнаты и слушала.

Разговор был дикий и бесполезный, с криком, оскорблениями и Катиным рёвом. Она заявила категорически, что никуда не поедет. Зина сказала, что с Валерой жить не может.

— Езжай одна! — в сердцах выкрикнул он. — Без тебя проживём.

Катя зашлась в плаче, к ней присоединилась Зина.

Наконец Валера вспомнил, что утро вечера мудренее, и пообещал решить всё завтра. А на другой день поздно вечером сообщил Зине решение семейного совета: он уходит к родителям, а квартиру оставляет Кате.

* * *

С Викой у Зины дружбы не получилось. Правда, встретившись, они часто останавливались, чтобы поговорить, а иногда Зина заходила к Вике. Её приходам Вика как будто даже радовалась, но сама к ней не заходила никогда.

Многое в соседке Зине было непонятно. Держалась она просто, ничего из себя не изображала, о многом говорила довольно откровенно, но что-то главное всё-таки было скрыто.

Вскоре после того как Вика с Сашей поселились в доме, Зина испекла пирог с курагой, по её собственному определению, обалденный, и угостила соседей: положила на тарелку два симпатичных куска и позвонила им в дверь. Вика удивлённо взглянула на неё, неуверенно поблагодарила, а потом, возвращая тарелку — пустую, ничем не отдарила; Зина и не набивалась, просто отметила, — попросила больше не угощать, потому что сама она готовит плохо и предлагать свою стряпню никому не решается.

— Давай я тебя научу, — сказала Зина.

— Спасибо. Может быть, потом. — Вика помолчала и добавила: — А вообще я не люблю думать, что я кому-то что-то должна. Когда каждый сам по себе — мне так удобнее.

Зина почувствовала себя пристыжённой, но улыбнулась:

— Всё поняла. Больше приставать не буду.

А потом произошёл инцидент с Катей. Она любила играть в тамбуре, одна или с подружкой. Вели себя девочки тихо; не совсем, конечно, но почти не кричали, сильно не стучали, не топали. Ну, бывало, что разыграются, пошумят, а так просто щебечут — звонко, как птички. А если Катя одна — ещё тише: попоёт немного, с куклой поразговаривает… Зина не думала, что это может кому-то мешать, да и прежние соседи — муж, жена и их сын, ровесник Вики, — к Катиным играм относились спокойно.

Один раз, когда девочки играли вдвоём, Вика вышла и сделала им замечание. Они притихли, но потом снова подняли шум. Тогда Вика резко распахнула дверь и заговорила громко и обиженно:

— Сколько можно вас просить?! Почему вы играете здесь, а не у себя дома или на улице?

Зина поняла, что надо вмешаться. Но она стирала, и руки у неё были в мыльной пене. Пока она её смывала, Катя успела ответить:

— Это моя квартира. Я здесь живу давно, а вы только что въехали.

— Кто тебя научил так отвечать? — взлетел Викин голос. — Твоя квартира вот за этой дверью, а это общее помещение, здесь шуметь нельзя!

Зина вышла в тот момент, когда Катя, с ненавистью глядя на Вику, выпалила:

— Вы детей не любите! Вы… вы некрасивая женщина!

Вика тут же исчезла. Зина отправила Катину подружку домой, а её хорошенько отчитала. Потом позвонила к Вике. Она открыла не сразу, и глаза у неё были заплаканные.

Объяснялись они долго. И о том, что Вика красивая, и о Катином ужасном характере, и о том, что на общей территории шуметь нельзя… Вика несколько раз принималась плакать.

— Сегодня у меня ужасный день, — сказала Вика, когда они уже всё обговорили и Зина встала, чтобы уйти. Вика тоже встала, нервно сжав руки на уровне груди. — Ещё с вечера у меня поднялась температура, а утром я выглянула в окно… И зачем я выглянула именно тогда! Из дома, что напротив, вышел парень; он нёс котёнка. Большой котёнок, почти взрослый. Чёрно-белый, красивый, ухоженный. Он нёс его как-то не по-доброму, без любви, и держал за шкурку. К нему подошёл его знакомый и что-то сказал, я не расслышала. А этот отвечает: «Он меня уже достал». Это про котёнка. И понёс его куда-то, я не стала смотреть. Примерно через час слышу — собака рычит; тихо, но страшно, как зверь. И я была почти уверена, что это связано с тем котёнком. Я представила, какой он домашний, доверчивый… Я включила телевизор, чтобы не слышать. Потом было тихо, и я успокоилась. А недавно под самым окном — опять это страшное рычанье. Смотрю — собака волочит того самого котёнка по земле, а он как мёртвый… или мёртвый. Тут подошёл хозяин собаки, взял котёнка за ухо и положил на забор перед домом.

Зина слушала и не понимала. Вике котёнка жаль, она расстроена. Тогда почему?..

— Надо было тебе выйти, когда ты услышала собаку первый раз, — сказала она. — Или в самом начале, когда котёнка вынесли.

Вика взглянула на неё удивлённо:

— А что я могла сделать? Отнять его у собаки? Взять домой? — Лицо у неё было детское, глаза перепуганные.

Зина вышла на улицу. На заборе лежал чёрно-белый котёнок. Она дотронулась до него: котёнок был тёплый. Взяла его, мягкого и неподвижного, послушала: сердце слабо билось. Принесла в дом, уложила в тамбуре, устроив ему постель из тряпок.

Выглянула Вика, боязливо посмотрела на котёнка:

— Он так и будет здесь лежать? Ты его к себе не возьмёшь?

— Я бы взяла, — сказала Зина, стараясь понять выражение её лица. — Но Катя… она жестокая. Вдруг не услежу… У нас был щенок…

— Ой, не надо! — Вика зажала уши и захлопнула дверь.

Того щенка Зина отвезла к старшему брату в деревню. Пёс вырос хоть беспородный, но красивый и умный. У брата двое детей: мальчик на два года старше Кати и девочка — на год моложе. Дети как дети. А какой он воспитатель? Или его дети такими и родились, а Катька — вот такой? Или всё-таки она, Зина, во всём виновата?

Утром котёнок был уже холодный и вытянувшийся.

* * *

После этого у них с Викой наступило охлаждение, но постепенно Зина склонилась к мысли, что просто Вика не такая, как она, но это не значит, что хуже. Очень кстати нашёлся предлог, чтобы восстановить отношения: Зине вдруг понадобились стихи, просто голод какой-то нашёл.

Не успев нажать на кнопку звонка, она услышала, что Вика играет на пианино. В музыке Зина не разбиралась, но поняла, что Вика играет плохо: спотыкается, останавливается, и музыка не льётся, а неуверенно пробирается среди препятствий. Выждав паузу, Зина позвонила. В разных местах комнаты стали возникать звуки: наверное, Вика пыталась навести хоть приблизительный порядок. Дверь открыла тихо и отошла в сторону, пропуская Зину, — бледная, сжавшаяся как от холода.

— Ты что такая несчастная? — спросила Зина. — Что-то случилось?

— Нет. — У Вики начали вздрагивать губы. — Да, случилось… Я вчера аборт сделала.

— Ты плохо подумала, а теперь жалеешь?

— Нет, я всё продумала. И не жалею.

Опять в Вике проявилось что-то такое, чего Зина не понимала.

— А оставить нельзя было? — спросила она осторожно.

— Нет. Мне же учиться надо. И ещё… Знаешь, Зина, я не представляю, как это: у меня будет ребёнок, я должна буду постоянно о нём думать, бояться за него, днём и ночью что-то для него делать… Нет, это не главное. Я не знаю, как воспитывать ребёнка. Я не умею, я боюсь. Если бы у меня была такая Катя, как у тебя, я бы с ней не справилась. Ой, прости, пожалуйста!

Зина попробовала представить Вику с ребёнком, но не смогла.

— Ты ещё очень молодая, — сказала она. — Не по годам, а просто ещё не выросла. Чуть-чуть подрастёшь — и захочешь ребёночка.

— Как это стыдно, как ужасно! Это был бы человек — особый, неповторимый. А теперь этого человека не будет. — Вика заплакала. — Но всё равно я не жалею. И очень страшно рожать; когда я об этом читаю или смотрю в кино, мне кажется, что я этого не вынесу.

— А ты не бойся. — Зина улыбнулась, думая о ребёнке, который будет когда-нибудь у неё. — Все рожают — и ничего. И воспитать сумеешь: ты умненькая. Это я, дурёха, за Катьку не с того конца взялась, а теперь не знаю как быть. Викуля, я к тебе по делу пришла, — вспомнила она. — То есть не по делу, а попросить. Хотелось бы стихи почитать. Хорошие, желательно про любовь. И чтобы женщина писала.

Видно было, что Вика удивилась; даже лицо стало глуповатым. Но только на мгновение.

— У меня стихов мало, — сказала Вика, — я их не очень люблю. Есть Ахматова, но это тебе, наверное, не подойдёт. Цветаева… Ахмадулина… Нет, она уж никак… Может быть, всё-таки Цветаева.

Дома Зина сразу открыла книгу. С начала она книги почти никогда не читала, а открывала где-нибудь в середине — в одном месте, в другом, — и потом уже читала подряд.

Справа вверху страницы возникли слова:

А человек идёт за плугом

И строит гнёзда.

Одна пред господом заслуга:

Глядеть на звёзды.

И защемило, поманило, повело… Всё, что касалось звёзд, теперь она связывала с Толиком и решила, что книга открылась на этом месте не случайно.

В начале книги был портрет. Только лицо. Густые волосы и глаза… Да, такими глазами — глядеть на звёзды. Или на море, на парусный корабль у линии горизонта. Или на огонь. Зине представилось, что такие глаза были у Жанны д’Арк. Снова открыла наугад:

Вскрыла жилы: неостановимо,

Невосстановимо хлещет жизнь.

Показалось, что это у неё из жил хлещет кровь; даже запястья потёрла. И стала листать книгу, выхватывая строчки, но стихи попадались больше длинные, на несколько страниц, с цифрами под одним заголовком — Зина назвала их многоэтажными, — в такие она даже не заглядывала: от длинных стихов её всегда одолевала скука. Много было странного и непонятного: «Аполлонический подъём музейного фронтона…» Но некоторые стихи завораживали неизвестно чем, как те есенинские, где «воздух прозрачный и синий», и Зина переписывала их в тетрадь.

А вот опять про звёзды:

Всходили и гасли звёзды.

(Откуда такая нежность?)

Всходили и гасли очи

У самых моих очей.

Так они стояли тогда с Толиком на балконе… И дальше: «С ресницами — нет длинней». И это он, Толик…

* * *

Зина готовила борщ и пела. Слух у неё был неважный, голос в пении — резкий, мальчишеский. Зная это, она пела редко, но сейчас вытаскивала из памяти то, что слышала от матери, любившей распевать старые песни, и кричала: «Вот кто-то с горочки спустился…», «Огней так много золотых…», «Ой, рябина кудрявая, белые цветы…». В ней накопилось столько счастья, что оно не умещалось внутри и выплёскивалось в пении-кричании.

Вчера они с Толиком ездили за город! На велосипедах! Вдвоём! Какой он нежный… Валера никогда не был с ней таким. Там, среди травы и деревьев, казалось, что яркое синее небо колеблется от пения жаворонков и случайно свалившегося на неё счастья. Вспоминая этот день, она старалась думать не словами, потому что никакими словами нельзя было выразить то, что было и что она чувствовала.

Прошло почти два месяца с тех пор, как они с Валерой расстались. А позавчера свекровь увезла Катю в Кисловодск на двадцать дней — целых двадцать дней, это же почти вечность. И началось счастливое сумасшествие. Толик стал жить у Зины. И она сама себе удивлялась: ей было всё равно, что о ней подумают другие, даже мать Толика, крупная неулыбчивая женщина, отвечавшая на её слегка смущённые «здравствуйте» подчёркнуто сухо. Зина теперь любила эту хмурую тётю Шуру за то, что она любит Толика, и даже за то, что она так неприветлива с ней, которая, как она должна думать, её сыну не пара.

По утрам они вместе просыпались, вместе завтракали, а вечером, после работы, куда-нибудь уходили — просто гуляли там, где были кусочки природы, — или Зина дома «делала ресторан»: быстро готовила что-нибудь вкусное, красиво накрывала стол, и они под музыку ужинали с вином. А два раза съездили на велосипедах за город, чтобы повторить свой первый день. Толик ничего не говорил о будущем, и Зина не хотела об этом задумываться. Ей было хорошо, как никогда раньше, а если думать… ещё неизвестно, до чего додумаешься.

Незаметно подошёл вечер, после которого утром нужно было идти к Валериным родителям, чтобы забрать Катю домой. Он был ещё весь впереди, и ночь впереди, а только потом — утро.

На этот раз Зина особенно постаралась: набрала у «девочек» на работе рецептов и приготовила что-то умопомрачительное из курицы и какие-то невиданные салаты. Толик принёс пять больших красных роз и торт. Зина поставила букет в вазе на край стола, надела своё лучшее платье, и они сели за стол. Но не успели ещё всё распробовать, как раздался звонок. Зина сразу почувствовала, что праздник кончился, и обречённо пошла открывать.

Свекровь, не переступая порога, слегка подтолкнула Катю к матери и сказала:

— Вот привела, чтоб завтра не будить ребёнка чуть свет. — Она прислушалась к музыке, доносившейся из-за двери. — Ты, я вижу, не скучаешь. У тебя гости?

— Да так… — замялась Зина.

— Не бойся, заходить не буду. Мне Катю обратно вести?

Свекровь смотрела строго, проникающе, и Зине показалось, что она всё о ней знает.

— Зачем же обратно? Спасибо, мама, что привели. — Она улыбнулась. — И вообще спасибо…

Катя, войдя в комнату, уставилась на Толика так же, как её бабушка только что смотрела на Зину.

— Привет, Катерина! — На лице у Толика была полная растерянность.

— Привет, — ответила Катя, нахмурившись. — Ты почему к нам пришёл?

— Твоя мама пригласила. Садись за стол. Видишь, какое здесь всё вкусное?

Катя постояла, подумала и выдала:

— А почему ты говоришь, чтобы я садилась? Ты что, здесь хозяин?

— Как ты разговариваешь? — привычно закричала Зина. — Извинись сейчас же!

— Не буду. — Катя не спускала с Толика тяжёлого взгляда. — Это я ему могу сказать «садись за стол». Почему он командует?

— Катюша, ну что ты придумала? — ласково сказал Толик. — Я тебя позвал за стол, потому что я здесь уже сижу, а ты только что пришла. Хозяйки здесь вы — твоя мама и ты. А я гость. Ты же гостеприимная? Не скажешь, чтобы я уходил?

Катя смягчилась:

— Ладно, сиди.

Зина не поняла, по доброте Толик так ведёт себя с Катей или заискивает перед ней. Он подъезжал к Кате со всех сторон, что-то рассказывал, стараясь её рассмешить, но взглядывал на Зину всё тревожнее и беспомощнее.

Съев большой кусок торта, Катя упёрлась взглядом в Толика и спросила напрямик:

— Когда ты уйдёшь?

Он смотрел почти умоляюще и молчал.

— Ты не хочешь уходить? Хочешь с мамой спать, как папа?

Зина взорвалась:

— А это не твоего ума дело! Не лезь куда не просят.

— Моего ума! Я знаю, откуда дети получаются. Я всё папе расскажу!

Толик сказал, что будет ждать Зину на балконе, и ушёл. Утихомирив и уложив Катю, она вышла. Неожиданный приход свекрови Зина приняла как запрещающий знак, да и у Толика от Катиного напора поубавилось решительности. Зина легко уговорила его подождать, но чего ждать, сколько и зачем — она и сама не знала.

* * *

Потекли дни, и с каждым из них что-то уходило. Как ещё недавно Зина чувствовала, что их с Толиком несёт друг к другу, так теперь она ощущала, что какая-то сила их медленно разводит. А ещё надо было прислушиваться к тому, что происходило у неё внутри. Вскоре сомнений уже не оставалось: была такая же лёгкая тошнота, как тогда, когда в ней зародилась Катя, и ещё два раза. Но тех детей она не родила, а этого родит и постарается, чтобы он вырос добрым. Может быть, и Катя изменится, будет нянчиться с братом или сестрой… Или наоборот — возненавидит этого маленького, беззащитного? Думая о себе, о Толике и о своих детях — она думала уже о детях, о двоих, — Зина не видела, чтобы это складывалось в семью. И всё яснее понимала, что не имеет права взваливать на этого мальчика такую обузу: и свой возраст, и Катю, и ребёнка, который будет. Ему нельзя не сказать о ребёнке. Но он может захотеть — нет, обязательно захочет — стать его настоящим отцом: быть с ним рядом, любить, заботиться. Ничего решить и придумать она не могла.

И Зина снова стала подумывать о возвращении в деревню. Вспоминались безмятежные, бесконечные летние дни в детстве, стрекозы над водой с солнечными бликами, ласточки, проносящиеся низко над дорогой… Детство осталось как праздник, который никто и ничто не сможет у неё отнять. И такое детство может быть теперь у Кати и у того, кто родится. Но тут же Зина вспоминала о городской квартире, теперь Катиной, и о том, как сама она стремилась в город. Это теперь она догадывается, что, может быть, напрасно. А как дети примут то, что она лишила их города?.. Они ведь могут не согласиться с тем, что детство, которое у них будет в деревне, — самое лучшее, какое можно придумать.

И была ночь, когда Зина поняла, что от неё ничего не зависит: всё будет так, как предопределено.

Ночью, уже под утро, Зина вдруг проснулась, вышла в тёмную кухню и, не зажигая света, взглянула в окно. Прямо на неё смотрел, мигая всеми своими звёздами, Орион. Или он сам звал её, или Толик звал через него… Она немного постояла, пытаясь понять, накинула халат и выскользнула на балкон. Толика там не было, и Орион не был виден в той части неба, которая открывалась над двором. Зина оказалась одна среди звёзд и неба, и опять, как тогда с Толиком, на этом самом месте, ей представилось мелким и неважным всё, что касалось её: и она сама, и Катя, и будущий ребёнок, и её любовь к Толику… Ей стало страшно. Хотелось спрятаться, уйти от этого бесконечного пространства, в котором она растворялась. Но её ждал Орион, и нужно было увидеть его. Она прошла мимо чужих окон и дверей до конца балкона и выглянула вправо. Орион стоял и смотрел на неё.

— Здравствуй, Орион, — сказала Зина чуть слышно. — Я тебя люблю и боюсь. Может быть, я что-то не так сделала, но ты не обижай меня. Пусть всё как-нибудь устроится… И с Толиком, и с Катей, и с ребёночком…

«Я схожу с ума», — выплыла из глубины мысль. В неё вошёл ужас, какого она никогда не испытывала. Казалось, ещё немного — и она улетит в это чёрное звёздное небо, или провалится в него же, или просто исчезнет, или на неё наползёт что-то бесконечно огромное и поглотит её. И Зина бросилась бежать по балкону — к своей двери, к выключателю, по которому с разбегу хлопнула всей пятернёй.

* * *

Лёжа на больничной койке, с режущей болью в низу живота, Зина смотрела в белый потолок, ощущая в себе такое же беспросветно-белое тупое спокойствие. Теперь не надо ничего решать: всё решилось само собой, судьба не пустила её к Толику. И это именно она, судьба, устроила встречу с Татьяной, с которой они, может быть, никогда и не встретились бы, если бы это не было нужно Зининой судьбе.

С Татьяной они недолго работали вместе лет семь назад; Зина даже с трудом вспомнила, как её зовут, и удивилась, что они так обрадовались друг другу. Зина спокойно, как о давно прошедшем, рассказала о своём разрыве с Валерой, а Татьяна, посочувствовав, сказала:

— А может быть, оно и к лучшему. Ты молодая, найдёшь кого-нибудь. Я со своим уже лет пять как развелась — и ничего, живу. Никто не зудит, по мелочам не придирается. Правда, для сына плохо, что он отца мало видел. Но и это ничего. Вот завтра он с невестой приезжает. Не знаю, радоваться или плакать. Первый раз она ко мне в дом войдёт, а я толком не могу порядок навести: гипс только что сняли. — Она подняла распухшую малоподвижную руку. — Ну и ладно: приедут — пусть поработают. А хотелось красиво встретить…

— Давай я тебе помогу, — предложила Зина.

Она знала за собой эту особенность — когда надо и когда не надо лезть со своей помощью. Ругала себя за это, смеялась над собой, но всё оставалось по-прежнему.

День тогда был выходной, а Катю отец повёл в цирк.

— Ой, правда? — обрадовалась Татьяна. — Но не могу я так: с какой стати ты будешь за меня работать?

— Не переживай, работа дураков любит, — хохотнула Зина. — Ты где живёшь?

— Здесь, рядом. Я тебе заплачу, — сказала Татьяна, отводя взгляд.

Зина обиделась:

— Зачем ты так? Я же по-человечески.

Татьяна задумалась.

— Ты «наполеон» печь умеешь?

— Нет.

— Хочешь, научу?

— Даже с удовольствием.

— Слава богу! Представляешь, меня бабушка научила, до неё его пекла не знаю какая прапрабабушка, а мне некому рецепт передать. Может быть, эта молодая и не захочет. Они теперь знаешь какие… У нас в семье «наполеон» особенный, с секретом. Мы его с тобой вместе испечём — большой, на весь противень, а потом пополам разделим.

Снимая штору с окна, Зина оступилась и грохнулась на пол…

А здесь в окно билась пчела. Устало и настойчиво жужжа, она поднималась по стеклу; не добравшись до форточки, срывалась вниз и снова поднималась и падала. Зина взглянула на часы, лежавшие на тумбочке: они показывали без четырёх три. «Если до трёх часов она вылетит, — вдруг загадала Зина, — тогда, может быть, и у меня это не судьба, а просто случай такой».

Когда до трёх оставалось десять секунд, пчела высоко взлетела, но ткнулась в угол ниже форточки и свалилась на подоконник. Зина дождалась, чтобы секундная стрелка перескочила двенадцать, встала, добрела до окна и, взяв пчелу полотенцем, выпустила её.

* * *

Зина и Толик сидели на пустыре, почти напротив своего дома. Ещё недавно здесь был небольшой двухэтажный особняк, казавшийся лёгким и в то же время прочным, надёжным. Зине он напоминал простого, умного и красивого человека, хорошо знакомого, но хранящего что-то в глубине себя. Несколько лет в доме никто не жил, и он дичал, разрушался и становился похож на брошенную хозяином породистую собаку, которую хотелось обласкать, пригреть, приютить. В последнюю зиму жизни дома там кто-то ночевал: из окон, защищённых фанерой и картоном, просачивался свет. Сначала Зина надеялась, что у дома объявится хозяин, но, когда по нему почти на всю высоту прошла глубокая трещина, надеяться перестала и всякий раз, когда смотрела на него, ей становилось грустно. Уже три года как дом снесли, и место, где он стоял, заросло уксусными деревьями и бурьяном.

Вот на этом пустыре, на бревне, и сидели они с Толиком. Небо было без луны, всё в звёздах, а вокруг звенели сверчки. Зине казалось, что между этим мерцающим светом и мерцающим звуком есть какая-то связь и проходит она через неё; именно потому всё в ней дрожит понятной болью и непонятной радостью.

Она сама позвала Толика на этот разговор. Вместе они не были уже больше месяца, и он, сначала добивавшийся объяснения, перестал подходить к ней, только смотрел выжидающе и требовательно. А в самое последнее время и этих взглядов не стало. И далеко отошли счастливые майские дни с велосипедами и жаворонками. Можно уже было ни о чём не говорить: со временем всё неясное дозрело до понимания, как дозревают заранее сорванные яблоки. Но ребёнок… Зина понимала, что об этом Толик должен знать.

Она сразу сказала и о ребёнке, который мог быть, и о том, что этого не допустила её судьба.

— Почему ты молчала? — Толик говорил тихо, не заглушая сверчков, которых продолжала слушать Зина. — При чём тут судьба? Если бы я знал, может быть, ничего бы и не случилось.

Зина подумала, что он, наверное, прав, но сказала другое:

— Случилось — значит, так должно быть. Это моя судьба. А у тебя судьба другая.

— Почему другая? Давай сделаем одну.

— Нет, не получится. Толичек, ты же умница, ты всё понимаешь. Я по глазам вижу.

— Ничего ты не видишь: темно.

— Ну, днём видела. Тебе мать что говорит?

— А мать при чём?

— Мать всегда при том самом. Её жалеть надо.

Толик молчал. Зина решила, что она на правильном пути, и продолжала:

— Её может удар хватить, если ты будешь со мной. Я старше тебя на шесть лет.

— Ну и что? — перебил Толик.

— Пока ничего. А потом будет «что». У меня Катя. Ты видел, какая она. Если ты перейдёшь жить к нам, она может совсем озвереть. А ребёнку это зачем? И отца она любит; значит, тебя не признает. Выходит, я её пожалеть должна.

— А нас с тобой кто пожалеет?

Опять стали слышны сверчки, но они уже не были связаны ни с Зиной, ни со звёздами, и их можно было слушать спокойно.

— Нас не надо жалеть, — сказала Зина, — мы сильные. А знаешь, после того вечера, когда Катьку привели, я всё время на тебя смотрела…

— Ты же меня почти не видела.

— А когда видела, смотрела. Ты не обижайся, но мне кажется, ты немножко рад, что тебе не надо на мне жениться, с Катей воевать… и ребёнок тебе сейчас… не очень нужен. Так что всё к лучшему.

— Да ты что?!

— Ты не представляешь, — вздохнула Зина. — А попробуй представить: Катя свои фокусы выкидывает, я её ругаю, ночью младшенький орёт… Твоя мама за тебя переживает, мучается… И ещё много всякого. Сможешь ты всё это на себе вынести?

Толик молчал долго.

— Не знаю.

— Ну вот видишь… Молодой ты ещё; не знаешь, чего завтра захочется.

Зина встала. Толик тоже встал, подхватил её на руки. От поцелуя так сладко закружилась голова, что все мысли о судьбе, все правильные слова показались глупыми и ненужными. Зина дёрнулась:

— Пусти! Я не хочу, не могу, не хочу всё снова… Пожалей меня.

Он поставил её на землю. Она расплакалась, уткнулась в него лицом, но почти сразу рванулась из его рук, вдруг отпустивших её, и пошла, всё быстрее и быстрее.

— Зинчик!..

Зина оглянулась. Хотела сказать Толику что-нибудь доброе и утешающее, но ничего не пришло на ум, и она просто помахала ему рукой.

* * *

То ли ветер донёс до неё запах, о чём-то напомнивший ей, то ли просто она по-настоящему увидела то, что вокруг, но Зина очнулась от оцепенения и почувствовала, что в ней стронулась с места, заструилась жизнь. Она приостановилась и огляделась. Впереди шёл Саша, за ним Вика. И шли они по тропинке в горах, — нет, не по тропинке, а по туристской тропе. Справа лежала широкая долина, за ней закрывала небо гора, поросшая лесом, а слева гора подходила к самой тропе, и по всему склону среди травы виднелись нежно-кремовые островки.

Она догнала ребят и спросила:

— Что это такое красивое?

— Рододендроны, — ответил Саша. — Цветы горные.

— А давайте залезем на гору, поближе посмотрим.

— Ещё чего! Надо силы беречь. Потом успеешь на них насмотреться.

Зина подумала, что сил у неё на всё хватит, но возражать не стала: в горах она сразу подчинилась Саше как главному. Ей нравилось, что он говорит мало и только о важном, что так уверенно ведёт её и Вику по горам и сам идёт с удовольствием, не спеша, но споро.

Две недели после прощания с Толиком она была как застывшая: ничто её не радовало, не интересовало и даже не раздражало. А тут Вика при встрече обмолвилась, что они с Сашей идут в горы; хотели втроём, но Сашин товарищ простудился.

— Вдвоём опасно, я боюсь, но так хочется… — говорила Вика, и глаза у неё блестели.

— Почему опасно? — не поняла Зина. — Напасть могут?

— Да нет, просто вдруг кто-нибудь упадёт, руку или ногу повредит… Представляешь, как я Сашу по горам потащу?

Зина представила, как Саша и Вика стоят на снежной вершине, машут руками и кричат «ура», а потом Саша вывихивает ногу. Кругом скалы, пропасти, снег…

— Хочешь, я с вами пойду? — Вызвалась по первому побуждению, не подумав, и вдруг поняла, что ей действительно хочется.

Вика обрадовалась, потащила её к Саше.

— Ты наша спасительница! — сказал он.

Составили список всего, что Зина должна была взять с собой из еды и одежды.

— А воду брать? — спросила она.

Вика расхохоталась и объяснила, что в горах почти в любом месте есть речка или ручей.

И Зина стала собираться. Саша принёс ей рюкзак и спальник, она купила туристские ботинки и с сомнением — лето всё-таки — запихнула в рюкзак свитер и куртку. Все эти сборы были как бы не всерьёз, по недоразумению, и чувство нереальности происходящего оставалось, даже когда ехали на поезде, потом чуть свет ждали у закрытой кассы, и когда автобус вёз их навстречу горам, и несколько часов, когда они уже шли… И вдруг отодвинулся какой-то засов внутри — и Зина почувствовала, что снова живёт, идёт по земле сильными ногами, пружинящими при каждом шаге…

Они шли то лесом, то по открытому пространству, иногда вниз, но чаще вверх. Один раз даже прошли в полуметре от обрыва, а рядом росла высокая сочная трава и покачивались на длинных стеблях незнакомые розовые цветы. Небо то хмурилось, то улыбалось, и всё время с разных сторон задувал лёгкий весёлый ветер.

Иногда останавливались минут на десять: снимали рюкзаки, разминались, пили воду из фляжек — уже здешнюю, набранную в горной речке. Саша доставал справочник и читал, когда мимо чего они должны идти. Шли даже с небольшим опережением. Оказалось, что Саша начал ходить в горы с отцом и его друзьями с двенадцати лет; Зина его за это ещё больше зауважала.

Во время остановок Зина уходила куда-нибудь в сторону, сбегала вниз; даже вскарабкалась на гору и, присев на корточки, рассмотрела эти загадочные рододендроны. Они были странной, причудливой формы, похожи на искусственные. Зина тронула их лепестки: живые, нежные, упругие.

Уже к вечеру им встретился высокий седоватый человек с большим рюкзаком. Приблизившись, он поднял руку:

— Привет, ребята!

— Привет! — отозвалась Зина, почему-то обрадовавшись.

Саша и встречный немного поговорили о том, кто куда и откуда идёт, а Зина с восторгом смотрела на этого худого бородатого мужика. Ей казалось, что это не простой человек, что он уже лет сто или тысячу ходит и ходит по горам, а зимует в избушке, о которой никто не знает.

— Как же вы идёте один? — спросил Саша.

— А так и иду. Привык. В горы одному ходить лучше.

— Почему? — подала голос Вика.

— Лучше. Это прочувствовать надо. — Он коротко глянул на неё и перевёл взгляд на Зину. Глаза у него были большие, внимательные.

— Жаль! — сказала Зина. — Я бы с таким мужчиной куда угодно пошла.

Сказала — и сама не поняла, в шутку или всерьёз, но сердце затаилось, счастливо обмирая.

Он слегка улыбнулся:

— С тобой, пожалуй, можно.

Они разошлись, и сразу всё померкло: никогда больше она не увидит этого незнакомого одинокого человека, в котором ей почудилось что-то родное. Зина оглянулась, и в это мгновение он тоже оглянулся. И руки они вскинули одновременно.

Когда по оранжево-розовым облакам стало видно, что солнце, давно уже спрятавшееся за горы, скоро зайдёт, снизу донёсся ровный шум, становившийся всё громче. Скоро дошли до реки. Она была неширокая и мелкая, а шумела, как море в шторм, пенясь и перепрыгивая через камни.

На поляне сбросили рюкзаки и немного полежали. Зина закрыла глаза, и всё стало как сон: и река, и рододендроны, и одинокий путник, и она сама, лежащая на траве в горах. Она действительно чуть не заснула. Но начались интересные дела: ставили палатку, собирали в лесу хворост, ходили к реке за водой, Саша разводил костёр… А потом над огнём в трёх закопчённых кастрюлях варился суп, каша с тушёнкой и чай. Уже стемнело; костёр пылал ярко, ветки потрескивали, летели искры. Когда еду сняли с костра и наполнили миски, от неё исходил странный загадочный аромат, и вкус оказался необыкновенный, а чай был как будто не чай, а сказочный целебный напиток. Кроме шума реки, не было никаких звуков; казалось, а может быть так и было, что они трое одни на огромном пространстве и поэтому по-особому дороги и близки друг другу. И это пространство тоже казалось родным, открывшимся только им.

— Давайте походим здесь немного, посмотрим, — предложила Зина. — А то залезем в палатку — и сразу всё кончится.

— Такой романтизм в горах не нужен, — сказал Саша. — Походим-побродим — а завтра проспим. Мы должны встать ещё до восхода солнца.

— Жалко. В лес бы зайти… Я ещё никогда ночью в лесу не была.

— Я тоже не была, — зловещим голосом произнесла Вика. — Но в первом классе музыкальной школы я играла вещь под названием «В лесу ночью». Вот такая…

И она изобразила что-то с криком совы, подкрадыванием в темноте и душераздирающим моментом: похоже, кто-то кого-то настиг и прикончил в короткой схватке, а потом — снова тишь и глушь. Вика исполнила весь этот кошмар вдохновенно, на разные голоса.

— Это моя самая любимая вещь из всего, что я играла, — сказала Вика уже обычным голосом. — Ничего настолько интересного за семь лет мне не задавали.

Зина про себя пожалела Вику, семь лет игравшую неинтересную музыку; потому, наверное, она и не научилась хорошо играть. А в лес идти расхотелось.

Они забрались в палатку, при свете фонарика задраили вход и заползли в спальники. А когда улеглись и Саша выключил фонарик, наступила темнота, в которой ничего не было видно. Лёжа в этой темноте, Зина физически ощущала, как прочно палатка отделяет их от всего мира: от леса и гор, от железной дороги, по которой они сюда приехали, от дома, от Кати, от Толика… Стало страшно и одиноко, и она, высвободив руку, коснулась лежавшей рядом Вики:

— Ты спишь?

— Почти. Надо спать.

— А звери здесь есть?

— Не пугай меня. Есть, потому что лес. Только я не знаю, какие. Лисы, может быть, зайцы…

— А волки, медведи?

Вика заворочалась.

— Про волков не знаю, а медвежьи следы мы один раз видели, только выше: медведь по снежному склону прошёл.

— Девчонки, вы бы ещё про вампиров перед сном поговорили, — проворчал Саша. — Даже если и есть какие-то звери, они к людям привыкли: всё время тут всякие вроде нас ходят. И пока не слышно, чтобы кого-нибудь съели. Спим!

Какое-то время Зина лежала, напрягая слух, но ничего подозрительного слышно не было, и незаметно она уснула.

Саша разбудил их на рассвете. Небо уже побледнело, и звезда осталась только одна, рядом с горой, — большая, зеленоватая. Быстро разожгли костёр, сложили палатку, собрали рюкзаки. Вода в реке, когда Зина умывалась, обжигала лицо и казалась такой же волшебной, как вчера чай. Потом ели вчерашнюю подогретую вкуснятину, и Зина поглядывала на звезду, которая гасла на глазах, и различала её только потому, что знала, где она.

* * *

Полдня шли легко, а потом начался снег. Солнце светило и даже грело, но он и не думал таять, хотя по Сашиному путеводителю ему здесь быть не полагалось. Вика поскучнела.

— Мы заблудились? — спросила она с наигранным спокойствием.

— Нет, просто снег в это время уже должен сойти, а он почему-то лежит, — объяснил Саша. — Хорошо бы идти побыстрее: отстаём. Мы должны сегодня пройти перевал и немного спуститься, чтобы палатку поставить.

— Ничего мы не успеем, — ровным голосом сказала Вика. — И будем в снегу ночевать, как куропатки.

— Вика, а вы с Сашей много раз вместе в горы ходили? — спросила Зина, чтобы отвлечь её.

— Второй раз. Мы в горах и познакомились, в прошлом году. — Вика слегка ожила. — Нас тогда было пять человек. Я на него сразу внимание обратила, а он на меня даже не смотрел…

— Это ты из себя Снегурочку строила, — перебил Саша, — а я на тебя с самого начала глаз положил.

— Неправда!

— Нет, правда!

— Вы пока целуйтесь, а я во-он туда схожу. — Зина показала куда-то вправо. Когда они так разговаривали и так смотрели друг на друга, она начинала беспокоиться, что мешает им.

— Не выдумывай! — остановил её Саша. — Нам спешить надо, а не целоваться.

Тропа, протоптанная в снегу, круто пошла вверх. Навстречу спускалась группа — человек семь-восемь.

— Снега на перевале много? — спросил Саша.

— Да вы ещё снега и не видели. Поторапливайтесь, — ответил человек, шедший впереди.

Он был немолодой, приземистый; говорил с Сашей, а на Зину из-под козырька и густых бровей бросал быстрые изучающие взгляды. Ей вдруг захотелось пококетничать.

— Не пугайте, дяденька, — звонко сказала она и улыбнулась, томно прикрыв глаза. — Авось не пропадём.

— Эх, жалко, что разминулись! — И глянул на неё прямо-таки по-разбойничьи. — Попалась бы ты мне в другом месте…

Пока группа спускалась, Саша, Вика и Зина ждали, сидя на рюкзаках. Вика, повернувшись ко всем спиной, плакала. Цепочка людей, проходивших мимо них по небольшой ровной площадке, при спуске быстро укорачивалась, пока не исчезла.

— Идём, девочки! — сказал Саша. — Надо успеть до темноты.

Вика всхлипнула.

— Ну что ты голосишь, как плакальщица?! — выкрикнул Саша. — У нас времени нет. Мы должны топать изо всех сил, а ты эти силы чёрт знает на что тратишь!

Вика вскочила. Глаза у неё были мокрые, лицо несчастное.

— Ну и топайте, если вы такие сильные! Вы герои, вы красавцы, а я… а я серая мышка… И радуйтесь, и побеждайте!

— Вика, ты что?.. — оторопел Саша.

— Найди себе кого-нибудь получше меня! Красавицу, на которую все смотрят, которую все обожают!

Зина видела: Вике сейчас действительно очень плохо. Но почему? Конечно, она устала, а путь впереди долгий. Но неужели ещё и это — то, что пожилой дядька обратил внимание на неё, Зину, а не на Вику? Она чувствовала, что это так, и ей было неловко от этой женской и детской Викиной зависти. Зачем это, когда кругом горы, снег, воздух, небо? Взглянула на Сашу и поняла, что сам он с положением не справится.

— Вика, а ты сделай вот так. — И, зачерпнув в ладони снега, окунулась в него лицом. — И скажи: «Как с гуся вода, так с меня маета».

И Вика пригоршнями стала бросать себе в лицо снег, прикладывать его к щекам, к заплаканным глазам, шепча Зинино «заклинание».

— Полегчало? — спросила Зина.

Вика кивнула.

Саша достал из кармана рюкзака плитку шоколада и разломил на три части. Запили шоколад водой и стали взбираться наверх. Снег был липкий и тяжёлый. После подъёма пошли по ровному, потом снова вверх… Шли долго. Солнце ослабело и скрылось за горами.

— Вон там должен быть перевал, — наконец показал Саша куда-то вперёд и вверх.

Сняли рюкзаки, наскоро перекусили хлебом, колбасой и грецкими орехами, отдохнули несколько минут и пошли.

На перевал поднялись уже без солнца, но темнеть ещё не начало. Наверху свистел ветер. Там, на остром гребне и за ним, сфотографировались — Саша с Викой и Вика с Зиной — и начали спускаться. Никакой торжественности, никаких «ура», — Зина даже почувствовала разочарование.

Быстро темнело, а они всё шли: по снегу, по толстому блестящему насту… Вика оступилась и покатилась вниз по ледяной корке. Саша, догнав её, схватил за ногу; она, опираясь на него, медленно поднялась. Он обнял её и что-то тихо сказал, она не ответила. Зина посмотрела туда, где только что катилась Вика, и увидела, что за желтоватым настом близко стоит темнота.

Шли ещё часа два или больше. Палатку ставить было негде. Зине стало казаться, что они случайно не туда свернули и попали в снежную страну, выйти из которой можно тоже только случайно. И всё меньше верилось, что они выберутся. Костёр, горячий чай, каша с дымным привкусом — всё это было из другой, теперь недоступной жизни. А о той жизни, которая была за горами, даже не думалось.

— Здесь! — вдруг объявил Саша. — Здесь мы поставим палатку. — И остановился возле небольшой ровной площадки без снега.

— Какой крутой обрыв с той стороны… — сказала Вика. — Мы будем спать над пропастью.

— Ты хочешь идти дальше?

— Нет. Мне всё равно. Мы до утра не доживём.

— Перестань говорить глупости! Вечно ты разводишь трагедии на пустом месте.

— Вика, не говори о плохом, — попросила Зина, — а то оно придёт. — И почувствовала, как от головы до пяток прошёл мороз.

Пока Саша раскладывал на земле палатку, Зина смотрела на небо. Прямо над головой выстроились в ряд четыре звезды и одна — напротив.

— Глянь сюда, — показала она Вике. — Ты в звёздах разбираешься?

— Плохо. — Вика всмотрелась в звёзды. — А знаешь, такого я никогда не видела. Есть созвездие Возничего, я где-то читала: четыре звезды — квадрига, а одна перед ними — возничий, он держит поводья и управляет лошадьми. Наверное, это оно и есть.

— Квадрига… — повторила Зина. — Красивое слово.

— Это колесница, запряжённая четвёркой лошадей.

— И созвездие красивое.

— Да. Только мне страшно, что я впервые увидела его здесь. Может быть, это предупреждение или прощание. Чтобы мы увидели — и всё. А потом этот возничий увезёт наши души.

Зина поняла, что надо наметить какой-то выход из этой тревожной ночи, с этой снежной горы, и некстати спросила:

— Когда вы в Карелию поедете?

— В этом году уже не получится. Наверное, в следующем. Лучше всего, если попадём на белые ночи. А может быть, и ты с нами поедешь? Мы хотим пожить в палатке в лесу. И поплывём в Кижи, на Соловки…

От радости Зина сладко замлела, но ответила сдержанно:

— Хотелось бы, конечно. Если не помешаю.

Саша и Вика начали ставить палатку, а Зина смотрела то в небо, то на скалу чуть пониже площадки, на которой они остановились. Там двигалось чудище, похожее на динозавра. Это было просто тёмное пятно на светлой поверхности, но если смотреть на него не отрывая взгляда… оно двигалось. Часто вспыхивали молнии, обрисовывая облака с разорванными краями, но грома не было слышно. А на чистом куске неба стояли четыре звезды и ещё одна. Ветер проходил через тело насквозь, и от холода била крупная дрожь. Зина подумала, что собаки, когда они воют по ночам, чувствуют примерно то же, что она сейчас. От этих глядящих в упор звёзд, пугающей черноты неба и беззвучных молний, от динозавра на скале хотелось убежать, спрятаться или, вытянув шею и закрыв глаза, жалобно завыть.

А Саша и Вика всё возились и возились с палаткой.

— Ребята, вам помочь? — спросила Зина, подойдя к ним.

— При таком ветре ничего не получается, — сказала Вика безжизненным голосом. — Мы отсюда не выйдем.

— Давай я. — Зина взялась за край палатки, оттеснив Вику.

— Топай, прыгай, танцуй! — крикнул Вике Саша.

Но она отошла в сторону и остановилась.

Наконец палатку поставили. Саша зажёг фонарик, втащили внутрь рюкзаки и залезли сами. Зина напоследок взглянула на Возничего. На него начала наползать облачная дымка; созвездие померкло, потом ещё раз сверкнуло в просвете двумя звёздами и ушло за облако.

В палатке, усевшись на спальники, достали еду. Сразу исчезло напряжение, страх и тоска. Все трое заговорили, со смехом стали вспоминать весь этот тяжёлый день. Появилось ощущение домашнего уюта и полной безопасности. А запах копоти от кастрюль был запахом маленького, временного, но надёжного дома.

— Мы ещё поживём! — радовалась Зина. — Я ещё ребёночка рожу, а вы — двоих или троих. Мы ещё…

Что-то не то было за палаткой. Или шорох, или шаги, или чавканье-чмоканье…

— Там кто-то есть, — прошептала Вика.

— Быстро! Берём кастрюли, бьём, орём! — скомандовал Саша. — Громче, страшнее!

Они кричали, били крышками по кастрюлям… И постепенно страх отошёл.

— Ну что, хватит? — спросила Зина.

— Наверное, хватит. — Саша перестал стучать. — Если это должно подействовать, то подействовало.

— Давайте я выгляну, посмотрю, — предложила Зина.

— Если уж выходить, то мне. — Саша подумал. — Но лучше не надо. Слушайте.

Как ещё недавно было совершенно ясно, что рядом кто-то есть, так теперь Зина поняла, что этот кто-то ушёл.

— Кажется, никого нет, — сказала Вика. — Надо всю ночь дежурить по очереди, а то вдруг оно снова заявится…

— А что это было? — спросила Зина. — Или кто?

— Не знаю, — сказал Саша. — Но он нас ещё больше боится, чем мы его.

Быстро закончили ужин, улеглись.

— Это был медведь, — чётко и тихо проговорила Вика в темноте, и у Зины внутри снова шевельнулся страх.

— А вот имён прошу не называть! — Значит, Саша тоже боялся. — Всё. Спокойной ночи!

— Он шёл за нами, а потом ждал, пока мы ставили палатку, — сказала Вика. — Вот почему было так страшно.

Зина решила на всякий случай не спать подольше. Она лежала, стараясь обострить свой слух. Тишина была абсолютная. Потом Саша засопел и так чутко прислушиваться стало уже невозможно. Перед закрытыми глазами возникал то снег, то пять звёзд на тёмном небе. Ближе к засыпанию — может быть, мысли перейдут в сон — Зина приберегла воспоминание о человеке, который ходит один по горам. Сколько ему лет? Тридцать пять, сорок? Кто он по профессии? Он может быть кем угодно. Жены у него быть не должно. Если когда-то и была, то теперь точно нет. Любит ли он кого-нибудь? Зине почему-то казалось, что с этим человеком они понимали бы друг друга с полуслова и никогда не ссорились. Им даже не обязательно жить вместе, просто встречаться, когда захочется, и иногда ходить в горы… Саша заснял его, надо будет попросить фотографию. А куда делся Толик? Он уже не в ней, хотя и близко, и думать о нём уже не больно.

Проснулись поздно. Попытались выяснить по следам, кто же всё-таки приходил. Но на земле ничего не увидели, а снег с той стороны, откуда можно было прийти, они сами истоптали. Зато сверху хорошо была видна тропа, ведущая вниз.

На скале, по которой ночью ходил динозавр, темнело пятно, действительно напоминавшее его, но двигался он, наверное, только по ночам или только в прошедшую ночь.

Дров для костра на высоте не было. Кое-как позавтракали, допили почти всю воду и стали спускаться. К вечеру надо было успеть на поезд, но все устали и шли медленно, часто останавливались и отдыхали.

Часа через два Зина увидела далеко слева, намного выше, чем они шли, чётко отпечатавшиеся на снегу следы, знакомые по мультфильмам и детским книжкам.

— Мишка прошёл! — засмеялась она. — Может, это наш?

Снег постепенно сменился травой и деревьями. За целый день им никто не встретился. Только в полдень заметили вдали на зелёной горе белое стадо овец и пастуха на лошади.

На коротком привале, немного отойдя в сторону, Зина нашла на земле подкову. Схватила её, большую, увесистую, добротную, и чуть не поцеловала в приступе радости.

— Смотрите, что я нашла! — Держа подкову на вытянутой руке, она показала её Саше и Вике.

— Значит, ты счастливая, — сказал Саша. — Больше всего счастья приносит та подкова, которую человек сам нашёл. Ты повесишь её на дверь?

— Конечно! Я знаю: надо её повесить концами кверху, чтобы счастье не вылилось.

Они снова пошли. Солнце то светило ярко, то покрывалось облачной тенью. А где-то на другой стороне Земли была ночь и созвездие Возничего. Зина подумала, что надо поискать его на небе, которое возле дома, но у Толика спрашивать теперь нельзя. Вспомнила о нём — и сразу стало грустно, как тень от облака набежала. Набежала, убежала… Звёзды пришли, звёзды ушли… И медведь пришёл и ушёл. И Толик. И этот человек с большим рюкзаком, глаза которого и сейчас смотрят на неё. Хорошо, что он ей встретился. Надо бы, наверное, жалеть, что она больше никогда не увидит его, но она не будет жалеть, — она будет радоваться. И тому, что пошла в горы, и тому, что увидела его. Кто и что ещё вот так придёт и уйдёт?..

Наверное, то, что произошло с ней в горах, и всё, что было раньше, для чего-то нужно. Но кому? Ей самой? Или судьбе, которая, может быть, привела её сюда, чтобы подарить ей подкову и заодно дать всё, что она увидела и перечувствовала здесь? Или есть ещё какая-то сила, больше и важнее судьбы? Зина представила бесконечные цепи гор, где никогда не тает снег, и звёзды, медленно плывущие над ними… И тут появилась ясность: нет никакой судьбы, которая печётся о ней или устраивает ей каверзы, а если и есть сила больше судьбы, то этой силе нет никакого дела до неё, Зины; есть только то, что приходит и уходит. И она сама пришла и уйдёт, она только сейчас есть. Стало страшно, почти так же, как тогда, когда она разговаривала с Орионом, но скоро страх растворился и исчез. Зина улыбнулась и потрогала лежащую на дне рюкзачного кармана подкову.

КУЗЬКИНА МАТЬ

(Рассказ)

Сёстры пили чай за кухонным столом. У них были одинаковые выпуклые лбы, небольшие прямые носы и красивые светлые глаза непростого разреза. Но на этом сходство, пожалуй, и кончалось. У старшей, Людмилы Петровны, все линии лица и тела казались прямыми, а у Светланы Петровны — мягкими, изогнутыми. Даже чашки они держали по-разному: старшая напряжённо, а младшая — изящно, чуть-чуть кокетливо. Они молчали. Людмила Петровна несколько раз коротко взглядывала на сестру, собираясь заговорить, но та не замечала этих взглядов.

Поставив на блюдце пустую чашку, Людмила Петровна сказала неуверенным, вздрагивающим голосом:

— Возьми с собой Гену. Пусть он у вас поживёт… пока.

Она подняла на сестру глаза и сразу же их опустила. Обе они слишком хорошо знали, что значит «пока».

— Люся, а может быть, лучше, если он останется? Ведь ему уже почти двенадцать лет — сознательный человек. Мне кажется, если он её не проводит, это будет плохо и для него, и для мамы… для её памяти.

— Мама так хочет. Она сказала: «Чтоб Гешки на моих похоронах не было». И твоих просила не привозить. — Людмила Петровна встала и начала нервно, со звоном и стуком мыть посуду. — Завтра ещё раз все вместе сходим к ней в больницу, и поезжайте.

Она обернулась, и Светлана Петровна увидела на её лице выражение убеждённости, которое знала с детства, и поняла, что возражать бесполезно.

* * *

Хорошо было ехать в автобусе и смотреть в окно на деревья и цветущие травы. Но Гена не мог просто ехать и радоваться, потому что рядом всё время стояло что-то страшное и тяжёлое; оно начало надвигаться на него ещё с весны, когда бабушка заболела. И теперь, хотя он уезжал, удалялся от неё, это страшное не удалялось, а становилось ближе. Он понимал всё: что бабушка умрёт и что тётя Света увозит его, чтобы он не видел этого. Но если он это понимал — значит, должен был сказать: «Я не поеду!» И не ехать, как бы его ни просили и ни заставляли. Но он дал себя увезти, как маленького ребёнка. Притворился перед мамой и тёткой, что не догадался, зачем они затеяли эту поездку. Ну и пусть думают о нём что угодно, а он не хочет смотреть, как мёртвая бабушка лежит в гробу и как её опускают в могилу.

Сегодня он видел бабушку последний раз. Больше он её не увидит. Никогда. И все это знают: и мама, и тётя Света… и бабушка. А знает бабушка, что он тоже об этом знает?..

Когда её положили в больницу, Гена несколько раз приходил к ней с мамой. Бабушка очень изменилась: лицо у неё вытянулось, голос стал слабым, а в глазах появилось что-то такое, что он боялся в них смотреть. И не знал, о чём говорить с бабушкой, как себя вести, потому что это была не совсем она; молчал и коротко отвечал на вопросы. А вопросов она задавала всё меньше. Сидела в постели и смотрела на него глазами, которых он боялся.

Сегодня его привели к ней прощаться. Или не привели, не прощаться, а просто мама, тётя Света и он пришли навестить бабушку. Но он же знал, что больше не увидит её. А как прощаться, не знал. Гена читал и видел в фильмах, как в старые времена детей подводили к умирающим матерям; дети плакали, а матери их благословляли. Если бы он не уехал, его тоже, наверное, подвели бы к умирающей бабушке. Он бы разрыдался и простился с ней по-настоящему. Но сегодня бабушка ещё не умирала, поэтому плакать и прощаться — значит показать ей, что он всё знает: и что она умрёт, и что его увозят именно поэтому. А вдруг и сама бабушка не знает, что умрёт, и, если он начнёт прощаться, сразу обо всём догадается? Но тут Гена вспомнил её глаза и понял, что она знает.

Он просто сказал «до свидания», уже у двери. Не подошёл, не приласкался, даже не сказал «до свидания, бабушка», — просто «до свидания». Тётя Света поцеловала её, но как будто спеша, без всякого значения, и не говорила ничего особенного, прощального. Нет, она что-то сказала, наклонившись к лицу бабушки, а что — Гена не расслышал. И он не знает, о чём они говорили вчера, когда тётя Света ходила в больницу без него. Может быть, как раз прощались. А сегодня он вслед за ней, по её примеру, не попрощался. Бабушке, наверное, это было очень обидно. А зачем они его увозят? Зачем притворяются, что он просто едет в гости?

Гена взглянул на тётю Свету. Она спала. Или закрыла глаза, чтобы ничего не видеть и не разговаривать. Скорее всего, так и есть, потому что ему самому хотелось того же. Он закрыл глаза и вскоре задремал.

Ему приснилась бабушка. Она шла по длинному больничному коридору в белой ночной рубашке ему навстречу, но не видела его. «Бабушка!» — позвал Гена. Она, не видя, посмотрела ему в лицо страшными чужими глазами, отодвинула его жёсткой рукой и пошла дальше.

* * *

Людмила Петровна сидела, глядя на шевелящиеся листья тополя за окном и освещённую солнцем кирпичную стену дома. Когда она проводила Светлану и Гену, силы кончились сразу. Наблюдая за движением листьев, сменой их оттенков при солнечном свете, она чувствовала, как любит всю эту жизнь, идущую рядом, но недоступную для неё.

Болезнь матери навалилась на неё такой тяжестью, что Людмила Петровна смирилась с приближением её смерти, и даже не просто смирилась, а, понимая неизбежность близкого конца, почти призывала смерть: она знала и видела, что мать сильно страдает. Когда выяснилось, что это рак, было уже поздно что-то делать. Ещё недавно властная, резковатая, насмешливая, теперь она помягчела, затихла, а в лице появилось незнакомое кроткое выражение. Именно по этому выражению Людмила Петровна окончательно поняла, что мама умрёт.

Гену в детский сад не отдавали, его вырастила бабушка. Она ушла на пенсию в шестьдесят лет из-за него, а то бы работала ещё: сил и энергии у неё было много. Она работала медсестрой в больнице, в которой сейчас доживает последние дни. Внука она любила, наверное, больше, чем дочерей, и с ним почти не проявляла свой крутой нрав. И Гена её любил и слушался беспрекословно. Людмила Петровна думала, что ей придётся уговаривать его уехать, что он будет отказываться, плакать, возмущаться. То, что он так легко согласился, поразило её и не выходило из головы. Когда он последний раз прощался с бабушкой в больнице, на его лице она не заметила никаких чувств. Так он прощался, когда она брала его с собой в гости к знакомым: просто произнёс условную формулу вежливости. Даже если он не знал, что это прощание последнее, мог бы как-нибудь подушевнее проститься перед отъездом.

Она снова вспомнила лицо сына, когда он спокойно сказал «до свидания» и сразу же вышел. Это было лицо совершенно незнакомое. Хотя нет, очень знакомое, только не Генино. Это лицо Георгия, его отца: те же тонкие брови и безвольные губы, те же прозрачные глаза; прозрачными они становились у Георгия тогда, когда он уклонялся от прямого разговора. Раньше сходство с ним было у Гены только в чертах, а не в выражении: губы были просто мягкими и детскими, а глаза — родными, тёплыми. Куда же делось это тепло?

Когда в тридцать четыре года Людмила встретила Георгия, ей показалось, что наконец-то в её жизни всё определилось и успокоилось. Но шло время, а предложения он не делал, и, когда она прямо спросила об этом, он впервые посмотрел на неё прозрачными глазами. А потом начались ссоры — отвратительные, грубые, почти всегда по пустому поводу. Во время этих ссор она видела лицо чужого, неприятного ей человека, а после них прежнее чувство полностью уже не восстанавливалось. Скоро она поняла, что любви больше нет ни с её, ни с его стороны. После особенно тяжёлой ссоры они расстались, и она уже не могла и не хотела сказать ему, что у неё будет ребёнок. Жили они в разных районах города и с тех пор ни разу не встречались. Правда, один раз она его видела: он стоял на автобусной остановке вполоборота к ней и вполне мог её заметить. И не заметить мог. Людмила, вся похолодев, боясь привлечь его внимание движением или взглядом, прокатила коляску с Геной в двух метрах от него.

Георгий был у неё вторым мужчиной. И, судя по всему, последним. А первым был однокурсник Саша. Людмила Петровна вспоминала себя — и самой не верилось, что это была она: лёгкая, отважная, вся из счастья и света. Но, когда она заговорила с ним о будущем, всё стало рушиться и распадаться… Всего и было-то полгода счастья. Но она ещё несколько лет любила его, помнила всё связанное с ним и не хотела это забывать. Тех, кто пытался к ней приблизиться, она держала на расстоянии: в каждом сразу же виделось что-то такое, что делало этого человека ненужным ей. А потом, когда она уже была готова к новой любви, вдруг оказалось, что все проходят мимо. Так было долго. Людмила перестала обращать внимание на то, как она выглядит, и уже ничего не ждала для себя.

Как-то в универмаге, где лестница выводит прямо на большое зеркало, она внезапно, не подготовившись, увидела себя: это было что-то бесполое, бесформенное, бесцветное. В этом же магазине Людмила купила шёлка на платье — она хорошо шила, — изящные туфли и набрала косметики.

Вскоре появился Георгий. Она мало думала о том, насколько он соответствует её желаниям и представлениям, — просто бросилась в жизнь и в радость. И даже сейчас, вспоминая о той полной, тревожной и яркой жизни, она была благодарна Георгию. Не его вина, что он оказался так далёк от неё. Или она от него?..

Людмила Петровна подошла к окну. Рядом, чуть не задев её, промелькнула стрекоза. Дальняя многоэтажка горела от заходящего солнца оранжевым золотом. Что-то щебетала девчушка на верхнем этаже, и ей отвечал спокойный голос матери. Всё это было так хорошо, так многообещающе, так противоречило тому, чем она жила последнее время…

Из окна соседнего дома выплывали звуки старого танго. Это было «мамино» танго — «Дождь идёт». Лет пять назад, услышав его из этого же окна, мама сказала:

— Это танго я слышала последний раз, когда тебя ещё не было. Его часто играли на танцах…

Лицо у неё стало молодым, а в глазах засветилась едва уловимая улыбка, наивная и счастливая. Такого лица у матери Людмила не помнила. Она подумала, что мама, наверное, танцевала это танго с тем, кого любила, и, танцуя, улыбалась так же наивно и молодо. Но она не спросила об этом; может быть, боялась, что улыбка уйдёт и больше не появится. Или решила, что не вправе вторгаться в то время маминой жизни, когда её самой ещё не было.

Людмила Петровна представила ясно и пронзительно, что никогда больше мама не услышит это танго, никогда не встанет у этого окна, никогда не войдёт в эту комнату. Она почувствовала это и за неё, и за себя. Нет, надо перевезти её сюда. Теперь, когда Гены нет, можно. А оставшихся двух недель отпуска, наверное, хватит. (Подумала — и почувствовала, как холод подбирается к сердцу.) Но танго мама всё равно не услышит: не дождётся дня, когда в этой квартире снова захотят послушать его.

* * *

За окном кричал петух. Совсем рядом, громко и заливисто. Проснувшись от этого крика и от радости, звучавшей в нём, Гена вскочил и свесился в окно. По траве шёл большой рыжий петух, а чуть подальше копошилось несколько пёстрых кур. На траве лежала тень от дома, а на небе — ни облачка. Вчера шёл дождь, и Гена целый день просидел дома, читая Майн Рида (ему нравились старые книги), а сегодня, наверное, встретится с прошлогодними знакомыми. Что они тогда вытворяли!..

Но полной радости и свободы, как обычно на каникулах, сейчас не было. Радость, вспыхнувшая от петушиного крика, всё гасла и гасла. Это из-за бабушки. Не надо было уезжать. Чем больше он думал об этом, тем сильнее им овладевало тяжёлое чувство. Похожее чувство у него было год назад.

В соседнем подъезде жила маленькая девочка, дошколёнок. Как-то она сидела на скамейке перед домом и рисовала в альбоме. Гена подошёл и посмотрел: всё было ярко, но криво и неправильно. Он взял у неё альбом и нарисовал простенькую картинку. Девочка — её звали Юлей — восхищённо уставилась на него круглыми кукольными глазами и попросила: «Нарисуй ещё!» Он ещё немного порисовал и ушёл с новым для себя ощущением своей значительности и интересности для кого-то. Никто никогда так не восхищался тем, что он делал, никто не смотрел на него с таким восторгом. И он стал иногда по просьбе Юли что-нибудь рисовать ей; она просила редко и вела себя очень деликатно, как скромная почитательница таланта. Гена знал, что рисует он довольно средне, но принимал Юлины восторги и обращался с ней бережно и ласково.

В тот день он с одноклассником шёл из школы. Юля увидела его из окна и позвала. И вдруг ему стало неловко, что у него какие-то дела с такой маленькой девчонкой. Он даже головы не повернул.

— Это тебя зовут? — спросил приятель.

— Где? — Он сделал вид, что не слышал.

— Гена! — ещё раз крикнула Юля отчаянным голосом, уже вслед ему.

Тогда он обернулся.

— Гена, потом, когда сможешь, нарисуй мне Деда Мороза. Пожалуйста.

— Мне некогда, рисуй сама, — небрежно обронил Гена.

Почему-то, после того как он не ответил на первый Юлин призыв, он уже не мог ничего исправить. Она посмотрела на него таким удивлённым и оскорблённым взглядом, что он ужаснулся сам себе. Наверное, она потом плакала, всхлипывая и вытирая слёзы маленькими ладошками… Как тогда, когда её ужалила оса. Но тогда ей было легче, потому что на осу она не могла обидеться.

На другой день в это же время Юля сидела у подъезда с альбомом, но не рисовала: ждала Гену. Он не решался ни подойти к ней, ни пройти мимо. Наконец, увидев мальчика из своего дома, пошёл с ним вместе, делая вид, что увлечён разговором, и не по тротуару, а по двору, подальше от Юли. Краем глаза он видел, что Юля смотрит на него; конечно, она знала, что он её видит. Гена влетел в подъезд, не поворачиваясь к ней, злой на себя и на неё и в то же время сгорая от стыда и жалости.

Больше Юля не рисовала на улице.

И сейчас, вспоминая об этом, Гена чувствовал угрызения совести. Но почему ему это вспомнилось? Ведь он думал о бабушке. Между ними нет ничего общего: Юля маленькая, а бабушка взрослая, сильная, умная. Сильная? Нет, сейчас она слабая и больная. Юлю он предал. Значит, и бабушку предал? А если бы она была сильная, как до болезни, — предал бы? А если бы Юля была взрослая и сильная?

Гену уже не радовал ни предстоящий интересный день, ни солнце, ни свежая зелень под окном. В соседней комнате негромко переговаривались. Наверное, тётя Света и дядя Боря скоро уйдут на работу. Спать уже не хотелось, но выходить и разговаривать не хотелось ещё больше.

На улице было пусто. Город здесь ничто не напоминало — настоящая деревенская улица: широкая, поросшая почти сплошь аптечной ромашкой, от которой стоял тёплый горьковатый запах; дома больше старые, одноэтажные. Такие улицы ещё остались здесь на окраинах.

Гена перешёл улицу, остановился перед одним из домов и, сложив руки у рта, крикнул:

— Па-ша-а!

Из окна сразу же высунулась круглая физиономия:

— Генка! Приехал…

Они обошли несколько домов. Собралась компания из четверых мальчишек и двух девчонок. Всех Гена знал по прошлому лету, только одна девочка была незнакомая — Рита. Худенькая, но уже не плоская, с надменно вздёрнутым подбородком и карими глазами, которые она часто насмешливо щурила. Гена почему-то стеснялся смотреть на неё прямо, но смотреть очень хотелось, и он всё время искоса поглядывал.

Гена считал, что из-за болезни бабушки не должен слишком веселиться, и старался говорить тише и многозначительнее, меньше улыбаться. Ждал, когда его спросят, что с ним, и тогда он скажет. Он действительно постоянно с тяжёлым чувством думал о бабушке, и ему неприятно было нарочно это показывать, но что делать…

— Ты чего это такой важный? — заметил наконец Паша.

— Бабушка болеет. Очень серьёзно. — Гена сказал это как можно спокойнее, чтобы не подумали, будто он что-то изображает, и опустил глаза. Подумал, что опустил их для чего-то, и ему стало противно.

— А почему ты уехал, если серьёзно? — Рита сощурила на него глаза как-то нехорошо.

— За мной тётя приехала.

— Значит, увезла тебя, как маленького, а бабушка осталась?

Гена уже чувствовал, что всё повернулось не туда. Вместо того чтобы стать центром внимания и сочувствия, он должен был оправдываться.

Выручил Пашка:

— Ну что ты пристала к человеку? Без тебя разберётся.

Они играли в чеченских боевиков и заложников. Роли разыгрывали изобретательно, особенно Рита, хуже всех получалось у Гены. Может быть, потому, что думал о бабушке… И потому, что сам себе не нравился. И потому, что не нравился Рите.

* * *

— Это хорошо, Люся, что ты перевезла меня домой.

Антонина Васильевна сидела на кровати лицом к окну, опираясь спиной на подушки. Людмила Петровна никак не могла привыкнуть к изменившемуся лицу матери: острому, желтовато-бледному, с увеличившимися глазами. В этих глазах всё время стояла боль и знание о том, что скоро произойдёт. Каждый день, увидев это лицо, она пугалась его; поговорив с матерью, привыкала, а на другой день снова пугалась.

— Хорошо, — повторила Антонина Васильевна. — Вижу наш тополь — и как будто всё на месте. — Она помолчала. — А помнишь, у нас во дворе росла акация? Розовая. В неё молния ударила.

— Акацию я не помню, мне тогда лет пять или шесть было. — Людмила Петровна вспомнила себя, когда ей было лет пять или шесть, и улыбнулась, хотя ничего весёлого в воспоминании о той акации не было. — Я помню только кучу веток на земле и остаток ствола метра два высотой, он потом стоял несколько лет. Мне было очень жаль акацию и жаль, что я её не запомнила. Акации я видела только белые, и мне было странно, что я не запомнила её, розовую. Я спросила у тебя, может ли она снова вырасти, и ты сказала, что нет. А я долго надеялась, что всё-таки она вырастет.

— Да… — Антонина Васильевна вздохнула. — Красивое было дерево, стройное. А когда цвела…

— А знаешь, мама, я розовую акацию увидела впервые недавно… Да нет, уже давно. Перед тем как Гена родился.

Людмила Петровна почувствовала, как мать напряглась.

— Ты с ним когда последний раз говорила?

— Вчера. Он о тебе спрашивал. Беспокоится.

— Беспокоится?..

Она, очевидно, хотела что-то сказать об этом, но подумала и не стала говорить. По движению на её лице Людмила Петровна видела, что она собиралась было сказать ещё о чём-то, но и об этом промолчала.

Антонина Васильевна закрыла глаза и сидела молча, отдыхая. Наверное, вслушивалась в знакомые звуки летнего вечера: детские голоса, сердитый собачий лай, крики стрижей, всплёскивающиеся то высоко в небе, то у самого окна… А может быть, она слушала своё время. Людмиле Петровне казалось, что и она чувствует, как оно идёт, мамино время.

— На мою могилу Гену пока не води, — вдруг тихо, чётко сказала Антонина Васильевна. — Пусть хотя бы год пройдёт. А если не захочет сам, так и совсем не надо.

Людмила Петровна вздрогнула.

— А как же он будет помнить?

— Если надо — будет, а не надо — и могила не поможет.

Они только один раз говорили о её смерти: когда Антонина Васильевна велела вызвать Светлану, чтобы проститься и отправить с ней Гену. Людмила и тогда не стала уверять её, что она поправится: всё было слишком ясно, и обе они не терпели фальши.

— Положи меня, — попросила Антонина Васильевна, — я устала.

Людмила Петровна уложила её и осторожно поцеловала в обе щеки. Ещё девочкой она часто так целовала мать перед сном, а потом незаметно перестала. Тогда мамины щёки были мягкие, гладкие и слегка впалые: она всегда была худой. А сейчас они ещё больше втянулись, горячие, в тонких морщинках, но это те же самые мамины щёки, которые скоро… Людмила Петровна почувствовала, что сейчас заплачет, и хотела отойти, но мама подняла руку и погладила её по волосам; слабая рука тут же упала. Людмила Петровна выскочила из комнаты. Слёзы полились сразу; она их смахивала, а они текли и текли.

Утром Антонина Васильевна умерла.

* * *

Каждое утро, когда Гена просыпался, самой первой была мысль о бабушке. Даже сначала не мысль: не успев проснуться, он чувствовал присутствие чего-то, что мешало ему радоваться зелени и голубизне, сразу входящим в ещё сонные глаза, весёлым звукам за окном, бесконечным вольным дням… Потом он вспоминал о бабушке — и хотелось спрятаться: снова заснуть или забыть, не думать. Днём это притуплялось, иногда за играми и книгами даже совсем забывалось.

Гена завидовал Пашке — его уверенности, тому, что все ему легко и охотно подчинялись, хотя он не командовал и даже как будто не стремился быть первым, и особенно — его свободному обращению с Ритой. Вот если бы придумать какую-нибудь новую, ни на что не похожую игру, где он, Гена, был бы главным… нет, они вдвоём с Ритой были бы главными… Чтобы Рита удивилась и высказала ему своё восхищение и чтобы Пашка удивился. Почему он так не может? Ведь он умнее Пашки и прочитал больше.

«Детвора», как выражалась Светлана Петровна, отсыпалась на каникулах; завтракали втроём, когда старшие уже уходили на работу. Это было хорошо, потому что с дядей Гена чувствовал себя неуютно: он никогда не улыбался и с Геной почти не разговаривал, только иногда задавал вопросы: «Какие предметы в школе ты любишь?», «кем хочешь стать?». Хотя он спрашивал о важном, Гена понимал, что это ему неинтересно. А шестнадцатилетний брат Петя, увидев его с книгой, спрашивал одно и то же: «Что читаешь?» И, услышав ответ, ронял: «Ага». Он научил Гену нескольким компьютерным играм. И, видимо считая, что свой родственный долг выполнил, больше никакого интереса к нему не проявлял. Гену это устраивало.

Зато Лида была совсем другая: она то говорила с Геной на серьёзные темы, то хохотала и чесала его за ухом, как котёнка. Ей было уже восемнадцать лет, и она училась в университете. Ему очень нравилось на неё смотреть: Лида была довольно полная, но гибкая, грациозная, с изящными руками и ногами, с нежным лицом, вся мягкая и ласковая. Вот если бы у него была такая родная старшая сестра… И тётя такая же. А мама… Гена никогда не думал о том, какая мама: просто это была мама, которую он ни с кем не сравнивал, самая лучшая и самая любимая. А теперь он вдруг сравнил её с тётей Светой и даже с Лидой, и получилось, что мама не такая ласковая, как они, и голос у неё не такой певучий, и в фигуре нет таких изгибов, сужений и утолщений. От этих непривычных мыслей становилось почти так же тяжело, как от мыслей о бабушке.

Только начали завтракать, как зазвонил телефон. Лида вышла в соседнюю комнату, а когда вернулась, глаза у неё были большие, застывшие, мерцающие от слёз.

— Тётя Люся звонила… — произнесла она сдавленным голосом.

Гена вскочил, пробежал через комнату, где только что звонил телефон, влетел в другую, упал вниз лицом на Лидину кровать и громко заплакал. Ему казалось, что очень долго он лежал так один — один во всём свете, один с огромным горем.

Подошла Лида, села рядом, лёгкой рукой взъерошила ему волосы на затылке. Гена стал плакать тише и не шевелился, чтобы эта рука не уходила. Он всё яснее понимал, что-то страшное и непоправимое, которого он ждал каждый день, произошло, что бабушки нет и уже никогда не будет. Вспоминался голос бабушки, её лицо — то привычное, знакомое, то новое, пугающее, каким оно было в больнице, — и слёзы продолжали течь. Гена считал, что он должен горевать сильнее всех, потому что бабушка гораздо больше его, чем Лидина и Петина: ведь она жила с ним и с мамой и воспитывала его с самого рождения. Эта мысль, что он должен, немного мешала ему. И скорее ради этой мысли, а не потому, что действительно этого хотел, он резко дёрнулся и закричал:

— Я поеду! Я туда поеду!

— Успокойся, Геночка, — сказала Лида. — Полежи, подумай о чём-нибудь другом. А я пока позвоню.

Гена понял, что она будет звонить на работу тёте Свете. Оставшись один, он скоро затих. Лида заглянула в комнату, прислушалась и осторожно прикрыла дверь. А он вдруг вспомнил оставшуюся на столе тарелку с варёной молодой картошкой, посыпанной укропом, и ему страшно захотелось есть. Он знал, что вернуться к этой тарелке сейчас нельзя, и от этого есть хотелось ещё сильнее; потом подумал о бабушке, устыдился своего аппетита, и слёзы снова полились, обильные, горькие, неудержимые.

* * *

Через несколько дней Людмила Петровна, постаревшая и похудевшая, шла к дому сестры. И улица, пока она шла по ней, и дом — всё казалось ей немного не таким, как было. И себя она чувствовала немного другой.

Дома оказался один Гена, тоже какой-то другой. Он отпер ей дверь, и в его удлинившемся и повзрослевшем лице появилось что-то похожее на смущение или растерянность, когда он увидел её. Он не сделал никакого движения ей навстречу и сказал ровно, без выражения, как посторонней:

— Здравствуй, мама.

Он никогда не говорил ей «здравствуй». Правда, и случая не было: они не разлучались надолго. Это «здравствуй» прозвучало так странно и отдаляюще, что она не обняла его, не улыбнулась и ответила таким же официальным приветствием, назвав его Геной, а не Гешей, как обычно. Гена посторонился, и она вошла в комнату.

Потом Людмила Петровна много раз вспоминала эту встречу, не понимала и ругала себя.

Домой они ехали на поезде. Ну почему не на автобусе?! Там не пристают с дурацкими разговорами, не лезут в душу. А тут соседка по купе, рыхлая тётка с маслеными глазками, начала расспрашивать, рассказывать; сообщила, что едет со свадьбы дочери, достала пачку фотографий и, протянув их Гене, сладко пропела:

— Смотри, Геночка, и передавай бабушке.

Они оба так уставились на тётку, что та до чего-то додумалась.

— Это не ваш внук?

— Не мой. У меня внуки могут быть только от него, — резко ответила Людмила Петровна. — И такого взрослого внука мне трудновато было бы иметь.

Тётка даже не постаралась скрыть своё удивление:

— Так это ваш сын? Чего на свете не бывает! Кто рожает в четырнадцать лет, а кто в сорок.

Этот случай сгладился бы в памяти, если бы всё оставалось по-прежнему. Но что-то изменилось и продолжало меняться. И дело совсем не в этой глупой тётке, а в том, что Гена стал другим. И запомнился этот пустячный разговор потому, что тогда она заподозрила: ему неприятно, что у него такая старая мать и что это видят другие.

Людмила Петровна стала замечать на себе взгляды сына — оценивающие и неодобрительные. Что ему не нравится в ней? Наверное, не только то, что она немолода и немодно одета. Может быть, то, что она шьёт на заказ? Но из прежних её заказчиц остались только две толстые дамы. Или ему кажется, что она недостаточно умна, мало знает? С чего это вдруг? Иногда он задаёт какой-нибудь вопрос: как образуется электричество, почему ракеты развивают такую скорость? Это похоже на экзамены, и она их постоянно заваливает, хотя у неё высшее техническое образование. Почему-то она не умеет объяснять чётко и интересно, а под Гениным взглядом и вовсе сбивается. Зачем ему понадобилось её экзаменовать? И почему он позволяет себе это делать? Он и раньше задавал ей такие вопросы, но спрашивал не так. Совсем не так… Людмила Петровна не могла понять, как и почему это случилось: видела только, что сын от неё уходит. Ещё совсем недавно Гена смотрел на неё преданными глазами, мог подолгу вертеться возле неё, болтая о чём угодно, доверчиво впитывая всё, что она говорила. Ещё совсем недавно он любил её. А теперь… Судя по всему, теперь он её не любит и не уважает. За что, почему?.. Ведь она не изменилась. Значит, изменился он.

Всё это Людмила Петровна знала: и что растущий человек меняется, и что вместо безотчётной любви к родителям приходит осмысление. Но ей было невыносимо жаль этой безотчётной любви, этих обнимающих её детских рук, этих глаз, сияющих ей навстречу. И ещё была тяжёлая, глухая обида. Эта обида пугала её своей тяжестью: такая огромная на такого маленького человека.

На днях Гена рассказывал ей про своего друга Вовку — как всегда в последнее время, развязным небрежным тоном, — и её резанули слова «Вовкина мать». Не слушая дальше, она прервала Гену:

— А обо мне ты тоже говоришь «мать»? «Мать пришла», «мать сказала»…

— Н-нет.

Она не поверила и испытующе посмотрела ему в глаза. Он тут же отвернулся.

— А разве «мать» — плохое слово?

— Оно не плохое, только дети так не говорят… не должны говорить.

— Почему?

— Так могут говорить только взрослые… некоторые. А дети, если они свою маму любят и уважают, так не говорят. Я о своей маме никогда не говорила «мать».

Она чувствовала, что это какой-то дамский лепет, но сказать иначе не получалось.

— Значит, я должен говорить «меня мамочка учила», «я мамочку всегда слушаюсь»? — Гена произнёс это издевательски, тоненьким голоском, придав лицу слащавое выражение.

— Не кривляйся! — жёстко оборвала его Людмила Петровна.

Такой тон разговора, раньше невозможный ни с её, ни с его стороны, теперь утверждался, становился обычным. Задавал его Гена, а она, не снисходя до объяснений и не умея настоять на своём тоне, приняла этот.

* * *

Оставшиеся дни лета Гена неразлучно проводил с Вовкой. Утром Вовка кричал под Гениным окном: «Кузь-ка!» Так он называл Гену по фамилии — Кузьмин. И Гена бежал вниз по лестнице в предвкушении чего-то необыкновенного.

Они дружили ещё до школы. Мама и бабушка эту дружбу не особенно приветствовали: Вовкина мать работала уборщицей, учился он плохо и был уж слишком самостоятельный. Они боялась, как бы Гена не перенял от него чего-нибудь плохого. А Гене Вовка нельзя сказать чтобы очень нравился, но с ним было интересно, потому что он знал о жизни много такого, о чём Гена даже не догадывался. Он тоже был выдумщик, вроде Пашки, но среди дворовых ребят держался особняком; то ссорился с ними, то мирился. Почему Вовка дружил с ним, Гена не совсем понимал. Скорее всего, потому, что был для Гены авторитетом и постоянно чувствовал своё превосходство над ним. Если бы у Гены появился друг, которого он мог бы поучать и просвещать, ему бы это тоже было приятно.

Всё в Вовке было мужественным и «правильным»: и крепкая длинноногая фигура, и некрасивое, но чем-то притягивающее лицо, и серьёзность… Себя Гена чувствовал рядом с ним неопределённым и «неправильным».

Это была совершенно новая жизнь, непохожая на прежнюю. Они ходили и ездили в разные концы города; были то детективами, то беглецами, уходящими от преследования, то странниками. На ходу придумывали сюжеты, разыгрывали сцены. Идеи почти всегда возникали у Вовки, а Гена их развивал. Раньше таких скитаний не было: бабушка не отпускала Гену далеко от дома. И теперь он сам себе казался взрослым, сильным, отчаянным. Конечно, до Вовки ему далеко, но всё-таки он уже не такая размазня, как был.

Когда они встретились первый раз после смерти бабушки, Вовка спросил:

— Почему ты не приехал на похороны?

Гена начал говорить про маму, про тётку, про бабушку — что она сама этого не хотела; но Вовка смотрел всё так же — понимающе, осуждающе, — и он замолчал.

— А на кладбище ты был?

Гена почувствовал себя так, будто его поймали на чём-то плохом.

— Я потом когда-нибудь попрошу, и мы сходим.

— Почему потом?

— Мы о бабушке не говорим.

— Значит, её как бы не было? — Вовка выдержал паузу, наслаждаясь Гениным смятением. — Говорят, её похоронили рядом с твоим дедом.

— Да, тётя Света так сказала.

— А найти сможешь?

— Смогу, наверное.

— Давай сейчас пойдём, — предложил Вовка. — Не боишься?

Гена вспомнил, как они с бабушкой ходили на кладбище «к дедушке», которого он не знал: за два года до его рождения деда сбила машина. Кругом кусты, деревья, цветы, гудят пчёлы и щебечут птицы, но всё равно тихо. Там, как нигде больше, всё время чувствовалось небо, какое-то очень большое, и как будто чьё-то присутствие рядом, и это не пугало, а давало особое отрешённое спокойствие.

— Чего бояться? — сказал он. — Пойдём.

С Вовкой на кладбище было совсем не так, как с бабушкой: пчёлы гудели и птицы пели, но никакого незримого присутствия не ощущалось, и небо было как небо — знойное, безоблачное. Даже не было чувства, что всё это имеет отношение к бабушке.

Гена думал: заплачет он на могиле бабушки или нет? А если заплачет — сочтёт это Вовка слабостью или, наоборот, оценит его любовь к бабушке и перестанет осуждать его за то, что он не приехал её хоронить? Он смутно понимал, что в этом походе на кладбище и в этих мыслях было что-то оскорбляющее и его, и бабушку, и жалел, что пошёл с Вовкой, а не с мамой. Ему даже хотелось, чтобы он не нашёл могилу. Но искал добросовестно.

Они ходили долго — возвращались, сворачивали в разные стороны, прочёсывали места, которые казались Гене знакомыми… Могилу не нашли.

Сначала Людмила Петровна в свой обеденный перерыв приходила домой, чтобы накормить Гену. Вовка издевался над этим и подбивал его сделать так, чтобы она не приходила. Один раз Гена поддался; они ушли куда-то, и мама не застала его. Это было против правил: у них дома полагалось выполнять то, о чём договорились. Вечером Гена понял, как мама обиделась, и ему было мучительно стыдно и жаль её. И всё-таки через день Вовка снова легко уговорил его.

Они стояли в торце дома: Гена спрятавшись, а Вовка на виду. Дом был длинный, и Людмила Петровна не должна была его увидеть, да если бы и увидела — что тут такого?

— Идёт! — объявил Вовка. — Не смотри. — И через минуту: — Заходит.

Гена наполовину высунул голову из-за стены и увидел, как мама поднимается по ступенькам подъезда. В сердце кольнуло. Он представил: вот она входит в пустую квартиру, зовёт его, а потом её красивые глаза потухают, она опускается на стул и плачет. Плачет?..

— Я пойду! — сказал он.

— Значит, она так и будет носиться с тобой до тридцати лет? — ехидно спросил Вовка. — А если ты её жалеешь, так ей же будет лучше: пусть сидит спокойно и не бегает.

Гена остался. Он молча слушал наставления Вовки всё о том же: что надо добиваться своего, что он крутится вокруг мамочки как девчонка, что кое-кто из-за этого над ним смеётся… Было горько и безысходно.

— Вышла, — сказал Вовка.

Её спина в пёстром платье, которое Гена знал уже несколько лет, удалялась медленно и как-то неуверенно, словно мама ещё ждала чего-то. Это так резко и больно вошло внутрь, что Гена понял: вот эта мамина спина и рисунок этого платья запомнятся ему навсегда, и, когда он будет вспоминать об этом, ему каждый раз будет больно. В тот момент он любил её так же широко и безоглядно, как в раннем детстве, когда, увидев маму из окна, бежал её встречать. Он и сейчас мог побежать и догнать её, и обнять, и попросить прощения… Не мог, что-то мешало. И он стоял и смотрел, как мама, обиженная им, уходит.

Теперь еда превратилась в особое удовольствие. То они с Вовкой совершали налёт на холодильник в Гениной квартире, но старались не злоупотреблять, то покупали пирожки или пряники, а то голодали, если так полагалось по игре. Вовка приучил Гену всё делить поровну. Сам он был очень щедрым, только у него мало что было: он и старшая сестра жили только с матерью, без отца.

Иногда они вместе с другими мальчишками играли в футбол, лазали по деревьям, по крышам гаражей. Гена стеснялся своей неспортивности, но Вовка настойчиво приобщал его ко всему этому с воспитательной целью — чтобы выбить из него интеллигентские замашки. Сначала с трудом, а потом всё легче Гена стал произносить запретные дома слова — до матерных, правда, ещё не дошло, — и усвоил манеру разговора, принятую среди мальчишек. Если ему говорили что-нибудь вроде: «Кузька, ты чё, сдурел?» — он не обижался, а наоборот — радовался, что его считают за своего. А сам он изо всех сил старался вести себя так, чтобы ничто не напоминало его прежнего, которого мама называла ласковыми именами, а бабушка держала под незаметным, но постоянным надзором.

Когда они с ребятами заигрались допоздна, Ромка, задиравший его чаще других, сказал:

— Ну, сегодня нам дома достанется. Особенно Кузьке.

— Почему это мне особенно? — взвился Гена.

— А потому, что ты сам особенный. Воспитанный, мамин.

— Сам ты мамин! — огрызнулся Гена. — Если мать на меня пищать начнёт, я ей спокойненько объясню, что и как.

Никто ему не ответил, и Гена понял, что перестарался. Лицо обдало жаром, и он увидел печальные мамины глаза, а потом спину в пёстром платье.

* * *

Возвращаясь с работы, Людмила Петровна, как всегда, думала: дома ли Гена? В последнее время они почти не разговаривали, даже редко вместе садились за стол. С завистью она слушала женский голос, раскатисто выпевавший на другом конце дома: «Ва-ле-рик!» Долго мать Валерика никогда не кричала; значит, вскоре он прибегал на зов. Сама она так кричать не могла: это было для неё чем-то вроде обнародования личной жизни, да и Гена гулял не под окнами. Людмила Петровна была уверена, что он сознательно избегает совместных застолий, потому что ей самой стало несвободно с ним вдвоём. А как весело они все вместе поедали вкусную бабушкину стряпню! Так хорошо готовить она не умеет. Может быть, и это имеет какое-то значение…

Недавно её вызвали в школу. Идя потом домой, Людмила Петровна чувствовала себя провинившейся и наказанной школьницей. Генина классная руководительница, молодая женщина с мягким лицом и тихим голосом, смотрела на неё с недоумением и почти с испугом и говорила о двойках, которых он успел нахватать за две недели, — а до этого учился хорошо, — о его вызывающем поведении. Пришлось обсуждать с посторонним человеком то, что касалось только её, о чём она думала как о своей тайной беде. Эта молодая учительница знает, что она не может справиться с сыном, — значит, знает, что он не считается с ней и не уважает её. И другие учителя это знают, и Генины товарищи…

Она попыталась поговорить с ним, но из этого ничего не вышло. Гена смотрел непроницаемо и бросал раздражённо и отчуждённо: «А что я сделал? Ты хочешь, чтобы я по струнке ходил?» Похоже, он даже гордился собой.

Как бабушке удавалось держать его? Не было ни особенной строгости, ни излишних запретов, — просто была сила, авторитет, которому он подчинялся безусловно. Попробовал бы он при бабушке что-нибудь сказать своим теперешним тоном или вести себя так, как теперь… Да нет, ему бы такое и в голову не пришло. А её авторитет, Людмилы Петровны, держался только на любви. Значит, теперь любви нет?..

Она устала думать об этом, искать причины и выходы, но думала и искала постоянно. Додумалась даже до того, что ей перестало нравиться имя сына, и она решила, что дала ему не такое имя, как следовало. Геннадий Георгиевич — это звучало торжественно, весомо, величественно. Но кто он такой, этот Геннадий Георгиевич? Незнакомый, пока не существующий человек. А Гена — жидко, сладко, не лучше, чем Валерик. Наверное, имя тоже их разъединяет, — чужое имя. Подумала — и тут же сама удивилась глупости своего предположения.

И вдруг её захлестнула любовь — так, что стало больно. Она вспомнила сына совсем маленьким, когда, искупав, обтирала его, мягкого, тёплого, смеющегося, махровым полотенцем, а потом прикладывала к щекам его ножки, нежные розовые пяточки. Какое это было счастье! И всё время тискала его, целовала. «Перестань облизывать пацана! — говорила ей Антонина Васильевна. — И так у нас женская семья». Гена подрастал, и Людмила Петровна становилась сдержаннее, но всё равно нежностей между ней и сыном было много. Когда-нибудь это должно было кончиться. А может быть, нет? Бывают же взрослые мужчины, ласковые к своим матерям.

А потом пришла на память холодная встреча, когда она приехала за Геной, похоронив мать. Вот тогда всё и началось. Что-то она тогда не поняла в сыне, как-то не так себя повела. Или не тогда началось, а раньше? Но почему? А теперь ему, наверное, так же тяжело, как ей, и он так же, как она, не может ничего изменить. Он не может. А она должна. И она это сделает. Она не оставит, не отдаст, спасёт своего мальчика. Хорошего, доброго, любимого… «Ишь расчувствовалась! — сказала она про себя. — Сама закрутила мелодраму — сама и раскручивай».

Когда Людмила Петровна открыла дверь, Гена вышел ей навстречу.

— Хлеба купил? — спросила она.

— Купил. — И ушёл в комнату.

Всё было готово, осталось только макароны сварить: они уже кипели. Людмила Петровна открыла холодильник, но кастрюли с котлетами там не оказалось.

— Гена, где котлеты? — крикнула она.

Он сразу же явился. Помолчал, а потом проговорил с искусственным спокойствием:

— Мы их съели.

— Кто «мы»?

— Ну… мы с ребятами. Фамилии перечислять не надо?

— Не хами! Почему это вы их съели?

— Проголодались. А тебе что, жалко?

Он смотрел прямо, без всякого выражения.

Она отвернулась от этого взгляда и сказала тихо, сдерживаясь изо всех сил:

— Не смей так со мной разговаривать. Эти котлеты оставались нам на три дня. Теперь будем есть одни макароны. Денег у меня до понедельника не будет.

— У тебя никогда нет денег! — выкрикнул Гена. — Я как оборванец хожу! А сама… на себя посмотри! И ещё куском хлеба попрекаешь!

— Да кто тебя попрекает? Слов каких жалостных нахватался! — Людмила Петровна уже не могла сдерживаться. — Ты боишься своих друзей, ты ради них готов меня предать!

— Никого я не боюсь! А почему у меня отца нет? Ты меня для себя родила, да? Чтобы на старости лет одной не оставаться? Я тебя просил?

Людмила Петровна молчала. На неё навалилась тяжёлая, беспросветная тоска. Она видела: что бы она ни сказала, он её не поймёт, потому что они говорят о разном, потому что пути друг к другу потеряны. И только старалась не расплакаться, чтобы окончательно не уронить себя в его глазах.

— Ты сам не понимаешь, что говоришь, — начала она. — И тут слёзы не удержались. — Почему ты меня не уважаешь? Чем я это заслужила? — спрашивала она сквозь рыдания.

Гена молчал. Она ушла в свою комнату и долго плакала, надеясь, что он придёт. Но он не пришёл.

Уже поздним вечером Людмила Петровна вышла на кухню. Гена ждал её.

— Мама, — сказал он придавленно, — я понял, что ты не из-за котлет. Я тебе сказал… ну, много плохого. И не только сегодня. Я не хотел. Я сам не знаю, как это у меня получается.

— Хорошо, Гена. — Людмила Петровна говорила сдержанно, боясь снова расплакаться. — Я рада, что ты понял. Давай попробуем относиться друг к другу так, как раньше.

Несколько дней каждый из них обращался с другим осторожно, как с выздоравливающим, но ещё слабым больным, стараясь не повредить что-то новое, хрупкое, возникшее между ними. Но им было трудно и неловко вместе. Теперь невозможно было даже представить, чтобы Гена просто подошёл, ткнулся носом ей в плечо или стал о чём-нибудь рассказывать с блестящими глазами, как было ещё несколько месяцев назад, и она уже не могла приласкать его, как маленького, потому что это был человек, только что обижавший её своим пренебрежением, а главное — потому что теперь у них это было не принято, и она боялась, что он снова отойдёт от неё. Людмила Петровна воспринимала это как разрыв связей, которые установились между ними ещё до его рождения, и чувствовала почти физически, как стареет и сохнет от этого. Но было уже не так беспросветно.

* * *

Сердце стучало в левом виске, в горле, в животе… Что она натворила?!

Людмила Петровна лежала с открытыми глазами. Заснуть она не могла, а думать было страшно, но она всё думала и думала. Только что, часа два назад…

Гена стоял у открытого окна в кухне, а когда она вошла, обернулся к ней с широкой, прежней своей улыбкой:

— Мама, посмотри, какой дождь!

Людмила Петровна стала рядом… Бушевал какой-то тропический ливень.

— С балкона смотреть лучше, — сказала она.

Это было великолепное зрелище. В темноте шумящий поток падал сплошным занавесом, вода бурной рекой текла по улице, а ливень всё усиливался.

Людмила Петровна почувствовала на своей руке лёгкое быстрое прикосновение. После недолгого молчания, не веря тому, что это возможно, зажав все чувства, чтобы они не выплеснулись, она тихо спросила:

— Ты до меня дотронулся?

— Да. — Гена ответил так же, как она спросила.

— Случайно или специально? — Сказала и ужаснулась деревянности своего голоса и нелепости вопроса.

— Случайно, — ответил Гена и, постояв ещё немного — теперь она уже всё поняла, — вышел и заперся в ванной.

Да, теперь она поняла: в тот момент рядом с ней был её ласковый мальчик, а она побоялась ошибиться, решила проверить, чтобы не оказаться в глупом положении. Что за расчёты такие? Неужели нельзя было без всяких проверок просто обнять его? Ведь он такой же, как она: ему тоже трудно первому сделать шаг навстречу, он тоже привык отвечать, а не начинать, — но он сделал этот шаг. И это был уже второй шаг, а первый — когда он объяснился насчёт тех проклятых котлет. Что ей теперь делать? Что она может сделать?..

Гена тоже долго не спал. Когда они с мамой стояли у окна и смотрели на дождь, всё новое, что появилось в нём и в его отношении к ней после смерти бабушки, куда-то ушло. Он снова любил её по-прежнему, — нет, не совсем по-прежнему, потому что не думал теперь, что она самая лучшая и самая красивая, это не имело к его любви никакого отношения, — просто он любил её так, как не любил больше никого. И то, что это было смешно в глазах Вовки и других мальчишек, потеряло всякий смысл. Его чувство к ней — любовь, жалость, раскаяние — было таким сильным, что требовало какого-то выхода. И он чуть-чуть коснулся маминой руки — не думая, не загадывая; просто никакими другими движениями или словами он не мог выразить того, что чувствовал.

Она не поняла. Если бы просто не поняла, не заметила, ничего не сказала — было бы лучше. Но то, что она сказала и как…

Гене казалось, что уже нельзя ничего исправить. Он чувствовал себя одиноким, непонятым, не таким как надо. А каким надо быть, не знал. Вовке нужно одно, маме другое. Когда он был маленьким (а только что, при бабушке, он был маленьким), было всё понятно: надо быть хорошим. И если мама и бабушка были им довольны — наверное, он был хорошим. Они всё знали и всё решали за него, а он должен был просто не противоречить этому. Хотя знала и решала больше бабушка. А мама, может быть, и знает, но требовать не умеет. Теперь всё сложнее. Надо быть таким, чтобы тебя признали равным Вовка и другие ребята. И это важнее, чем быть хорошим для мамы. Но здесь что-то не так. Он что, любит их больше, чем маму? Нет. Вовка друг, но это не то, это меньше. А к другим у него вообще нет никаких чувств. Он их уважает больше, чем маму? Нет. Но почему-то их мнение для него важнее маминого. Гена подумал, что, если бы бабушка была жива, она не допустила бы того, что происходит у них с мамой. Как она этого не допустила бы — неизвестно, но при ней всё было так, как она считала нужным.

И снова его любовь к маме пошатнулась; он увидел её слабость, и ему стало жаль её и досадно на её слабость. Так что же, он действительно не уважает слабых и предаёт их? Он вспомнил маленькую Юлю, больную бабушку… А сам он какой? Мама сказала, что он боится своих друзей. Да, он боится показаться им изнеженным маменькиным сынком и поэтому старается стать другим. А какой он на самом деле? Не мамин, не Вовкин, а просто он сам?

Это было даже страшно. Гена знал — может быть, словами не мог выразить точно, но знал, какая мама, какая была бабушка, какой Вовка, какая тётя Света, но себя он не видел, не представлял. Он знал и мог оценить свои поступки, но где он — целый, особенный, отдельный от всех?..

Когда-то давно он потерялся; мама говорила, что тогда ему было три года и они большой компанией ездили за город. С тех пор он и помнил себя. Тогда он вдруг увидел кругом, куда ни посмотришь, большие деревья. Они были такие высокие и густые, что закрывали небо. Гена стоял на тропинке, а рядом летал, громко жужжа, огромный жук, и он как будто показывал кому-то Гену: вот он, здесь! Что-то притаилось и со всех сторон смотрело на него, а он был один — совсем-совсем один. Ужас его объял такой, что он закричал изо всех сил: «Ма-ма-а-а!» Оказалось, что он отошёл недалеко, и мама тут же примчалась на его вопль. И сейчас он чувствовал себя таким же одиноким, а маму позвать было нельзя, и не всё теперь зависело от неё; даже очень мало зависело. Как он, оказывается, был счастлив тогда, глупым малышом, и как несчастен теперь…

* * *

Когда Людмила Петровна ехала на работу, голова уже болела. Таблетка не помогла. Потом стало морозить: наверное, простудилась, когда смотрела на дождь. Чертёж казался безобразным, голоса — слишком резкими, расчёты не сходились. Начальник посмотрел на неё и погнал домой.

Ещё на лестнице она услышала громкие выкрики и смех — мальчишеский, но не звонкий и радостный, а нарочито грубый; различались даже грязные слова… или ей показалось? Нет, не показалось. Всё это неслось из её квартиры.

Она открыла дверь ключом и вошла в комнату. Шесть-семь мальчишек играли в жмурки. У одного глаза были завязаны её шёлковым шарфом, кто-то залез под стол, кто-то спрятался в углу за стулом, кто-то завернулся в скатерть, снятую со стола, а один сидел на этом столе, обеденном, задрав ноги. Её увидели все одновременно, а один из мальчиков наклонился к тому, у кого были завязаны глаза, и сказал:

— Кузькина мать пришла!

Произнёс он это тихо, но как раз в тот момент все замолчали, и в тишине слова прозвучали отчётливо. Гена смотрел на неё с ужасом, и в выражении его глаз ей увиделась неприязнь, почти ненависть.

Всё это было так дико и страшно, что Людмила Петровна закричала каким-то громовым, не своим голосом:

— Вон! Все убирайтесь вон! Чтоб духу вашего не было!

Она бросилась в свою комнату и долго лежала, боясь двигаться и думать: голову давило, в ней накатывались и откатывались горячие волны. Она чувствовала себя безвозвратно опозоренной, поруганной, отданной сыном на посмешище. «Мне нельзя было иметь детей, — думала она. — Хотя, если бы он был девочкой, мне было бы легче. Или если бы я была Гениным отцом, а не матерью. Играла бы с ним в шахматы, смотрела футбол, ходила бы на рыбалку… нет, рыбалка — это плохо. Ездили бы с палаткой за город. А так что я могу ему дать? Я не умею сделать так, чтобы ему было со мной интересно, чтобы он ценил моё мнение, чтобы боялся обидеть меня или вызвать моё неодобрение. Я не умею повести его за собой… А куда вести?»

И Людмила Петровна вдруг почувствовала, что давно уже никуда не идёт, просто бьётся до изнеможения. И вся жизнь, которая оставалась, представилась ей тёмной и жестокой. Она уже видела, как взрослый сын кричит на неё, говорит оскорбительные слова, желает её смерти, как ему невыносимо жить с ней в одном доме, как его пьяные друзья и непотребные женщины издеваются над ней и как она в конце концов умирает, избитая и брошенная…

Дверь приоткрылась.

— Мама…

Людмила Петровна молчала.

— Мама, я не думал, что так будет… — Гена встал перед кроватью. Лицо у него было жалкое, испуганное, неприятное.

— Я тебе не мама. Я кузькина мать. Уходи.

— Я больше не буду их приводить.

Людмила Петровна села, и в голове запульсировало, в одной точке на затылке закололо. Она поморщилась и придавила это место пальцами.

— Они часто приходили?

— Нет, раза три…

Лицо у Гены уже не было неприятным. Он смотрел на неё детскими испуганными глазами.

— Мама, что с тобой? Тебе плохо?

И она ответила этим глазам:

— Плохо, Геша. Очень плохо.

— Вызвать «скорую»?

— Вызови.

Две недели после этого Людмила Петровна оставалась дома. Оказалось, что на простуду наложился гипертонический криз. Через несколько дней стало легче. Впервые с Геной сходили на могилу бабушки. Он стоял, подняв плечи, отвернувшись в сторону, и плакал.

Пока она болела, Гена делал всю домашнюю работу, даже что-то готовил под её руководством. После школы никуда не ходил.

— Пойди погуляй, — сказала она ему. — Нельзя же всё время возле меня сидеть. А Вова куда исчез?

— Мы с ним поссорились. Навсегда.

Но через день под окном, когда они обедали, раздалось:

— Кyзь-ка-а!

Гена посмотрел на неё виновато, нетерпеливо, почти умоляюще.

— Ну что же ты? Иди, — сказала Людмила Петровна. Наверное, не так сказала, как надо бы. А как надо?

Гена подождал, чтобы Вовка позвал его ещё раз, и медленно пошёл к окну.

ГРАНАТОВЫЕ ЯБЛОКИ

(Рассказ)

I

День с самого начала пошёл неправильно. Агата вдруг взялась игнорировать приметы: зачем-то вымыла голову, хотя знала, что перед экзаменом этого делать нельзя, вместо «счастливого» платья вырядилась в белые штаны, и что-то повело её к университету по другой улице, — последнюю примету она придумала сама. Вот и провалилась. Ещё один год потерян. Но о первом потерянном годе Агата не жалела: ушла перед летней сессией, поняв, что никогда не будет заниматься ничем, связанным с экономикой.

Она пыталась решить, что будет делать целый год, осознать, как ужасно то, что случилось сегодня, но не чувствовала ни горечи, ни отчаяния, ни чего-нибудь другого, похожего на это. Так может быть, всё к лучшему? Конечно, учиться на филфаке — сплошное удовольствие, но где после этого работать? Вот если стать археологом, или поступить на биофак и потом выращивать цветы, или… Сколько интересного на свете, и она ещё может выбрать.

Сегодня на экзамене по английскому всё получилось даже смешно. Агата почувствовала, что экзаменаторы её всерьёз не воспринимают, а если точнее, считают просто милой дурочкой. Потому, наверное, что она, готовясь к ответу, улыбалась неизвестно чему: накатило ни с того ни с сего весёлое настроение. Обычно она сразу догадывалась, какой её видят, и, чаще непроизвольно, а иногда, как сегодня, сознательно, входила в этот образ себя, созданный другими, и вела себя соответственно. Вот и сыграла милую дурочку, которую видели в ней. И так вошла в образ, что действительно стала туго соображать, даже не смогла заставить себя собраться с мыслями и вспомнить то, что знала.

Один из экзаменаторов, ещё совсем молодой, говорил по-английски с таким хорошим произношением, что Агата с трудом его понимала. А потом запуталась в глагольных временах и не старалась выпутаться. Ей вдруг стало совершенно всё равно, как она ответит; она впала в оцепенение и всё глубже погружалась в него. Знакомые слова теряли значение, не соединялись в предложения…

Наконец экзаменаторша, худая женщина средних лет с усталым лицом, спросила:

— Как вы думаете, какую оценку мы вам поставим?

Агата улыбнулась — чувствуя, что глуповато, — и ответила так, как она никогда не говорила; тоном той недалёкой легкомысленной девочки, которую эти двое видели в ней:

— Троечку.

Женщина вздохнула:

— Больше не поставим. А вообще вы отвечали на двойку.

Агата пожала плечами и улыбнулась уж совсем по-идиотски.

Тут включился молодой:

— Устный экзамен по литературе и за сочинение у вас «отлично». Вы сочинение сами писали?

— Сама. — Улыбка не уходила.

— А чем вы занимаетесь в свободное время? Чем интересуетесь, увлекаетесь?

Вопрос Агате не понравился: в душу-то зачем лезть? И она решила, что из роли не выйдет, — не будет перед ними выворачиваться наизнанку.

— Музыку слушаю.

— Какую?

— Всякую.

Она действительно слушала всякую музыку. Но не скажет она им, что любит классику и джаз, что окончила музыкальную школу и преподаватели уговаривали её идти дальше, что у неё абсолютный слух. Не дождутся!

— А читаете часто?

— Бывает.

— И что читаете?

— Что попадётся. — Это уже было хулиганство, но Агату понесло.

— Почему вы решили поступать на филфак? — спросила женщина, до этого изучающе рассматривавшая Агату.

— Здесь учиться интереснее, чем на каком-нибудь мехмате. И легче.

Экзаменаторы переглянулись. Агата поняла, что своими ответами отбила у них всякую охоту вытягивать её. И решила им помочь:

— Да не беспокойтесь, ставьте двойку. Всё равно я не пройду.

Агата шла по улице, ела мороженое и смотрела на прохожих. Вот молодая мама со смуглым кудрявым малышом. Красивый, рожица радостная — такого бы сына иметь; не сейчас, конечно, потом когда-нибудь. А вот интересный мужчина. Правда, староват — лет, наверное, тридцать, но какие глаза, какой профиль! Даже не взглянул… А этот дядька с бородой какой-то знакомый. Где она его видела? Ну да, позавчера в автобусе рядом сидели; он её пропустил к окну, а сам вышел через несколько остановок. И взгляды косые на неё бросал, когда ехали. Да что смотреть-то? Ведь немолодой: лет сорок будет, а то и сорок пять. И толстоват немного. Почему это он так заулыбался? А это он ей улыбается, узнал. И так хорошо, по-товарищески, что и Агата ему улыбнулась, совсем чуть-чуть.

Ехать домой не хотелось. Агата села на скамейку в тени. Пахло вечнозелёными кустами, как на Чёрном море, и, может быть, из-за этого волнующего запаха Агата никак не могла проникнуться сознанием того, что с ней произошло на экзамене. В воображении рисовалось что-то банально-роскошно-глянцевое: море, предзакатное небо с пурпурными облаками, пальмы и среди всего этого — она, её открытые плечи в золотистом загаре, чей-то чеканный профиль и вкрадчивый баритон…

— Не возражаете?

Агата вздрогнула. Голос был примерно такой же, как в её воображении, а на скамейку рядом с ней сел тот самый бородатый дядька, который недавно улыбнулся ей.

— Просто не знаю как быть, — озабоченно проговорил дядька. — Сказать прямо — боюсь, что и разговаривать не станете, а начать издалека — чёрт те что подумаете. Можно прямо?

— Давайте прямо. — Пока было непонятно, но начало показалось Агате интересным.

— Обрадовали. Тогда познакомимся, и я сразу начну. Михаил Олегович, — представился он и протянул руку. — Извините, что первый, но я заметно старше вас. Тем более вы всё равно первая свою лапку не подадите.

Рука у Михаила Олеговича была спокойная и ласковая, а серые глаза — большие, тёплые, улыбающиеся.

Агата произнесла своё имя с удовольствием, как всегда, когда приходилось знакомиться.

— А я думал, вы Катя или Настя, — сказал Михаил Олегович.

— Я такая обыкновенная?

Он не просто смотрел на неё — он её разглядывал, изучал, но неприятно почему-то не было. Агата почувствовала, какой он уже начал её видеть, и мгновенно вошла в роль: девочка, избалованная вниманием, уверенная в себе, с повадками победительницы.

— Наоборот, вы такая, что раз увидишь — и запомнишь. — Похоже, что Михаил Олегович тоже кого-то играл: слишком уж обворожительно улыбался. — Просто в моё время половину девушек звали Танями и Наташами, а теперь — Катями и Настями. Наверное, такое редкое имя, как у вас, к чему-то обязывает?

— Конечно. Если бы меня звали Катей или Настей, я имела бы право быть как всё.

— А раз вы Агата, хотите быть как никто?

— Да.

— И получается?

— В основном получается.

— Ещё раз обрадовали. Если не блефуете. — И улыбнулся так, что обижаться на него совершенно не стоило.

— Так о чём вы собирались со мной говорить? — вспомнила Агата.

— Я хочу вам предложить — конечно, если подойдёте, — сняться в кино.

Михаил Олегович ничего больше не добавил. Он смотрел на Агату уже не улыбаясь и ждал. Агата не поняла, поверила она или нет. Но даже если он врёт, всё равно интересно: что придумал, какие сказки будет рассказывать?

Она решила пока поверить и удивлённо распахнула глаза:

— А вы кто — режиссёр?

— Нет, сценарист. Вернее, я написал сценарий. — Лицо у Михаила Олеговича стало серьёзным, даже хмурым. — Это мой первый сценарий, и я беспокоюсь за его судьбу. Сценарий только что принят, и на роли ещё никто не утверждён.

— А режиссёр… он что, поручил вам подбирать актёров?

— Режиссёр — мой одноклассник, так что я надеюсь быть услышанным.

— Как его фамилия? Какие фильмы он снял?

— Ну вот, — погрустнел Михаил Олегович, — вы мне не верите. Хотя действительно, какой нормальный человек поверит? Только какая-нибудь наивная и романтичная особа. Но таких, очевидно, уже не осталось. — Он выдержал паузу, но Агата разубеждать его не собиралась. — А фамилия моего одноклассника-режиссёра — Зеленский, но вам она не нужна: всё равно вы его не знаете. Вернее, он даже не режиссёр, а оператор; фильм по моему сценарию будет его режиссёрским дебютом. Если сценарий в конце концов не зарубят, — добавил он суеверно. Вдруг замолчал и посмотрел на Агату озабоченно и даже обеспокоенно: — Вам сколько лет?

— Отвечать обязательно?

— Да что вы жеманитесь? До двадцати и после семидесяти можно отвечать как есть.

— Восемнадцать.

«Вот и выдал себя, — подумала Агата. — Это он насчёт статьи за совращение несовершеннолетних».

— Уже исполнилось? — уточнил Михаил Олегович.

— Да, ещё весной.

— Ну, слава Богу!

Агата разозлилась на себя: ведь она почти поверила. Улыбнулась как можно ядовитее и взглянула с прищуром:

— А почему это вы так радуетесь?

Михаил Олегович рассмеялся громко, раскатисто, ударил себя руками по коленям; проходившая мимо пожилая женщина обернулась.

— Ай, молодец! Раскусила! А в глазах какие чёртики — прелесть! — Отсмеявшись, сказал серьёзно, без всяких следов смеха: — Объясняю. Если бы вам не было восемнадцати, пришлось бы договариваться с вашими родителями, преодолевать много всяких ненужных сложностей… Удобнее иметь дело с полноправным человеком, который сам за себя отвечает. Принято? Ещё вопросы есть?

Вопросов у Агаты было много, но один — главный.

— Почему именно я? Почему вы предлагаете это мне?

— Хороший вопрос! — обрадовался Михаил Олегович. — Приятно разговаривать с умной женщиной… — он мягко улыбнулся, — девушкой. Может быть, я вас разочарую, но вы не первая. Вы четвёртая. Но, что интересно… или неинтересно, предыдущие кандидатки не спрашивали, почему я выбрал их: были настолько уверены в своей неотразимости.

— А я не уверена… то есть я смотрю на себя объективно.

Играть становилось всё труднее. Если это правда, отказываться нужно сразу, сейчас, чтобы потом, когда у неё ничего не будет получаться, не мучиться из-за своей бездарности. А если неправда — тем более.

— Я думаю, что для кино не подхожу, — через силу выговорила Агата.

— Чем же вы не подходите?

— Всем. И лицо, и рост, и голос… И вообще я не умею играть.

— Вот это глупости. Идеальная красавица для этой роли не нужна. И от всяких стандартов меня тошнит. А нужна этакая остренькая штучка… Постойте, вы же не спросили, что за роль!

— А что за роль? — спросила Агата.

— Во-первых, главная.

— И вы хотите, чтобы я вам поверила?

— Хочу.

— Хотите себе на здоровье. А во-вторых?

— А во-вторых, моя героиня — девушка из казачьей станицы, которая стала модельером и вышла замуж за бизнесмена. Она от серии к серии меняется, становится интереснее и значительнее и проживает на экране отрезок жизни от пятнадцатилетней девочки до прекрасной тридцатилетней женщины.

— Так это что, сериал?

— Пятьдесят серий обещать не могу, но восемь будет. А вы сериалы полностью отвергаете?

Агата всё яснее видела себя глазами Михаила Олеговича: получалось не очень уравновешенное создание, идущее по жизни решительно и свободно, — что-то вроде лёгкой, скользящей по волнам каравеллы. Она настроилась на ветер и поплыла дальше.

— Сериалы я не смотрю. Я люблю настоящее искусство.

— О-хо-хо-хо-хо! Скажите пожалуйста! Между прочим, в сериалах снимаются многие лучшие актёры российского и даже бывшего советского кино. А вам, видите ли, зазорно! Вы что же, хотите сразу сняться у Михалкова или Говорухина?

— Да ничего я не хочу. Ни у Михалкова, ни в этом вашем сериале. — Агата почувствовала, что каравелла накренилась. — И никто меня снимать не бросится.

— Ну во-от! — протянул Михаил Олегович. — Сейчас слёзы закапают. Почему такой пессимизм?

— А потому, что есть профессиональные актрисы, даже больше чем надо. Кто захочет со мной возиться?

— Вот тут вы, голубушка, чепуху говорите. Для этой роли нужна естественность, неиспорченность профессионализмом. А жилка актёрская у вас есть, я вижу. — Михаил Олегович посмотрел на часы. — Мама дорогая! Заболтался я с вами, почти опоздал. Так что, попробуем? Решайтесь, а то жалеть потом будете. Если согласны, я вам дам фрагмент сценария, а вы его выучите и мне покажете. А не понравится или не сможете сыграть, что ж… — Он улыбнулся и развёл руками. — Ну как?

Агата кивнула.

II

Такого сумасшедшего дня у неё, пожалуй, ещё не было. Придя домой после этого фантастического разговора с Михаилом Олеговичем, Агата сразу позвонила маме на работу, как договаривались. Когда она сообщила о своём провале, последовала такая длительная пауза, что Агата испугалась.

Потом мама проговорила спокойным голосом, без интонаций:

— Ты только не волнуйся, Агаша. Это когда-нибудь исправится… наладится. Тебе просто сейчас не повезло. Подготовишься получше и сдашь в следующем году. Ты очень расстроилась?

— Ну-у… не очень. Мама, я боюсь, что ты… что тебе…

— Я? Я ничего. — Чувствовалось, что мама старается держаться изо всех сил. — Мы все вместе это как-нибудь переживём. Только не уходи в себя.

Агата старалась представить, какое сейчас у мамы лицо. С весны, с тех пор как она бросила учиться, мама вдруг перестала выглядеть молодой, лицо у неё осунулось и погрустнело. А как она изменится теперь?

И она закричала в трубку, размазывая вдруг хлынувшие слёзы:

— Мама, я весь год буду заниматься! Буду где-нибудь работать, а по вечерам зубрить! Я всё наизусть вызубрю, ты только не болей!

Мама тоже заплакала, начали друг дружку утешать. Кое-как успокоились. Мама посоветовала поесть и поспать, и Агата выполнила это буквально: отрезала огромный ломоть хлеба, от души намазала маслом, положила сверху толстенный кусок сыру и умяла с почти полулитровой чашкой чаю, а потом проспала часа два.

Когда проснулась, оказалось, что экзамен отошёл куда-то далеко. Она взяла сценарий, устроилась с ногами на диване и приготовилась читать. Но тут хлопнула входная дверь и в комнату влетел брат, четырнадцатилетний Миша. Смешно, уже второй Михаил сегодня. Хотя это Михаил Олегович второй, а Мишка — первый.

— Сдала?

— Провалилась.

— Переживаешь?

— Уже пережила. И хватит об этом, я устала.

— Как будто взрослая ты, Агаша, а какая-то легкомысленная, — сказал Миша, садясь рядом с ней на диван. — Ты теперь пойдёшь работать?

— Ага. Только ещё не знаю, куда. А на следующий год обязательно поступлю. — Она помолчала. — Миша, а ты бы хотел в кино сниматься? Если бы тебе предложили?

Миша прямо-таки пронзил её взглядом:

— А тебе что, предложили?

Агата удивилась. Оказывается, надо с ним поосторожнее. Вон какой вытянулся — скоро отца догонит, и голос уже не детский. Сказала как бы с сожалением:

— Да кто мне предложит?.. Сколько девчонок высоких, красавиц…

— А ты зато оригинальная. — Мишка окинул её оценивающим взглядом, как взрослый.

Агата прыснула в ладошку.

— Ну скажи, ты бы снимался?

— Нет! — сразу ответил Миша. — Заставили бы какого-нибудь дурачка играть. Лет до двадцати все роли дурацкие. И на твоём месте не стал бы.

— А на моём почему?

— Женщин голыми снимают. Если не совсем, то наполовину.

— Фу, какой ты, Мишка!

— Это не я «фу». Это те, кто снимает. — Он подумал. — И кто снимается. А ты серьёзно актрисой хочешь быть?

— Почему актрисой? Совсем даже не хочу. И от тебя такие вещи не хочу слушать!

— Сама спросила, а сама психуешь, — сказал Миша. — На! — Достал из кармана конфету, положил на диван и вышел.

Почти сразу же пришёл папа, потом мама. С папой разговор был краткий, без сантиментов.

— Ничего, дочка! — сказал он. — Прорвёмся. Ты всё осознала?

— Кажется, всё.

— Возьми себя за голову, подумай хорошо, чего ты хочешь, — и готовься. В следующем году никакие оправдания не принимаются. И чтоб у матери из-за тебя неприятностей не было. Поняла?

— Поняла.

— Смотри у меня, а то выдеру!

Насчёт «выдеру» это так, просто слово: ни её, ни Мишу он никогда не бил.

С мамой ещё раз поплакали, ещё раз успокоились…

И вот она одна, а перед ней текст, набранный на компьютере. Это надо прочитать, выучить и отрепетировать. С Михаилом Олеговичем договорились встретиться послезавтра, в два часа. Она должна вытащить из себя всё, на что способна, но сыграть!

Неужели это может быть? Она будет играть — вживаться в чужую жизнь, входить в чужую душу, окунётся в этот недоступный заманчивый мир. С ней будут работать режиссёры, операторы, объяснять ей свои задачи, её будут одевать, гримировать. Может быть, её там примут как равную… Нет, не надо поддаваться таким настроениям. Кто она? Девочка, никогда не игравшая, не представляющая, как это делается. Но почему она чувствует, как на неё надвигается что-то огромное, страшное и праздничное? Почему это вдруг стало так важно для неё? А что, если она может?!

Агата начала читать:

Четвёртая серия

Эпизод 1

Ужин на веранде дачи Савельевых. За столом восемь-десять человек. Негромкий разговор. Горят свечи. Из тёмного сада доносится звон цикад. Люба и Виталий сидят рядом. Лицо Любы крупным планом. Она задумчиво смотрит в сад.

Виталий. Когда я увидел вас впервые, мне показалось, что я знаю о вас всё. Я понял тогда самое главное: то, что вы не такая, как все вокруг вас. Вы добрая и простая, и я не понимаю, как вы могли оказаться среди них.

Люба. Я такая простая, что вы с первого взгляда всё обо мне узнали?

Виталий. Нет. Простая — не значит понятная и примитивная. Вы просты и непостижимы, как эта ночь, как природа, как сама жизнь…

Люба. Как эта ночь… Она проходит без нас, мы её не видим. Может быть, там (заворожённо смотрит в темноту) что-то должно произойти; может быть, судьба зовёт меня, а я здесь сижу, ем, пью и не слышу её. (Смеётся.) Какие-то глупости я говорю.

Виталий (смотрит туда же, куда она). Странно!.. Вы заговорили о судьбе. Я сегодня весь день чувствую её рядом. Но мне хочется не идти ей навстречу, а бежать от неё.

Люба. Почему?

Виталий. Не знаю. Мне кажется, что она шепчет мне: «Уходи, это опасно!»

Люба. А если она шепчет не это?

Виталий. А что?

Люба. Ну, например: «Если ты смелый, иди за мной».

Они долго смотрят друг другу в глаза. Потом Люба неопределённо улыбается, выпивает бокал шампанского, встаёт и уходит в сад.

Эпизод 2

Лунная ночь. Яркие южные звёзды. Листья пальм и персиков на фоне неба. Люба медленно идёт по дорожке сада. Поднимает руки к небу, словно хочет взлететь.

Люба (тихо). Я ваша!.. Звёзды, деревья, цветы, звери и птицы… Все думают, что я такая же, как они, но я ваша! (Смеётся и продолжает уже с ироническим пафосом.) Я ваша, горные кручи и степные ветры! Я ваша, морские волны и снежные бури! (Замолкает, потом говорит просто, печально.) Надоели они мне. Все надоели. И всё надоело. И Коля. И я сама. Я сама — такая — себе — надоела.

Ходит ещё некоторое время молча. Заливаются цикады. По аллее к ней приближается фигура. Это Виталий. Люба застывает на месте и вдруг бросается ему навстречу. Они сливаются в объятии. Продолжительный поцелуй.

Люба. Значит, ты всё-таки узнал меня?

Виталий. О чём ты? Я вышел на зов судьбы. (Снова тянется к ней, но она отстраняет его.)

Люба. Так ты не узнал меня?

Виталий. А мы… разве встречались?

Люба. А я-то думала… Ох, дура я, дура! (Хочет уйти, но Виталий удерживает её.)

Виталий. Люба, Любушка! Расскажи, умоляю тебя! Может быть, я вспомню.

Люба (смотрит на него неподвижным взглядом, из глаз её катятся слёзы). Хорошо, я расскажу, хотя теперь уже не имеет значения, помните вы или нет. Давным-давно, двенадцать лет назад, жила в донской станице девочка. В то лето ей исполнилось шестнадцать. А к соседям в гости приехал их родственник, студент. Он везде ходил с этюдником и рисовал. Всё подряд: реку, степь, лошадей… А однажды даже набросал портрет этой девочки. Обещал закончить и через год подарить ей…

Виталий (всматривается в неё). Люба… Это ты? Но тебя невозможно узнать. Где твоя коса, улыбка во всё лицо, озорные глаза?

Люба. Где? Там же, где моё счастье и спокойствие. Ты не представляешь, сколько я думала о тебе всю осень, зиму и весну, а летом ждала тебя… Ведь ты поцеловал меня на прощание, а я, глупая девочка, не знала, что это может быть просто так.

Виталий. Но ты была такая милая и смешная, так смотрела на меня…

Люба. Я ждала от тебя писем.

Виталий. Но мы не договаривались переписываться.

Люба. А я ждала… Какая я была глупая!

Виталий. Нет, это я был глупый. Если бы я знал… (Выражение его лица и тон резко меняются.) Люба, ты можешь не верить мне, но я сейчас всё понял. Если бы я это понял тогда, вся моя жизнь была бы другой. Сколько ошибок и глупостей я наделал!

Люба. Почему ты тогда не приехал?

Виталий. Закрутился, влюбился, женился… И двух лет с ней не прожил. Потом ещё раз женился, но снова неудачно. Теперь один — свободный художник. И даже не художник, а фотограф. Правда, говорят, неплохой.

Люба. А мой портрет?

Виталий. Не получился. У тебя неуловимое лицо. Чтобы написать твой портрет, нужен другой художник — более талантливый, чем я.

Люба. Ты обо мне совсем не вспоминал?

Виталий. Я о тебе вспоминал, когда мне было плохо. Один раз приехал, спрашивал, где ты… но было уже поздно.

Люба. Пока человек жив, поздно не бывает. (Срывает гранат с дерева, под которым они стоят.) Не понимаю, как такое чистили Адам и Ева? Ножа ведь у них не было.

Виталий. А разве они ели гранаты?

Люба. Конечно. Я думала, уже все знают, что они ели гранатовые яблоки, то есть гранаты. Их Ева и сорвала с древа познания добра и зла.

Виталий. Сейчас я справлюсь с этим фруктом не хуже Адама. Давай его сюда, Ева.

Ветви деревьев качаются от внезапно поднявшегося ветра. На луну наползает тёмная туча. Сменяющие друг друга картины: юная Люба, счастливо улыбаясь, скачет на лошади по степи; Люба и Виталий идут по берегу реки; Люба в ярком платье, с длинной косой, перекинутой через плечо, позирует Виталию на фоне куста бузины. Всё это сопровождается музыкой. Нежную тревожную мелодию начинает скрипка. Сначала робкая и неуверенная, мелодия постепенно набирает силу, вступают всё новые инструменты. Музыка не прекращается и тогда, когда начинается диалог, но затихает, уходит на второй план, а в конце эпизода звучит как гимн любви исчастью. Люба и Виталий, сидя на траве, доедают гранат.

Виталий. Мне кажется, этот гранат действительно с древа познания добра и зла. Я понял, что моя жизнь без тебя — это зло, а добро…

Люба. Ты только это понял?

Виталий. Не только. Ещё я понял, что у Адама не было выбора: он должен был съесть то, что сорвала Ева с того самого древа, и должен был полюбить её. И у меня нет выбора.

Смотрят друг на друга. Их лица сближаются. Поцелуй.

III

Дочитав до конца, Агата попыталась разобраться в том, что на неё нахлынуло. Из хаоса разнообразных и даже противоречивых чувств и мыслей явственно проступало главное: страх. Как она сможет это сыграть? Смех, слёзы, поцелуи… Вспомнились Мишкины слова про голых женщин. Надо спросить у Михаила Олеговича, будут ли такие сцены. А если будут? Играть или сразу отказаться? Агата представила, как она стоит или лежит — с мужчиной — голая в павильоне, все вокруг на неё глазеют, а оператор наставляет объектив. И потом вся страна смотрит на неё, и мама, и папа, и Мишка, и этот почти незнакомый Юра из их дома, с которым они только здороваются и который при этом смотрит на неё… Как он на неё смотрит? А её покажут голой, может быть, крупным планом, на весь экран.

Но тут Агата остановила полёт своей фантазии. Как она могла подумать, что справится с этой ролью? И кто ей позволит её играть? И о чём думает Михаил Олегович, затеяв всё это? Хотя, может быть, он думает совсем не о фильме. Он просил дома пока ничего не рассказывать. В ответ на её «почему» объяснил: «Тогда вам сразу запретят. Никакие родители не поверят в такую фантастику: начинающий сценарист приглашает непрофессионалку на главную роль. Но, если хотите, скажите своей маме; результат гарантирую». Он, наверное, прав. Завтра она весь день будет репетировать, и тогда что-то прояснится.

Агате казалось, что она долго не заснёт, но легла — и сразу провалилась в сон.

Утром проснулась с ощущением огромности времени. Оно стояло перед ней, бесформенное, неопределённое, и делать с ним можно было всё что угодно. От этого становилось радостно и беспокойно. А сегодняшний день, длинный, ещё не начатый, с утра до вечера она заполнит этим удивительным счастьем — работой над ролью. Даже если она не сыграет её, подумала Агата, — всё равно у неё уже есть эта радость.

Она включила Вивальди — наугад, первое попавшееся, — и под эту музыку, пронизанную солнечным светом, ветром и волнующейся листвой, прыгала и носилась по комнате, накрывала на стол, под неё же они с Мишей завтракали…

Когда Миша ушёл, Агата взялась за работу. Попыталась сразу, без слов, войти в роль. Южная ночь, цикады, уверенная в себе женщина, привыкшая вызывать восхищение, и где-то далеко, а потом всё ближе, — наивная влюблённая девочка. Это получилось довольно легко: Агата чувствовала себя уже не только собой, после вчерашнего чтения в неё проникло что-то чужое и обосновалось в ней.

Реплику Виталия она прочла про себя, а свою вслух:

— «Я такая простая, что вы с первого взгляда всё обо мне узнали?»

И сразу почувствовала себя опять собой, потому что произнесла неправильно: слишком быстро и монотонно. Повторила. А теперь вульгарно. Ещё раз. Глупо, и голос неподходящий — низкий и глуховатый. Надо попробовать говорить не настоящим своим голосом, а чуть повыше и напевнее; когда она поёт, голос становится другим. Попробовала — получилось мяуканье.

Агата решила пройти весь диалог сразу, не придираясь к себе, а потом начать шлифовать. За Виталия тоже стала читать вслух. Пошло как будто лучше.

Теперь она одна, наедине с ночью, в которой бродит судьба:

— «Я ваша!.. Звёзды, деревья, цветы, звери и птицы!» — Агата расхохоталась. — Плагиат какой-то: «Львы, орлы и куропатки…» Ладно, пусть. — И начала снова: — «Я ваша!..»

Там, где надо было смеяться, она жидко заблеяла, а ведь только что так звонко, естественно заливалась!

Дальше шло «с ироническим пафосом». Неожиданно Агата сама себе здесь понравилась. А ещё дальше… «Сливаются в объятии», «продолжительный поцелуй»… Как она будет изображать это Михаилу Олеговичу? А вдруг он?.. Ну уж нет!

Агата прошла эпизод несколько раз, застревая в трудных местах. Кое-какой прогресс намечался, но начал садиться голос. Не хватало ещё, чтобы она завтра хрипела!

Усталость была страшная. Как выдерживают актёры и преподаватели такое долгое говорение? Агата выпила два стакана минеральной воды и легла с закрытыми глазами. Всё в ней гудело и дрожало. Неужели это действительно может случиться? С ней, совсем не красавицей, не умеющей играть, ещё ничего не пережившей? Но Агата была почти уверена, что сможет всё понять, вообразить, прожить эту чужую жизнь, потому что глубоко в ней есть всё, что для этого нужно. Она будет работать как проклятая. Только плакать, наверное, не сможет, а смеяться научится. И целоваться, чёрт с ним! Она ещё ни с кем не целовалась: представляла — и становилось противно. Вот с Юрой, пожалуй, могла бы, но они даже не разговаривали ни разу. А в кино — ладно, пересилит себя. Но раздеваться откажется. Да это, может быть, и не надо; не в каждой же роли такое. Тут Агата спохватилась, что думает обо всём так, будто её уже утвердили на роль. Она успела сжиться с этими мыслями и мечтами и не хотела их отпускать.

Держать в себе это новое и огромное становилось невыносимо, и Агата решила позвонить Насте — бывшей однокурснице и старинной подруге. Вообще-то она обещала позвонить ей ещё вчера, но сил не было.

Настя её опередила: позвонила на минуту раньше.

— Ну что, Агаха, провалилась? — сочувственно спросила она без всяких приветствий.

— Угу. С треском. А как ты догадалась?

— А так, что ты вчера не позвонила. Как настроение?

— Между небом и землёй. В кино предложили сниматься.

— Серьёзно или как?

— Серьёзно. Или как.

— Объяснишь?

— Объясню. У меня кусок сценария. Разучиваю. Завтра встречаюсь со сценаристом.

Молчание Насти показалось Агате издевательским.

— Откуда он взялся? В смысле сценарист, а не сценарий.

— На улице подошёл. Но по-хорошему, не так, как пристают.

— А какой он из себя?

— Весёлый бородатый дяденька. Глаза красивые.

— Плохо! — вздохнула Настя. — Бабник. А роль какая?

— Главная. Девчонка, потом жена бизнесмена, потом любовь… Я ещё не успела обо всём расспросить, завтра узнаю. А фильм называется «Гранатовые яблоки». Телевизионный, в Москве будут снимать. А первые две серии — здесь, у нас.

Настин голос понизился до саркастического шёпота:

— Главная роль?! Ты думать умеешь? Посиди спокойно, пораскинь мозгами. Или давай сейчас ко мне, расскажешь всё подробно.

Агата с первых же Настиных слов начала проклинать себя за болтливость. Если она сейчас пойдёт к Насте, та выльет ей на голову ушат холодной воды и разберёт все её мечты на составные части.

— Нет, Настя, — сказала она. — Я хочу решить сама. Мне очень важно, чтобы никто не подсказывал.

— Ладно. Только смотри, чтоб твой романтизм не помешал. Слушай голос разума. И если будешь уединяться с этим весёлым бородатым, держись в пределах досягаемости. Когда у вас свидание?

— В два часа.

— В три я тебе позвоню. Пока!

Агата села и стала думать. Ведь она и сама понимает, что всё это не очень правдоподобно: почему-то на неё обратили внимание, почему-то ей предложили главную роль… Насчёт своей внешности Агата не заблуждалась. Фигура хороша бесспорно: очень изящная, но без излишней худобы, а вот рост маловат. Лицо широкое, нос слишком короткий и недостаточно тонкий — хорошо хоть прямой, губы яркие, пухлые, а когда улыбается… Папа в детстве дразнил: «Рот до ушей — хоть завязочки пришей». Агата сама ещё не решила, нравятся ей свои губы или нет. Зато глаза определённо нравились: большие, далеко поставленные, меняющие цвет в зависимости от освещения и настроения, — агатовые, как говорила мама. В последний год она стала замечать, что на ней останавливают взгляд мужчины разных возрастов. Некоторые пытались знакомиться на улице, а один парень в трамвае сказал: «Не понимаю: вы не совсем красивая, но какая-то интересная». Пожалуй, её могли выбрать на роль неординарной женщины. Но возраст, но отсутствие опыта, может быть, полная бездарность… Всё-таки полной бездарности Агата не допускала, и больше всего из-за своего «хамелеонства» — умения видеть себя глазами других и подавать такой, какой её видят; это она считала родственным актёрству. Но Михаил Олегович этого не знает. Тем более непонятно, почему он выбрал её. Или, наоборот, всё понятно и кино здесь ни при чём. И всё-таки, пока оставалась хоть какая-то надежда, Агата решила попробовать.

Произнося слова роли, она старалась так, словно от этого зависело её счастье или спасение. Играть специально почти не нужно было, потому что в ней уже поселилась Люба и Агата научилась сливаться с ней в единое целое.

IV

Михаил Олегович просил Агату одеться так, чтобы видна была фигура: «А то в этих занавесках не поймёшь, есть она у вас или нет». То, что он сказал это так прямо, Агата истолковала в его пользу: если бы её фигура интересовала его не для дела, постарался бы свой интерес завуалировать. Хотя здесь мог быть и обратный расчёт: снимал с себя подозрения такой откровенностью.

Агата выбрала платье с чёрно-кофейно-белым рисунком, хорошо сочетавшееся с загаром, плотно облегавшее её и высоко открывавшее ноги — длинные, золотистые, в меру полные вверху и в икрах; чёрные босоножки на высоких каблуках делали их ещё стройнее. Глаза подкрасила так, чтобы придать им больше выразительности, а губы она никогда не красила: и без того слишком приметные.

Уже «в костюме и гриме» ещё раз повторила роль, почти стуча зубами от волнения; получилось плохо. Она не могла поймать вчерашнее настроение, а текст от многократного повторения вызывал отвращение.

Взглянув перед выходом в зеркало, Агата увидела своё лицо таким, каким она его ещё не знала; что в нём было новым, разбираться не хотелось, и она произнесла неожиданно глубоким, зазвеневшим голосом:

— «Я ваша!.. Звёзды, деревья, цветы, звери и птицы…»

Её окружила звёздная ночь. Трещали цикады, просыпались тревожащие воспоминания, томило предчувствие счастья; но всё это было не её, а этой незнакомой, вернее, несуществующей женщины, которой Агата почувствовала себя в этот момент.

По пути она старалась не растерять это ощущение.

Михаил Олегович стоял на условленном углу. Когда Агата подходила к нему, он раскинул руки, как будто хотел обнять её, но не обнял. Улыбнулся широко, дружески:

— Вот умница! Я не был уверен, что вы придёте.

— Но я же сказала, что приду.

— А вы всегда держите слово?

— Всегда. Если могу.

— Прекрасно! Я тоже держу слово. — Михаил Олегович хитро улыбнулся. — Могу наврать, вокруг пальца обвести, но это уже другое дело.

Михаил Олегович оказался преподавателем колледжа. Он провёл Агату в аудиторию, уселся на подоконник и попросил её походить и повертеться. Смотрел на неё с интересом и удовольствием.

— Вот теперь я вижу, что фигура у вас есть. А рост какой?

— Сто пятьдесят шесть.

— Прелесть! — обрадовался Михаил Олегович. — Как раз и нужно такое миниатюрное создание. А талия?

— Пятьдесят восемь. — Агата побоялась, что он спросит про вес — вдруг придётся толстеть или худеть, — и поспешно сказала: — Больше отвечать не буду, а то чувствую себя лошадью, которой в зубы заглядывают.

Михаил Олегович удивился:

— Да вы обиделись, что ли? Ну хорошо, не буду, хотя очень любопытно ещё поспрашивать. А зубы, кстати, подходящие. — И улыбнулся так располагающе, что Агата его простила. — Но давайте займёмся тем, ради чего мы встретились. Вы над ролью работали?

— Конечно. И вчера, и сегодня.

— Ну и как? Получается?

Агата прислушивалась к каждой интонации Михаила Олеговича, следила за выражением его лица: нет ли где фальши, не выдаст ли он себя какой-нибудь мелочью? Но пока всё выглядело естественно.

— Не всегда, — пожаловалась она. — Иногда поймаю настроение, тогда получается… мне так кажется. А иногда такое./ Вчера я даже решила, что откажусь.

— Ну, давайте начнём, пока не отказались. Настройтесь. Я вам буду реплики подавать.

Михаил Олегович встал с подоконника, достал из портфеля текст сценария и, стоя напротив Агаты, начал так глубоко и бархатно, что Агата сразу почувствовала себя Любой и услышала цикад. Текст она помнила наизусть и говорила голосом, который вчера нашла, — выше и мелодичнее, чем обычно. В том месте, где предполагался поцелуй, Михаил Олегович немного подался к ней и с намеренной театральностью раскрыл объятия, но этим и ограничился.

Агате представилось, что они действительно обнялись и может быть даже поцеловались; она стала говорить с волнением и трепетом, уже не думая ни о звучании своего голоса, ни о Любе, а почти от себя. Но смех и слёзы изображать не решилась.

Когда сцена закончилась, Михаил Олегович молча посмотрел на неё ласковыми глазами, потом сказал:

— Вы знаете, неплохо. Даже хорошо. Не ожидал.

— А если не ожидали, зачем тогда…

— Зачем нарушил ваш покой и вовлёк вас в это безумное предприятие?

— Да.

— Потому что всё-таки чего-то ожидал. Но вы мои ожидания превзошли. Ваши акции растут.

Надо было радоваться, но мешал незаданный вопрос. Даже несколько вопросов. Агата начала с самого страшного:

— Михаил Олегович, а в фильме будут такие сцены…

Но тут вклинился мобильник. Настя, кто же ещё.

— Ты жива?

— Да.

— Покушений не было?

— Нет.

— Через полчаса позвонить?

— Не надо.

— Чао!

Михаил Олегович сделал обиженное лицо:

— Кто это вас так пасёт? Значит, не удержались, рассказали…

— Это подруга. — Агате стало совестно, словно она предала Михаила Олеговича, и она пояснила: — Дома я никому не говорила, а ей… должен же кто-то знать.

— Понятно. — И улыбка у Михаила Олеговича была обиженная. — Не доверяете. — Но рассмеялся по-прежнему, громко, добродушно, блестя глазами. — Подходит на улице незнакомый мужчина, делает невероятное предложение… И хочется, и не верится, и страшно!.. — Он посмотрел на Агату уже серьёзно. — Давайте поговорим: о фильме, о вашей роли, о вас, обо мне. Познакомимся поближе, чтобы вы перестали меня бояться.

Они говорили довольно долго. Михаил Олегович рассказал, что с детства мечтал стать актёром или писателем. Даже ездил во ВГИК поступать, но не прошёл на последнем туре. А вот писательский зуд до сих пор не даёт ему покоя. Кроме этого сценария он написал два романа и десятка два рассказов; один роман издан. У него очаровательная (так он сказал) жена и сын чуть постарше Агаты, студент. Может быть, он её с ним познакомит. Агата выложила всё о своём неудачном первом курсе, о позавчерашнем экзамене и о теперешних надеждах и сомнениях. С Михаилом Олеговичем она чувствовала себя свободно, как со старым знакомым, а лёгкое волнение, которое он в ней вызывал, создавало праздничность. И она сама стала казаться себе умнее, интереснее, взрослее, чем была ещё вчера, даже сегодня утром. Она, как никогда раньше, гордилась собой и любила себя за то, что её заметили и выбрали, что она может… Только бы это не кончалось, только бы сбылось! И Агата решила подождать со своим вопросом о «голых» сценах: боялась, что Михаил Олегович ответит утвердительно и тогда всё кончится прямо тут же, сейчас.

Михаил Олегович дал ей ещё один отрывок сценария, и опять договорились встретиться через день.

V

Дома Агата сразу, даже не переодевшись, начала читать.

Эпизод 3

Супружеская спальня Савельевых. Люба и Николай лежат, сплетясь в объятии.

Николай. Ты даже представить не можешь, как я счастлив! Уже пять лет мы с тобой, а я каждый день переживаю всё заново. Ты, такая особенная, ни на кого не похожая, — моя. И я могу к тебе прикасаться, целовать тебя… (Страстно целует её. На лице Любы выражается страдание, но Николай, упоённый любовью, этого не замечает.) До сих пор не верю: неужели ты любишь меня? Что же ты молчишь? Скажи мне тихо-тихо… (Смотрит на неё.) Что с тобой? Не мучай меня, скажи!..

Люба (прячет лицо у него на груди и рыдает). Коля… Коленька!..

Николай (гладит её волосы). С тобой что-то случилось. Скажи мне, я постараюсь понять. (Люба плачет всё безутешнее.) Ты… мне изменила?

Люба (после долгой паузы). Да.

Николай (отбрасывает её от себя и садится на постели). Я знаю, с кем. С этим несчастным фотографом?

Люба. Он не несчастный. И он художник.

Николай. Понятно. Он художник, а я простой мужик. Бездарный, неотёсанный… мешок с деньгами. Значит, ты с самого начала меня обманывала? А я-то, дурак… Так ты за меня вышла из-за денег?

Люба. Коля, подумай: что ты говоришь? Не нужно мне никаких денег. Разве ты не видел, что я тебя люблю? Любила… Как я радовалась, что ты мне встретился, — такой сильный, надёжный. Я прислонилась к тебе, чтобы ты защитил меня… может быть, от меня самой. Я думала, что с тобой смогу забыть его. Пока ты мне не встретился, я всё ждала, что он появится. А появился он только сейчас, когда мне казалось, что я уже перестала его ждать. Но теперь знаю, что всё это время ждала его. И любила. И люблю, люблю!.. (Снова плачет.)

Николай. За что мне это?! Я же никогда никого так не любил, как тебя! (Ложится на спину и смотрит перед собой невидящими глазами.)

Люба. Я не виновата. Я не хотела, чтобы тебе было больно. Но это сильнее, я ничего не могу с собой поделать… (Ложится с ним рядом и обнимает его.) Коленька, милый, прости!

Николай. Не трогай меня! Ты меня унизила, предала. Я должен ненавидеть тебя. Но когда ты прикасаешься ко мне, всё во мне отзывается и тянется к тебе. (Хочет встать, но Люба начинает ласкать его.)

Люба. Не уходи. Давай простимся по-хорошему. Пусть эта ночь запомнится нам навсегда.

Николай лежит молча, с каменным лицом, но постепенно возбуждается от ласк Любы и резко переворачивает её.
Любовная сцена.

Потом шли кадры: воспоминания Любы о встречах с Николаем, после этого — снова объяснение. Читая, Агата чувствовала странное томление — что-то среднее между тошнотой и удовольствием; оно обволакивало, расходилось волнами по всему телу и сознанию. Было страшно представить, что всё это ей придётся играть с каким-то мужчиной. А что, если он будет противный и наглый? А если нежный и страстный? Нет, это невозможно; нельзя, чтобы это кто-то видел.

Агата решила, что больше не будет сегодня заглядывать в сценарий, даже думать о нём не будет.

Позвонила Настя:

— Явилась? Давай рассказывай.

Агата понимала, что Насте она расскажет всё: столько всякого собралось — в себе не удержать. Но только не сейчас, когда это в ней бродит и она сама в себе не может разобраться.

— Почему молчишь? Не телефонный разговор?

— Само собой.

— Давай вечером встретимся.

— Не надо, Настя. Ты начнёшь на меня влиять, а я хочу сама решить.

— Ох, смотри! Ты же цыплёнок жёлтенький. Не верю я твоему сценаристу. Скажи честно: он тебя лапал?

Агата обрадовалась, что не надо врать, и ответила с удовольствием:

— Нет. Даже не пытался.

Но Настя не успокоилась:

— Это пока ничего не значит. Держи ухо востро! А похоже, что он правда сценарист?

— Так есть же сценарий. Он мне ещё один эпизод дал подготовить.

— И это ничего не значит. А какой эпизод?

Сердце у Агаты упало, но она опять ответила как есть:

— Постельный.

Настя мефистофельски расхохоталась:

— Всё ясно. Начинаю на тебя влиять. Слушай и проникайся. Никакого фильма не предполагается. А этот твой сценарист…

— Я тебя не слышу! — закричала Агата. — Не слышу, не хочу слушать! Настенька, я тебя прошу, не говори ничего! Послезавтра вечером я тебе всё расскажу, а сейчас нельзя. Я, может быть, человеком не стану, если не решу сама. Мне кажется, что я актриса, — я хочу играть в кино, в театре. Я могу… Понимаешь?

Голос Насти стал ровным и отчуждённым:

— Не понимаю. Я понимаю только то, что тебя надо спасать. И если я тебя не спасу, потом всю жизнь себе этого не прощу. — Но выдержать такой тон ей не удалось. — Агаха, дитё косое, одумайся! Перебери всё по ниточке, разложи по полочкам…

— Ладно, — согласилась Агата. — Вечером сяду и начну раскладывать.

Вечером она действительно перебрала все подробности своего знакомства с Михаилом Олеговичем. Всё как будто благополучно, вот только роль опасная. И очень подозрительно, что он начал с таких эпизодов. При встрече она прежде всего спросит, придётся ли ей раздеваться, и если да — сразу откажется. А вообще, скорее всего, Настя права.

Но тут возникло видение: она играет Офелию. Не в кино — в театре. Сцена безумия. И ей показалось, что она сама сходит с ума: сознание сузилось, померкло, его залила непонятная всеобъемлющая тоска. Агата выхватила с полки том Шекспира, нашла нужное место и начала читать вслух:

— «Я надеюсь, что всё будет хорошо. Надо быть терпеливыми; но я не могу не плакать, когда подумаю, что они положили его в холодную землю…»

Нет, не так: ещё отрешённее, ещё бесплотнее. Отложила книгу и стала говорить так, как запомнилось, не совсем теми словами. Получилось! Вправду получилось или кажется? Прошла всю сцену по книге, даже с песнями; мелодии возникали сами. И, что уж совсем невероятно, слёзы текли.

Взяла Чехова. Нина Заречная — её роль. Это место, где оно? Вот:

— «Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить. Я так утомилась! Отдохнуть бы… отдохнуть! Я — чайка. Не то. Я — актриса…»

Похоже, она произнесла это так, как сама Нина. Даже вся окоченела от Нининого горя. Она бы сыграла эту роль. И Соню в «Дяде Ване». А Настасья Филипповна? Сейчас, пожалуй, не получится. А потом… очень даже возможно. Есть ещё «Антигона» Ануя, арбузовская «Таня»… И ещё…

Она уже не представляла, как только что жила без этого и как будет жить дальше, если не сыграет у Михаила Олеговича. Хотя почему обязательно Михаил Олегович? Можно и без него. Нет, надо сыграть в этом фильме!

Агата ещё раз попробовала читать эпизод сценария, но по телу опять пошли эти волны, от которых становилось приятно, но ещё больше — стыдно. Не дочитав до конца, она сунула листки в стол, стала под холодный душ, а потом, чистая и прохладная, легла спать.

Ей приснились джунгли и молодой дикарь оливкового цвета, с которым они танцевали что-то медленное и чувственное, — наверное, ритуальное. Он упорно смотрел на неё горячими чёрными глазами, а она по своим движениям чувствовала, что одежды на ней очень мало.

Проснувшись, Агата постаралась удержать в памяти этого дикаря, и он удержался. Она приготовила яичницу с колбасой, отрезала два хороших куска от сладкого пирога, заварила кофе, и они с Мишей уселись завтракать. Было вкусно, весело и тревожно, а в лице у брата вдруг обнаружилось что-то дикарское.

— Миша, ты хотел бы жить на острове и быть диким человеком? — спросила Агата.

Он что-то сделал со своим лицом и стал ещё больше похож на дикаря.

— Совсем диким или таким, которые для туристов танцуют?

— Совсем-совсем. Чтобы о цивилизации — никакого представления.

— Нет, — ответил Миша, даже не задумавшись. — Никаких удобств, и делать всего надо много: стрелы или там бумеранги какие-нибудь, охотиться, туши разделывать… Идиотизм! А ты что, хочешь дикой быть?

— Хочу. — Агате казалось, что сейчас она действительно этого хочет. — Чтобы ничего лишнего — никакой техники, чтобы люди не врали, чтобы не придумывать себе профессию…

— Ага! — поддержал Миша, состроив обезьянью рожу. — Разрисуй себя красками и жарь на костре червей и улиток.

— Зверь ты, Мишка! — возмутилась Агата.

Когда брат ушёл, она взялась за сценарий. Мешал Николай: он почему-то представлялся ей пузатым и краснолицым. Но его постепенно заменил дикарь из сна, и эпизод пошёл. Всё куда-то сместилось, и подумалось, что она вполне сможет сыграть это, и даже в любом виде, только надо посмотреть на всё иначе.

VI

На этот раз Михаил Олегович привёл её в кабинет без таблички. Там было уютнее, но почему-то отчётливее чувствовалась и давила тишина.

Агата спросила сразу, пока не начали репетировать:

— В этой сцене с Николаем я… то есть Люба… она голая?

Михаил Олегович безудержно захохотал.

— А я ждал: когда же вы спросите? — И моментально стал серьёзным. — Вы должны понимать, Агата: играть такие сцены одетыми — это смешно, зрители нас не поймут.

— Тогда я не буду играть, — с трудом выговорила Агата, и на глаза у неё начали наворачиваться слёзы.

Она чувствовала, что слёз много, но плакать сейчас никак не хотела. Дальние слёзы, которые уже готовы были хлынуть, удалось остановить усилием воли, а ближние, стоявшие в глазах, всё-таки вылились несколькими каплями.

— Да что вы! — испугался Михаил Олегович. — Вот глупая девочка!

— Я не буду сниматься, — ещё раз сказала Агата.

— Неужели это так важно? — Михаил Олегович смотрел на неё с удивлением. — На это давно никто не обращает внимания, а вы как из института благородных девиц. Подумайте! Это только начало, а потом, может быть, вы сыграете ещё много интересных ролей, станете известной актрисой, звездой…

— Конечно, — усмехнулась Агата. — И «Оскара» получу.

— А загримируют вас знаете как? — продолжал соблазнять Михаил Олегович. — Ослепительной красавицей будете.

— А разве нельзя… без этого?

— Без грима?

— Нет, с гримом. Но чтобы… не раздеваться.

— Ну, заладили, матушка! Может быть, снимут так, что и самой понравится. Или как-нибудь не прямо, вскользь. Не знаю, как это будет, — не режиссёр я!

Они поговорили о роли, о сценарии, и Агата подумала, что всё может как-то устроиться, что можно пока не отказываться, а пожить ещё в этом иллюзорном мире.

И снова, как в прошлый раз, они начали разыгрывать эпизод, стоя друг против друга.

— В общем недурно, — сказал Михаил Олегович, когда они закончили. — Но неубедительно. Вы скованы по рукам и ногам. Надо снять напряжение. — Он открыл шкафчик. — Что будете пить, коньяк или вино?

— Ничего не буду.

— Боитесь? — прищурился Михаил Олегович.

— Нет.

— А если нет, тогда что будете пить?

— Тогда вино.

У Агаты не было привычки к вину: пить ей случалось редко и очень понемногу. Бокал, который она выпила сейчас, оказался для неё порядочной дозой. Но она почувствовала такую лёгкость, такое освобождение, что могла бы, кажется, сыграть всё что угодно.

Михаил Олегович начал произносить слова роли, слегка обнял её, а когда она попыталась освободиться, сказал на мягких низких тонах, улыбаясь ласково и насмешливо:

— Не трепещите. Мы играем. Обнимите меня для убедительности.

Агата чувствовала себя наполовину Любой, а обнимать Михаила Олеговича за неё — это было совсем другое дело. Немного мешали волны, которые поднялись в ней, как при чтении сценария, но вскоре оказалось, что так даже лучше. Было страшно и хорошо, она то ли взлетала, то ли скользила вниз… Вдруг Михаил Олегович приблизил к ней лицо и… Всё разрушилось. На губах у неё было влажное, властное, чужое, отвратительное. Она не вырвалась, не сделала никаких протестующих движений. Это был, наверное, инстинкт самосохранения: если тебе что-то угрожает, — замри. Агата увидела, как-то, чем она жила в последние дни, распадается и рушится, и она даже не успела пожалеть об этом, хотя и успела понять, какое это несчастье для неё, — надо было не отвлекаться на сожаления, а спасаться. И делать это так осторожно, чтобы у Михаила Олеговича не взыграл инстинкт преследования.

Эпизод довели до конца. Агата говорила погасшим голосом, не чувствуя себя ни собой, ни Любой, ощущая только свои огромные, горящие, осквернённые губы.

Михаил Олегович дал ей ещё несколько листков, и Агата, стараясь, чтобы её уход не выглядел бегством, вышла в коридор, на улицу и шла всё быстрее и быстрее. Увидев урну, мгновение поколебалась и выбросила туда листки сценария.

Постояла несколько секунд и решительно зашагала обратно. Почти ворвалась в кабинет и, стоя у двери, потребовала:

— Скажите правду!

— Какую правду?

— Настоящую. Фильма не будет?

— Нет.

— А сценарий есть? Или только эпизоды?

— Сценарий есть.

— А режиссёр Зеленский?

— Зеленский есть, и он действительно мой одноклассник, но не режиссёр. Он врач-кардиолог. Уходите, Агата.

— Но зачем вы всё это придумали?

— Всё равно не поймёте.

— А если пойму?

Михаил Олегович выглядел усталым и постаревшим.

— Когда-то, что ты пишешь, никому не нужно, это довольно сильно отравляет жизнь. Я написал и издал роман. Хороший, настоящий. Но этого никто не заметил. Тогда я состряпал сценарий для сериала — думал, пойдёт. Не пошёл. Вот я и затеял эту игру, чтобы с тоски волком не завыть. Поняли что-нибудь?

— Поняла.

Агате стало жаль Михаила Олеговича, но ещё больше — себя. В ней поднялась и всё заслонила обида.

— Но при чём здесь я? — тихо заговорила она. — Зачем вы это со мной сделали? Я бы никогда и не думала о кино и о театре, а теперь…

Михаил Олегович уже улыбался:

— Значит, я вас обогатил, а вы ещё и недовольны.

Агата не стала на это отвечать. У неё было своё:

— А если бы я продолжала с вами репетировать? Значит, вы…

— Значит. Уходи, девочка, а то укушу. — И рассмеялся своим заливистым смехом.

Уже почти у своего дома Агата увидела Юру, впервые за всё лето. Он загорел, стал выше, худее и ещё интереснее. Кажется, он обрадовался, увидев её, и даже хотел остановиться. Такого не было ещё никогда, а сегодня случилось бы, — Агата чувствовала. Но она не могла разговаривать с ним этими губами и, слегка кивнув, пронеслась мимо него.

Дома она влетела в ванную, заперлась и густо намылила губы; тёрла, смывала и снова намыливала… Наконец она решила, что уже можно разговаривать — правда, пока не с кем — и пить.

А пить захотелось страшно. Она достала из холодильника компот, налила в свою любимую огромную чашку и медленно, с удовольствием выпила. Потом включила музыку: что-то из тридцатых годов, пряное, знойное, уводящее туда, где волны, пальмы, цикады, жаркий шёпот… Агата начала танцевать, изгибаясь, резко поворачиваясь, томно поводя плечами и бёдрами. Хлынули слёзы; она вытерла их обеими руками и продолжала танцевать.

Позвонили в дверь. Агата открыла. Перед ней стояла Настя в зелёных штанах и с оранжевыми волосами и критически рассматривала её.

— У тебя кто-то есть? — спросила она.

— Никого.

— А почему ты ревёшь и дышишь как загнанная?

— Танцую.

— Одна, что ли?

— Ну да. Хочешь — присоединяйся.

— Ненормальная. А со сценаристом что?

Агата вдруг рассмеялась, и снова потекли слёзы:

— Никакого сценариста! Никакого кино! Свобода! — И тихо добавила: — Я тебе, Настя, всё расскажу. Давай танцевать.

Настя покрутила пальцем у виска, скинула босоножки, и они уже вдвоём стали прыгать и извиваться под музыку.

Вскоре появился Миша. Он удивлённо уставился на девочек, но те поманили его, и он включился в их пляску, становившуюся всё более дикарской.

Первой устала Настя. Тяжело дыша, она рухнула на диван. Потом, хохоча басом и срываясь на фальцет, растянулся на полу Миша. А Агата всё танцевала, пока не споткнулась о лежащего Мишу; на ногах она устояла, но почувствовала, что натанцевалась, и тоже улеглась на полу. Он слегка вибрировал от музыки, а солнце за окном смотрело прямо в лицо, и освещённые листья акации с уже пробивающейся желтизной казались почему-то японскими.

ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА

(Повесть)

Эта весна вместе с садом будет предпоследней — так для себя решил Валентин Алексеевич. Сколько ему ещё отпущено вёсен и прочих времён года, там видно будет. А эту он проживёт, прочувствует вместе со своими деревьями не спеша, со вкусом. Часто будет приезжать, смотреть, как они цветут, его деревья; те, которые он когда-то сажал тонкими прутиками. Когда после зимних холодов, после весенних дождей и грязи зацветают абрикосы — белые, чуть розоватые, без листьев, — кажется, что ничего лучше и быть не может. Но тут вступают бело-зелёные вишни — белые цветы с маленькими листочками, — и это словно ещё живее и радостнее. А яблони… И белое, и розовое, и матово-серебристо-зелёное… А потом — да не потом, а одновременно со всем этим — тюльпаны, сирень, ландыши… Цветы Валентин Алексеевич сажал такие, чтобы с ними не возиться, чтобы их цвело сразу много, а росли сами, как дикие. И в разгар всего этого цветенья он поселится в саду на неделю.

Процветёт, прокатится весна. Подойдёт лето. Сад будет жить своей явной и тайной жизнью, расти, цвести, плодоносить. Работать придётся много, и он будет делать всё с удовольствием, вникая во все подробности жизни сада. Может быть, раза три сын Алёша приедет с семьёй. А Митя, внук, и без родителей ездить будет, с дедом. Он всё мечтал пожить в саду, но мать не отпускала, а в этом году обещала отпустить летом дня на три. Это будут его первые каникулы.

И осенью хорошо. Соберёт последние яблоки и груши, часть в ящики уложит — и в подвал. Начнёт листья собирать, костры жечь, деревья обрезать — последний раз приводить сад в порядок. Грустно будет. В саду осенью всегда грустно, а в эту последнюю…

Зимой несколько раз по снежку придёт за фруктами. А один раз все вместе выберутся: Митя в прошлом году рвался в саду Новый год встречать, и Алёша хотел сходить в зимний сад пешком, какие-то воспоминания у него с этим связаны.

За зиму надо будет найти покупателя. Хорошего человека, чтобы сад не обижал. И договориться, что весной Валентин Алексеевич ещё раз посмотрит, как сад цветёт, и, не дожидаясь конца цветения, передаст дела новому хозяину.

Все это Валентин Алексеевич придумал зимой, после того как осенью его впервые прихватила стенокардия. Испугался он тогда всерьёз, потому что слишком хорошо знал, что это такое: у его отца было то же самое. Собирался уже продавать сад, но его подлечили, и теперь он чувствовал себя почти по-прежнему. Вот и решил устроить себе длинное прощание с садом, ещё раз прожить весь сезон. Он надеялся, что это долгое прощание утомит его душевные силы и расстаться будет легче, чем продолжать прощание. Не думал он, что всё произойдёт так скоро: рассчитывал прожить с садом лет до восьмидесяти. А тут всего шестьдесят четыре — можно сказать, начинающий пенсионер.

На пенсию он вышел сразу, как только ему исполнилось шестьдесят. Если бы на его заводе всё оставалось по-прежнему, наверное, поработал бы ещё, потому что возраста своего не чувствовал, а главное — потому что любил завод. Это шло от мальчишеской любви к самолётам и, может быть, даже от советской романтики больших дел. Ему нравилось, что завод такой огромный, что в нём есть места, напоминающие запущенный парк, что он стоит над морем и с пляжа виден самолёт рядом с одним из цехов. А когда он шёл по большому открытому пространству — прямо-таки городской площади — и из цеха, уже другого, сборочного, выкатывали самолёт, его каждый раз охватывал восторг и гордость. И, хотя он работал в химической лаборатории, каждый самолёт казался ему родным, сделанным им, причастным к его жизни. Но в последние годы прежнего завода уже не было: теперь там занимались только ремонтом самолётов. Валентину Алексеевичу было больно смотреть на обессилевший завод; всё чаще думалось о бессмысленности своего труда и своей жизни вообще. Он начал понимать, что уже не живёт, а доживает. Сколько бы лет ему ни осталось — пусть даже двадцать или больше, — всё равно он будет их только доживать. Всё глубже он погружался в уныние и безразличие, пока не ощутил какую-то новую свободу: когда исчезли цели и обязанности, бывшие посредниками между ним и жизнью, он стал соприкасаться с ней непосредственно. Он чувствовал, как она течёт, дышит, обдаёт его своим теплом, и трогал её, впитывал в себя и любил. Для себя он определил, что любит жизнь бескорыстно, потому что ему ничего от неё не нужно, кроме неё самой.

Валентин Алексеевич не спал уже с полчаса и ждал будильника, чтобы встать со звонком. Сегодня — открытие садового сезона, самое начало придуманной им предпоследней весны. За неделю начали созваниваться с соседями по саду, а вчера уже обговорили всё окончательно. Вообще-то они в саду уже были; только он поедет в этом году впервые.

В последние лет десять, когда Валентин Алексеевич ездил в сад чаще один, без семьи, сложилось мужское соседское содружество. Все разные, но на удивление хорошо сошлись.

Лев Аронович, самый старший, — ему сейчас за семьдесят, — преподаёт студентам математику; никто из его родных никогда в сад не приезжал. О нём известно только то, что с женой он давно в разводе, а дочь живёт в Москве. Сад он купил уже готовый, с деревьями и домом, и постепенно этот сад становился всё более запущенным. Лев Аронович не умел работать на земле и делал только то, чего нельзя было не делать, а больше бездельничал: спал, читал, смотрел телевизор; за всё это, особенно за телевизор, над ним слегка посмеивались, но на уважение к нему это не влияло.

Виктор — слесарь на заводе, года два назад в саду отмечали его пятидесятипятилетие. Вначале иногда появлялась его толстая шумная жена и почти такая же толстая, но более спокойная дочь. Тогда с Викторова участка постоянно неслись раскаты зычного женского голоса и его резкие теноровые выкрики. Часто вспыхивали споры, переходящие в скандалы, а однажды разразилась особенно бурная сцена, после которой обе женщины исчезли. И три соседа зажили тихо и мирно.

За обедом сходились у Валентина Алексеевича, обычно в беседке, а если было холодно или шёл дождь — в доме. Обеды казались ему праздничными: это напоминало приём гостей. А было всё просто и однообразно: жареная или варёная картошка, салаты из овощей, колбаса или сало, рыбные консервы — по-холостяцки, без затей. Деликатесы не приветствовались. Иногда пили вино, а если оставались ночевать, то и водку. Но самое главное было — чаепития. У Валентина Алексеевича сохранился настоящий старый самовар — семейная реликвия, — к которому он за эти годы проникся почти родственными чувствами.

А прошлой весной вместо мрачного соседа, державшегося особняком, появилась Нина, она приходилась ему какой-то родственницей. Нина очень легко и быстро вписалась в их мужскую компанию. Валентину Алексеевичу она сразу понравилась полным отсутствием кокетства и простотой в обращении. И фигура у неё занятная: то Нина кажется хрупкой, как девушка, то полноватой. Потом он разобрался, в чём дело: тонкая кость и тонкая талия удачно сочетаются с выпуклостями и округлостями. С самого начала в ней была странная знакомость, как будто он знал её давно. И ещё — какая-то неустроенность, неприкаянность. В августе вчетвером они праздновали в саду день рождения Нины, и она сказала, что ей сорок восемь лет. Валентин Алексеевич думал, что гораздо меньше; тогда он посмотрел на её свежее круглое лицо, и на него почему-то повеяло печалью — то ли о ней, то ли о себе.

Она приходила к нему — потом, когда он болел, — навещала его, как навещают больных. А осенью, ещё до болезни, был день… неожиданный, невозможный. Нет, об этом лучше не думать: продолжения того дня теперь, когда появилась эта проклятая болезнь, не может быть. Он не должен даже представлять рядом с этой женщиной свою болезнь и старость… да, с болезнью уже и старость.

Всё раннее утро, пока Валентин Алексеевич собирался, завтракал, одевался, в нём росла радость. Она появилась сразу, как только он проснулся, и в полусонном сознании поплыло: сад, сад, сад… А как было хорошо, когда он вышел на балкон, чтобы посмотреть на небо; так он всегда делал перед поездкой в сад. Он увидел много чистого неба, но с запада шли тёмные облака. Уже рассветало, звёзды исчезли, и только Венера неярко поблёскивала над крышей дома напротив. Лёгкий морозец был чем-то родствен этой пригашенной, но ещё светящейся звезде. Поздняя в этом году весна: уже середина апреля, а по ночам подмораживает. Но весна уже совсем близко. Ещё неделя, может, дня три — и начнётся… Да и дни уже тёплые, особенно если с солнцем.

И радость всё крепла, когда он укладывал в сумку сырую картошку, чёрный хлеб и своё фирменное блюдо — холодец. Начало нового сезона решили отметить «грандиозной пьянкой» и закуску под водку предусмотрели до деталей. В этих дорассветных сборах было что-то от детства, когда на начинающийся день намечено приключение или когда оно просто возможно. Валентин Алексеевич взял со стола валидол, положил в карман. Усмехнулся: никогда за ним раньше этого не водилось, сад ещё не знал такого безобразия.

Вышел. Солнце взошло недавно. Оранжевое, мелькающее в переулках низко над землёй. А воздух уже весенний, с неуловимым вкусом, — не такой, как ещё недавно на балконе. И с детства любимое ощущение, когда рано выходишь из дома: что мир к тебе относится по-особому, потому что ты его видишь и знаешь так, как другие не знают и не видят.

По утреннему городу Валентин Алексеевич ехал в полупустом автобусе, насквозь просвеченном солнцем. А когда пересел на садовый автобус, вдруг представилось, как он ходил по этой дороге из сада на рассвете в понедельник, чтобы успеть на работу. Ходил и один, и с женой Галиной и Алёшкой, ещё десяти-двенадцатилетним. Он любил этот путь на рассвете, особенно поздней весной и ранним летом. В воздухе свежо, бродят запахи, впереди идёт длинная стройная тень, которая кажется настоящей сутью тебя самого, а сзади, со стороны солнца, плывёт ясное кукушкино меццо-сопрано или удод по три раза твердит один и тот же звук. И что-то подступает со всех сторон, проникает внутрь, и в сознании происходит смещение: оно открывается миру, и мир входит в него. Если Валентин Алексеевич ходил один, это чувствовалось сильнее. Потом весь день при воспоминании об этом пути возвращалось чувство проникновения мира внутрь, и тогда всё мелкое воспринималось правильно — как мелкое, а главное выступало на первый план. А когда шли по этой дороге все вместе, говорили мало и тихо; наверное, жена и Алёшка чувствовали примерно то же, что и он. У Гали глаза становились далёкими и прозрачными, а лицо совсем молодым, и его почему-то обжигала жалость к ней и досада на себя, а иногда казалось, что возвращается прежнее чувство, когда он в тридцать один год женился на ней, стремительно и почти не раздумывая.

Когда её не стало, он с удивлением понял, какая важная часть его самого была связана с ней. Уже больше трёх лет он живёт без неё. Постепенно привык к тому, что её нет, но чувство пустоты рядом и непоправимости осталось.

* * *

Галину он увидел на пляже, двадцатилетнюю, играющую в волейбол в молодёжной компании. Вообще-то говоря, такое перебрасывание мяча волейболом можно было назвать с большой натяжкой. Но невысокая загорелая девушка в голубой майке, надетой поверх цветастого купальника, и белой кепке так ловко прыгала, с таким азартом била по мячу… И светлые волнистые волосы до плеч красиво разлетались в стороны от лица, по-детски безмятежного. Потом, разгорячённые, все с шумом и смехом бросились в воду. Она сдёрнула майку, завертела волосы в узелок на затылке и тоже побежала. В её фигуре и движениях как-то непротиворечиво сочетались мальчишеская угловатость и юная женственность.

Наплававшись, компания улеглась на песке рядом с Валентином и принялась разгадывать кроссворд. Знали эти ребята поразительно мало, и он, не выдержав, подсказал слово. Они обрадовались, ещё раза два спросили его, а потом стали просто вопросительно взглядывать. Само собой получилось, что он играл с ними в волейбол и купался, а когда все собрались домой, пошёл провожать Галю.

А перед этим он общался с ней, пожалуй, не больше, чем с другими, но между ними почти сразу установилась неуловимая связь, постоянная настроенность друг на друга: взгляды, малозначащие слова, подача мяча, мгновенные прикосновения, которые можно было считать и случайными… Он выделил её из всех, и Галя, несомненно, чувствовала это. Она вообще удивительно тонко всё чувствовала.

После очередного выхода из воды Галя разговаривала с парнем из своей компании. Разговор был коротким, но напряжённым. Он в чём-то убеждал её, а она отвечала односложно, отрицательно качая головой. Наконец он сказал что-то со злостью, схватил свои вещи и ушёл. Она недолго постояла, глядя ему вслед, а когда вернулась, Валентин ничего не понял по её лицу.

Галя работала «телефонной барышней», как выразился один из приятелей Валентина, когда она ещё не была его женой; он ответил резко: тон был уж очень нехороший. «Если это у тебя серьёзно, я молчу», — сказал приятель с улыбкой, которая Валентину тоже не понравилась. И он впервые подумал: а что, если всегда его знакомые будут говорить о Гале таким тоном и с такими улыбками? И ещё одна мысль возникла: неужели он столько лет ждал именно её? Он представлял свою жену совершенно иначе. Галя часто даже не имела понятия о таких вещах, которых, он думал, невозможно не знать. Но в ней была душевная тонкость, ум и чувство ситуации, уместности или неуместности слова, жеста, интонации. Она умела не обнаруживать размеры своего невежества: в общих «умных» разговорах больше молчала, только иногда вставляла короткие замечания, обычно довольно кстати. А главное — с ней было хорошо: от неё исходило что-то свежее и чистое. С ней было хорошо и разговаривать, и молчать, и спать, и гулять… Она чувствовала музыку, живопись, литературу, хотя воспринимала их с какой-то первобытной наивностью. И, что казалось ему особенно важным, у неё была правильная речь и вполне интеллигентный вид. Но всё это Валентин говорил себе тогда, когда вспоминал, что обязан перед собой и перед ней всё обдумать и понять. А в основном он не думал — просто всё сильнее привязывался к Гале, всё острее осознавал — нет, скорее ощущал, — что ему уже не может быть хорошо без неё. Очень любил он её глаза: большие, но не круглые, чуть раскосые, серо-зелёные, с неуловимым выражением. В Галиных глазах была своя жизнь, более глубокая, чем в словах и поведении. И он ждал, что когда-нибудь это выйдет на поверхность и Галя станет той, какой она была внутри.

Почти сразу, без договоров и обещаний, Галя стала приходить к нему домой; наводила порядок, готовила и оставалась до утра.

Как-то утром он загляделся на неё спящую. Простыня сползла, и на белом ярко вырисовывалась точёная шоколадная нога, загорелая рука с розовой ладошкой и приоткрывалась маленькая грудь. «Это дикарка, островитянка», — подумалось ему, и он погладил эту дикарскую ладошку. Она проснулась и, улыбнувшись, вся потянулась к нему…

Потом он, лёжа на спине и чувствуя её рядом, сказал:

— Галя, выходи за меня замуж.

— Я тебе не подхожу. — Она проговорила это легко, не удивившись и не обрадовавшись. — Ты во-он какой большой и умный, а я… Тебе нужна не такая.

— Какая же мне нужна, по-твоему?

— Такая, которая сама разгадывает кроссворды. — Галя засмеялась. — И занимается каким-нибудь умным делом.

— А мне ты нужна.

— Почему я?

— Не знаю. Мне с тобой хорошо. Я в тебе всё люблю.

— Знаешь, Валенька… — Она посмотрела на него очень серьёзно. — Мне кажется, что, если мы поженимся, ты потом пожалеешь. А я не хочу, чтобы ты жалел, что ты со мной.

— Галочка, ты сама не знаешь, какая ты! Будешь расти и умнеть. Ты всё можешь и всё понимаешь.

— Только сказать не могу, — усмехнулась она. — А если я останусь такой, какая есть?

— Оставайся! Я ведь тебя такую замуж зову.

— Может быть, мне учиться пойти?

— Иди. Куда ты хочешь?

— Не знаю.

— А вообще хочешь?

— Вообще… нет. Я не люблю слушать, учить, сдавать экзамены…

— Ну и не надо. Так ты согласна?

— Кажется, согласна.

Оставалось ещё что-то нерешённое, болезненное. Да, вот это.

— Почему ты сначала отказалась? Тебе так легко со мной расстаться?

Он увидел новое, незнакомое лицо.

— Я всегда думала, что мы скоро расстанемся.

— И это тебя не беспокоило?

— Лучше скорее, чем потом мучиться.

— Чудо ты моё глазастое! — сказал он, целуя её глаза.

Два года, уже муж и жена, они жили как беспечные влюблённые. Галины друзья, весело отплясав на свадьбе, больше не появлялись. (Валентин заметил, что того парня, с которым Галя разговаривала в день их знакомства, не было.) Осталась только одна подруга, с ней Галя не порывала отношений до конца. Алёшку ждали радостно, но вскоре после его рождения что-то изменилось. Без объяснений и ссор, без видимых причин каждый постепенно ушёл в свою жизнь. Через двенадцать лет после Алёши Галя родила мёртвого ребёнка; она так и не смогла успокоиться, стала болеть и совсем замкнулась в себе.

Когда с ней случился инсульт, Валентин Алексеевич ухаживал за женой с пронзительной жалостью и нежностью. Он снова видел в этой женщине, уже ставшей почти чужой, свою любимую Галю; узнавал её молодую улыбку, глаза, на которые когда-то не мог насмотреться. Поднимая её, ставшую совсем лёгкой, ему хотелось сказать ей, как ребёнку: «Ничего, маленькая, скоро всё пройдёт». И он молча целовал её в прикрытые глаза, в щёку, в висок…

Постепенно Галина оживала, выздоравливала и словно отогревалась. Однажды она сказала:

— Валенька, какой ты хороший! Почему мы с тобой жили так плохо?

Ему сдавило горло, и он тихо ответил:

— Наверное, я виноват. Не знаю, в чём и когда, но я, а не ты. Теперь всё будет хорошо.

Галина уже начала вставать и ходить по комнате. Как-то она сидела у окна. Шёл мокрый снег, и она долго смотрела на крупные хлопья. Он читал, но часто отрывался от книги и взглядывал на неё — на её узкую прямую спину, бледное лицо, повёрнутое в профиль, и слабую руку, лежащую на коленях.

Вдруг она спела нежным девичьим голосом:

Сронила колечко со правой руки…

И такая отрешённость, такой печальный свет были в этом голосе, что Валентин Алексеевич беззвучно заплакал. Она не стала продолжать; должно быть, потому, что все остальные слова в песне были обыкновенные. Да и эти слова — что в них? А вот что-то было — или в них, или в мелодии, или в голосе, или в Гале…

Он тихо вышел и, умываясь, вспомнил, как летом Галя пела в саду. Эту песню она пела одна, а другие — вместе с Аней, Алёшиной женой. Удивительный вечер тогда был — счастливый. И соловей, и чай из самовара, и восторженно-сонная Митькина физиономия…

Через несколько дней произошёл второй инсульт, которого она не перенесла.

* * *

Вот он — сад. Деревенский зелёный штакетник, калитка, кривоватая цементная дорожка, дом. Маленький, любимый. Кирпичный, с деревянной открытой верандой. Больше двадцати лет прошло, а Валентин Алексеевич помнил все мелкие подробности: как добывал кирпич, доски, цемент, как договаривался со строителями, как вместе с ними работал.

Особенно ярко помнился первый год жизни этого дома, ещё недостроенного. Были крыша, стены и чердак, а внутри ещё ничего не было. Спали на чердаке вповалку. А как смотрел Алёшка, когда спрашивал: «Мы будем спать на чердаке?!» Как будто речь шла о чём-то невероятном, почти сказочном: «Мы поплывём на настоящем паруснике?!» А глаза у него Галины, такие же большие и тогда уже загадочные. Это у семилетнего-то пацана! И у Мити такие же по выражению и косоватому разрезу, только карие — в Аню. Для самого Валентина Алексеевича эти ночёвки на чердаке были приобщением к своему и Алёшкиному детству. Он чувствовал сразу и за себя, и за сына, когда утром Алёшка стоял на лестнице, как на мачте, держась одной рукой и покачиваясь, и смотрел с высоты во все стороны.

Валентин Алексеевич не спеша обошёл сад, остановился у каждого дерева, каждое погладил или похлопал по стволу. Он был уверен, что деревья знают его, что они чувствуют к нему привязанность, как он к ним. С каждым деревом его связывали особые воспоминания и особые чувства. И он верил, что сад — не просто отдельные деревья, а определённая общность, семья и, если срубить какое-то дерево, другие будут его оплакивать. За всё время он срубил только одно дерево — неудачную грушу. Тогда ему показалось, что все деревья отшатнулись от него, и он решил больше ничего не рубить: какие есть, такие пусть и живут. Из-за этого отношения к саду ему было тяжело думать о том, что через год его сад перейдёт к кому-то другому, кто не будет знать ни того, что сад — единое целое, ни того, что деревья приучены к общению с человеком — с ним, Валентином Алексеевичем, и они, может быть, любят его и будут тосковать о нём.

Почки на деревьях так разбухли, что в любой момент, кажется, готовы распуститься — только пригрей их солнце чуть-чуть. А на абрикосах уже бордовые, огромные; как только удерживаются, чтобы не лопнуть. На сирени почки уже треснули, яркая зелень полезла. И тюльпаны вышли, и резной чистотел у стены пробился. В тени ещё холодно, а как достанет солнце — сразу согревает. Валентин Алексеевич чувствовал солнце щекой и ухом и радовался за себя, за сад — и просто так радовался: что живёт, что в саду, что сердце не беспокоит, что солнце греет… Вот так же, наверное, и сад радуется, подумал он, — просто потому, что живёт, пробуждается, что хозяин пришёл.

* * *

Алексей проснулся и сразу увидел сквозь занавеску голубое и оранжевое — день выдался солнечный. Ани рядом не было; наверное, завтрак готовит. Хорошо, что выходной: можно полежать и даже ещё поспать. Сегодня отец в сад собирался. Конечно, давно уже там. Правильно он решил продать сад. Ещё год — и больше не придётся думать о том, что надо съездить, помочь отцу, а ехать не хочется. И это возникающее иногда чувство вины… Хотя какая тут вина — не садовод он по своей природе. Сказал же, что не будет он заниматься садом, пусть продаёт. Да отец и сам это знал. А всё-таки посмотрел на него этим взглядом… Каким-то обиженным, укоряющим, отчаянным. Посмотрел, а потом сам, видно, спохватился, что не надо на него вину взваливать. Нет здесь никакой его вины. Нет.

А ещё был разговор.

— Кто-то умный говорил, что надо возделывать свой сад, — сказал Алексей. — Кажется, Руссо?

— Нет, Вольтер. А вообще это от Библии идёт.

— Без разницы. Главное не в этом. Я не помню: объяснил он, для чего там нужно горбатиться?

— И я не помню. Считай, что он сказал это не тебе. И, может быть, не мне. И не в прямом смысле, а в более высоком; наверное, мы с тобой до этого смысла не доросли.

— Тогда зачем ты его это… возделываешь?

Отец невесело усмехнулся:

— Без всяких «зачем». — Встал, отошёл к окну и, не глядя на Алексея, резко проговорил: — Он живой, понимаешь?

— Понимаю! Но почему я должен… — Алексей замолчал, подыскивая слова.

— Ничего ты не должен, — устало произнёс отец. — Не надо себя насиловать. Должен я, а не ты.

Но надо съездить в сад, пока он ещё есть. Хотя бы два-три раза в разное время. Запомнить его, попрощаться. Вину Алексей чувствовал не только перед отцом, но и перед садом. В детстве он очень любил сад. Без него и детство было бы другое, да и сам он был бы другим. От сада в него вошло что-то глубокое, тенистое. Тогда слова «тенистый» и «таинственный» казались ему близкими; наверное, потому, что сад с его тенями, просветами, игрой листьев, созреванием плодов был отдельным миром, который жил по своим таинственным законам. Этот садовый мир, и то, что происходило с садом, и то, что происходило в саду с ним, вернее, в нём, — всё это дало многомерность, многозначность его восприятию жизни. Он и сейчас любит сад — тот, который был в его детстве, и теперешний, постепенно меняющийся, но тот же самый, живущий уже без него, оставленный им. Только он не садовод. «Ты дачник», — сказал как-то отец.

А теперь он даже не дачник. То есть он был бы дачником, если бы появился другой какой-нибудь сад, незнакомый, не требующий заботы. Лучше действительно дача — с берёзами и клёнами. Вот тогда он бы ездил туда постоянно со спокойной и радостной душой. А этот сад, отцом возделанный, любимый сад его детства, он не может оскорблять ни своим дачным лодырничеством, ни принудительным трудом. Да он и не усвоил всего, что полагается уметь садоводу. И почему, в конце концов, он должен себя к чему-то принуждать?

Вдруг вспомнилось, как отец разводил в ведре медный купорос для опрыскивания деревьев. Цвет получался густо-голубой, как небо самой насыщенной голубизны. Он знал, что сейчас отец добавит что-то коричневое и цвет изменится, и старался успеть насмотреться на голубое, нарадоваться. Цвет получался не хуже, а может быть, ещё лучше — бирюзовый. Примерно такой цвет воды в пятигорском Провале. Тогда в изменении цвета была какая-то магия, и до сих пор это иногда возникает в его памяти как яркая радость.

И ещё он вспомнил чердак и то, каким счастливым чувствовал себя, когда вечером они забирались туда из тёмного сада и укладывались при свете «летучей мыши», — электричество тогда в сады ещё не провели. Алёша смотрел в крохотное чердачное окно и видел большую звезду, а вдали, за сплошной чернотой земли и садов, светились огоньки в чьих-то домах. И думал он тогда что-то не очень внятное о том, что вот где-то в незнакомых домах живут незнакомые люди, которых он никогда не увидит и которые никогда не увидят его, а где-то страшно далеко летят громадные звёзды, и они уж точно никогда не узнают, что есть Алёшка, что он смотрит сейчас в чердачное окно на небо и огоньки в домах… Мир становился таким широким, а он сам таким маленьким, что Алёшка от восторга и ужаса закрывал глаза и засыпал. Куда теперь делось это ощущение мира? Алексей испытывал его, пожалуй, только тогда, когда вспоминал тот чердак и того Алёшку.

А однажды была гроза. Гремящая, сверкающая, с огромным радостным ливнем. Было весело и страшно. Всё сошлось очень близко: маленький дом, а вокруг, со всех сторон, — шумные потоки воды, вспышки, раскаты… Он был внутри всего этого, внутри грозы, вместе с грозой. Алёша тогда был увлечён книжкой о Маугли до того, что смотрел через неё на всё — на людей, события и отношения. И ему хотелось высунуть голову под дождь и сказать грозе: «Мы с тобой одной крови». Он чувствовал, что в нём закладывается начало чего-то большого и он начинает понимать что-то новое и важное… Или ему сейчас кажется, что он всё это чувствовал? Нет, не кажется, — просто тогда это было смутно, глубинно, подспудно. Тогда, может быть, росла его душа. Бывают моменты, когда она растёт так быстро, что это заметно.

Рост души усилился и тем, что среди ночи, в самом начале грозы, когда гремело ещё всухую, к ним на чердак поднялась мамина знакомая с дочкой. Женщина, возбуждённо восклицая, достала из рюкзака два спальных мешка и втиснула их между мамой и Алёшкой. Взрослые, перебросившись несколькими фразами, затихли, и он радовался, что они не мешают ему смотреть и слушать грозу. Он не лежал, а сидел, чтобы ничего не пропустить. Девочка — мать назвала её Мариной — сначала лежала, подперев щёку кулачком, а потом тоже села и стала во все глаза смотреть на то, что происходило за окном. Глаза были большие, тёмные и при вспышках молнии сияли. Она не вздрагивала, не вскрикивала, даже не шевелилась, — будто она одна что-то знала о грозе. Но ведь и он что-то знал, только это не выражалось словами. Вот бы и ей сказать: «Мы с тобой одной крови»! Алёша чувствовал, что они вместе, вдвоём посреди грозы.

Больше он никогда не видел эту девочку. Уже тогда, на чердаке, он знал, что не забудет её, и был уверен, что она тоже запомнит его и эту ночь. Он придумал себе целую историю о том, как они когда-нибудь встретятся, он узнает её и напомнит, как они вместе смотрели на грозу, и они уже никогда не расстанутся. Алёша напряжённо удерживал в памяти черты девочки, чтобы узнать её при встрече. Поэтому та грозовая ночь, неподвижные глаза со странным выражением, высокое волнение всё время оставались где-то близко. И до сих пор остались. При грозе он всегда вспоминал ту грозу, а имя Марина было для него «её» именем. Сад Марины и её матери был недалеко, но Алёша не знал, в какой стороне. Ходил, бродил вокруг, но так и не нашёл Марину. А может быть, и не очень стремился найти, потому что подсознательно хотел оставить всё по-прежнему, чтобы можно было вспоминать её и мечтать о будущей встрече.

Если ему нравилась девочка, он, сам того не желая, сравнивал её с Мариной, и после этого девочка нравилась ему уже меньше. Со временем он стал опасаться, что из-за неё и полюбить никого не сможет. Прямо хоть бери и разыскивай её. А осталось ли в ней что-нибудь от девочки, с которой они тогда были одной крови? Он боялся разрушить свой миф.

И вот… Он уже был студентом-второкурсником. Аню он тогда ещё не знал, они начали встречаться через несколько месяцев.

Мама вошла с красными глазами и бросилась к отцу:

— Валя, ты помнишь Люсю?

— Какую Люсю?

— У неё сад был близко от нас. И помнишь ещё, она с дочкой как-то ночевала у нас на чердаке? Тогда сильная гроза была…

— Не помню. Нет, вспомнил: была какая-то женщина с девочкой. Так что?

— Я помню, — вдруг сказал Алёша. — И грозу, и мать, и дочку… Марину.

— Ты же совсем маленький был.

— Не совсем. Во второй класс перешёл.

Мама удивилась:

— Ты и это помнишь? Так вот эта Марина… — и заплакала, — разбилась с мужем на машине. Месяц как поженились. Он жив, только весь переломан, а она…

* * *

Валентин Алексеевич собрал граблями прошлогодние листья и сухую траву, думая о том, что сегодня у него будет осенний костёр. Не вовремя. Зато наверстает то, что не успел осенью. И всё теперь пойдёт по порядку.

Раздался резкий свист. Мальчишеский, в два пальца. Валентин Алексеевич обернулся. У забора стояли соседи — Лев Аронович и Виктор. Судя по шкодливому выражению лица Льва Ароновича, свистел он.

Пара была колоритная. Лев Аронович казался не просто высоким и худым, а удлинённым и суженным; у него всё было длинное: лицо, нос, пальцы, руки, ноги. А Виктор — небольшой, кряжистый, широколицый. Они ездили в сад в одинаковых бежевых кепках, купленных в одном магазине, но независимо друг от друга.

— Ну, Ароныч, ты даёшь! — восхитился Валентин Алексеевич. — Вот это профессор!

— А ты молодцом! — Лев Аронович внимательно вгляделся в него. — Такой же, как был. Здоров?

— Да ничего.

— Нина приехала? — спросил Виктор.

— Нет.

— Ещё рано, приедет. Не кисни.

— А кто киснет?

— Да я тебя понимаю, — невозмутимо продолжал Виктор. — Хорошая женщина.

— Хорошая, — отрезал Валентин Алексеевич, берясь за грабли.

— Ладно вам, орёлики! — сказал Лев Аронович. — За дело! А потом засядем и поговорим. Обед в час?

— В час, — подтвердил Валентин Алексеевич.

Листья загорелись, пошёл дым, и вправду осенний. Когда пахнет дымом, хорошо вспоминать о чём-нибудь дорогом и тёплом: всё подёргивается грустью и кажется ещё дороже и теплее. И вспоминать лучше осенью, чем весной, — потому, наверное, что осенью и в природе то мелькают, то долго стоят воспоминания о весне, о лете; что-то кончается и уходит. А весной лучше думать о том, что будет, что может быть, или о том, что явно или смутно желается. Но этот костёр осенний — просто горит весной вместо осени.

Мгновенно возник в памяти осенний день с Ниной: длинная прогулка, костёр… Нет, сейчас об этом не надо вспоминать. Скоро она приедет, а он будет смотреть на неё из того дня, из которого на неё теперь смотреть нельзя. Потом вспомнит подробно, без Нины. А сейчас лучше вспомнить о другом.

Осенью — не в осень своей болезни, а предыдущей осенью — Валентин Алексеевич приехал в сад в неурочное время, среди дня. Ехать было совершенно незачем; просто захотелось листопада, костра, осенних мыслей, ночёвки в холодном тихом доме.

Войдя в сад, в конце его, у виноградных кустов, он увидел женщину, сидящую на скамейке спиной к нему. Сначала он не узнал её, но, подойдя ближе, разглядел, что это Аня, жена Алексея. А не узнал он её потому, что она, державшаяся всегда прямо, немного даже слишком, сидела согнувшись, как человек, от чего-то сильно уставший; да и вообще её здесь не должно было быть.

Она заметила его только тогда, когда он подошёл почти вплотную, вздрогнула и резко повернулась. Вид у неё был такой, что Валентин Алексеевич рассмеялся:

— Что, испугалась? Вот так же смотрел на меня Алёшка, когда я его застал за курением, — он в восьмом классе учился.

— Я не знала, что вы приедете, — сказала она первое, что пришло на ум, и натянуто улыбнулась, понимая нелепость своих слов.

— Я и сам не знал. Это внезапно и бесцельно. Почему ты здесь одна? Где Алёша? А Митька?

— Митю я отвезла к маме в деревню. На неделю. А у меня день свободный, на работу идти не надо.

— А дома тебя не ждут?

— Нет. Я собиралась задержаться у мамы. — Она встала и произнесла ровным голосом, искусственно ровным: — Не буду вам мешать. Поеду домой.

Валентин Алексеевич видел, что она огорчена его появлением.

— Нет, — сказал он, — это я тебе помешал. Оставайся, я уеду. Ты ведь ночевать здесь собралась?

Она помолчала, потом призналась:

— Да.

Странно, но она действительно как будто в чём-то призналась. И чем дольше она молчала, тем острее он понимал, что ей тревожно, одиноко, неуютно. Ему очень хотелось спросить: что не так с Алексеем? кто перед кем провинился? что происходит у них в семье? Но спрашивать было нельзя: никаких откровенностей между ним и невесткой не водилось.

Аня благодарно взглянула на него и даже для вида не стала возражать. Только спросила:

— А как же вы?

— А что я? Через полчаса автобус, на нём и поеду.

Валентин Алексеевич принёс с веранды скамейку и сел рядом. Предложил Ане:

— Хочешь яблоко?

— Хочу.

Он вынул из сумки два больших жёлтых яблока, одно протянул ей. Они хрустели яблоками и говорили о лете, о Чёрном море и о Мите, которого хорошо бы свозить туда. На море они почему-то не поехали. Ничего, хватит пока своего, Азовского.

Потом Аня проводила Валентина Алексеевича до калитки. Уже выйдя, он обернулся:

— Мне хочется погладить тебя по голове. Как маленькую. Только боюсь — обидишься или не так поймёшь.

— А вы не бойтесь.

Он осторожно погладил её жестковатые, коротко остриженные тёмные волосы, долго посмотрел в тёмно-карие глаза, непривычно тёплые и печальные. А она вдруг неловко чмокнула его куда-то возле уха и пошла по дорожке не оглядываясь. Её крупная, но стройная фигура в коричневом плаще проплыла среди деревьев и опустилась на скамейку у винограда. Теперь она сидела прямо.

Валентин Алексеевич подумал тогда о том, что почти не знает Аню. Он не помнил её ни обеспокоенной, ни грустной, ни радостно возбуждённой. Всегда ровная, в меру приветливая, в меру оживлённая… В тот раз, в саду, впервые проглянуло её внутреннее, настоящее. Трудно ей, наверное, так жить, постоянно пряча себя, даже если она привыкла к этому, да и тем, кто с ней рядом, пожалуй, не легче. Алёша стал каким-то дёрганым, говорит об усталости, — какая может быть усталость в тридцать лет? А ведь действительно выглядит усталым. Конечно, не в одной Ане тут дело, но от неё многое идёт.

* * *

Аня любила эти утренние полчаса или час в выходные. Пока Алёша и Митя спали, она уходила на кухню и там читала или просто смотрела в окно и думала — даже не думала, а наводила порядок в душе. В это время она чувствовала себя собой, просто собой, ни с кем не связанной, никому ничего не должной. Окунувшись в себя хотя бы ненадолго, потом легче было делать то, чего от тебя ждут, быть такой, какой тебя привыкли видеть.

Уже почти девять. Валентин Алексеевич сегодня в саду. Хорошо там! Когда зацветут деревья, надо бы съездить. И летом. Митя сегодня хотел, но ещё рано, холодно. А потом и на неделю можно будет отпустить его с дедом, пусть оба порадуются напоследок. Только не надо бы ему слишком привыкать к саду в это последнее лето — потому что оно последнее, а Митя глубоко переживает всякие потери и расставания. Или наоборот, пусть пропитается садовым духом, чтобы на всю жизнь хватило. И когда ему лучше сказать, что сад продадут?..

Каким молодцом был Валентин Алексеевич в тот день, когда она одна приехала в сад! Тогда она почувствовала себя виноватой перед ним, и ей открылось его одиночество и беззащитность. До этого они виделись редко — в основном по праздникам, в какой-то полуофициальной обстановке. Алексей иногда заходил к отцу один, а Митька — тот, кажется, готов был поселиться у деда. Валентин Алексеевич, созвонившись с ней, забирал его из садика, а утром отводил туда сам; теперь встречает после школы, и тоже Митя у него ночует, а на другой день возвращается домой счастливый.

После той встречи в саду отношения с Валентином Алексеевичем, немного отчуждённые, потеплели. Они неуловимо сблизились, перестали быть чужими и посторонними. А когда он заболел, Аня, приходя к нему, видела его слабым, стесняющимся своей слабости, нуждающимся в её помощи и неумелых сочувственных словах, и от этого он становился родным, почти любимым, почти отцом.

Аня выросла без отца. К тому времени, когда отец с матерью разошлись, она ещё не успела его запомнить: ей было два года. Мать, человек городской, заведовала сельским клубом. Замуж больше не вышла, в город возвращаться не захотела. Аня привыкла видеть её всегда чем-то занятой, оживлённой, поющей, играющей на пианино или аккордеоне, громко говорящей, распоряжающейся. Она создала в клубе хороший хор и занималась им самозабвенно. Аня тоже пела там. Ей казалось, что только этим хором мама и держится, а если его отобрать у неё, она сразу погаснет и постареет. А ещё ей казалось, что сама она не так нужна маме, как этот хор. Дом был неухоженный, неуютный, а вместо сада и огорода — яблоня, жердёла и сиренево-жасминные заросли. Здесь Аня научилась ценить тишину и одиночество. Близких подруг у неё не было, и всё самое важное, волнующее она привыкла держать в себе, не испытывая от этого никакого неудобства.

В сад она в тот день поехала потому, что ей нужно было уйти от всех и от всего, чтобы извлечь то, что лежало у неё где-то глубоко внутри, и разобраться в этом. Сад оказался единственным местом, где она могла надолго остаться сама с собой — и теперешней, и той, которой была когда-то; где её окружал простор и полное одиночество и где не ощущалось никаких признаков человеческого присутствия.

Ей стало трудно с Алексеем. Ничего как будто не случилось, но было совсем не то, чего она хотела и что было вначале. Её всё больше раздражало то, что он с азартом смотрит по телевизору бокс и футбол, хотя, казалось бы, это интерес вполне естественный. Но Алексей слишком полностью отдаётся этому, и его самого словно уже не остаётся. И даже сериалы иногда смотрит. А как трудно стало вытащить его в театр, на концерт! В последнее время она ходит с сотрудницей, а на концерте Спивакова случилось быть с Валентином Алексеевичем. Он говорил о музыке немногословно, но именно так, как можно говорить о ней. Хорошо она чувствовала себя рядом с ним. Она всегда представляла, что от мужчины должна исходить такая спокойная мягкая сила; ей нравилось, как он ведёт себя с ней, — как с женщиной и как с ребёнком, и звук его голоса нравился… Валентин Алексеевич пригласил её ещё раз, но она отговорилась занятостью. Больше не приглашал.

А Алёша… У него какие-то мальчишеские словечки, размашистые жесты… Ей казалось, что она ушла вперёд, а он остался тем же, что был, или даже утратил часть того, что она в нём любила. Она старалась заставить себя ни на что не обращать внимания, но всё больше замечала всяких неприятных мелочей и всё сильнее раздражалась. А её раздражение, которого он не мог не чувствовать, отдаляло и его от неё.

Оставшись в саду одна, Аня ни в чём толком не разобралась и ничего не решила. Да и что она могла решить? Но были глухие осенние сумерки, абсолютное целительное одиночество, длинная ночь среди невозможной тишины и темноты; иногда она просыпалась, вслушивалась в пустоту и снова засыпала… А вечером ясно, до мелких подробностей вспоминала, как впервые приехала в сад с Алёшей.

И теперь это снова проходило перед ней, уже вместе с воспоминаниями о тихом сером дне и одинокой ночи в маленьком доме среди листопада.

Тогда тоже была осень. На лекции они не пошли; просто бродили по улицам, блаженно томясь оттого, что они вместе.

— Это наш автобус, — вдруг сказал Алёша; в его интонации было что-то детское.

— Какой это «ваш»? — переспросила Аня.

— Садовый. Он идёт в наш сад. Давай поедем!

— Зачем?

Он посмотрел на неё с обидой. Обида тоже была детская. Алёша стал смешным и от этого особенно близким. Но ехать в какой-то сад…

— Автобус сейчас уйдёт, — забеспокоился Алёша. — Поедем?

— Поедем, — ответила она, всё ещё сомневаясь.

И пока они ехали, она поняла: сегодня это наконец случится.

Они встречались ещё с весны. Сначала всё развивалось медленно, постепенно, и Ане это нравилось. Она хотела входить в любовь так, чтобы прочувствовать все её шорохи и дуновения, все смыслы и оттенки. И Алексей, который сначала торопил события, подчинился и стал сопровождать её в этом медленном шествии; похоже, ему это тоже нравилось. Иногда она досадовала на него за его подчинение, особенно в последнее время: всё больше ей хотелось, чтобы он вёл её, а не следовал за ней. Бывали дни, когда всплывала мысль: может быть, это не любовь, а только желание любви? Но при встречах с ним всё возвращалось: чувство тайны и праздника, любование его чертами, словами, голосом… Они лежали рядом на пляже, резвились в воде, целовались в дальних уголках парков и в безлюдных вечерних переулках, но случай завершить это полным сближением всё не представлялся. А вернее, она исключала такие случаи. Можно было, конечно, просто пожениться. Оба знали, что это будет, но хотелось запретного, тайного, а не на виду у всех и с общего одобрения.

И вот они едут в этот незнакомый сад. Ну и пусть.

В автобусе Аня сидела, а Алёша стоял рядом. Поворачиваться было неудобно, и она ни разу не взглянула на него. Ей стало казаться, что она едет одна, неизвестно куда и неизвестно зачем. Но, вспомнив, что всё-таки не одна, додумала: «И неизвестно с кем». И стала застывать, каменеть. Иногда Алёша слегка дотрагивался до неё, и это её согревало, но ненадолго.

Они вышли. Воздух был прохладный и по-загородному живой. По обе стороны дороги тянулись сады, а сверху нависало бледное небо в плотных серых тучах. И Аня как бы со стороны увидела, что среди чего-то большого и равнодушного идут два чужих всему этому и чужих друг другу человека. Она опять остро почувствовала себя одной, не связанной с Алексеем.

— Зря мы приехали, — обронила она, и это прозвучало холодно и отрешённо.

— Не надо так, — попросил Алёша. — Ты где-то далеко.

Он взял её за руку; ей очень захотелось отнять руку, но она не отняла, чтобы не обидеть Алёшу и не увеличить это чувство отдельности от него, которое начинало пугать её.

— А тебе сейчас разве хорошо? — спросила она.

— Нет. Это потому, что ты какая-то странная. А когда ехали, было хорошо.

Она молчала.

— Ты что, боишься?

— Не знаю. Мне тоже кажется, что ты далеко.

«Он знает, что мы приехали для этого», — подумала она.

Алёша сделал движение к ней, но она еле слышно выговорила:

— Не надо.

До сада шли молча. Вошли в калитку, и из-под большого камня у веранды Алёша достал ключ. Он отпер дверь, и Аня заглянула в тёмную комнату: окна были закрыты ставнями.

— Хочешь, я покажу тебе сад? — предложил Алёша.

— Конечно! — с облегчением согласилась она.

Он повёл её по саду, представляя ей каждое дерево и что-нибудь сообщая о нём. Говорил и о ночёвках на чердаке, но о девочке Марине не упомянул, о ней он рассказал через несколько лет. И потому, что он не сказал о ней тогда, Аня поняла: это не просто эпизод, а что-то очень важное для Алёши, не зря он говорил о ней так скупо и бесстрастно. Домыслив ту грозовую ночь, она не нашла такого же сильного общего воспоминания у себя с Алёшей. И даже ревновала его к Марине. Смешно! Хотя почему смешно?

Шуршали падающие листья, посвистывали шустрые маленькие птички, ярко цвели бархатцы и ноготки. И Алёша смотрел на неё ясно, без вожделения — что за слово дурацкое всплыло! — тот же самый Алёша, знакомый и родной. И ещё ближе, чем был до сих пор: сад приоткрыл его перед ней до самого детства.

Вдруг с неба начали падать крупные капли, и почти мгновенно обрушился дождь. Алёшина куртка и Анин плащ остались в доме; они сняли их, потому что было тепло.

В дом влетели совершенно мокрые. Всё произошло само собой: сбросили с себя мокрую одежду и упали на широкий старый диван… Аня потом удивилась: она, оказывается, успела подумать, что диван от старости уже не складывается, и заметить, что он застелен простынёй и одеялом.

…Они лежали, обнявшись, под тяжёлым одеялом и слушали шум дождя, то стихавшего, то снова набиравшего силу. Никакого потрясения и никакого счастья Аня не ощущала. Было только облегчение: наконец наступил отдых после долгих волнений, страха и напряжения.

— Я сейчас засну, — сказала она.

— А я тебя разбужу.

Он откинул одеяло и начал нежно, медленно целовать её. Она увидела над собой его лицо, изменённое страстью, и торопливо проговорила:

— Не надо сейчас. Больно.

Он послушно лёг рядом. Дождь припустил сильнее, и она, лёжа с закрытыми глазами и слушая его ровный шум, чувствовала, как жизнь постепенно переполняет её, переливается через край сознания. Хорошо бы, думала она, остаться здесь и жить вместе с деревьями, дождями, снегами… С Алёшей, с детьми…

— Не уходить бы отсюда, — сказал Алёша.

* * *

Жечь больше было нечего. Валентин Алексеевич разворошил золу и пошёл за известью для побелки деревьев.

— Валентин Алексеевич, здравствуйте!

В нём вспыхнула радость: приехала! Нина приехала. Она, улыбаясь, стояла у калитки его сада. Глаза весёлые, немного прищуренные из-за улыбки, ярко-серые, искрящиеся.

Он стремительно подошёл к ней.

— Ниночка, вот умница! Я уж думал, что вы не приедете.

— А я проспала, — засмеялась она. — Будильник завела, а он не зазвонил. — Немного помолчав, спросила: — Как вы себя чувствуете?

— Превосходно. — Он с удивлением обнаружил, что свобода, которая была в их обращении друг с другом ещё зимой, исчезла.

— Нинуля! — донёсся пронзительный голос Виктора.

Пока он шёл через сад Валентина Алексеевича, подоспел Лев Аронович — его сад был рядом. Они оба расцеловались с Ниной, и Валентин Алексеевич позавидовал им: при встрече не догадался, вернее, не решился, а теперь поздно. И он с сожалением посмотрел на гладкие круглые щёки Нины.

Все разошлись по своим участкам. Валентин Алексеевич начал белить деревья. Митя просил оставить это ему… Ничего, летом подкрасит, если понадобится, а деревья пусть запомнят хозяина. Думалось об этих деревьях, когда они были тонкими и слабыми, о маленьком Алёше, о Мите… Это были даже не мысли, а неясные представления, наплывы воспоминаний.

И тревожило чувство, что Нина здесь, совсем близко. Можно на неё смотреть, можно подойти и поговорить. Только не нужно это. Лучше вспоминать.

Когда болезнь немного отступила, он лежал целыми днями в каком-то оцепенении. Не читал, не слушал музыку, не включал телевизор, даже почти ни о чём не думал. Только вяло шевелилось: «Вот так постепенно и вытечет жизнь». Думал он об этом со странным спокойствием — потому, наверное, что не додумывал эту мысль до конца, до страшного «меня не будет». По часам вставал, принимал лекарства, разогревал еду. Приходы Алексея и Ани, а особенно непривычно тихого Мити, его радовали и трогали, но он сразу начинал уставать и ждать, стараясь не подавать вида, когда они наконец уйдут. Один раз заглянули Лев Аронович и Виктор.

А через день позвонила Нина и спросила, можно ли приехать.

Валентин Алексеевич почти испугался:

— Зачем? — Это позвучало слишком резко. Испугавшись уже своей невежливости, он заговорил мягче: — Ниночка, вы, наверное, считаете, что больных полагается навещать. Но, по-моему, это незачем. Я лежу как тюфяк, ничего мне не нужно и не интересно. И если вы хотите ради каких-то правил…

— Я не ради правил, — перебила она. — Я думала, что вы будете рады. И просто… чтобы прийти к вам. Но если не хотите — не надо. Не бойтесь.

Голос у неё был то ли печальный, то ли обиженный. Он её пожалел, обругал себя за грубость и одновременно с этим почувствовал, что хочет её видеть.

— А вам не трудно приехать? — задал он вопрос, глупость которого тут же понял.

— Почему же трудно? Я здорова и ещё не совсем старуха.

— Да какая же из вас старуха?

Ему живо представилось её лицо, когда она в саду, улыбаясь, вдыхала запах сирени, её походка, которую он про себя называл балетной, молодые сильные руки и плечи, выступающие из яркого сарафана…

— Приезжайте! — сказал он.

Валентин Алексеевич рассмотрел себя в зеркало и остался недоволен. Постарел, пожелтел, взгляд какой-то дикий. Он пожалел, что пригласил Нину. А впрочем… Пусть видит, какой он старый, больной и ни на что не годный. Пусть поймёт, что продолжения того дня не может быть. Но что-то в нём уже сдвинулось, что-то пошло вразрез этим мыслям. Он побрился, вымылся под душем, стараясь не делать резких движений; надел чистую рубашку и свой любимый серый свитер, убрал со стола лекарства… Сердце стало биться гулко и часто, и он лёг на диван.

Ещё не успел отдохнуть, как раздался звонок.

Нина показалась Валентину Алексеевичу не такой молодой, как он себе представлял, и это его немного успокоило. Но всё равно она была очень хороша. А когда улыбнулась, стала похожа на ту, которая склонялась к сирени в его воспоминаниях. Он поцеловал её в щёку, упругую и прохладную.

— Слава Богу! — сказала Нина. — Я боялась, что придётся врать, но вы почти не изменились. — И без перехода: — Дайте какую-нибудь глубокую посудину.

«Видела бы она меня час назад», — подумал Валентин Алексеевич, доставая из буфета стеклянную салатницу.

Нина высыпала в неё золотисто-коричневое печенье: звёздочки, ромбики, полумесяцы… И гордо объявила:

— Сама пекла.

— Молодец! — похвалил он. — Похоже на мамино. Сейчас будем чай пить.

По сердцу прошла резкая боль, исчезла и тут же вернулась, но уже другая, ноющая. Нина взглянула на него, и в её глазах вспыхнула тревога.

— Ложитесь, — сказала она осторожно. — Чаю выпьем потом. Где у вас лекарства? — Сбегала на кухню, принесла стакан с водой, сунула ему в руку таблетку.

Он лёг и закрыл глаза.

— Лежите, сейчас пройдёт. — В Нинином голосе послышались гипнотические интонации, и это показалось ему смешным. — Думайте о чем-нибудь хорошем: о море, о лесах, о горах… Нет, — спохватилась она, — о горах не надо. А то представите, как лезете в гору, и ещё хуже будет.

— Я лежу на траве, под деревом. А сквозь листья солнце проглядывает. Нежаркое, весеннее.

— Вот-вот, хорошо.

Они помолчали.

— А знаете, — заговорил Валентин Алексеевич, — в детстве я любил болеть. Даже не болеть, а лежать, сознавая, что ты имеешь право ничего не делать, что какие-то хорошие вещи тебе недоступны, но пройдёт несколько дней — и ты всё это наверстаешь, да ещё как… И когда я лежал больной, особенно ясно чувствовалось, что вот он я, такой как есть, что такого больше нет, что я живу… Я, наверное, непонятно говорю?

— Нет, я понимаю. — Нина серьёзно кивнула головой и стала похожа на девочку. Или даже на мальчика — какого-то знакомого умного мальчика. — Правда, я болеть не любила. Но помню, что чувство себя тогда было сильнее, чем у здоровой. Даже сейчас помню, какое было небо в окне, как я на него смотрела, как думала… — Нина засмеялась. — Нет, рассказывать не получается.

— А лучше всего было, когда мама или бабушка мне читали. Лежишь с какой-нибудь корью или свинкой — голова чугунная, пошевелиться больно, а тебе читают Жюля Верна…

— Давайте я вам почитаю, — предложила Нина. — Жюль Верн у вас есть?

— Есть. Но лучше что-нибудь другое. Боюсь, что не понравится или помешает тем воспоминаниям.

Нина встала перед книжным шкафом.

— А что вы хотите?

— Что-нибудь хорошо знакомое, из русской классики.

— Чехова хотите?

— Хочу. Только не из раннего.

Она вытащила том из середины собрания сочинений.

— А читать будем что придётся, — сказал Валентин Алексеевич. — Выберите наугад; если захочется — читаем, нет — переиграем.

Нина закрыла глаза, потом открыла и прочла в том месте, куда упёрся палец:

— «Дом с мезонином». Подходит? Или ещё раз?

— Давайте это… если не возражаете. Давно не читал этот рассказ.

— И я давно.

Читала она хорошо. Не монотонно, но и не слишком выразительно. Валентин Алексеевич не любил, когда читали так артистично, что это отвлекало от смысла и мешало слышать по-своему. Вспоминался то дом над рекой, где он вырос, то сад в сумерки.

Прочитав довольно много, Нина спросила:

— Ну как? Вам лучше?

— Всё прошло, — ответил он, слегка удивившись, и хотел встать.

— Лежите, — остановила его Нина. — Вот дочитаю, тогда встанете.

Потом они пили чай с Нининым печеньем. Оно пахло ванилью и детством. А её глаза над чашкой, под короткой чёлкой снова напомнили Валентину Алексеевичу умного мальчика. Он вспомнил:

— Вы похожи на Лермонтова в детстве. Очень.

— Правда?! — Он не ожидал, что Нина так обрадуется.

Она приходила ещё несколько раз. А когда Валентин Алексеевич выздоровел, перестала приходить. В последний раз она смотрела на него выжидательно, но он ничего не сказал об их будущих встречах. Какие уж теперь встречи!

* * *

Митя ещё не совсем проснулся, но уже понял, что день сегодня выходной и можно поваляться подольше. Дедушка поехал в сад, а его не пустили: говорят, ещё холодно, в саду неинтересно. Глупости это — в саду всегда интересно. В следующий раз он обязательно поедет. Поговорит с дедом, и он его возьмёт.

Перед глазами возникли зонтики укропа. Папа говорил, что в детстве любил смотреть на укроп, особенно когда в саду жара. Митя посмотрел, и ему тоже понравилось.

Он лежит под деревом на раскладушке в полудрёме, иногда его обдаёт ветром, тёплым и душистым. Над ним висят розовые сливы, а через дорожку на солнцепёке стоят огромные зонтики. Одни уже побуревшие, с крупными семенами, у других семена поменьше и зелёные, а третьи — все в жёлтых весёлых цветочках. Кажется, что они горячие и сонные от солнечных лучей, что они о чём-то думают глубоко в себе и знают, что Митя смотрит на них.

А в прошлом году весной была ласточка. Она прилетала и улетала и всё вилась над чердачным окном. В городе Митя таких не видел: те были короче и круглее. А эта — тонкая, вытянутая, с длинным раздвоённым хвостиком. А как она щебетала!.. Её щебетанье было похоже на весь тот день: на холодный воздух, на нежно-голубое небо с белыми и фиолетовыми облаками, на иногда начинавший капать дождь… Мите захотелось, чтобы она свила гнездо над маленьким окошком чердака, — именно она, эта ласточка. Почему хотелось, он не знал, но хотелось так сильно, словно ему это для чего-то было нужно.

Но не свила она гнездо. Или испугалась людей, или что-то не понравилось.

— Митя, вставай! — Это мама приоткрыла дверь. — Завтрак почти готов.

— А можно ещё немножко полежать? Десять минут…

— Десять нельзя. Минут пять полежи — и быстро вставай.

Митя закрыл глаза и снова стал вспоминать.

Прошлым летом — нет, весной — все вместе из сада ходили на речку со странным названием Миус. И дедушкины соседи пошли: Лев Аронович, дядя Витя и новая соседка — тётя Нина. Она понравилась Мите, потому что не поучала его, не дразнила и не вела себя с ним как с маленьким. Они с ней сразу ушли вперёд и начали разговаривать: о самолётах, о древнем народе скифах, ещё о чём-то интересном… А в самолётах она разбирается потому, что у неё раньше была такая работа — конструктор; она чертила самолёты на большом заводе, где дед работал. А теперь тётя Нина работает на компьютере в газете.

Митя спросил у неё:

— Вам жалко самолёты?

Думал, что спросил неправильно, но тётя Нина поняла и ответила:

— Конечно, жалко. И самолёты, и завод.

Тут ей что-то в глаз попало, а может быть, плакать собралась, но или сразу вынула, или сдержалась.

Шли сначала через сады, а потом через деревню. За деревней текла река. И везде цвели деревья, сирень и ещё много всяких кустов и цветов. Река широко разлилась, и с одной стороны у неё берега не было, потому что она впадала в море, а вблизи река расходилась, растекалась в разные стороны; получались маленькие речки и большие лужи. И из этих речек и луж лягушки высовывали головы с большими глазами и широкими ртами. Они громко орали, каждая своим особым голосом. И, почти не переставая, куковала кукушка; это было красиво, гораздо лучше, чем лягушки.

Все поднялись на невысокую, но длинную гору и стали смотреть по сторонам. Под ногами была зелёная-зелёная трава, вся в жёлтых одуванчиках, а если глянуть вдаль — такая же трава, белые круглые деревья и много воды. И всё время — кукушкин голос, казавшийся Мите грустным. И почему-то в этой грусти всё, что он видел, было ещё красивее. Он направил взгляд прямо на голос кукушки и увидел её на цветущем дереве. Дерево стояло далеко, но было понятно, что птица, сидящая на нём, — та самая кукушка, голос которой звучал и в воздухе, и где-то у Мити внутри. Он неизвестно почему удивился, увидев кукушку: может быть, думал, что её нельзя увидеть, потому что до этого только слышал её. А над землёй, над водой, над кукушкиным голосом стояло большое прохладное небо с маленькими облаками у горизонта.

Потом тем же путём возвращались в сад. Взрослые разговаривали о чём-то неинтересном, и Митя отстал. Сначала было немного жаль, что он идёт не с тётей Ниной, но скоро это прошло. Его окружили деревья, трава, река, которая была уже далеко, но всё равно как будто рядом, кукованье, лягушачьи вопли… какая-то незнакомая, непонятная жизнь. И всё это было не для него, не вокруг него, а само по себе: всё было бы точно так же, если бы он этого не видел и не слышал, даже если бы его вообще не было… «Как это — если бы меня не было?» — подумал Митя, и внутри у него, там, где только что куковала кукушка и цвели деревья, начало холодеть.

Но всё похолодеть не успело. Мама вдруг обернулась и спросила:

— Что это ты такой скучный? Устал?

— Голова болит, — ответил Митя.

Ничего у него не болело, но ему не хотелось говорить о том, что он чувствовал. Да и как об этом можно рассказать?

* * *

Оладьи получились воздушные, румяные. Их ели со светлым липовым мёдом, запивая крепким ароматным чаем.

— Как в саду! — сказал Митя.

— Почему как в саду? — не понял Алексей. — Ведь мы там никогда не ели оладьи.

— Правда… — Митя задумался. — А я знаю почему: мёд пахнет цветами. И чай как из самовара. И оладьи такие… деревенские.

— Фантазёр ты у нас! — засмеялась Аня и потрепала его по гладкой тёмно-русой макушке.

— Отец давно уже в саду. — Алексей смотрел словно куда-то вдаль. — Сейчас, наверное, деревья белит. В детстве всегда я белил. Кайф был… Лето ещё чёрт знает где, а ты мажешь и думаешь о листьях, яблоках, абрикосах, о ночёвках в саду…

— Ага! — вскрикнул Митя. — Сам белил, а меня сегодня в сад не пустили. Я хочу каждый год деревья белить.

— Много хочешь! Это целое дело. Надо заранее договариваться, ночевать у дедушки, рано вставать…

— Ну и что? И очень хорошо. А я из-за вас самое начало прозевал.

— Да не беспокойся, Митя, — сказала Аня. — В саду сейчас холодно, ничего не растёт. Потом поедешь.

— Когда?

— Когда будет тепло, когда деревья зацветут.

— А я хочу с самого начала! Хочу сажать, поливать, смотреть, как всё растёт…

— Да… — Алексей помолчал, вспоминая. — В детстве мне тоже всё это было интересно.

— А теперь? — спросил Митя.

— А теперь прошло.

— Ты сад не любишь?

— Не так всё просто, Митяй… Я любил сад. И помню, как я его любил.

— А сейчас ты его уже не любишь?

— Ну, забодал! Любишь, не любишь!.. Если что-то любишь, это остаётся. Даже когда сада не будет… когда он будет не наш, он всё равно останется. И у меня, и у тебя.

— Почему не будет? — Митя перестал есть.

— Ну что вы такой разговор завели? — возмутилась Аня. — Оладьи стынут. Хоть поешьте с удовольствием.

— Почему не будет?

— Понимаешь, Митя… Дедушке трудно заниматься садом. Ему надо себя беречь. Может быть, сад придётся продать.

— Как продать?..

Мите представилось: вот он заглядывает в загадочную черноту чуть приоткрывшихся тюльпанов, собирает зелёные, полосатые, как арбузы, ягоды крыжовника, сидит с книжкой под деревом, а вверху тихо-тихо шелестят листья и спеют абрикосы. Летними вечерами в саду медленно, незаметно темнеет, и кажется, что деревья обступают тебя, закрывают и охраняют от чего-то…

— Давайте деду помогать. — Митя сдвинул широкие неровные брови. — Будем ездить в сад каждую неделю и делать самое трудное.

— Митя, нам с мамой некогда.

— Почему?

— Понимаешь…

— Опять «понимаешь»?! Не хочу я понимать! Я хочу, чтобы сад был. А когда говорят «некогда» — значит, не хочется. А когда не хочется…

— Митя, ну, а как быть, если не хочется? — Аня произнесла это тихо и очень серьёзно. — Помнишь, как ты осенью не захотел заниматься плаванием? Мы тогда тебя не заставляли: не хочешь — и не надо.

— Так то какое-то плавание, а это — сад. — На глазах у Мити выступили слёзы. — Вы подождите несколько лет, а потом я сам буду всё делать, вместе с дедом. Там же и дом, и деревья, и беседка, и самовар…

— Главное — самовар, — засмеялся Алексей.

— Ничего вы не понимаете, — огорчился Митя. — В следующий раз я с дедом обязательно поеду.

— Хорошо, — сказала Аня. — А потом мы как-нибудь все вместе поедем.

— И будем часто ездить?

— Будем, будем, — подтвердил Алексей.

Если бы он сказал «будем» один раз, Митя бы поверил.

* * *

Алексей шёл на рынок — выполнять Анин заказ — с чувством свободы, которого давно уже не испытывал с такой остротой. После тяжёлого разговора, после Митиных слёз (сын таки разревелся, хотя долго крепился) он был наконец один. По радостному оживлению, вдруг охватившему его, он понял, как устал. Радоваться-то было нечему, а если радовался — значит, там, откуда ушёл, было совсем плохо. Да, плохо. Аня какая-то другая, почти чужая. Иногда так посмотрит, что холодно становится. Или не обращает на него внимания, когда хочется доброго взгляда или слова. Или встанет, или повернётся, или на столе что-то передвинет — всё как будто не просто так, а с подтекстом, в котором о нём, Алексее, что-то уничижительное читается. Да почему он не может просто развалиться в кресле, чушь какую-нибудь по телевизору посмотреть? Обязан он разве каждую минуту быть умным, подтянутым, целеустремлённым?

Дома ему не стало ни отдыха, ни покоя. Аня и раньше не была особенно ласковой — она даже с Митькой никогда нежностей не разводила, — но с ней он набирался сил, а идя домой, знал, что там, сразу или постепенно, освободится от всего, что гнетёт и тревожит. Ведь любила она его, ещё недавно. Или давно? Или вообще не любила?.. Да нет, любила; он не мог ошибаться. И он её любил. Он её и сейчас любит. Может быть, это не вся любовь, на какую он способен. Вот если бы Марина… Марина, которая так ни о чём и не узнала и которую сам он совсем не знал. Они тогда ни слова друг с другом не сказали. Но Аню он не обделил: отдал ей, как когда-то говорили, всего себя. А она — всю себя отдала? Что-то в ней всегда оставалось закрытым, а теперь этого стало ещё больше. Да ёлки-палки! Не отдавай себя всю — дай только жить человеку!

Но он и сам себе в последнее время нравится всё меньше. Обленился, растолстел, даже поглупел как будто. Бегать, что ли, начать по утрам… Исчезло ощущение огромности, красочности и звучания жизни, которое было всегда и оставалось ещё недавно. Наверное, это какой-нибудь переходный возраст, у каждого он свой, когда кончаются иллюзии относительно себя — своих способностей и своего будущего — и надо или принять всё как есть и найти в этом успокоение, или сделать рывок и собрать на него всё, что в тебе осталось: ведь осталось же что-то! Ане хорошо: преподаёт спокойно английский в школе, ещё и частными уроками подрабатывает. А он со своим дипломом радиоуниверситета… Пришлось и телевизоры чинить — это ещё ничего, и агентом по недвижимости мотаться. Вот эту работу он ненавидел; никогда не думал, что будет заниматься тем, что ему противно. Теперь в Славкиной фирме работает — вздумал его школьный друг строительные материалы продавать. Тоже тоска. Да и дружбе вредит: как ни смотри, а всё-таки это положение подчинённого. Давно у него всё идёт не в ту сторону. Что это — такая широкая тёмная полоса или вся жизнь не удалась?.. Как может не удаться его жизнь? Это же он смотрел на дальние огоньки в окно чердака, это он с Мариной понимал грозу, это он хотел зимой жить в саду, чтобы думать!..

Тогда Алёша учился в седьмом классе, была зима. Они со Славкой решили не пойти в школу. Просто захотелось свободы, приключения, чего-то сильного и необычного, и они придумали этот поход в сад.

Можно было доехать до конца на городском автобусе, но они пошли через весь город. В последнем на пути магазине купили батон и плитку шоколада. А ещё Алёша знал, что в саду, в подвале, есть яблоки.

За городом всё было иначе, чем в городе. Вернее, не было ничего, кроме чистого белого снега до самого горизонта и серого неба над ним. Холодный ветер обжигал щёки, продувал насквозь; даже идти было трудно. Иногда приходилось поворачиваться к ветру спиной и пережидать особенно сильные порывы. Но это было хорошо. Это была свобода, на которую они наконец вырвались, а свобода, как тогда скорее чувствовал, чем думал Алёша, и должна быть суровой.

— Долго идти? — спросил Славка. — Так и дуба дать можно.

— Говорят, километра четыре. А может, и пять. Столько же, сколько по городу шли.

— Мы что, дураки?

— Дураки в школе сидят.

Но Алёша видел, что Славке это тоже нравится.

Пошёл снег, густой и мелкий, и ветер, когда усиливался, бросал его в лицо. Серое небо превратилось в белое, и стало казаться, что снег идёт и вверх и вниз, а никакого сада поблизости нет, потому что на многие километры только снег и снег.

Они добрались до сада усталые, промёрзшие и счастливые. В доме после дороги с ветром и снегом было тепло, тихо и спокойно.

— Спаслись! — сказал Славка.

Они посидели, отдыхая, а потом выложили на стол хлеб и шоколад. Внезапно сильно захотелось есть. Алёша спустился по лестнице в подвал за яблоками. Приблизил лицо к ящику, и оттуда запахло летом, солнцем и чем-то вроде счастья…

— Ты что, заснул? — услышал он Славкин голос.

— Держи! — Алёша сунул ему несколько яблок и полез наверх.

Ели медленно, с наслаждением. Пышный белый хлеб не резали, а ломали: так было «дичее». Алёша потом долго вспоминал и этот хлеб, и твёрдый шоколад, и яблоки — сочную кисловатость одного и ароматную рассыпчатость другого.

Славка завалился на диван и сразу же заснул. Алёша тоже лёг, но не спал, а представлял, как хорошо было бы пожить здесь несколько дней. Прямо сейчас, зимой. Воду на зиму отключают, но можно снега набрать. Электроплитка есть. Интересно, а электричество тоже отключают? Взять хорошую толстую книгу… Только одному, без Славки. Он настоящий друг, но лучше побыть здесь одному. Днём ходить по садам, по деревням, а вечером сидеть в доме и читать. Если нет электричества — при свече, так даже лучше. И думать. О чём думать, он не смог бы объяснить, но в то время он начал задумываться о многих вещах и сам замечал, как быстро умнеет, как-то, что он знал, меняется, расширяется, приобретает новый смысл. Но иногда ему казалось, что знает и понимает он теперь гораздо меньше, чем в раннем детстве: всё расплывалось и теряло очертания, — даже страшно становилось, если вовремя не перестать думать. Алёша представлял, как будет уходить сюда, когда станет взрослым, чтобы отдохнуть «от них от всех». Кто такие «они все», было не очень ясно, но не отец и мать, а какие-то будущие связанные с ним люди: может быть, жена, дети, начальники на работе… Это будет его убежище, его крепость.

Никто не узнал, что они ходили в сад. Воспоминание осталось тайным, близким и ярким. Но больше этот поход Алёша не повторил — ни со Славкой, ни один. Потом он подумал, что, может быть, это правильно: такое воспоминание должно остаться единственным. А почему этот день так врезался в его память и так много для него значил, он до конца не разобрался, но чувствовал, что тогда он заглянул во что-то до того неизвестное и в жизни, и в себе самом.

Уже взрослым, женатым он несколько раз собирался осуществить то, о чём думал, лёжа на диване в зимнем саду, да так и не собрался. Наверное, мысленно так глубоко ушёл тогда в своё убежище заранее, что этого ему хватило и на будущее. Нет, всё-таки не хватило. Иногда, особенно когда идёт снег, хочется бросить всё и пойти по той же дороге в белый сад, в маленький дом; взять с собой толстую книгу и свечку… днём бродить, а вечером читать и думать. Одному среди снегов.

У Славки сейчас тоже семья, двое детей. Недавно Алексей заговорил с ним о том зимнем дне. Думал, что он забыл. Оказалось, помнит. И улыбка у Славки была блаженная и дурацкая, когда они об этом вспоминали. Наверное, и у него самого была такая же.

* * *

Валентин Алексеевич подошёл к шпалерам для винограда и заглянул в Нинин сад. Ограды между садами у них не было: в самом начале соседи договорились, что каждый сажает вдоль одной стороны своего участка виноград — и получается естественная непроходимая граница. Сейчас виноград ещё не открывали, и всё просматривалось насквозь.

Нина, легко нагибаясь, сыпала в землю какие-то семена. Над ней протянулась ветка абрикоса с крупными налившимися почками, а за веткой летело растрёпанное перистое облако. Это из-за Нины он стал по-новому замечать облака: у неё с облаками особые отношения.

— Что это у вас будет? — спросил Валентин Алексеевич.

— Цветная ромашка. Я её очень люблю: лепестки яркие, разноцветные, а зелень ажурная.

— Как у укропа?

— Похоже. Хотите, я вам семян дам?

— А ухаживать за этой ромашкой надо?

— Не надо, сама растёт.

— Тогда давайте. А ещё я посажу укроп. Алёшке в детстве очень нравился укроп с зонтиками. Смотрит огромными глазами и тихо так говорит: «Правда, красиво?» И любил он сад… — Валентин Алексеевич вздохнул. — Только не будет он садом заниматься. Как подумаю, что со всем этим расставаться надо… — Он замолчал. — Ну вот, завёл шарманку. Вы мне об этом говорить не разрешайте; оказывается, я долго могу жаловаться. Пойду-ка лучше делом займусь.

— А семена?

— А семена давайте. Посажу. В следующий раз я вам тоже семян дам. Шикарные цветы — «лохмачи» называются.

Нина ещё немного посыпала и протянула ему бумажный пакет с семенами.

— Валентин Алексеевич, вы не похожи на больного. Может быть, вам не надо продавать сад? Если вы будете в таком же состоянии лет десять или пятнадцать…

— Или двадцать пять… — Он усмехнулся. — Нет, Ниночка. Была у меня когда-то тётя, а у тёти — кошка. Обе были старые и больные, а прожили они в мире и согласии много лет. И эта моя тётка под конец кошкиной жизни повторяла: «Хоть бы она умерла раньше меня! Что с ней будет, если я умру?» И потом, похоронив кошку, сказала: «Слава Богу!» А через два года и сама… Вот так и мой сад: хочу при жизни передать его хорошему хозяину, чтобы он не оставался сиротой.

— По-моему, неудачный пример, — сказала Нина. — И у вас возраст ещё не преклонный, и у сада жизнь длиннее кошачьей. Вы же не хоронить его собираетесь, а передать кому-то, чтобы он жил.

— Пример, конечно, не очень, — согласился Валентин Алексеевич. — Но дело не в примере, а в том, что я не должен себя ни с чем связывать. И ни с кем. Я не хочу быть ни в положении тёти, ни в положении кошки.

— Вы что, боитесь? — Она смотрела на него с печальным упрёком.

— Боюсь. А вы не боитесь?

— А я — нет.

Она резко повернулась и отошла от него. «А я — нет, — как будто продолжало звучать. — А я — нет». Валентин Алексеевич пошёл сажать цветную ромашку.

От земли шёл влажный крепкий запах. Ветра то не было совсем, то он налетал порывами, ещё прохладный, и обдавал чем-то волнующим, неясным, полузабытым. В детстве и в юности от такого ветра в сознании, в теле, во всём существе поднимались всплески какой-то силы и казалось, что он может что-то такое, о чём даже не подозревает. И сейчас в нём воспрянул отголосок той силы. С молодой жадностью захотелось жить. Пусть он проглядел себя, пусть он действительно мог что-то большее когда-то, но не понял этого. Пусть… Всё равно хорошо.

Валентин Алексеевич ещё раз вдохнул и просмаковал этот воздух, ещё раз посмотрел на сияющее небо с бело-серыми облаками, на женщину с тонкой талией и округлыми бёдрами…

— Хорошо! — проговорил он вслух.

* * *

Нина не думала, что она так много ждала от сегодняшней встречи. Зимой, навещая Валентина Алексеевича, она поняла: он поставил свою болезнь преградой между ними. Крепко и решительно поставил, даже только что «боюсь» не побоялся сказать. А она, оказывается, почти тайком от себя надеялась на продолжение того дня, счастливого осеннего дня, в обход всех преград. Но старалась не вспоминать его подробно, чтобы не спугнуть на этом обходном пути.

«А вот возьму и вспомню! — решила она и, сосредоточившись, мысленно обратилась к Валентину Алексеевичу: — Слушай! Я буду вспоминать. Я буду вспоминать громко, чтобы ты услышал!»

От этого «ты», произнесённого про себя, стало трудно дышать. Она зашла за дом, села на перевёрнутое ведро, уставилась на медленно плывущее облако и принялась вспоминать, насмехаясь над собой и в то же время почти веря, что её «громкие» мысли можно услышать.

В то утро, когда зазвонил телефон, она спала, и этот звонок вплёлся в сюжет сна. Но наконец она поняла, что звонок идёт из действительности, и вскочила.

— Доброе утро, Нина! — Голос был знакомый, но чей, она не поняла. — Неужели я вас разбудил?

— Доброе утро… — Отвечая, она соображала, кто бы это мог быть. Ну да, конечно. Просто по телефону она его никогда не слышала и не ожидала услышать. — Валентин Алексеевич, — закончила она после длинной паузы.

— Если узнали, наверное, это добрый знак. Так вы спали?

— Вообще-то спала. А который час?

— Ровно девять. Я почему-то решил, что вы «жаворонок».

— Нет, я ужасная «сова». На работу встаю через силу, а по выходным отсыпаюсь. Но девять часов — это уже можно и вставать.

— Вы знаете, Нина, что-то я по вас заскучал, а до весны ещё далеко, — сказал Валентин Алексеевич. — Мне очень хочется вас куда-нибудь пригласить. Вы не против?

Это было неожиданно. Нина немного подумала.

— Нет. А куда?

— В театр, например… или ко мне, или вы можете меня к себе пригласить. А есть ещё дикий вариант.

— Это как?

— Садимся на электричку, смотрим в окно и выходим где захочется. А там бродяжничаем. Что выбираете?

— Дикий вариант самый интересный. А вам какой больше нравится?

— И мне дикий. Я почему-то так и думал, что вы его выберете.

Они договорились встретиться на вокзале в двенадцать часов. Нина немного разволновалась. Зачем ей это? Теперь тёплые и ровные отношения, которые сложились у неё с Валентином Алексеевичем, могут осложниться, и тогда уже не будет спокойствия и свободы — того, за что она любила поездки в сад. А если он… Да нет, какое будущее у неё может быть с человеком, которому за шестьдесят? И ей самой поздновато об этом думать. Валентин Алексеевич ей нравился, она видела, что нравится ему, и это придавало приятную остроту их общению. Но большего она не ждала и не хотела. А тут вдруг он назначил ей свидание, да ещё такое странное. Зачем? Что он к ней чувствует? Чего хочет? Как себя поведёт?

Нина включила телевизор, но там не было ничего интересного. Взяла книгу — не читалось. Время почти не шло. Когда наконец оно дошло до четверти двенадцатого, начала собираться. Жаль, что нельзя надеть длинную чёрную юбку, которая, как она считала, придавала ей особую стройность: к ней нужны туфли на высоких каблуках, а придётся, наверное, долго идти пешком. Надо было выбирать театр — хоть покрасовалась бы. Нина думала это иронически, с лёгкой усмешкой над собой, но отчасти и серьёзно.

Одевшись, встала перед большим зеркалом. В светлой куртке и просторных брюках она себе понравилась. Взяла цветной полиэтиленовый пакет и положила туда два больших куска капустного пирога, испечённого вчера, и несколько груш из своего сада, которые любил Валентин Алексеевич.

Он ждал на автобусной остановке и, когда она выходила, подал ей руку.

— А вы ещё моложе, чем я представлял, — сказал он как будто с сожалением.

— Это плохо?

— Для вас хорошо, а для меня… Как я буду рядом с вами выглядеть?

Нина почему-то смутилась. Чуть было не брякнула: «Не будут же с нас писать картину „Неравный брак“», но успела удержаться и ответила:

— Если это для вас так важно, могу сказать ответный комплимент. Рядом со мной вы будете выглядеть очень даже неплохо. И сами по себе — тоже.

После этих слов можно было посмотреть на него не вскользь, как до этого, а подольше, и Нина посмотрела. Да, он ещё может привлечь внимание. Среднего роста, поджарый, с почти полностью седыми, но густыми, слегка волнистыми волосами; небольшие тёмные глаза под широкими бровями острые и молодые, нос немного уточкой, а губы полные, мягкие, красивой формы, — лицо неправильное, но привлекательное. Даже очень привлекательное, отметила она. В этом лице чувствовалось сильное, напряжённое биение жизни, и оно показалось ей почти незнакомым. Он тоже смотрел на неё, и Нина понимала, что с удовольствием.

Они ехали в электричке, сидя друг против друга и глядя в окно. На многих деревьях ещё оставались яркие листья, а иногда попадались кусты, листья на которых были и зелёные, и жёлтые, и розовые, и оранжевые, и тёмно-фиолетовые. Перед домами цвели последние осенние цветы. И всё это насквозь просвечивалось солнцем.

— Так мы можем и до конца доехать, — сказала Нина. — Смотрите, как здесь хорошо: деревьев много — почти лес, и тропинка, а в той стороне даль широкая…

— Дальше, насколько я помню, тоже хорошо. Давайте ещё проедем и, если понравится, пойдём оттуда в обратную сторону. Вы ведь не боитесь ходьбы?

— Наоборот, очень люблю ходить.

— Я тоже. Решили бродяжничать — значит, будем. Сколько остановок пройдём: одну или две?

— Две! — обрадовалась Нина. — Или три.

Проехали ещё остановку и ещё… Везде было хорошо, сойти можно где угодно. А когда поезд пошёл в лихой разворот, оба одновременно воскликнули: «Вот здесь!» — и рассмеялись.

Посёлок лежал в низине, а за ним начиналось море, врезаясь в мокрый жёлто-коричневый песок неровным краем. Валентин Алексеевич и Нина прошли по узкой тропке вдоль железнодорожного полотна и выбрались на простор. Небо, очень большое и явственно круглое, в зените было ярко-синим, а к горизонту синева через разные оттенки постепенно сходила до нежной голубизны. И по всему небу медленно плыли плотные кучевые облака. В них было что-то весёлое и летнее, особенно там, где абсолютно белое облако соприкасалось с глубокой синевой.

— Вот такое белое и такое синее, — сказала Нина, — у меня связано с летом, морем и вообще с чем-то таким, что бывает только в детстве. Когда я это вижу, я так ясно вспоминаю то детское чувство, что снова его испытываю. Вы меня понимаете?

— Наверное, понимаю. Когда я смотрю на такое небо и такие облака, мне кажется, что впереди у меня необыкновенно прекрасный день, а ещё дальше много таких же дней — таких же по «прекрасности», но совсем других, какие-то приключения, встречи, а сам я скоро сделаю что-нибудь этакое…

Они шли, изредка переговариваясь. Нине нравилось, что Валентин Алексеевич не считает нужным развлекать её разговором и не старается произвести впечатление. Ей было спокойно и хорошо с ним. Она впитывала всё, что видела, так, как у неё бывало только наедине с собой, и в то же время постоянно сознавала, что рядом человек, мужчина, которому она нравится и с которым ей хорошо… и который нравится ей. Такого у неё ни с кем не было: обычно любой, кто находился рядом, сковывал её и поглощал главное внимание, предназначавшееся не ему.

— Мне с вами очень легко, — вдруг сказал Валентин Алексеевич почти то же, о чём она думала, — вы мало говорите. Когда много говорят, я устаю. А вас моя молчаливость не угнетает?

— Что вы! — мгновенно отозвалась Нина. — Я как раз сейчас радовалась, что вы не говорите без умолку и не заполняете всё собой.

— То есть меня как будто нет?

— Вы есть. Но вы не мешаете… Нет, я что-то не то говорю. Вы ничего не перекрываете и не заполняете… Нет, это опять не то. Так и обидеть можно.

— А я всё равно понял, что вы хотите сказать. — Валентин Алексеевич говорил лёгким, даже шутливым тоном, и Нина была ему за это благодарна. — И могу добавить. Так молчать — спокойно, без всякой неловкости — и так не мешать друг другу могут только близкие люди. Даже если бы мы не были знакомы, всё равно мы близкие.

— Я знаю, о чём вы! — подхватила Нина. — Бывает, что скажет человек несколько слов, даже неважно о чём, и сразу понятно, что он такой… близкий, как вы говорите. Спросишь, как пройти куда-то, он ответит, и видишь — близкий. И жалеешь, что больше спрашивать у него нечего. А иногда хочется сказать постороннему человеку: «Давай дружить», потому что главное про него сразу знаешь.

— А как вы думаете, близких людей много?

Нина чуть задумалась.

— Много, наверное, только почему-то больше среди незнакомых.

Прошло уже много времени. Были открытые места, лесополосы, сады… И появилось радостное, тревожное ожидание неизвестного, как в раннем детстве, когда она одна путешествовала по ближним окрестностям дома — там, куда её не пускали. Тогда мир был неведомым, заманчивым и мог бесконечно расширяться.

— Знаете, сколько мне сейчас лет? — Нина засмеялась. — Пять или шесть. С тех пор я такого чувства не помню.

Валентин Алексеевич быстро повернулся к ней. У него в глазах было счастливое удивление.

— Кажется, мы чувствуем примерно одно и то же. Только мне сейчас лет двенадцать. Мы, мальчишки, иногда уезжали на велосипедах довольно далеко за село и там купались в речке, жгли костры или оставляли велосипеды под деревьями и шли куда глаза глядят. А когда мне случалось ездить одному, кем только я себя не воображал: и странствующим рыцарем, и беглым каторжником, и инопланетянином…

— Вы не похожи на деревенского, — сказала Нина.

— А по-моему, похож. Мои родители были учителями, а мы с братом и сестрой росли в природе и в книгах.

— Хорошо вам!.. — протянула Нина. — Да нет, и мне было хорошо, хотя я росла в четырёхэтажном доме. Зато у нас был большой зелёный двор, а кругом — много скверов и сквериков; мне они казались дремучими зарослями, и я всё время порывалась сбежать туда.

Улица кончилась, и снова открылось море, тёмное и ровное. А впереди протянулось широкое пространство, покрытое молодой травой: осень была тёплая, и трава успела вырасти снова.

Они подошли к самому краю высокого берега и заглянули вниз: почти отвесно обрывалась красноватая круча, размытая водой, а волны в стороне от неё катились тихо и спокойно.

Хорошо было идти по тропинке среди травы. Навстречу дул свежий, но не холодный ветер, и от этого собственное лицо казалось Нине одухотворённым, а сама она — невесомой и решительной. Это полузабытое ощущение пришло из юности, когда она многого ждала от жизни и от себя. Чуть поодаль громоздились склоны, обрывы, бугры, поросшие деревьями и кустарником. На одном дереве звонко базарили воробьи.

Опять начались дома. У кассы посмотрели расписание: до электрички оставалось немного больше двух часов.

— Маловато, — пожалел Валентин Алексеевич, — но надо успеть. Давайте найдём магазин и купим чего-нибудь поесть. А потом, как настоящие бродяги, сядем под деревом.

— Как здорово!

— Разведём костёр и испечём картошку.

— А где будем воровать картошку? Её уже давно выкопали.

— Ну уж сразу и воровать! Я с собой захватил.

— А я вошла в роль. Хочется совершить какой-нибудь хулиганский поступок. Давайте хоть воды из колодца выпьем.

Они прошли по улице, но ни колодца, ни даже колонки не увидели. Зато обнаружили магазин.

— Раз мы бродяги, придётся купить вина, — перед входом сказал Валентин Алексеевич.

— Какого-нибудь ужасного портвейна!

— Да. Чем ужаснее, тем лучше.

В магазине оказался хороший массандровский портвейн.

— Придётся брать, — сказал Валентин Алексеевич, изображая сожаление.

— Придётся, — подтвердила Нина. — Только он слишком дорогой. Давайте в складчину.

— Не беспокойтесь. Я за вами ухаживаю и делаю широкие жесты.

Купили хлеба, колбасы и сыру. В последний момент заметили длинные тепличные огурцы, взяли один. Продавщица смотрела на необычных покупателей с интересом.

Когда они вышли из магазина, Нина спохватилась:

— Ой, а из чего мы пить будем?

— У меня стаканчики есть. Не хухры-мухры.

— Так вы, значит, были уверены, что я соглашусь на распитие вина в неизвестном месте?

— Нет. Просто на всякий случай.

Высокая сухая трава почти не держалась в земле. Очень быстро они сложили большую лёгкую кучу, и Валентин Алексеевич поджёг её. Костёр получился такой, что пришлось отойти в сторону. Трава сгорела моментально; Валентин Алексеевич сгрёб золу и положил в неё картофелины:

— Пусть печётся, а мы пока начнём.

Они сели под деревом и разложили еду на газете. Сыр и колбасу им нарезали в магазине, а хлеб с хрустящей корочкой ломали. Было удивительно вкусно, а от вина всё приблизилось: и море, и дальние деревья, и Валентин Алексеевич… Солнце уже клонилось к горизонту, и облака, объёмные, закруглённые, окрасились в белесо-лимонный цвет.

— В детстве я хотела стать художником, — сказала Нина. — Но не таким, как другие, а рисовать только облака. Я думала, что много лет буду рисовать разные облака, а потом устрою выставку, и все увидят, что такого художника во всём мире нет, — только я. Многие тоже начнут рисовать облака — может быть, появится такое направление в живописи, — но самое главное и самое лучшее уже будет у меня. И я войду в историю за то, что первая до этого додумалась.

— Ну и как? — спросил Валентин Алексеевич. — Рисовали облака?

— Попробовала… Ничего не получилось. То есть получилось совсем не то.

— А пробовали всерьёз?

— Не очень. Может быть, надо было ещё постараться. Или поступить в художественное училище. Рисовала я нельзя сказать что плохо, могли и принять. Но, наверное, поняла, что всё равно не дотяну. — Ей вдруг как будто всё открылось по-новому. — Или надо было приложить все силы? Вот выйду на пенсию — тогда… — И залилась смехом.

Пока она говорила, Валентин Алексеевич смотрел на неё.

— Какая вы сейчас хорошенькая!

— Только сейчас? — И подумала: «Зачем я кокетничаю?»

— Не только. Но сейчас особенно.

Валентин Алексеевич один раз уже перевернул картофелины в золе, а теперь вынул их. Нина взяла картошку; пачкая пальцы и обжигаясь, рванула кожуру и вдохнула неповторимый запах. Снова, уже в который раз за этот день, рядом было детство. А этот вкус вместе с ветром и облаками… Из лимонных облака стали шафранными, и они всё выходили и выходили из-за горизонта, всё шли и шли по небу. А горьковатый вкус портвейна, печёная картошка и запах потухшего костра, оживавший от ветра, соединялись во что-то запретно-праздничное.

— Мы бродяги и пропойцы, — радостно сказала Нина.

А Валентин Алексеевич пропел окуджавское:

Не бродяги, не пропойцы,

За столом семи морей…

Они спели песню до конца. Валентин Алексеевич знал все слова, Нина — почти все. Когда он пел «славу женщине моей», ни в его интонации, ни в лице не просматривалось никакого намёка на то, что он думает при этом о Нине. И она радовалась целомудренной затаённости его чувства. Что он думал о ней, когда пел эти слова, она была уверена.

Зашло солнце, и стало быстро темнеть.

— Нина, у нас полчаса до электрички и пятнадцать минут до подъёма, — вдруг сказал Валентин Алексеевич, взглянув на часы.

— Так мало? — с сожалением вырвалось у неё.

— А вы не жалейте. Лучше пусть кончается, когда хочется ещё, чем скучать и ждать, когда же это кончится. Хорошо я сказал?

— Замечательно.

— Хотя наверняка что-нибудь подобное уже говорилось.

Он разлил остатки вина.

— Я не знала, что бывает такой портвейн, — сказала Нина. — Хотя я не об этом… У меня не было таких дней, как сегодняшний.

— У меня, пожалуй, тоже. — Валентин Алексеевич помолчал, глядя в сторону, потом перевёл взгляд на Нину. — Вот смотрю на вас и не понимаю: почему вы одна? Я не имею права на этот вопрос и никогда не задаю его женщинам. А вас почему-то спросил…

— А я на этот вопрос не отвечаю. Но вам отвечу. Я, наверное, слишком люблю свободу. Не в том смысле, чтобы заводить связи на стороне… Мне нужна свобода, чтобы никто не пытался изменить, отменить, заглушить то, что моё и только моё. Понимаете?

— Понимаю.

— А муж не понимал. Мы прожили с ним три года, больше не смогли. Потом у меня было два коротких романа: один грустный, а другой смешной. И опять без понимания. Жаль, что детей нет. А может быть, всё правильно. Кажется, я начала жаловаться на судьбу, — прервала себя Нина. — А вы слушаете, как мой племянник, когда ему читают сказки.

— Смотрите, какое облако… — Прямо над ними стояло большое тёмно-розовое облако с пепельной подсветкой. — У вас сохранились рисунки с облаками?

— Кое-что сохранилось.

— Покажете мне?

— Только если вы действительно хотите, а не из вежливости спрашиваете.

— Очень хочу.

— Тогда я вас приглашаю через неделю.

— Хорошо. А потом устроим ещё какую-нибудь авантюру.

Полторы недели после этого дня были сплошным тихим счастьем. Или, что почти то же самое, ожиданием его. Нина чувствовала, что всё известно и решено, — нужно только подождать, когда счастье призовёт её. Она смеялась над собой, обзывала себя старой Ассолью… и ждала. Через неделю к ней приехали родственники, и встреча сорвалась, но это уже не имело значения. В середине следующей недели она стала напряжённо ждать звонка Валентина Алексеевича. Измучившись и не дождавшись, позвонила сама.

Чёткий женский голос — Нина сразу узнала Аню, хотя встречалась с ней всего два раза — сообщил ей, что Валентин Алексеевич болен и приезжать ей пока нельзя. Нина растерялась, попросила передать ему привет и, ни о чём не спросив, положила трубку. Удивилась своей глупости, собралась с духом и минут через десять позвонила ещё раз, но к телефону никто не подошёл.

* * *

Приближалось время обеда. Валентин Алексеевич изучил провизию на столе в беседке: осмотрел банки, развернул свёртки, принесённые соседями. Было всё, чего требует водка: аппетитно и изысканно в своей простоте. Он сходил в дом за посудой и начал чистить картошку.

Подошла Нина:

— Давайте я вам помогу.

— Помогайте, — разрешил Валентин Алексеевич.

Она резала мягкое розовое сало, а он поглядывал на её руки. Они были небольшие и изящные, а пальцы с коротко остриженными ногтями к концам сужались и от этого казались длиннее и тоньше.

— И руки у вас красивые… — сказал он.

— А почему с таким сожалением?

— Да уж так. — Он невесело усмехнулся. — Хотел про себя, а получилось вслух.

— Вы всегда говорите комплименты про себя?

— Раньше всегда вслух говорил. А теперь больше про себя.

— Ничего, обойдусь. — Тон у неё был спокойный, но чувствовалось какое-то напряжение, а улыбка получилась настороженной.

Пока картошка варилась, стол был готов. В центре стояли две бутылки водки.

— Эй, соседи! — крикнул Валентин Алексеевич.

Лев Аронович и Виктор явились мгновенно.

— Красотища! — оценил Лев Аронович.

— А водки не мало? — усомнился Виктор. — Говорил же я, что три надо.

— Уймись! — сказал Лев Аронович. — Одна из нас — дама, а Валентину пока в полную силу пить нельзя.

«Мне ничего в полную силу нельзя, — подумал Валентин Алексеевич. — И скорее всего, не пока, а навсегда… На какое ещё „всегда“?»

Выпили за открытие сезона. Валентин Алексеевич наслаждался душистым ржаным хлебом, селёдкой, маринованными грибами и поражался, сколько удовольствия может доставить самая обычная еда. Смотрел на небо, на пробивающуюся траву, переводил взгляд с одного лица на другое с чувством бесконечного глубокого счастья. Господи, да что ещё нужно? Просто жить и всё это видеть, ощущать, любить. Любить…

— Ребята, я вас люблю, — вырвалось у него.

— Что-то рановато после первой! — хохотнул Виктор.

— Так давайте по второй.

— За любовь! — предложил Лев Аронович.

— И за дружбу, — добавила Нина.

— С тобой, Ниночка, я готов и за любовь, и за дружбу, — сказал Виктор, чокаясь с ней.

Пили и ели не спеша, со вкусом, разговаривая о садовых делах, о случаях из своей жизни, о жизни вообще. Виктор чуть было всё не испортил: заговорил о политике.

— А потому у нас такие катаклизмы и происходят, что всем всё до фонаря! — почти кричал он, отложив вилку в сторону и в упор глядя на Льва Ароновича, своего постоянного оппонента. — Каждый сидит в своей скорлупе и боится нос высунуть. Вот на Западе чуть что не так — сразу на улицу толпы выходят и шумят, пока своего не добьются. А у нас…

— Да брось ты об этом, Витя! — остановил его Лев Аронович. — Если у нас каждый раз на улицу выходить, всё движение перекроется. Пусть хоть сегодня нам никто водку пить не мешает.

— Нет, Ароныч, я с тобой не согласен, — не унимался Виктор. — Пока мы так рассуждаем, нас одурманивают всякими обещаниями и этой самой водкой.

— Завтра, если хочешь, выходи на улицу с транспарантом, — тоном выше произнёс Лев Аронович. — И водку завтра можешь не пить. А сегодня я спорить всё равно не буду.

— Вот из-за такой позиции мы сидим и будем сидеть в луже!

— Витенька! — взмолилась Нина. — Ну не надо об этом! Смотри, какой день хороший, какая у нас компания…

Виктор перевёл на неё суровый взгляд и вдруг заулыбался:

— Ладно, не буду. Только ради тебя. Тогда давайте выпьем за нас!

Наливали всем одинаково, Нине наравне с мужчинами — она пила легко, — только Валентину Алексеевичу поменьше. На третий раз Нина не выдержала:

— Поберегите себя, Валентин Алексеевич. Вы нам нужны живым и здоровым.

— Хорошо, — ответил он, — согласен на любое уменьшение дозы.

Он смотрел на Нину, сидевшую напротив, и она улыбалась, встречая его взгляд. Улыбка была уже не настороженная, а открытая и счастливая.

— Валентин, ты не похож на больного, — сказал Лев Аронович. — Может быть, пересмотришь своё решение?

— Какое?

— Насчёт продажи сада.

— Не трави душу, Ароныч. Я решил. Если кто-то из вас, — обратился он ко всем, — найдёт человека, такого, чтобы и саду хорошо, и вам ко двору пришёлся, скажите мне.

— А Алёшка, значит, никак? — спросил Виктор.

— Никак. Не дано ему. Вот Митя, может быть, садовод… — Валентин Алексеевич улыбнулся, вспоминая, как внук терпеливо собирал малину и смородину, пересаживал клубнику. — Или это только сейчас, пока маленький, а потом пройдёт. Но Митьку в любом случае долго ждать. Кончилась моя садовая эпопея — последний сезон начинается. А потом ещё раз посмотрю на весну — и всё.

— Ну, Алексеич, хоть слезу пускай! — заключил Лев Аронович. — Давайте лучше споём.

И завёл «По Дону гуляет казак молодой». Остальные вступили именно тогда и именно так, как нужно. У всех был хороший слух, а голоса не бог весть какие, но удачно подобрались: у Валентина Алексеевича мягкий баритон, у Льва Ароновича — почти бас, глуховатый, но верный, Виктор высоким резким тенором выводил затейливые подголоски, а глубокий текучий голос Нины плыл над мужскими голосами; всё в целом получалось богато и многослойно. Вот у Нины, пожалуй, был настоящий голос; он звучал и вверху, и на низах полно и красочно. Валентину Алексеевичу он почему-то напоминал голос кукушки, хотя это ему самому казалось смешным: там две ноты и монотонность — а тут такое многообразие! И всё-таки, слыша кукушку, он теперь всегда вспоминал Нину. А сейчас, впитывая голос Нины, думал примерно так: «Пой, милая, кукуй! Пока ты поёшь, я живу».

Спели и про Стеньку Разина с его челнами, и «Хаз-Булат удалой», и «Ревела буря, дождь шумел…».

— Какие мы молодцы! — сказал Лев Аронович. — Особенно Ниночка. — И взглянул на вторую бутылку: — Продолжим?

И снова радостный хмель в голове, и песни, и небо, и абрикосовые почки, которые за день явно увеличились… И Нинин поющий голос, и её смех, и глаза, глядящие тепло и близко…

— Вот так бы и жить! — Лев Аронович блаженно улыбнулся. — И весну, и лето, и год, и десять лет, и сто…

— Кажется, никогда бы не надоело, — отозвался Валентин Алексеевич. — Неужели после жизни ничего нет?

— Ни хрена нет, — отрезал Виктор.

— А ты откуда знаешь?

— Чувствую. Всем нутром. А ты, Валёк, разве не чувствуешь?

— Мало ли что мы чувствуем…

— Так не должно быть. Тогда зачем всё это? — Нина смотрела на Валентина Алексеевича, словно требуя у него ответа и на этот вопрос, и на другие, не заданные, но известные ему. — Зачем мы, наши размышления о смысле жизни, искусство, религия? Зачем… ну, я не знаю… «Сикстинская мадонна», «Война и мир», вологодские кружева?

— Низачем, — спокойно произнёс Лев Аронович. — Всё возникает в порядке эволюции. Надо же что-то делать и куда-то развиваться, раз мы всё-таки появились, — не для чего-то, а просто разные случайности и закономерности так соединились. Вот и плетём вологодские кружева.

— А может быть, всё-таки не зря столько веков говорят о душе? — Нина уже смотрела не на Валентина Алексеевича, а куда-то внутрь себя. — Живёт человек, набирается всякого — знаний, чувств, впечатлений, — и всё это в душе остаётся. Чем больше он в неё положит, тем лучше будет душе потом… если потом что-то будет. И если сейчас, пока не поздно, наполнять её музыкой, стихами, картинами…

— Перьями, ватой, опилками… — вставил Виктор.

— Да ну тебя, Витя! — рассердилась Нина, тут же рассмеялась и снова серьёзно продолжала: — Разве такая душа, со всем содержимым, может исчезнуть совсем?

Слушая Нину, Валентину Алексеевичу хотелось верить в эту счастливую жизнь души, наполненной всякой возвышенной всячиной. Но думалось другое.

— Мне кажется, совсем может исчезнуть всё что угодно, — заговорил он. — Вот хотя бы цветок или дерево. Сколько в них тонкостей, хитростей, всё предусмотрено, доведено до совершенства… Но мы же не сомневаемся, что какой-нибудь дуб или роза исчезает совсем и окончательно. Я не говорю о щепках, атомах и другом мусоре, который от них остаётся. А животные? Мы знаем, что эта лошадь, эта собака после смерти исчезнет. Вместе со своим характером, красотой и умом. И никакой бессмертной души самой распрекрасной животине не полагается. Почему же у человека она должна быть? Потому что у него есть воображение и он может её придумать?

Когда он говорил, Нина смотрела на него не отрываясь. Потом глубоко вздохнула:

— Ну хоть бы один что-нибудь утешительное сказал! Про Бога, про то, что есть надежда…

— Вот вы и сказали, — заметил Лев Аронович.

— Ничего я не сказала…

— Весёленький разговор! — Виктор встал и закурил. — А между прочим, через полтора часа последний автобус.

Валентину Алексеевичу было жаль, что разговор закончился, едва успев начаться. Но, может быть, это к лучшему: не стоит в такой день заглядывать туда.

— Надо же чаю выпить! — вспомнил Лев Аронович. — Да настоящего, из самовара.

Поставили самовар. Валентин Алексеевич гордился тем, что у его самовара есть труба, а не сапогом каким-нибудь раздувать приходится. Самовар — это было всё, что осталось у него от родительского дома.

Пока самовар закипал, все разошлись по своим участкам; собирались, запирали дома. Хотя какие это дома: у Виктора хибарка, у Нины контейнер, только у Льва Ароновича домом назвать можно — немного получше, чем у Валентина Алексеевича. Нина пришла раньше всех и стала мыть посуду горячей самоварной водой, а Валентин Алексеевич вытирал её и смотрел на Нину. Она не поднимала глаз. Оба молчали, но молчание было такое, после которого решаются на объяснение или просто припадают друг к другу. Только времени чуть-чуть не хватило.

На стол поставили гранёные стаканы в подстаканниках и сахарницу с твёрдым рафинадом. Когда пили чай из самовара, допускались сушки, сухари, варенье, печенье и домашние пироги — никаких конфет и прочего баловства. Особым шиком считался чай с сахаром вприкуску.

Валентин Алексеевич, не участвуя в разговоре, пил чай с острым чувством радости, которое сегодня уже несколько раз накатывало на него. А сейчас радость была ещё острее оттого, что к ней примешивалась печаль. И печаль всё больше оттесняла радость. Он почувствовал, что расставание с садом началось. Скоро здесь, среди его деревьев, в его доме, появится кто-то чужой, будет спать на его диване, пить чай в этой беседке… или всё порушит, выбросит, заведёт свои порядки…

— Ребята, а самовар вы возьмёте? — спросил он.

— Куда? — не понял Виктор.

— Себе. Если сад будет уже не мой, то и дом будет не мой, и самовар. Кто-нибудь возьмёт его?

— Да что ты, Валя! Прямо завещание какое-то, — сказал Лев Аронович. — А к себе домой ты разве его не возьмёшь?

— Для одного себя я его ставить не буду. Не для мебели же ему там быть. И вообще, он уже здешний, садовый.

— Не пропадёт твой самовар. Я могу взять… Хотя скоро и у меня встанет такой же вопрос, как у тебя: ведь я старше.

— Я возьму, — вызвался Виктор. — Будем с Ниной чаи распивать, раз вы такие.

— Давайте лучше о чём-нибудь повеселее, — прервала его Нина. — Валентин Алексеевич, самовар — наше общее достояние. В будущем. А сад пока ещё ваш, и самовар вместе с ним.

— О чём-нибудь повеселее некогда. — Лев Аронович встал. — Идти пора.

Когда выходили из сада, Валентин Алексеевич оглянулся, и ему показалось, что он не может ступить ни шагу: не было никаких сил — ни душевных, ни физических.

— Я останусь, — сказал он. — Переночую здесь, а утром поеду.

— Вам плохо? — Нина с испугом вгляделась в его лицо.

— Да нет, так что-то. Я останусь.

Все стали его уговаривать, что-то объяснять. Он постоял немного, послушал голоса, не касаясь сознанием смысла, и почувствовал, что силы возвращаются.

В садовом автобусе ехали все вместе на заднем сиденье, оживлённо разговаривая. На остановке шумно распрощались. Лев Аронович и Виктор пошли на трамвай, а Валентин Алексеевич с Ниной остались ждать городской автобус.

Когда они ехали, он взял её за руку. Её рука не отстранилась, и он держал её, изредка поглаживая.

Нина выходила раньше. Было жаль выпускать её руку, и он поцеловал её.

— Я позвоню утром. — Говорить ей «вы» не хотелось, а «ты» как будто не с чего.

Она чуть заметно кивнула и встала.

— Да что это я! — Он тоже поднялся. — Совсем забыл, что дам полагается провожать.

— Не надо, — быстро сказала Нина. — Сегодня и так был очень содержательный день. Давайте и на потом что-нибудь оставим. Мите от меня привет передайте и скажите, что я ему картину нарисовала: самолёт летит в облаке.

— А какое облако?

— Это смотреть надо.

Нина выскочила, и Валентин Алексеевич её уже не увидел: она пошла по правой стороне улицы, а ему из окна была видна левая.

* * *

Валентин Алексеевич залез в горячую ванну, а потом заварил чай. С самоварным он не шёл ни в какое сравнение, но всё равно это было хорошо. В памяти возникал то один, то другой эпизод прошедшего дня. День был длинный и счастливый, и он ещё длился.

Зазвонил телефон.

— Деда, ты приехал?

— Как видишь.

Митя закатился смехом.

— Вижу. А что ты делаешь?

— Чай пью.

— Тогда я перезвоню. Ты через сколько минут допьёшь?

— Я тебе сам позвоню.

— Нет, лучше я, а то папа или мама подойдёт. А я хочу кон-фи-ден-циально.

— Ишь ты! Ну, давай через пять минут.

Митя позвонил ровно через пять минут.

— Деда, ты хорошо съездил?

— Очень хорошо, Митюшка. Тебя вспоминал. А тётя Нина тебе привет передала. И картину нарисовала, там самолёт в облаке.

— Правда? Спасибо, и ей от меня привет передай, только не забудь. А картина у тебя?

— Нет, у неё. Как-нибудь зайдём с тобой к ней.

— Ага! Ты сегодня устал?

— Нет.

— А деревья побелил?

— Побелил.

— Жаль. Мне так хотелось…

— Да ты не переживай, летом накрасишься.

— Я в следующий раз с тобой поеду. — Митя помолчал. — А ты сад не продашь?

— В этом году нет. А там посмотрим.

— Значит, правда?..

— Кто тебе сказал?

— Папа. Деда, я всё буду делать. Не продавай… — И всхлипнул.

— Да погоди реветь! Ещё ничего не известно, — сказал Валентин Алексеевич неожиданно для самого себя. — Всё лето будем с тобой ездить.

— И ночевать?

— И ночевать.

— И на рассвете вставать?

— И на рассвете…

— И кукушку слушать, и удода? И чай из самовара пить?

— И чай из самовара…

— Деда, ты как эхо отвечаешь. Ты не заболел?

— Нет. Лучше расскажи, как у тебя день прошёл.

— Хорошо, — оживился Митя. — У нас тоже было открытие сезона — футбольного. Я два гола забил, но мы всё равно проиграли. А ещё я книжку интересную читал. Там такие приключения…

— Вот и молодец. Ложись спать, Митюха. Завтра увидимся.

— Ты приедешь?

— Приеду.

Валентину Алексеевичу захотелось послушать музыку перед сном, так бывало довольно часто. Перебирая пластинки, он, как всегда в последнее время, подумал, что надо переписать на современную технику, подаренную сыном, хотя бы самое любимое: проигрыватель может сдать в любой момент. Дал себе слово начать завтра же. Музыка в новых записях казалась ему неживой, да и исполнители были другие, не те, к которым он привык. В последние годы он слушал больше старую классику.

Почти сразу попался «Реквием» Моцарта. Для такого дня он не подходил, но в одном месте Валентину Алексеевичу всегда вспоминался крик удода, сопровождавший его на рассвете по дороге из сада. Он шёл самым начальным свежим утром, а где-то за спиной удод троекратно повторял один звук, и это было немного тревожно и таинственно. Это место в конце первой стороны пластинки, но Валентин Алексеевич поставил её с начала.

Всё это он знал наизусть и мог бы, кажется, спеть. Сегодня ничего страшного и траурного в музыке не слышалось. Медленно и подробно проходил в памяти весь день. Мелькали облака, ветки, дом, земля, беседка, лица… Потом Нина: как она сажала цветную ромашку, пела, ехала с ним в автобусе. Музыка проходила сквозь эти воспоминания и по пути теряла свой главный смысл — похоронный, заупокойный. Дойдёт до удода — и можно выключать.

Вот, после бурной мрачной темы, забрезжило — как розовая полоска зари среди туч, как дрожащий далёкий огонёк, как однообразное, лесное, неизвестно почему притягивающее удодово «худо тут». Да, всё-таки он кричит «худо тут». И в музыке в этом месте происходит что-то жутковатое. Это не удод кричит, а где-то совсем близко, на достижимом расстоянии, просвечивает оно.

Как только удод откричал, Валентин Алексеевич выключил проигрыватель, оделся и вышел на балкон. Ветер был довольно сильный, но тёплый — гораздо теплей, чем утром. Весенние запахи в воздухе усилились. Наверное, завтра начнётся настоящая весна. Звёзды горели ярко и сильно мигали, особенно одна, и в ней было два или даже три цвета.

— Мигай, — сказал ей Валентин Алексеевич. — Ты только подольше мигай, красивая.

Звезда мигала, а он на неё смотрел. Потом перевёл взгляд на другую звезду, тоже большую, но белую и неподвижную. Снова возник удод из «Реквиема», снова замелькало оно. Как будто и в воздухе встало что-то враждебное, что-то оттуда. Он ещё раз взглянул на звезду, которая мигала. Но она была далеко, а это враждебное где-то рядом.

Почти непреодолимо захотелось позвонить Нине. Но был уже одиннадцатый час, и Валентин Алексеевич решил, что поздно. Надо спать, чтобы поскорее добраться до утра. Когда он входил с балкона в комнату, звонил телефон. Но, пока он шёл к нему, телефон замолчал. Тогда Валентин Алексеевич набрал Нинин номер. Она взяла трубку сразу.

— Это вы сейчас звонили? — спросил он. «Вы» опять стало естественным.

— Я.

— А я хотел вам позвонить, но не решился. Подумал, что поздно уже.

— Правда хотели?

— Хотел. Очень. Мне надо, чтобы вы меня успокоили.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, просто почему-то не по себе. — Валентин Алексеевич замолк. И Нина молчала. — Я тут со звездой перемигивался. Красивая такая, приветливая. Только далеко очень.

— Валентин Алексеевич, что с вами? — В голосе Нины послышалось беспокойство. — Сердце?

— Да нет, Ниночка, сердце в порядке. В относительном.

— Всё-таки болит?

— Не болит. Я о другом — намекаю вам на что-то, а вы не понимаете. Ничего у меня не болит. А послушал ваш голос, и совсем хорошо стало. Умница, что позвонили.

— Тогда спокойной ночи?

— Спокойной ночи. И до завтра. Я вам завтра позвоню.

— До завтра.

«Что-то многовато я наметил на завтра, — подумал он. — И к своим съездить, и музыку переписывать, и Нина… Музыку, значит, опять на потом. А привет от Митьки всё-таки забыл передать. И это на завтра остаётся».

* * *

Разговор с дедом Митю не успокоил, но какое-то облегчение принёс. Если говорят, что ничего не известно, это всё-таки лучше, чем когда говорят определённо, что будет плохо. Он так устал сегодня, думая о продаже сада, что сразу ухватился за неопределённое хорошее, о котором упомянул дед. А чтобы оно не ушло, сразу улёгся спать.

Вскоре в комнату заглянула мама, тихо спросила:

— Митя, ты спишь?

Он не пошевелился: пусть думает, что спит. Мама закрыла дверь, и в комнате снова стало темно. Митя вспоминал. Сейчас ему восемь лет, а тогда, в то лето, было четыре с половиной. Бабушка ещё была жива, умерла она в следующую зиму. Он помнил этот вечер потому, что часто вспоминал. Нарочно вспоминал, чтобы не забыть. И этот вечер, и бабушку. Он её очень любил. Она была такая же родная, как мама и папа. И дед. Если он её будет помнить, она так с ним и останется.

Вечером, но ещё при солнце, Митя вместе с бабушкой собирал вишни. Нужно было набрать маленькое розовое ведёрко — дедушка сказал «к чаю». Ягоды были красивые: тёмные, круглые, блестящие. А вкус — и с кислотой, и со сладостью, и с горечью… Митя срывал те, которые росли низко, и осторожно клал их в ведёрко, а бабушка быстро рвала вверху и бросала целыми горстями.

Чай начали пить поздно, когда уже почти стемнело. Сначала дедушка вынес из дома самовар и поставил его на столик в беседке. Потом налил в самовар воды. А самое интересное — бросил внутрь самовара щепки и поджёг их, установил трубу, и из неё пошёл дым. Теперь Митя и сам умеет обращаться с самоваром, а тогда смотрел на всё это как на чудо.

Людей собралось много, всех он и не помнит. Чай пили не с заваркой, а с теми вишнями, что нарвали бабушка с Митей. Каждый накладывал их себе в чашку, давил ложкой, а потом заливал водой из самовара и сыпал сахар. Когда вишни давили, из них брызгал сок. Митя тоже положил себе в чашку вишен, но ему было жалко их давить. Он знал, что вишни неживые, но всё равно казалось, что им больно. А когда он их ел, ничего такого не казалось.

— Что же ты сидишь? — спросила мама.

Признаться в своей слабости было невозможно, и он решительно сказал:

— Не хочу.

Мама взяла у него чашку, раздавила вишни, налила воды, насыпала сахару и поставила перед ним. Неужели догадалась? Пришлось размешать и попробовать. Какой это был чай!.. А ещё Митя запомнил бабушкин пирог с творогом и с изюмом. Он выпил и вторую чашку чаю; на этот раз вишни давил сам, но с опаской.

Все уже напились чаю, но не расходились, разговаривали. Митя подрёмывал.

И вдруг бабушка запела высоким чистым голосом:

Куда бежишь, тропинка милая…

Дальше песню подхватила мама:

Куда зовёшь, куда ведёшь?

Кого ждала, кого любила я,

Уж не воротишь, не вернёшь.

Голос у мамы был пониже, чем у бабушки, и сворачивал куда-то в другую сторону; Митя словно увидел, как тропинка разделяется на две. Теперь он знает, что они пели на два голоса. Такого красивого пения Митя ещё никогда не слышал. Мама иногда что-то напевала, когда шила или готовила, а бабушка совсем не пела. По радио или телевизору было что-то похожее, но то где-то далеко, а это — вот оно, рядом, живое… Песня вилась, разливалась, голоса сходились и расходились. Было хорошо и почему-то до боли грустно. А мама и бабушка были какие-то новые, незнакомые — будто даже не они.

— Ты песню откуда знаешь? — спросила бабушка.

— От мамы. У нас в клубе её пели, — ответила мама.

Это она говорила о бабушке, которая живёт в деревне. Там один раз Митя сидел в зале и слушал, как поёт хор, но это было почти как по телевизору.

Они пели ещё и ещё, и никто им не подпевал, все слушали. Потом бабушка сказала:

— А теперь я одна спою. Так мне слышится.

Помолчала и начала так, что Митя обмер и куда-то провалился:

Сронила колечко со правой руки…

Больше он ничего не запомнил — только эти слова и мелодию к ним. И голос. Почему эта песня так на него подействовала, что он в ней услышал — в песне или в бабушкином голосе, — но ему вдруг стало жаль бабушку, и в нём заныло неизвестно откуда взявшееся чувство одиночества.

Бабушка не допела песню до конца. Её голос дрогнул, и она засмеялась, вытирая слёзы.

Все о чём-то заговорили, но это было уже неинтересно. Мите захотелось спать. Он прислонился головой к маминому боку и почти заснул. Но тут началось… Что-то нежно защёлкало, а потом покатились звуки… то круглые и плавные, то переливчатые, то обрывистые…

— Соловей!.. — прошептал кто-то.

Митя приоткрыл глаза. Прямо на него смотрела большая белая луна, и она светила точно так же, как пел соловей. Или соловей пел так, как светила луна. Митя снова закрыл глаза и стал слушать. Не может быть, думал он, чтобы так пела какая-то птичка. Это, наверное, заколдованная красавица. Она поёт, чтобы кто-то услышал, пришёл, сказал какие-то слова, и тогда она из соловья снова станет прекрасной девушкой… Незаметно он заснул и утром страшно обиделся, что его не разбудили, чтобы он дослушал соловья. Ему сказали, что соловей пел недолго, а когда замолчал, папа отнёс его, Митю, в дом и уложил в постель.

Потом были ещё такие вечера с самоваром, но соловей больше не пел. И бабушка с мамой не пели. Ничего, он будет этим летом часто ездить в сад с дедушкой и ночевать там; может быть, и услышит соловья. Только мама и бабушка никогда уже не споют.

Он попытался вспомнить так, чтобы услышать и почувствовать, как пел соловей, как пели мама и бабушка, какой вкус был у чая с вишней… «Сронила колечко со правой руки…» — чисто и грустно пропел бабушкин голос. Луна уплыла за беседку и выглядывала из-за виноградных листьев. И тут запел соловей… Митя спал.

* * *

Валентину Алексеевичу снился сад. Не теперешний, а такой, каким он был в самом начале: пустой, без дома и без деревьев, весь в высокой сухой траве, — ещё не сад, а просто его участок. Валентин Алексеевич вырывал эту траву из земли, ухватывая её руками в неудобных рукавицах. Тянуть было тяжело, и каждое движение отдавалось болью в сердце. Он выпрямился, чтобы отдохнуть, и увидел на соседнем участке пять или шесть больших серых собак: они сидели в ряд и смотрели на него умными, блестящими, почти человеческими, но всё-таки звериными глазами, пристально и неотступно. Это было неприятно. Валентин Алексеевич огляделся и понял, что он один, — один на всём обозримом пространстве. Вокруг лежала бесцветная позднеосенняя земля.

Он снова взялся за работу, но сердце заболело сильнее. Превозмогая боль, он выдернул несколько стеблей с длинными корнями и бросил взгляд на собак. Теперь они сидели ближе и смотрели ему в лицо с притворным равнодушием. И тогда он понял: они его съедят. Они его наметили. Кричать, бежать, жечь костёр — бессмысленно, потому что всё известно и предопределено. Он почувствовал, что руки и ноги у него холодеют, и не мог пошевелиться. Его поглотил невыносимый страх. Самый большой пёс, сидевший в середине, встал и медленно пошёл вперёд; за ним двинулись и все остальные…

В этом месте Валентин Алексеевич начал догадываться, что видит сон, но обычного чувства избавления и освобождения на этот раз не было, и боль не отпускала. Да и слишком уж далеко была мысль о том, что это сон. А собаки приближались. Нужно было во что бы то ни стало проснуться раньше, чем они вцепятся в него…

Острые длинные зубы и когти впились в горло, разорвали грудь, у самого уха раздался хриплый вой и рычанье, и в глаза упёрся взгляд — не человечий, не собачий… тот, оттуда. Валентин Алексеевич проснулся и какое-то время ещё видел перед собой собачью морду и несобачий взгляд. Сердце давила, резала, полосовала боль. Он уже всё понял, но встал, сделал несколько шагов и ничком рухнул на пол.

Боли не было. И страх исчез. Исчезло всё, только где-то очень далеко твердил своё удод. Не садовый, а тот, из «Реквиема». Или садовый, кто его разберёт. И мелькало что-то — звуки или тени от листьев. Всё уже кончилось, а что-то мелькает. Значит, что-то ещё осталось. Вот так отъезжает поезд, а ты ещё видишь вокзал, перрон, того, кто под окном тебе машет… Сейчас всё исчезнет, но пока ещё ты это видишь. При чём здесь поезд? Поезд ни при чём. Идёшь на рассвете, а кругом деревья — зелёные, с листьями, и удод кричит, и мелькает что-то, мелькает, мелькает…

БРОДЯЖНЫЙ ДЕНЬ

(Рассказ)

Этот день я придумал, когда учился в восьмом классе. Тогда я был очень умный — гораздо умнее, чем теперь, когда мне тридцать восемь. Вёл дневник, в котором записывал в основном не события, а мысли, воззрения на себя и на жизнь. Недавно я перечитал свой дневник. Там есть такие вещи… Сейчас я бы до них ни за что не додумался. Много я тогда о себе воображал, много в себе копался, но, может быть, не зря: личность была интереснейшая. И куда всё это подевалось? Хотелось бы знать, как это у других: они тоже в четырнадцать-пятнадцать лет умнее и интереснее, чем когда им под сорок, или только у меня такая деградация? Всё-таки, наверное, здесь есть какая-то закономерность. Мне кажется, когда человек ещё не знает, чего от себя ожидать, у него происходит выброс всего, что он может или мог бы, — смотри, выбирай себя. А как выбрал, всё невостребованное уходит внутрь и замирает. Навсегда или нет?

Сколько раз я до мурашек по коже восхищался детскими рисунками… Смотрел с болью и жалостью, зная, что почти у всех, кто это нарисовал, гениальные озарения скоро сойдут на нет. Почему так случается? Потому, может быть, что человеку мешают знания, понимание, что это можно, а то нельзя? А кто это установил? Тоже какие-то бывшие вундеркинды, которые утратили способность проникать за грань очевидного? Или те, кто никогда и не знал, что такое гениальные озарения?

В детстве я хорошо рисовал, но гениальный рисунок у меня был только один. В двенадцать лет я нарисовал лошадь. Акварелью. Огненно-рыжая, распластавшаяся в галопе. Закат над степью, горящие лилово-багровые облака, серо-сиреневый ковыль, грива, размётанная ветром, и чувство полёта и счастья — счастья этой лошади и моего. Как мне удалось передать это счастье, и движение, и характер лошади — нет, коня, — как я додумался до этих вольных смелых линий, до этих неправильных, но точных красок? Ведь рисовал я не просто с бухты-барахты, о чём-то думал, что-то искал.

Тогда я учился рисовать во Дворце пионеров, и мой рисунок вместе с чьими-то другими месяца два висел, приклеенный к стеклу большого витринного окна, и все проходившие по улице могли видеть его. Я страшно гордился и часто останавливался там, рассматривал свой рисунок во всех подробностях и удивлялся, как я мог сотворить такое чудо. Когда рисунки сняли, я попросил вернуть мне моего коня. Но его не нашли: должно быть, просто выбросили. Я тогда ревел, как девчонка, и больше не ходил во Дворец пионеров. Мне и теперь жаль, что со мной нет этого рисунка; может быть, глядя на него, я поверил бы, что чего-то стою, и был бы не тем, что я есть, а таким же вольным и счастливым, как тот конь и мальчик, который нарисовал его. Или всё-таки лучше, что рисунок затерялся? Вдруг я всё выдумал и он совсем не так хорош? Зато сейчас, помня его до последней чёрточки, я убеждён, что рисунок гениален. Разумеется, я не такой дурак, чтобы считать себя гением, но с тем конём я прорвался в гениальность, — единственный раз в жизни.

Потом я рисовал ещё несколько лет: пейзажи, натюрморты… но это не шло ни в какое сравнение с конём. Лет в восемнадцать, уже студентом, набросал карандашом автопортрет. Но мама меня изругала, сказав, что в действительности я гораздо красивее и умнее. А по-моему, чушь: портрет был очень похож, просто мама меня не знала. Я страшно разобиделся, разорвал портрет и выбросил. Почему это меня так задело, до сих пор не пойму: то ли из-за непризнания моего художнического дара, то ли потому, что на самом деле я был хуже, чем думала обо мне мама.

И ещё о вспышках гениальности у обыкновенных людей. Мне снится иногда такое, чего в обычных условиях, то есть не во сне, я создать не могу. Нет, я вру: не снится, а снилось, когда я был моложе. Картины, поразительные по краскам и композиции, или музыкальные фрагменты с невероятным звучанием, или странные и глубокие литературные сюжеты… Я не мог вызволить их из сна, но всё это было создано мной. А то, что я перестал видеть такие сны, может значить только одно: творческие способности во мне умерли. Или заснули?..

Так вот, когда я был умным и талантливым юным человеком, я придумал бродяжный день. Даже в дневнике я ничего не писал об этом. А день был задуман такой.

Выйти из дома надо до восхода солнца, а вернуться, когда оно зайдёт. Весь день провести под открытым небом; можно только проехать в транспорте не более часа и зайти в магазин, чтобы купить еды. Есть тоже на воздухе, а не в помещении, и только один раз. Не намечать встреч ни с кем из знакомых, а если с кем-то случайно столкнулся, долго не разговаривать и никуда не идти вместе. Всё это для того, чтобы не отвлекаться. Этот день не может быть выходным: во-первых, мне не позволили бы с утра до вечера где-то шататься; во-вторых, кругом много лишнего народа не с тем настроением, а в-третьих и в-главных — бродяжный день должен быть вырван из цепи обычных дней самовольно и незаконно. Значит, нужно было прогулять день занятий в школе.

Это меня не останавливало: не впервой было прогуливать. Я вообще с восьмого класса учился как вольный казак: хочу — выучу урок, не хочу — не выучу, а если уж очень не хотелось идти в школу — не ходил. Но учился неплохо, и никто меня за такие вольности особенно не преследовал. Только иногда маму вызывали в школу, и она на меня обижалась — тихо и глубоко. Мне было жаль её, но я не мог объяснить ей, что она обижается напрасно; я сам понимал довольно смутно, что моя свобода и её обида лежат в разных плоскостях. С отцом было проще: он негласно признавал моё право на свободу. Во время одного из моих школьных прогулов мы столкнулись с ним почти лицом к лицу, но он прошёл мимо с непроницаемым видом, — я не верю, что просто не заметил меня. А зачем он сам тогда был на главной улице города, не знаю. Может быть, у него была какая-то своя свобода.

Для чего мне нужен был бродяжный день, в чём его смысл? Тут что-то скрыто от меня. Общий смысл я очень хорошо чувствовал тогда, да и сейчас, пожалуй, чувствую, но с пониманием дело обстоит хуже. Если приблизительно, то так: в этот день я оторвусь от всего, что держит меня, взлечу над этим и тогда, один, недосягаемый и счастливый, как нарисованный мной конь в степи, пойму что-то главное о себе и о жизни (или о жизни и о себе), а когда пойму — тогда я смогу… В это «смогу» можно вставлять всё что угодно.

А выбрать этот день надо было особым образом. С вечера накануне или с утра того самого дня я должен был почувствовать или понять по каким-то знакам, что день настаёт или настал.

Несколько раз я пытался осуществить этот безумный и высокий детский замысел, но сначала был не готов, незаметно повзрослел и забросил всякие безумства, а потом, когда уже знал, что в детстве был умнее, мне мешал всякий хлам, которым я оброс (вернее, обросло то, что принято называть душой). И просто мешал страх, что бродяжный день у меня будет, но сам я останусь прежним: не взлечу, не пойму, не вырвусь.

Приближение этого дня я учуял с вечера. Когда засыпал, ясно увидел своего коня, и не просто увидел, а почувствовал, как он летит над ковылём и под пылающими облаками и как я лечу вместе с ним; почувствовал его бескрайнее счастье. И я понял, что если завтра не устрою себе бродяжный день, для меня всё и навсегда будет потеряно. Но представил, как целый день буду бесцельно шляться, и оставил себе последнюю лазейку: будильник ставить не буду; если просплю — проснусь после восхода солнца, — так тому и быть, пропал день, пропал я, а если проснусь вовремя — день мой.

Проснулся как надо: только-только рассвет. О бродяжном дне вспомнил сразу, но появилось подлое желание: забыть, заснуть — и пусть всё горит синим пламенем. Но конь проклятый опять понёсся и отравил меня своим счастьем, скотина! Пришлось вставать ни свет ни заря.

Тогда, пятнадцатилетний, я беспокоился: как улизнуть из дома на рассвете человеку, который живёт с родителями? Не объяснять же им про свой бродяжный день. А теперь никому ничего объяснять не надо: родители живут в другом месте, а с Ириной мы два года назад разошлись. Не семейный я человек по природе; надо было в своё время это осознать и жизнь ей не портить. Но я думал, справлюсь с собой, смогу, да и любил её сначала. Не смог, ушёл в себя. А она мучилась рядом со мной, одинокая; потом успокоилась, тоже разлюбила. Но, может быть, всё так и нужно было? Дочка-то у нас получилась замечательная. Машка, Машука… Если бы не она, что у меня было бы?.. Такая же умная, как я был когда-то. Сейчас ей тринадцать лет, мы с ней перезваниваемся и встречаемся, как друзья. Недавно она сказала, что начала вести дневник, но мне, конечно, читать не даёт. Наверное, там такие же интересные вещи, какие были у меня в её годы.

Пока я брился, умывался и делал зарядку, на плите варились макароны и закипал чайник. Перед бродяжным днём надо хорошо поесть: потом целый день нормальной еды не будет. Заправил макароны маслом, посыпал сахаром и с удовольствием съел. Под кофе хорошо пошёл большой бутерброд с ветчиной. Люблю есть, даже готовить себе научился.

Выскочил чуть раньше солнца — успел. День подходящий: не длинный и не короткий, холода ещё не наступили, — середина октября. Листья на деревьях желтеющие, краснеющие и кое-где зелёные; это очень хорошо, не будет позднеосенней безотрадности.

На улице сразу появилось не испытываемое с детства чувство — особое, тревожное чувство побега, когда тебя могут увидеть, застукать и пристать с дурацкими расспросами. Такое чувство стояло во мне, когда я прогуливал уроки, и в этом была романтика риска, которой не хватало в моём благополучном детстве. И теперь, когда это чувство ворохнулось в глубине, я был готов к тому, чтобы понестись по своему бродяжному дню, как тот конь по ковылям, стараясь держать ухо востро и нос по ветру, чтобы не пропускать знаки, которые день будет посылать мне.

Сначала — сделать так, чтобы меня не засекли коллеги. Для этого надо, до того как они потянутся на работу, где-то спрятаться. Я решил, что лучшее место для этого — парк. Центральный городской парк, где я в раннем детстве катался на каруселях, а пацаном постарше любил бродить вот так же осенью, забравшись в самый дремучий угол, где почти никогда не бывает людей. Там я думал о том, какая у меня будет интересная жизнь, когда я смогу делать только то, что хочу. И о том думал, чего же я всё-таки хочу… Кое о чём даже рассуждал вслух, чтобы в воздухе остался след от моих мыслей. В старших классах и потом, пока не женился, я приходил осенью в свой угол парка каждый год. Сколько же лет я там не был?.. Да нет, приходил, конечно, с Машкой, но чтобы вот так, один, тихой осенью…

В парк я пошёл пешком; это недалеко, каких-нибудь полчаса. Где-то на полпути взошло солнце и двинулось по небу, то скрываясь за облаками, то выглядывая из-за них. Облака небольшие, симпатичные, и дождя по прогнозам быть не должно. Хорош бы я был при долгом осеннем дожде!

Мой любимый уголок парка остался почти таким же, как был. Весь парк изменился: его повыщипали, больше стало аттракционов и других признаков цивилизации, но там, куда я приходил в детстве и юности, сохранилась почти дикая природа: овраг, густо растущие деревья, отсутствие скамеек и поэтому — относительное безлюдье; только редкие прохожие, целенаправленно пересекающие это место.

Но я ещё не мог «входить в парк» — так назывались мои осенние хождения-размышления здесь. Надо было сначала позвонить на работу, чтобы потом уже без всякой связи с внешним миром окунуться в бродяжный день. Я сообщил бухгалтерше, взявшей трубку, что иду лечить зуб, который всю ночь не давал мне спать. Мне казалось, что моё враньё лежит на поверхности, и чувствовал я себя полным идиотом, из-за вранья и из-за того, что обрекаю себя на долгие бесцельные скитания. Стало до того тоскливо, что хоть на работу иди. Но снова вспомнился нарисованный конь, и я побрёл по тропинке вдоль оврага. Вокруг никого не было: хоть пой, хоть стихи читай.

— И вот я снова здесь, — торжественно начал я утробным голосом. Смешно, конечно, если смотреть со стороны, но я решил делать всё что хочется: мой день, единственный. — Я помню, как хорошо мне было, когда я приходил сюда. И теперь я снова пришёл, через много лет, — уже совсем не такой и всё такой же. Сегодня у меня особый день — бродяжный. Я придумал его в детстве, когда был лучше и умнее. Этот день долго не наступал и мог никогда не наступить. Но вот он пришёл, и я вхожу в него. Здравствуй, бродяжный день!

В детстве и ранней юности я часто говорил так — вслух или про себя, безадресно или обращаясь к чему-то неодушевлённому.

И я действительно вошёл в бродяжный день, из которого чуть было не вышел совсем, когда звонил на работу. А понял я это по тому, как одиноко и весело мне стало, — я оторвался от прошлого, от настоящего, от обязанностей, от недовольства собой, как преследуемый отрывается от погони. И пошёл, лёгкий и неприкаянный, по этому дню. Но уже молча.

Бродить и скитаться мне предстояло ещё долго, и я решил передохнуть, чтобы потом усталость не помешала. Оглянулся ещё раз на свой дремучий угол с оврагом и пошёл по дорожке в другую сторону. Увидев скамейку, сел на неё и закрыл глаза. Можно же просто так жить, без придуманных высоких целей и мелких забот…

Кто-то приближался, шурша листьями, и, чтобы не выглядеть уж слишком глупо, я открыл глаза. Хотя кому какое дело, умный я или дурак!

По дорожке шёл худой, слегка помятый мужик моих лет, и по внимательности, с которой он смотрел на меня, я понял, что мимо он не пройдёт.

Мужик сел рядом со мной и спросил:

— Закурить есть?

— Нет, не курю.

— А выпить хочешь? У меня есть.

— Спасибо, по утрам не пью.

— А я уже употребил.

— Вижу. С чем тебя и поздравляю. Ты куда-то шёл?

Мужик засмеялся. Глаза у него были трезвые и умные.

— Это типа «иди куда шёл»?

— Типа.

— Думаешь, обижусь и уйду?

— Надеюсь.

— А я не обижусь. Хочется с человеком поговорить.

— А мне не хочется. Да и не о чем.

— Всегда есть о чём. О международном положении, например, о бабах, о работе. Вот я, например, электрик. А ты кто?

— А я архитектор. Ну и что?

— Вот видишь, как интересно. Ты кто — Баженов или этот… Гауди?

Надо было просто уйти, но я ввязался:

— Ты что, об искусстве хочешь поговорить? А о Баженове и Гауди что-нибудь знаешь?

— А как же! Баженов, например, дом Пашкова построил. Кстати, единственное гениальное здание в Москве. А о Гауди могу лекцию прочитать. Будешь слушать?

— Я и сам могу прочитать, — зачем-то соврал я, — так что не старайся.

— А зачем я об этом у тебя спросил — знаешь?

— И знать не хочу.

— Вот зачем. Ты что-нибудь стоящее построил?

— А я что, должен перед тобой отчитываться?

— Да нет, не должен. Я по ответу и так вижу, что строил ты типовые коробки. Правильно говорю?

Хотелось послать его, но что-то удерживало. Или исследовательский интерес, сквозивший в глазах мужика, или вдруг вспомнившееся…

— Есть один дом, — сказал я с удовольствием. — Дачный. Знакомому эскиз по вдохновению набросал. Очень здорово получилось.

— И он этот дом построил?

— Построил.

— Давай за это по маленькой, — предложил он таким хорошим, озорным тоном, что я понял: отказываться нельзя.

А можно пить в такой день? Об этом в моих пацанячьих планах ничего не говорилось, но было предусмотрено, что надо «плыть по течению», то есть не препятствовать тому, что тебе несёт этот день и куда он тебя несёт. Но, чтобы не занесло куда не надо, было примечание: «только чтобы не затянуло в омут». Все эти правила и примечания нигде не были записаны, но я много думал об этом, и в голове у меня всё было выстроено чётко. Я решил, что с коррекцией на возраст выпить можно, только чуть-чуть. И я кивнул.

— Жора, — протянул руку новый знакомый.

— Сергей, — представился я.

Жора достал из внутреннего кармана куртки на треть початую бутылку водки с насаженным на неё одноразовым стаканом, из наружного кармана извлёк пакет с яблоками, налил полстакана и протянул мне:

— Давай сначала ты, а потом я. За твой дачный домик. Чтоб не последний был.

— Жора, я только один раз буду пить, — сказал я, — не такой у меня сегодня день. — Вдруг захотелось рассказать ему, что у меня за день, но рассказывать про этот день было нельзя, иначе он потеряет всякий смысл.

— Не такой? — вскинул он брови. — Да и у меня не такой, чтобы с кем-то пить. Задумался я сегодня, понимаешь?

— О чём?

— Обо всём. А если точнее, то о себе. В последнее время иногда крепко задумываюсь. Хотя чувствую, что уже поздно. Наверное, это тот случай, когда лучше никогда, чем поздно.

Он говорил нарочито беззаботно, с улыбкой, но я видел, что на душе у него муторно.

— Я выпью за тебя, Жора, чтоб не поздно было, — сказал я и поднял стакан.

— Спасибо, Серёга. Но мне кажется, что лучше нам выпить каждому за себя. И за себя, и не в одиночестве. По-моему, в этом что-то есть. А?

Я согласился, что «есть», выпил за свой «пусть не последний» дом, со вкусом закусил сочным яблоком. Потом Жора выпил за своё «пусть не поздно». Посидели несколько минут молча.

— Ты правда можешь прочесть лекцию о Гауди? — спросил я.

— На лекцию меня не хватит, — не сразу ответил Жора, — но кое-что читал. Я тоже архитектором хотел быть, но с третьего курса ушёл.

— Не захотел коробки строить?

— Да. А на большее я не способен — хватило ума понять. А ты лекцию прочтёшь?

— И я не прочту.

Я встал. Что сказать? «Прощай», «до свидания», «пока», «будь»? Ничего не подходило к случаю. Сказал:

— Я пойду.

— Давай, — отозвался Жора. — Встретились, как в поезде, только не поговорили, как иногда в поезде бывает. Да оно, может, и не надо.

— Не надо, — согласился я. — Так лучше.

— А чёрт его знает!

И я пошёл по дорожке, засыпанной листьями, догрызая яблоко.

Молодец Жора, не стал меня задерживать и лезть в душу. Правда, царапнул немного; ну да ладно, поделом. Но не сбил с настроя, затронул как раз самое существенное. Совпадение, конечно, самого дурного вкуса: почему-то затронул меня не кто-нибудь, а именно несостоявшийся архитектор. А я какой, состоявшийся? Тоже нет, хотя и выучился на архитектора, и работал столько лет. Даже как архитектор не состоялся, а хотел художником быть. Выучился бы на художника — ещё больше не состоялся бы. И опять этот Жора… Он что, специально задумался в один день со мной? Хотя это у него периодически, в отличие от меня. А когда задумывается, он каждый раз к кому-нибудь пристаёт? Нет, наверное. Тоже совпадение малоестественное, как в плохом кино. Хорошо ещё, что не выбил меня из бродяжного дня. Я слышал себя, и день тёк во мне и рядом со мной.

Я плохо подготовился к этому дню: даже не наметил, куда пойду. Да ведь я и не готовился, день свалился на меня внезапно. Отключился, послушал себя, и меня повело к морю.

Море всегда было связано у меня с представлением о силе и свободе, — нет, скорее это было глубинное, почти неосознаваемое ощущение; оно входило в меня вместе с прокаливающим насквозь солнцем, бликами на воде, волнами, в которых барахталось или неслось моё лёгкое загорелое тело… Потом до самого вечера, до сна я носил в себе эту силу солнца и воды, а утром снова тянулся к морю. Даже зимой или осенью память о море, въевшаяся в каждую клетку, давала мне силы.

Ходить предстояло ещё много, и я решил проехать на трамвае. Давно я не ездил в этом направлении: незачем было. Проплывали мимо знакомые дома, иногда перестроенные и покрашенные по-новому, прореженные и подстриженные кусты на бульваре. Раньше этот бульвар был дикий и неухоженный — гораздо лучше, чем теперь. Но всё равно это моё, родное, оставленное мной на многие годы.

На одном из переулков мелькнула девушка, похожая на Лену. Ну да, я думал о ней, вернее, вспоминал несколько раз мимоходом; потому, может быть, эта девушка и показалась мне похожей на неё. Хотя я не знаю, как она выглядит сейчас: после школы мы не виделись. Но мне кажется, что она не могла сильно измениться; во всяком случае, не растолстела и не утратила той стремительной линии профиля, которую я когда-то бесконечно рисовал где попало. По-настоящему я не забывал её никогда; она всплывала в памяти в самые разные, часто неподходящие моменты. Может быть, потому, что я привык рисовать её? Да при чём здесь это! И тут же, в трамвае, у меня возникла невероятная мысль: в этот день я могу… или должен… увидеть Лену, потому что девушка, напомнившая мне её, — один из знаков дня. И о бродяжном дне я рассказывал только ей. Но в этот день нельзя намечать и устраивать встречи…

Я совсем потерял её из виду. Даже не знаю, где она работает. Слышал, правда, что она замужем. Когда я это слышал? Давно, когда сам только что женился. Как же я собирался её искать? Ни фамилии не знаю, ни адреса. Ну и хорошо.

Лена появилась в нашей школе в девятом классе. Первого сентября я её сразу заметил. У нас тогда было трое новеньких: парень и две девчонки. Другая по классическим меркам была красивее Лены, но и в архитектуре, и в человеческом облике мне больше нравится модерн, чем классика: изысканные асимметричные линии, соединение несоединимого и тайна, неисчерпанность внешним видом. Так вот, в той девочке не было тайны, а в Лене, в неклассичности её лица и фигуры, — была.

Должно быть, я слишком откровенно уставился на неё, потому что она мельком взглянула на меня, потом ещё раз, словно проверяя, не показалось ли ей, что я так пялюсь на неё, и старательно стала избегать моего взгляда. Те двое, как потом выяснилось, до этого учились в одном классе; парень выяснил обстановку, и они уселись вместе за свободный стол. А Лена продолжала нерешительно стоять у стены, почти рядом со мной, и неожиданно для себя я брякнул:

— Если хочешь, садись со мной: мой сосед в девятый не пошёл.

Она обрадовалась — я сам заметил, а потом она подтвердила, — и не то чтобы улыбнувшись, а просветлев всем лицом, с балетной грацией сделала несколько шагов, бросила на стол портфель и села. А обрадовалась не потому, что я ей так уж понравился; просто она, стоя у стены, почувствовала себя одинокой и всеми брошенной.

Мы просидели вместе два года, остававшихся до окончания школы. Резались на уроках в «морской бой», перебрасывались смешными записками и рисунками, — она рисовала довольно неплохо, но хуже меня. Я рисовал проекты фантастических зданий, особенно мне удался театр. Лена все рисунки у меня забирала. Она была «свой парень», хотя я никогда не забывал, что она девушка. Я даже был уверен, что если влюблюсь, то только в неё или в такую, как она. Но ещё одной такой быть не могло; я понимал, что Лена — единственная такая. Теперь я думаю, что любил её всегда, с первой встречи, просто в этой любви не было всплесков, лихорадки — и что там ещё бывает… Это была любовь к родному человеку, которая может продолжаться всю жизнь. Но тогда я этого не понимал… А теперь не понимаю, как я, остолоп этакий, мог не понимать самого главного.

Один раз, уже в десятом классе, мы с ней вместе прогуляли целый день.

Всё вышло случайно. Я уже был «в бегах», шёл в противоположную сторону от школы. А тут она идёт навстречу… Спрашивает, естественно, куда это я. Отвечаю честно и прошу никому не говорить, что встретила меня. И вдруг она признаётся, что тоже не хочет идти в школу.

— Что ты собираешься делать? — спрашивает. — Куда пойдёшь?

— Куда глаза глядят. Хочешь со мной?

— Хочу.

И тут я сильно струхнул. Одно дело — кстати схохмить в классе или сказать что-нибудь «умное», все эти рисунки и записочки и совсем другое — оказаться с ней наедине, «развлекать» её. Я до сих пор иногда теряюсь, когда остаюсь надолго с кем-то вдвоём, — неважно, мужчина это или женщина. А тогда с Леной… Зато в тот день я много чего осознал. И страшно было только вначале, а потом я чувствовал себя с ней совершенно свободно, как будто мы постоянно ходили вот так вдвоём.

Мы бродили по городу, пили кофе с пирожными, а потом поехали в рощу. Было начало мая; всё распускалось, росло, цвело… Летали и пели незнакомые лесные птицы. Мы стали разговаривать тише и осторожнее, пошли ближе друг к другу.

— Нам с тобой нельзя вместе прогуливать уроки, — сказала Лена.

— Почему?

Я ждал от её ответа чего-то волнующего, но всё оказалось просто:

— Мы сидим вместе. Наш стол сегодня пустой, и все это заметят.

— Тебя это смущает? — спросил я.

— Нет. Пусть думают что хотят. Мне даже интересно. А тебе?

— А мне всё равно. Нам до экзаменов осталось меньше месяца. Так что пусть изощряются.

Я врал, Мне не было всё равно. Пусть бы школьная молва соединила нас…

До одурения хотелось обнять Лену и ощутить её всем телом — очень тонкую, но не костлявую; я представлял, что она мягкая и трепетная. Но начал воображать, как это будет… Я её обниму, а она?.. Прижмётся ко мне, оттолкнёт? Я чувствовал, что не оттолкнёт. Тогда надо будет поцеловать её. Почему надо? Сердце колотилось, но мысли оставались ясными. Я даже подумал тогда: говорят, что в голове при таких желаниях туманится, а у меня наоборот. Может быть, туманится при поцелуях и при… том самом? Я боялся целовать Лену, потому что много раз слышал, что надо уметь целоваться, а если не умеешь, тот… то есть та, кого ты целуешь, сразу это поймёт. А если Лена поймёт? Если поймёт — значит, сама умеет? Или не значит? Хотя дело не в том, что она поймёт. А в чём? Если я поцелую её не так, как надо, ей будет неприятно…

Лена стояла, глядя прямо перед собой прозрачными глазами, но как будто ничего не видела. Взгляд был устремлён в себя, на своё счастье — почему счастье? — а на губах застыла странная улыбка; я никогда у неё не видел такой. Улыбка была бессознательная, почти дочеловеческая, — так могло бы улыбаться море или солнце. Потом, уже студентом, я понял. Кора, «архаическая» улыбка. Так улыбались статуи девушек, когда древние греки ещё не научились делать идеальные скульптуры богов.

От своих терзаний и от этой улыбки я взмок и застыл истуканом. Лена взглянула на меня. По-моему, в её взгляде было разочарование. Наверное, она ждала от меня именно того, чего я испугался.

В эти несколько минут могло произойти то, от чего изменилась бы вся моя жизнь… и её, Лены. Или мне это кажется? Да нет, всё действительно могло измениться. Но эти минуты прошли, и ничего уже не могло произойти. Лена шагнула в сторону, наступила на треснувшую ветку, ойкнула… И то, чего я хотел и боялся, стало совершенно невозможным.

После этого дня всё осталось как будто по-прежнему, даже записки и перешёптывания на уроках. Вернее, мы оба старались, чтобы всё было как прежде. Я говорю «оба», потому что Лену, я чувствовал, тянуло вернуться к тому дню в роще: на неё находила то задумчивость, то неестественная весёлость, а иногда лицо становилось таким же, как тогда, среди деревьев. И даже тень «архаической» улыбки на нём мелькала.

Почему я был таким идиотом?.. Думал и ничего придумать не мог. Назначить ей свидание — сказать «давай встретимся там-то», «давай пойдём туда-то»? Это почему-то было невозможно; потому, наверное, что мы и так по нескольку часов сидели рядом. Написать красивое длинное письмо с объяснением? Книжно и старомодно. Пока я думал, кончились занятия, начались экзамены.

Но перед этим ещё кое-что было. В последний день Лена подвинула ко мне записку: «Сегодня мы сидим за этим столом последний раз. Ты чувствуешь что-нибудь сентиментальное?» Я написал: «О да, сударыня! В моём сердце печаль о безвозвратно уходящих прекрасных годах. Она: «Как ты думаешь, всё пройдёт и ничего не останется?» Я: «В памяти останется всё». Она: «Только в памяти?» Я: «Надеюсь, что не только». Она: «От чего (от кого) это зависит?» Я: «Догадайся». Тут учительница сделала нам замечание, и переписка прекратилась.

Я решил, что объяснюсь с ней на выпускном вечере. Хотя что значит «объяснюсь»? «Я тебя люблю и жить без тебя не могу»? Такой пошлятины я ей говорить не собирался. Но я должен был сказать или сделать что-нибудь такое, чтобы она поняла: у нас не может не быть какого-то общего продолжения после школы, потому что просто не может не быть!

На вечере Лена постоянно разговаривала с девчонками, смеялась — заливалась колокольчиком, откидывая голову. Я чувствовал, что это для меня, что она боится и хочет объяснения и старается всё время быть в поле моего зрения и слуха. «Архаическая» улыбка блуждала на её лице, вспыхивала и гасла, и она казалась мне почти мистическим существом, одержимым подсознательными силами. Она много танцевала с нечеловеческой лёгкостью. Я чуть не чокнулся, когда она танцевала вальс с нашим старым историком Василием Александровичем: они плыли, как на балу в дворянском собрании, и она рядом с его статной широкоплечей фигурой казалась хрупкой игрушкой. Из наших девчонок никто по-настоящему не умел танцевать вальс, а она умела. И тогда я понял, что она гораздо старше меня, что она женщина, — в смысле высокого развития чувств, а я ещё мальчишка, которому расти и расти до неё. Может быть, это задевало моё глупое самолюбие, — не знаю. Но я сознавал, что должен что-то делать сейчас, — иначе она проскользнёт мимо меня. И пригласил её на следующий танец. Он оказался быстрым: ни обнимешь, ни поговоришь толком. Зато мы наконец-то были вместе, и я немного успокоился: увидел, что «соответствуем».

Потом был ещё танец — медленный. Помню до сих пор её руку, замершую в моей, и другую свою руку, одеревеневшую, на её талии, и дурацкий разговор… «Ты встречала когда-нибудь рассвет?» — «Много раз. Нет, не много, — несколько. У бабушки в деревне. А ты?» — «А я нет. Видел, конечно; в поезде, например. А в детстве — постоянно. Ведёт меня мама зимой в детский сад, а оно выползает. Я сонный, а оно красное, как будто злое». — «Солнце, что ли?» — «Ну да. А потом я всё время хотел увидеть по-настоящему, как оно всходит». — «Как по-настоящему?» — «Не в городе, не в поезде, а где-нибудь в поле. Чтобы много неба, много земли — и оно выплывает». — «Не выползает?» — «Ага». Это потому мы о солнце говорили, что должны были по традиции всем классом встречать рассвет. Разговор по теме, но не такого разговора она от меня ждала, да и я от себя тоже.

А когда отправились встречать рассвет, только две пары шли парами, то есть парень с девушкой, а остальные — однополыми кучками по трое-четверо. Ну не мог я тогда идти с ней парой… (Мог! Должен был!) Лена пошла с девчонками, а я — с двумя самыми близкими приятелями. Вышли, когда было уже не черно, а фиолетово, и пока шли через полгорода, громко смеясь, меля всякую чушь и иногда запевая обрывки песен, воздух становился всё легче и бесцветнее. И я всё яснее видел впереди тонкую фигуру Лены и её волнующиеся от ветра светлые волосы, а иногда и лицо в профиль: может быть, она хотела уловить краем глаза, что я смотрю на неё. На душе у меня было смутно: в глубине горело что-то радостное, а на поверхности выступала и разливалась такая печаль, что мне уже ничего не хотелось, кроме одного: чтобы это ожидание неизвестно чего кончилось — чем угодно, но кончилось.

Мы вышли на набережную, когда уже совсем посветлело и редкие облака зарумянились. Я наконец очнулся и захотел радости, начала чего-то, прорыва куда-то. Над морем показался краешек солнца, и я, уже ничего не боясь, подошёл к Лене. Она стояла очень удачно: не в глубине девчоночьего косяка, а с краю, отдельно от всех, и даже, кажется, косила взглядом в мою сторону. Мы стояли рядом и молчали, а солнце высвобождалось из воды, и мне показалось, что, выйдя полностью, оно отряхнётся, как собака.

— Ты чего смеёшься? — спросила Лена.

Я сказал про собаку. Она тоже засмеялась.

Солнце вышло из воды и нырнуло в облака.

— Как в планетарии, — сказала Лена.

— А ты была в планетарии? — Наверное, это прозвучало довольно глупо.

— Нет. Мне мама рассказывала. Когда она была маленькая, в музее был планетарий. Она часто ходила туда со своим отцом — моим дедушкой, и каждый раз после лекции показывали восход солнца. Небо светлело, гасли звёзды, зажигались огоньки в домах, и тогда выходило солнце. Маме хотелось, чтобы оно стало ярким, как настоящее, и прошло по всему небу. Но оно всегда, как только взойдёт, пряталось за тучу. Мама тогда поняла, что значит «невозможно», и ей хотелось плакать, когда солнце заходило за тучу.

Мне стало так же грустно, как той девочке. Я посмотрел на облако — вернее, тучу — и понял, что солнце выйдет из-за неё не скоро. Наверное, это поняли все, потому что стали прощаться друг с другом, с нашей классной Тамарой Викторовной и расходиться. Я был уверен, что мы пойдём вдвоём с Леной, но на неё незаметно наплыли одноклассницы, уже бывшие, и мы оказались разъединёнными. Я видел, как она уходила в стайке девчонок, как растерянно оглянулась… Два раза солнце помешало нам поговорить о том, о чём мы хотели.

Больше мы не встретились. Этого не могло быть, но именно так и было. Лена уехала в ту самую деревню, где наблюдала восход солнца, чтобы там готовиться к экзаменам. Не сразу — через несколько дней. Может быть, ждала, чтобы я объявился. А меня в эти дни лихорадило: я собирался, собирался…

Собрался. Зашёл к ней домой днём, чтобы застать её одну. Её дома не оказалось. И я стал названивать по телефону каждый час. Вечером снова пошёл, хотя уже чувствовал, что не увижу Лену. Открыла её мама — Клара Евгеньевна, учительница химии в нашей школе, но не в нашем классе. Она была прелесть: чуть повыше Лены, но тоже невысокая, почти такая же лёгкая и хрупкая, и очень похожи они глазами и выражением ожидания на лице. Клара Евгеньевна обрадовалась, увидев меня; этого нельзя было не заметить. Глаза распахнулись, и брови приподнялись, как у Лены.

— Проходи, Серёжа, — сказала она мне как родному.

И я пошёл как дурак на кухню, и мы с ней пили чай, и она мне рассказывала про бабушку и деревню. Я только через несколько лет понял, зачем: она ждала, чтобы я спросил, как называется эта деревня и как туда ехать. И я хотел спросить, а почему не спросил — не знаю.

Я тоже начал готовиться к экзаменам, потом сдавать их; понимал, что Лена уже приехала, но решил сначала поступить, а уж потом заявиться к ней. А она знала, что я приходил, и ждала меня… Сдал экзамены, поступил, уехал. Ехать, правда, всего два часа на электричке, и на воскресенье домой приезжал. Но всё невозможнее и нелепее представлялся мне визит к Лене, или звонок, или письмо. Полгода, наверное, я носился с мыслью написать ей большое письмо, сам над собой смеясь. Чего мне тогда не хватило — смелости, ума, любви? Вот тогда, может быть, я и начал глупеть, терять способности… Вот тогда я и пошёл не туда, куда следовало. Теперь уж не вернёшься!..

Всё это я вспоминал, пока ехал на трамвае к морю. Вот и поворот, после которого мне выходить. На этом повороте и дальше большое пространство заросло лебедой. Летом я любил проходить здесь: или лебеда, или это просторное место дышало древним вольным духом.

Море было бледное, почти бесцветное, и сонное. Облачное небо, неотличимое от моря по цвету, стояло над ним скучно и неподвижно. Но иногда пробегал свежий прохладный ветер, и тогда становилось видно, что море живое. Я смотрел на него сверху. Хорошо, что я пришёл сюда. Даже такое море, осеннее и дремлющее, не касающееся меня, придало мне силы. Наверное, потому, что я вспомнил своё детское счастье и себя, прожаренного солнцем тощего пацана, плывущего в весёлой, пронизанной лучами воде. Даже запах этой воды вспомнил и запах пляжа: рыба, водоросли, песок, нагретая солнцем кожа…

Я пошёл по дорожке к лестнице, чтобы спуститься к морю, и тут появилась кошка. Серенькая, изящная, она потянулась вверх, мне навстречу, доверчиво, с неуловимой грацией, и у меня возникло сразу несколько образов: принцесса, балерина, ребёнок и просто домашняя кошка, встречающая хозяина. Мордочка у неё была умная и красивая, а глаза — просто очарование. Не люблю заводить на улице знакомства с кошками и собаками: может быть, им кажется, что ты станешь их хозяином, приведёшь домой, будешь любить… Стоит только погладить их или душевно поговорить — они сразу же приручаются. Не могу смотреть в их глаза — умоляющие, полные надежды.

— У меня ничего нет, — сказал я кошке, развёл пустыми руками и быстро зашагал от неё.

Она пошла за мной. Я остановился и произнёс как можно строже:

— Иди своей дорогой. У меня дела. Я не хороший, не добрый. Поняла?

Она поняла и понуро пошла прочь.

Я спустился к морю, походил по берегу, даже опустил руку в воду, но не почувствовал его. Оно уже ушло от меня. Из-за кошки.

И тогда меня повело к дому моего детства. Не только детства — я там жил до двадцати двух лет, — но подумалось именно так. Потом были ещё два дома, но они не встали вровень с тем, первым, и когда мне снится дом — это всегда он, дом моего детства: его комнаты, лестница, двор…

Мой дом изменился. Вместо клумбы торчит какой-то киоск, появилось много балконов. Но в целом дом такой же — немолодой и неизысканный. Я вошёл в свой подъезд. Дверь была та же: деревянная, выкрашенная коричневой краской, без всяких замков с кодами. В прошлый мой приход, лет семь назад, и наша дверь оставалась та самая, со знакомыми царапинами и серой металлической ручкой; я подержался за неё, и она показалась мне тёплой. А теперь дверь новая — какая-то глухая и непроходимая. Я постоял, свесившись через перила. Сколько раз мне снилась эта лестница, и наша квартира на втором этаже, и Мишкина на четвёртом… Но тут сверху послышались голоса и шаги, и я торопливо сбежал вниз.

На лавочке у подъезда сидела тётя Тася. Только что, когда я заходил, её не было. Я не видел её шестнадцать лет, с тех пор как мы переехали отсюда. Она сильно сдала, но узнал я её сразу. Сейчас ей, должно быть, лет под девяносто. Их было две ровесницы: вечно старая, морщинистая и глуховатая тётя Поля и эта тётя Тася — прямая, по-молодому стройная, с неизменными янтарными бусами и запахом духов «Красная Москва». Если в пустом подъезде стоял этот запах — значит, недавно прошла тётя Тася. И сейчас она не согнулась, только немного усохла, и лицо наконец постарело, только карие глаза блестят по-прежнему.

— Вы кого-то ищете? — звонким голосом спросила старушка.

Я ответил, что жил здесь.

Она всмотрелась в меня:

— Что-то не узнаю: видеть стала плохо. Женька из тринадцатой квартиры?

— Нет, я Сергей. Из одиннадцатой.

— А-а-а, Серёжа! Помню, помню. Видный какой стал, выправился. А то шклявый был… Но тихий был мальчик, не хулиганистый. Телевизор мне чинил. А один раз стекло мячом разбил, так потом сам же и вставил. Помнишь?

— Помню, — сказал я.

— Тогда была весна, акация цвела. Я борщ зелёный варила, а твой мячик прямо рядом с плитой шмякнулся, — засмеялась тётя Тася. — Я рассердилась, ругаться хотела, а ты стоишь под окном, перепугался, вежливо так извинения просишь… — Она помолчала, вспоминая, и заговорила уже грустно: — Одна я тут осталась из прежних жильцов, ты уже никого не знаешь. Выезжают, умирают, новые поселяются… Вот помру скоро — некому и проводить по-хорошему.

Никогда не знаю, как вести себя в таких случаях. Не утверждать же бодрым голосом, что ей ещё рано об этом думать. Но тётя Тася, наверное, сама это сообразила и перешла на другое:

— Ты лучше скажи: как твой отец, мать? Живы?

— Живы. И здоровы, — сказал я, радуясь, что могу так отвечать.

— А сам-то как живёшь? Жена, дети есть?

— Дочка есть, Маша. А с женой разошёлся.

— Это что, мода у вас такая — женился, развёлся?.. Так один и живёшь?

— Один. Но с Машкой часто видимся. Ничего, тётя Тася, нормально.

— Нормально? Плохо это, Серёжа. Я вот с тридцати пяти лет одна и знаю, что это плохо. Ну, беги; что тебе со старухой растабарывать! Отцу с матерью привет передай; скажи, жива ещё тётя Тася. Приходил-то к кому?

— Ни к кому. Так, вспомнить захотелось. Очень рад был увидеть вас, тётя Тася.

— Больше уж не увидишь. Прощай.

Я наклонился, поцеловал её в дряблую коричневую щёку и почувствовал слабый запах «Красной Москвы».

Потом я долго бродил-петлял по улицам, переулкам, дворам и скверам — более или менее близкому окружению моего дома. Купил пирожков и бутылку минералки в знакомом магазине и не спеша перекусил на лавочке в сквере, который был когда-то заросшим, а теперь светился насквозь, и снова пошёл, куда вело. В этих краях я чувствовал себя своим, как нигде больше; даже, кажется, любил себя. Давно со мной такого не бывало, а когда я перестал себе нравиться — не упомню. Конечно, «любить» и «нравиться» — вещи разные, но тут я принял себя, примирился с собой. Что ж делать, если я получился такой — неудавшийся архитектор, неудавшийся семьянин… Уж какой есть, с таким и уживаться должен.

Меня повело дальше: по моей улице, потом по следующей, в которую она переходит, вдоль железнодорожных путей. Здесь я тоже иногда прогуливал уроки; особенно просторно и неприкаянно мне было в осенние ветреные дни, когда низко опускались серые тучи. А день к этому времени стал особенно хорош: ветер дул сильный, и облака, белые и серые, неслись по небу с небольшими просветами.

Время уже шло к трём часам, а это у нас с Машкой время связи. Конечно, не каждый день, чтобы это не превратилось в обязанность, и не только в три часа, — можно звонить когда вздумается. Но три часа — это только наше, заговорщическое. Она приходит из школы, с удовольствием наедается, немного отдыхает — уж не знаю, каким способом, — и звонит мне, или я ей звоню. И представляю, как она стоит, покачиваясь, или сидит на диване, поджав под себя ноги, и разговаривает со мной, — долговязая, с тёмной чёлкой над серьёзными серыми глазами.

— Машука, угадай: где я сейчас?

— Значит, не на работе. Прогуливаешь? — сразу поняла моя умница.

— Точно. А где — не догадаешься.

— Конечно. Но где-нибудь шатаешься по закоулкам.

— Молодец! По закоулкам я уже пошатался, а теперь топаю по шпалам. Ну, не совсем по шпалам, но рядом.

— Что это ты вдруг?

— Не вдруг, а наконец-то. У меня сегодня великий день.

— Ничего себе! Ты что, влюбился?

— У тебя одно на уме. Я потом расскажу, если интересно; сейчас нельзя. Да пока и нечего говорить. Кажется, день не получается. А что у тебя?

— А у меня ничего. Так хочется, чтобы хоть что-то… Всё правильно, всё одно и то же… Неужели всегда так будет?

— Всегда не будет, — поспешил я её успокоить. — Подрастёшь немного — и начнут происходить всякие события.

— Какие?

— Необыкновенные. В доме заведётся привидение, приедет принц на рыжей кобыле, поплывёшь в Африку под парусами…

— Неинтересно.

— А что интересно?

— Не знаю. Если бы знать…

— А ты ищи.

— Где?

— Везде, во всём.

— А ты тоже искал?

— Ничего я не искал, мне и так было интересно.

— А сейчас?

— Машка, ты зануда! — не выдержал я. — У тебя переходный возраст. Ты умница, это пройдёт. Ну не умею я учить и воспитывать!

— Понятно… — протянула Машка.

Почему им, теперешним подросткам и молодёжи, ничего не интересно? Может быть, я чего-то не понимаю и их жизнь так же насыщенна, как была в молодости у моего поколения? Тогда откуда эти расслабленные позы, скучающие лица? Я заметил, например, что исчезли многие игры, благополучно прожившие несколько десятков, а то и одну-две сотни лет, в которые мы играли с таким увлечением, — и мальчишки, и девчонки. Да какое там «многие» — все! Дети сейчас или носятся на роликах, или просто носятся — это в лучшем случае и очень редко, а в худшем и как правило — чинно ходят или сидят на скамейках, как старички, и трандят о каких-нибудь глупостях. Даже простых резиновых мячей не видно, даже классики на асфальте уже не рисуют. Не исключено, что это с моей стороны просто старческое брюзжание… Нет, всё-таки и разговоры у нас были содержательнее, и занятия разнообразнее, и интересы шире. А игры, о которых помнили отец и мать, уже в моё время активно вымирали — значит, процесс был запущен ещё тогда. Если вернуться к Машке… Она не глупее, чем я был в своё время, но мне в тринадцать лет и в голову не пришло бы маяться оттого, что жить неинтересно.

Я пошёл дальше. Ветер задул сильнее, и это было хорошо. Но мне стало ясно, что я ничего нового не понял о себе, а стало быть, мой бродяжный день не удался. И всё-таки… ощутил же я длину своей жизни и себя — отдельного от всех и единственного, идущего, скользящего, барахтающегося в пространстве и времени… А чего я, собственно, хотел? Понять, кто я, зачем я и куда иду? Так это понять невозможно. Или я должен был понять, куда свернуть, если ещё не поздно? Да, наверное. В детстве я хотел понять, куда идти, а теперь — куда свернуть. А вдруг я уже проскочил этот поворот? А вдруг он чуть-чуть впереди, а я отвлекусь и не замечу? Хотя какая разница… Всё равно ничего ценного не сотворю и не найду ни чуда, ни счастья.

Много я отмахал. Раньше здесь был конец города, а теперь этого конца и не видно. И уже порядком устал. Я купил мороженое и сел на скамейку, вытянув гудящие ноги. Мороженое по правилам не возбранялось: это один из символов детской радости, а немного радости в такой трудный и серьёзный день — это как раз то что надо. И когда я ел мороженое, я почувствовал, что простая радость — очень хорошая вещь. Посидел, наверное, полчаса. Съел за это время ещё одно мороженое и побрёл обратно. Прошёл полпути, устал и понял, что думать об усталости — значит окончательно угробить этот день.

В автобусе ехал блаженно, почти бездумно. Вспомнил, как увидел сегодня из окна трамвая девушку, напомнившую мне Лену. Стал смотреть: не попадётся ли ещё одна похожая? Нет, не попалась. Зато всплыла в памяти кошка у моря: вот она как раз похожа на Лену; наверное, изяществом и беззащитностью.

Я решил — вернее, само решилось, — что подойду к её дому. Просто подойду, посмотрю на окна, а если хватит смелости — зайду. Пусть её там давно нет, но увижу Клару Евгеньевну, спрошу про Лену. Это было нарушение правил бродяжного дня — грубое и недопустимое: нельзя искать встреч со знакомыми. Но я отговорился тем, что это будет уже после захода солнца. Весь день летел к чёрту, но меня туда вело…

Я поднялся на второй этаж, подошёл к её двери и прислушался. Было совершенно тихо. Чем дольше буду стоять, тем больше вероятность того, что не выдержу и уйду. Поняв это, я резко нажал на кнопку звонка. Кто-то быстро и легко пошёл к двери, она приоткрылась, и я увидел Клару Евгеньевну. Она, конечно, изменилась, но не настолько, чтобы её трудно было узнать. Почти не располнела, только лицо состарилось.

Я поздоровался и назвал её по имени-отчеству. Она с любопытством уставилась на меня.

— Я Сергей, — сказал я. — Мы с Леной учились в одном классе. Вы меня помните?

— Серёжа! — воскликнула она. — Точно Серёжа! Как это я сразу не узнала… Заходи, Лена скоро придёт.

Мы посидели с ней минут пятнадцать. Я успел рассказать о своей семье и о работе, она — о том, что Лена вышла замуж в двадцать пять лет и через три года разошлась с мужем, что детей у неё нет, что она преподаёт в школе математику. Она волновалась, этого нельзя было не заметить. И вдруг оборвала себя на полуслове:

— Серёжа, я боюсь за Лену. Я не должна тебе этого говорить, но ты пришёл… через столько лет, и я не знаю, зачем.

— Я сам не знаю, — признался я.

— Вот и мне так кажется. Я боюсь, что это может Лену разволновать… напрасно. Она очень чувствительная, и не всегда можно предвидеть, как она отнесётся… Нет, я говорю какие-то глупости. Мне надо помалкивать и не вмешиваться. И всё-таки, Серёжа…

— Вы хотите, чтобы я ушёл?

— Не знаю, ничего не знаю…

И тут я услышал, что в замке поворачивают ключ. Я вскочил и бросился к двери. В полумраке возникла Лена. Так же, как раньше, вспыхнули глаза, и овал лица был такой же, но вся она — незнакомая, другая. Она стояла, смотрела на меня и молчала. И я молчал.

— Я дурак, — вдруг сказалось у меня само собой. — Был и есть.

— Знаю, — улыбнулась Лена. Улыбка была почти торжествующая. — Ты когда это понял?

— Окончательно — сегодня. Когда бродил. А подозревать начал ещё в школе. Помнишь тот день в роще?

— Ещё бы я не помнила! Ты говоришь, бродил…

— У меня был бродяжный день. Помнишь, я тебе говорил?

— Я помню все глупости, которые ты говорил. Хотя это как раз не глупость.

— Точно, — подтвердил я. — Это самая умная вещь из всего, что я придумал или сделал. А это и придумал — правда, ещё когда, — и вот сегодня сделал.

— Иди в комнату, — сказала Лена, — я сейчас приду, — и начала расстёгивать пальто.

— Может быть, лучше давай сбежим? — предложил я и понял, что опять сморозил глупость.

Её пальцы приостановились, но почти сразу она решительно мотнула головой:

— Нет.

Я видел, что она взволнована, и сам, наверное, был такой же. Она сбросила пальто, повесила его, а я, вместо того чтобы проявить галантность, стоял истуканом и смотрел на неё. По-моему, в её фигуре не добавилось никаких сантиметров.

Меня усадили за стол, и мы втроём начали довольно весело болтать на разные темы, не касающиеся нас напрямую. Я страшно проголодался и разомлел от удовольствия, объедая этих милых дам. Волнение прошло, и мне казалось, что я наконец-то дома, в родной семье. Но, насыщаясь, я всё сильнее ощущал ненормальность своего положения. Что мне делать, когда застолье закончится? Уходить? Я что, жрать сюда пришёл? Остаться и продолжать светскую беседу? Сколько времени? А потом?..

Спасла Клара Евгеньевна. Допив чай, она встала:

— Очень рада была повидать тебя, Серёжа. Леночка, хозяйничай дальше сама. — И ушла в свою комнату.

— Лена, я действительно дурак, — сказал я, — пришёл к тебе — и опять не знаю…

— Не знаешь, что со мной делать? — Она усмехнулась, и под глазами обозначились морщинки. А лицо стало печальным.

Я смотрел на неё и молчал. И вдруг выдавил:

— Ты всегда была для меня самой непонятной из всех. Я тебя хорошо знал, вернее, знал о тебе много, но чем больше знал, тем больше не понимал.

— А себя ты хорошо понимаешь?

Я задумался.

— Не очень. Знаю ещё лучше, чем тебя, а понимаю не всегда. Хотя тебя я, наверное, уже не знаю. Ты должна была измениться. Ты сильно изменилась?

А вот она не задумывалась.

— Изменилась, конечно, но не очень сильно. Ты бы меня узнал. Расскажи о своём бродяжном дне.

— Попробую, — сказал я. — только давай отсюда уйдём.

— Куда?

— Неважно куда. Побродим.

— Ты ещё не набродился? — На этот раз её улыбка была веселее, а лицо моложе. — Подожди меня немного.

Лена собрала со стола посуду; я сгрёб то, что она не смогла унести, и потащился за ней на кухню. Она начала уже было надевать фартук поверх чёрной юбки и облегающего светло-зелёного джемпера, в которых пришла с работы, но передумала:

— Потом вымою. Пойдём бродить.

Мы долго бродили по светлым и тёмным улицам. Я держал её под руку и сквозь пальто чувствовал, какая она твёрдая и худенькая. И напряжённая. Я пытался рассказать о своём бродяжном дне, но получалось плохо: отдельно парк, отдельно кошка, отдельно тётя Тася, отдельно Машка… Вообще-то всё это и было, существовало отдельно, но я хотел рассказать о целом, едином дне. Хотя как я мог связать всё, из чего сложился этот день, воедино, если он ещё не кончился и не устоялся во мне? Но Лена понимала. Так меня понимала только она да ещё мама в раннем детстве. Наверное, и сейчас мама понимала бы меня так же, если бы я разговаривал с ней как раньше.

— А твоя работа? — спросила Лена. — Кем ты стал?

— Похоже, что никем. — Сказал — и понял, что жалуюсь. — А если точнее, то плохим архитектором. Человеком, который проектирует плохие здания.

— Ты очень хорошо рисовал. Я собирала твои рисунки, они сохранились у меня. И проект здания театра. Жаль, что ты его не построил.

— Так что же теперь, удавиться? — некстати полувозмутился я.

— По-моему, не стоит. Может быть, ещё не поздно…

— А если поздно?

— Всё равно не стоит. Жить интересно.

— Тебе правда интересно?

— Да, очень. Хотя я тоже никем не стала. Да, пожалуй, и не надеялась на это.

— Я, конечно, насчёт «удавиться» просто так ляпнул. И жить мне тоже интересно. Но бывает и тошно, глядя на то, во что я свою жизнь превращаю. А как быть со счастьем? Я всегда думал и сейчас считаю, что оно должно быть. Ты счастлива? Вопрос дурацкий, избитый, но я всё-таки спрашиваю.

Мне захотелось увидеть её лицо. Улица была не из самых светлых, но я увидел, что в глазах у неё слёзы. И я поцеловал её мягкие вздрагивающие губы вместе со скатившимися солёными слезинками; сначала чуть-чуть, а потом долго, забыв обо всём. Когда мы оторвались друг от друга, на её оживших от поцелуя губах появилась та самая «архаическая» улыбка, которую я сегодня вспоминал.

— Мама, наверное, беспокоится, — сказала она, — проводи меня до дома.

Я снова поцеловал её, и она совсем размякла.

— Пойдём лучше ко мне, — злодейски зашептал я, — отметим мой день. А маме позвони, она у тебя умница.

Я чувствовал, что Лена заколебалась. Но высвободилась из моих объятий и поправила шапочку.

— Чего ты боишься? — спросил я.

— Повторения. Я несколько лет училась жить без тебя. Научилась. А как будет во второй раз — не знаю.

Мы шли к её дому, и я говорил, говорил… О том, что теперь всё понял, что мы должны исправить последствия моей глупости, что кому быть вместе, как не нам… Много всякого наговорил, не ожидал от себя такой способности. Лена вставляла короткие реплики, в основном не противореча мне, но и не сливаясь в экстазе с моими бреднями.

По лестнице она почти бежала, на ходу достала ключ. Боялась, что я опять полезу с поцелуями. Я проявил понимание и не полез, о чём жалею.

Домой я шёл почти без сознания, только с чувствами… То одно чувство выпирало и разрасталось, то другое. Только что был уверен, что вот оно наконец — то, чего мне не хватало и к чему я бессознательно стремился только лет, — и вдруг наползало что-то холодное, скользкое: а что, если это мне не нужно? если я обману её ожидания? если и ей это не нужно? если мы оба обманываемся? И жаль становилось того молодого, не до конца развившегося чувства, которое росло во мне тогда, в роще, томило на выпускном вечере, вспыхивало светлячком в годы, когда мы не виделись… Если мы сойдёмся, а потом поймём, что ошиблись, этого чувства уже не останется, а будет другое — ниже, грубее. Вспоминал Лену, какой увидел её сегодня; её испуганные и ожидающие глаза, тихий голос… И снова хотелось быть с ней вместе, верилось, предвкушалось. Дурак и есть!

Я шёл в пустую тёмную квартиру, где не могло быть никого, кроме меня. Хорошо было возвращаться с работы, зная, что Ира и Машка дома; к моему приходу стол обычно был накрыт и на кухне вкусно пахло. Теперь вроде привык уже жить один, а часто, подходя к дому, по старой памяти взглядываю на окна: а вдруг светятся?

На скамейке перед домом сидела Машка. Я проскочил мимо, но тут до меня дошло, что это она. Я почему-то испугался:

— Ты что? Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось. Тоскливо стало.

— Почему?

— Жизнь такая.

Господи, у моей Машки «жизнь такая»!

Я взял её за локоть:

— Пойдём погреемся. Давно сидишь?

— Полчаса, наверное. Чуть не ушла.

— Голодная?

— Нет. Чаю хочу.

Прихлёбывая из большой чашки, поедая конфеты и печенье, Маша говорила:

— Понимаешь, я стала ей не нужна. Нужна, конечно, но не так, как раньше. Или нет, даже мешаю. Она от меня отделывается и бежит… Сама мне про него сказала. Там ещё ничего не известно, а я уже не нужна. Никому.

— А про меня ты что, забыла? — возразил я.

— Ну, тебе, может быть, нужна, потому что не каждый день видишь. А если бы всегда рядом была — уже как вещь, привыкаешь. И ещё у тебя никого нет. Или есть, я не знаю. Но если влюбишься — тоже буду не нужна.

— Что ты городишь?! При чём здесь «если влюбишься»?

— А оно всегда так… Кого-то полюбишь — у другого отнимешь.

— В кого это ты умная такая?

— В тебя.

Засмеялась она по-детски, и у меня немного отлегло от сердца. Но на всякий случай спросил:

— А ты сама не влюбилась? Хотя рановато ещё.

Она опять посерьёзнела:

— Знаешь, папа, мне кажется, я вообще не могу влюбиться.

— Это почему же?

— Глаз у меня рентгеновский: всё вижу. Посмотрю на человека — и всё с ним ясно. Даже неинтересно. Это что, всегда так будет?

— Не всегда, Машука. Вырастешь — поглупеешь.

— Скорее бы… — вздохнула Машка.

— Не спеши. Вот вырастешь, поглупеешь, влюбишься — взаимно, конечно, — и я построю вам дворец. Нет, не дворец. Просто дом необыкновенной красоты.

— Нарисуй.

— Дом нарисовать?

— Ну да. Помнишь, как ты рисовал мне всякие картинки, когда я была маленькая? Это было самое большое счастье, когда ты рисовал, а я смотрела. Ты был как волшебник. Нарисуй дом.

Я взял лист бумаги. Спросил:

— Ты сколько этажей хочешь?

— Один. Нет, два. Только дом не очень большой, чтобы уютно было.

Я начал рисовать. Странный силуэт, асимметричные окна со сложными переплётами, умопомрачительная дверь, декоративные детали… Это был экспромт: мой любимый модерн начала двадцатого века, но что-то совсем особое, моё. Пока я рисовал, Машка молчала. Один раз я мельком взглянул на нее: лицо было детское и счастливое, глаза прозрачные.

— Нравится? — спросил я, закончив.

— Гениально! — выдохнула она. — Жаль, что не построишь.

— Зато нарисовал. Значит, он есть. — Меня распирала гордость: дом получился выдающийся.

Зазвонил телефон. Абсолютная чушь, но я знал, что это Лена. И Машка как будто знала. Она погасла и съёжилась.

— Что ты сейчас делаешь? — спросила Лена.

Я обомлел. Она спрашивала так… Не знаю как, но я понял, что она хочет прийти ко мне или позвать меня.

— Рисую дом, — сказал я. — Вернее, уже нарисовал. Для Машуки, когда она будет большая и счастливая.

— Она сейчас у тебя?

— Да.

Машка не могла слышать, но она поняла.

— Скажи, что я сейчас уйду. — Она царственно встала и направилась к двери.

— Стой, Машука, не уходи! — закричал я.

В трубке послышались гудки. И мы с Машкой оба их слушали.

— Кто это? — спросила Машка. — Ты её любишь?

— Люблю, ещё со школы. — Я удивился, как легко это у меня сказалось. — И не видел её со школы, вот только сегодня встретились. Но к тебе, Машука, это не имеет никакого отношения: я не буду тебя меньше любить, вот увидишь…

Она снова пошла. Но вернулась, взяла рисунок моего прекрасного дома. Я притянул её к себе и поцеловал в глаз и в умный лоб.

Машка вырвалась:

— Не надо, а то реветь начну. Получается, что я тебе помешала. Ты ей позвонишь?

— Да. А ты не хочешь, чтобы я ей звонил?

— Не хочу. И хочу. Я ничего в жизни не понимаю!

Я подал Машке пальто, как взрослой. Она простучала по ступенькам трёх этажей, хлопнула дверь в парадном.

Сейчас я позвоню. Сейчас…



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.