ДВОЙНОЕ РАЗРУШЕНИЕ ГРАДА

ВТОРОЕ РАЗРУШЕНИЕ ГРАДА

(Повести и рассказы)

ОНИ

РОЖДЕНИЕ ЧЕРВЯ ПО ИМЕНИ АНТОН ЯЩЕНКО

Лунное затмение началось — я начал его бить, кончилось — остановился.

— Кто ты, сука, такой? Откуда вы такие, сволочные, беретесь? Будет конец вашему нашествию на землю русскую?

Дело происходило на свалке, смрадно тлели кучи гнили. Умеренный ветер то нагонял на нас тучу дыма, то воздух очищался и небеса густо синели. Декорация, что и говорить, лучше не придумаешь.

Собственно, нельзя сказать, что я его избивал. Когда он бросился убегать, стукнул кулаком по голове. А потом лишь не давал подняться, пиная ногой то под зад, то по бокам. Странно он вел себя. Не имея возможности подняться, пытался уползти, но не назад, на автомобильную дорогу — к людям, а в кучи мусора — будто бы там было спасение.

Утром в нашей шараге стоял восторженный гул:

— Кто же это так Ящика отмудохал? Он же синий!

— Какой там синий — чо-орный!

Скоро все глаза смотрели на меня.

Я стоял в стороне и был мрачнее тучи. Подошли Петруша и Валерка.

— Неужели это ты так его уделал?

У меня дернулась правая щека и плечи: дескать, что хотите, то и думайте, обсуждать не собираюсь.

— Ты! Это ты…— сказал Петруша.

— Работать пойдешь? — спросил Валера.

Я засмеялся:

— Какая может быть работа? Теперь надо ждать.

Целый день настроение было убийственное. А вечером сел за стол, достал бумагу и… вот что получилось.

У одного человека завелся глист. Все, что человек ни съедал, на самом деле пожирал глист. Человеческий же организм питался в сущности экскрементами червя. Человек страшно исхудал, сначала пожелтел, затем потемнел, наконец стал зеленеть. И хоть не любил лечиться, не выдержал, отправился к врачу.

— Доктор, нет сил.

— И не надо было напрасно мучиться, — радостно сказал доктор и выписал антиглистовые порошки. — Через месяц глист из вас выйдет.

Прошло время. Лекарство не действовало: глист в животе у человека еще злее сделался. Вновь человек явился к врачу. Тот выписал другое лекарство. Глист тем не менее продолжал благоденствовать. Когда больной в третий раз пришел к врачу, тот надолго задумался.

— А что если кроме кофе и булочки ничего ему не давать? Каждое утро кофе и булочка, кофе и булочка… Должен он в конце концов выйти.

Покорно лечился человек. Глист не поддавался. И однажды утром, выпив кофе, человек воскликнул:

— А булочки, негодяй, сегодня не будет!

И вдруг глист вышел из человека и сказал:

— А где же булочка?

— Ах ты пакость! — вскричал человек и хотел раздавить ногой мучителя.

Но червь, извиваясь, запрыгал, крича:

— Ай-ай, я жить хочу. Я еще молоденький.

Удивился человек, подфутболил червя носком ботинка, и тот шмякнулся прямо в кухонное ведро с отбросами. Здесь как раз послышался сигнал мусороуборочной машины, человек подхватил ведро и скоро червь вновь был в полной тьме, среди незнакомых, замечательно пахнущих вещей. Едва машина тронулась, червь под тряску удобно расположился и присосался к вкусному кусочку. Однако насладиться едой после долгого поста в желудке человека не успел, так как машина остановилась, подергалась взад-вперед и вдруг началось извержение — вместе с отбросами червь полетел куда-то вниз, страшно ушибся и сейчас же на него обрушилась гора гнили, в которой он чуть не задохнулся.

На свалке, где оказался червь, было очень хорошо. Еды сколько хочешь. Общество своих самое разнообразное. Много позже он прочитал в энциклопедии, что в мире сорок шесть тысяч видов червей. Какая чепуха! Да сколько хочешь, столько этих видов и наделаешь. Потому что червиное тело как хочешь растягивается, сокращается, делится и растет, одного хорошего червя можно порубать на куски и пожалуйте вам — десяток новых видов. Когда в лунную ночь обитатели нор выползали кормиться и совокупляться, наш быстро отъевшийся червь чувствовал себя прекрасно. Однако счастье, как и полагается, было недолгим. На свалке кроме всевозможных червей, жуков, пауков, мокриц жили еще и люди. Целыми днями ходили они среди мусорных куч, разрывая их железными крюками в поисках тряпок и бумаги. При этом без всякой жалости давились тела подземных обитателей. Среди этих убогих людей один старик был мусорщиком по призванию. Как и все, пользуясь страшным жезлом, он никогда им не колол, не дергал. Осторожно раздвигая материал перед собой, он незнакомую, потерявшую форму вещь мог взять в руки, долго рассматривать, надкусить, пожевать, не брезгуя ничем. Единственным счастьем в жизни старика была внучка. И однажды, откопав нашего глиста, белого, гладкого, очень крупного, старик принес его в подарок девочке.

Все мусорщики жили здесь же, на свалке, в больших дырявых ящиках, сколоченных из всякой дряни. Внучка у доброго старика тоже была особенной: она имела богатое воображение. Перевязывая веревочками податливое бескостное тело червя, она превратила его в человечка; из самых ярких тряпок, какие нашлись на свалке, сшила ему костюм. Даже взрослые, вечно пьяные мужики приходили посмотреть на нового жильца.

— Назовем его Артюшей, — сказал самый грубый и сильный среди них.

— Артюша! Артюша! — радостно закричали люди. Но девочке имя не понравилось. Она унесла человечка в свой балаганчик и сказала:

— Они смеются. А я тебя все равно люблю и буду звать Антошей. Антон — правда хорошее имя?

Девочка постоянно раздевала свою игрушку, меняя червю перевязки и одежду. Под ее руками он превращался то в атлета, то в колдуна, то солдата. Она пробовала учить его говорить и ходить. Но червь умел лишь ворочаться, пытаясь извиваться, да смешно трясти искусственными руками и ногами. Вообще-то он любой ночью мог уползти от девочки и в норах стереть с себя одежды, чтобы тело вновь сделалось совершенным — белым, гладким, длинным. Ведь тело червя несравненно рядом с каким-нибудь пауком или сороконожкой, а уж человек — это совсем урод из уродов: мало того что к телу лепятся руки, ноги, голова, так есть еще пальцы, на пальцах ногти, а самое нелепое — голова с носом, глазами, ушами, волосами. Да, он мог, но …

Каждое живое существо, даже не имея надежды когда-либо увидеть свет, имеет о нем представление, хочет его. На свалке было очень много света и мир под солнцем был велик. С одной стороны свалки дымил трубами город, с другой стороны текла бурная речка и за ней стояли горы, несколько раз на день менявшие свой цвет. И надо всем этим небо, в которое подымались, а затем падали обратно звуки земли — города, свалки, речки, гор. Это было радостно. Антоша, Тоша, Тошечка, говорила девочка, наряжая свою куклу и пела нехитрые песенки:

Калину с малиной вода полила,

В ту пору меня маменька на свет родила,

Не научивши уму-разуму

Замуж отдала

Год скучала я,

Второй мучалась,

В третий свет божий не мил стал,

В четвертый-то годочек назад вернулась…

Это тоже была радость, невозможная под землей. Наконец девочка, соорудив в дверях домика-ящика ширму, устроила с помощью червя кукольный спектакль для других детей поселка. О, сколько здесь было взаимной радости и удовольствия.

Но в одну ночь под землей заворочалось огромное злое животное, затряслась земля, рухнул и загорелся город, окружающие долину горы лопались и со страшным грохотом падали друг на друга и в реку. Утром он очнулся в совершенно изуродованной местности, среди незнакомых людей. Многие вели себя странно. Одни словно оглохли и онемели, другие, наоборот, непрерывно болтали или плакали. Под горой, где текла река, воды вдруг не стало, трава и деревья на берегах начали увядать, со стороны города ветер нес зловоние посильнее того, которое обычно стояло на свалке. Наш червь решил потихоньку убраться в ту сторону. Но вдруг всем потерпевшим стали раздавать кофе и булочки, и он стал в очередь. Среди измученных израненных людей странное существо в цветастой одежде не вызывало вначале особого удивления. Червь тоже получил кофе и булочку.

В лагере потерпевших от землетрясения люди непрерывно метались в разные стороны. Там дают кофе с булочками, в другом месте резиновые матрацы, в третьем бинты и пузырьки с лекарством. Наш червь скакал вслед за всеми. Из очередей его как правило вышвыривали.

— Фу, вонючка. Из сортира тебя вытащили?

Но вдруг по высохшему руслу реки вновь быстро покатилась вода. Одна женщина схватила червя и понесла на берег мыть. Перед водой у Антона был ужас. Он чувствовал: в ней водятся существа смертельно для него опасные. Он всячески извивался в руках женщины. С удивлением и отвращением она поняла, что держит в руках совсем не человеческое дитя, и бросила червя на прибрежную гальку. Шлепнулся Антон перед камнем, на котором сидел знаменитый профессор медицины, гордость погибшего города. В таборе несчастных самыми необходимыми людьми были врачи. Но профессор забыл свое искусство. Чужое горе его больше не трогало, так как он сам потерял семью — двоих сынов, жену и мать. И кто его знает, почему именно появление Антона вывело убитого горем человека из оцепенения. Скорее всего причиной этому самая обыкновенная физиология: онемевшие члены профессора требовали движения. Во всяком случае, взглянув на распластавшееся перед ним существо раз, другой и третий, профессор понял, что этот будто бы мальчик не настоящий человечек. И…

Много часов профессор не разгибался над червем. Наконец выпрямился и сказал:

— Как говорится, наше дело — сделать тело, ну, а душу вставит бог! Да, дорогой, я тебе творец лишь отчасти. Творец тела. Остальное, чтобы сделаться человеком, тебе даст уж не знаю кто. Может быть, бог. Может быть, чёрт. Хоть убей, не представляю. Скорее всего многие-многие, кто попадется на твоем пути. Впрочем, — профессор наклонился над своим творением и понюхал его. — Впрочем, от запаха избавиться не удалось. Косметология — мое слабое место. Пренебрегал. Да, честно должен признаться. Предвижу массу неприятностей, которые у тебя возникнут из-за этого. Не зная меня, ты меня не раз проклянешь. В общем, чтоб стать настоящим человеком, тебе придется очень и очень много работать.

С места катастрофы детей, потерявших родителей, и среди них Антона, сначала везли в открытых грузовиках, потом перевели на пароход, в трюм с пятиярусными нарами. Плыли долго. Все плакали и болели. Некоторые долго метались по постели, потом вдруг делались неподвижные, остро вытянувшиеся и белые-белые. В трюме притихали, переставшего болеть накрывали простыней и уносили. После этого на пустое место боялись хоть раз взглянуть. Наконец приплыли в равнинную страну. Посреди большой зеленой поляны сидел за столом дядька в белом халате, детей выстроили перед ним, по очереди каждый делал шаг к столу и называл свое имя, отчество, фамилию, сколько лет, кто родители, где жил. У Антона было лишь имя. Тех, кто помнил лишь свое имя, дядька доводил до слез, требуя вспомнить остальное. Очередь двигалась медленно. Мальчик, который шел перед Антоном, тоже звался Антоном. На все вопросы он отвечал четко, гордо посматривая вокруг себя, будто с самого рождения только этим и занимался. Заговорив второй раз в жизни, наш Антон взял да и повторил слово в слово данные тезки.

— Антон Петрович Ященко, семь лет, из Марьинки, мама Мария, папа Петр.

Дядька изумился, вышел из-за стола, присел перед сиротой.

— Не может такого быть. Ты вспомни хорошенько.

Среди детей были большие и грамотные. Все принялись хором уговаривать Антона вспомнить собственных родителей, ведь они у него были…

— Были, — кивал головой Антон.

Вновь усевшись за стол, улыбаясь благожелательно и терпеливо, дядька повторил вопрос:

— Так кто же были твои папа и мама?

— Антон Петрович Ященко, семь лет, из Марьинки, папа Петр, мама Мария, — сказал Антон.

В конце концов так и было записано.

— Это нечестно! Так нельзя, — орал настоящий Ященко. — От него говном воняет, а от меня нет. Это нечестно…

Будущие воспитанники детдома смеялись впервые после землетрясения:

— Все равно ты тоже говно, — сказал один большой мальчишка настоящему Ященко, который еще во время плавания успел показать неуступчивый драчливый нрав. — Просто ты будешь называться «Г-1», а он «Г-2».

* * *

Девочка с ее песенками и попытками театральных представлений, пьяные сквернословы мусорщики — это было пусть вкривь и вкось, но воспитанием, приобщением к роду человеческому. В детдоме он продолжал идти той же кривой дорогой, картинки жизни, мелькавшие по сторонам, час от часу, год от года делались все более жестокими. Тот, чье полное имя он себе присвоил, действительно был скверным человечком. Очень живой и активный, он в то же время был глуп. Отовсюду, где он находился, слышалось: «А ты кто такой? Почему первый ты, а не я?» Так как наш Антон слово в слово повторял настоящего Ященко, то обоих частенько били. После взбучек Антоны притихали, как будто умнели. Однако едва заживали болячки, вновь слышалось: «Первый я! Умри ты сегодня, а я завтра». Детдом являл собой последнюю степень нищеты. Даже червю, готовому питаться любыми отбросами (в трюме корабля он с удовольствием питался чужой блевотиной), приходилось голодать — никто не оставлял после себя ни крошки, старшие дети отнимали еду у младших, младшие непрерывно грызлись между собой, каждый следил за каждым и особенно страстно «Г-1» и «Г-2» друг за другом.

Бывало так, что в списках за учебниками, бельем, одеждой фамилия Ященко не повторялась — ведь это совершенная нелепость, чтобы у двоих были совершенно одинаковые данные, даже как две капли воды похожие близнецы имеют разные имена. И тогда один из Антонов оставался ни с чем… Однажды так в день великого праздника «7 ноября» в зале для игр собрали воспитанников и стали раздавать пакетики с печеньем и конфетами. Я — последняя буква в алфавите. Когда наконец была названа фамилия Ященко, оба Антона одновременно подлетели к столу и вцепились в единственный оставшийся мешочек. Тот сразу лопнул, содержимое рассыпалось по полу и было мгновенно подобрано и сожрано голодными сотоварищами. Антоны взвыли и сцепились как никогда. «Г-1» работал кулаками. «Г-2», исключительно цепкий, старался как бы обвить своим телом противника и задушить. Первый, не умея одолеть второго, заплакал.

— Что за червяк ко мне привязался!

И здесь настоящему Ященко вложили в руку остро заточенный кусок прута. Победно заверещав, то и воткнул его в самозванца. Что в органах искусственного человечка было нарушено, никому не известно. Рану залили йодом, перевязали и положили пострадавшего на койку в медпункте. Лежать там оказалось чистым наслаждением — нет буйных товарищей, плюс непривычная забота медсестры, плюс некоторая улучшенная еда, которую никто у тебя не отнимет… А Антон Первый, наказанный карцером, тем временем получил от тетки письмо и решил из детдома бежать. Иметь где-то родственника, получить от него письмо — этим бредил каждый воспитанник. И как правило долгожданная весточка было поводом для побега не только счастливого адресата, но и еще нескольких истосковавшихся ребят, вдруг решивших, что и у них кто-то жив, надо лишь найти то место, где родился… Потом многие из старших попадали в тюрьму, а малышей либо возвращала милиция, либо натерпевшись несчастий они приходили сами. Едва наш Антон вышел из медпункта, как ему сообщили, что «Г-1» убежал искать свою тетку.

— А может, это твоя тетка, письмо не ему, а тебе пришло.

Этого было достаточно.

Шла война. По дорогам навстречу друг другу тянулись потоки войск, беженцев. Было очень опасно. С неба вдруг падали бомбы, из-за леса летели снаряды, стоило сойти с дороги — взрыв: земля была заминирована. И на этих дорогах сердобольные люди помогли нашему Антону разыскать Антона действительного. Тот чуть не лопнул от гнева и горя: «Вот же ж прилепился. Я тебя все равно убью!» — и при первой возможности толкнул врага под колеса грузовика. Автомобиль переехал через Антона поперек, глубоко вдавив в грязь, все очевидцы думали, что это конец, но пролежав на обочине бездыханно с полчаса, червь поднялся и как ни в чем не бывало продолжал следовать за братцем. «Чудо! — говорили люди. — О, бог есть. Кому суждено помереть, тот от чиха свалится, а другому кол в голову — и хоть бы что». В конце концов детдомовцы попали в милицию, а оттуда, благодаря новому чуду, странных близнецов-тезок прямехонько на автобусе доставили к родной тете действительного Антона.

На богатом деревенском подворье, хозяева которого не только не обеднели, но и кое-что нажили во время войны, стоял дым коромыслом — отмечали крестины трехмесячного теткиного сыночка, и побратимы попали прямо к пьяненькой тете на колени. Кое-кто из селян был против «Г-2», требовал разобраться откуда он взялся.

— Та пущай! Братки будуть. Они ще таки маленьки…— отвечала расчувствовавшаяся тетка.

А «братки», сидя на коленях мощной украинской женщины, глядели друг на друга один с великой ненавистью, второй победоносно. …Гремела музыка, гости пили, ели, танцевали. Настоящий Антон переходил из рук в руки, а наш все около хозяйки, как бы более родной… Ночью хозяин дома проснулся от жажды и при ярком лунном свете, бившем в окна, увидел, что в детской кроватке рядом с его трехмесячным сыном лежит пришлый мальчишка и как-то странно, будто гад ползучий, шевелится и обсасывает младенца. С омерзением схватил мужчина червя, выбежал с ним во двор и стукнул изо всех сил о сухую утоптанную землю.

— Чтоб ноги твоей здесь больше не было!

* * *

Профессор сотворил червю внешность ученика-отличника. После удара о землю тело деформировалось. Особенно пострадало лицо. Один глаз пополз под лоб, нос искривился, рот тоже. Надев клоунский колпак, с таким лицом без всякого грима можно было смело выходить на цирковую арену и смешить. Поэтому, когда Антон, опять же после многих злоключений, был возвращен детдому, главный хулиган заведения, с трудом признав беглеца, захохотал, расстегнул штаны и притянул червя за уши: «Работай!» С тех пор Антон чувствовал себя при деле, ему стало хорошо. Хулиган был не без практической сметки, начал приторговывать червем среди товарищей. Неутомимые мальчишки питали его высококалорийной пищей, теперь можно было на сытый желудок капризничать и мстить за прошлые обиды: «Не хочу… Ты мне не нравишься… Фу, какой ты противный». Пошло-поехало. Хулигана, чтобы овладеть специалистом, устроил на несколько лет в тюрьму молодой воспитатель. У воспитателя Антошу изъяли комсомольцы районного комитета ВЛКСМ. У комсомольцев — солидные партийцы ВКП/б/.

Так у меня получилось, и когда я над сочинением своим задумался, то со всей неотвратимостью понял, что надо продолжать, написана лишь первая глава, Ященко — пьяница, стукач, вымогатель — хороший повод рассказать о нашей шараге, КПД которой равен О, О5, не более. Ну и оправдать самого себя мне было необходимо. Ящик зла мне причинил немало. То из-за чекушки /потребовал на чекушку, а у меня было в кармане только семьдесят копеек/ я на народную стройку — Сооружение Очистных Сооружений! — угодил. «Петрович, — сказал я тогда, — возьми семьдесят копеек, кто-нибудь из братвы еще даст». Ну и загремел на месяц дурака валять. То дал он шабашку, я несколько дней выкладывался на все сто, а когда пришло время получить расчет, мне сказали, что все получил Антон Петрович. Антон же Петрович, когда я заикнулся о деньгах, глазом не моргнув, отослал назад: «Я ничего не получал». Он даже сделал вид, что и не помнит, куда посылал меня. В общем деньги он тогда зашарил. «Ну, гад, если встретимся на узкой дорожке, я тебя изувечу». Это и еще другие номера были забыты, когда я вез его из Степной, из командировки, домой на своем мотоцикле. Да, совершенно не собирался его трогать: зло долго помнить не умею — мешает чувствовать себя здоровым. Но перед Ростовом нас ждала такая плотная автомобильная пробка, что даже на мотоцикле не прорваться, и тогда я свернул на тропинку через свалку. Уже стемнело, угодили в канаву, мотор заглох. Я проверял на ощупь зажигание, и вдруг почувствовал угрозу в каком-то странном сопении над собой. Я поднял голову и увидел лицо предателя — смесь страха и подлости. От неожиданности я засмеялся:

— Эй, ты чего на меня так смотришь?

И вновь было опустил голову, чтоб заниматься зажиганием, как вспомнил про узкую дорожку. Кровь бросилась в голову: такой случай больше не повторится, надо что-то делать… В полном смятении, не находя в себе зла, я начал разгибаться.

— Так значит…

После этих слов он сорвался и побежал. Дальше случилось то, что случилось. И это было только начало.

Ящик на меня не пожаловался. О его избиении народ узнал от моих друзей, которым я не мог не рассказать о возвращении в Ростов. Несколько успокоившись за свою судьбу — отнюдь я не хотел вылетать из конторы, где работать приходится не более трех дней в месяц — где еще найдешь такой бардак? — я целиком занялся набросками глав то ли будущей повести, то ли романа. Между тем Ящик, доносили мне, совершенно изменился: пьет беспробудно, причем, не только за чужой счет, но и свои выкладывает. Да, пьет, потом братается с работягами, плачет и что-то говорит о своем несчастном детстве. Раньше он занимал деньги без отдачи, теперь у него можно брать! Вот как благотворно пиздюля повлияла — человеком сделался…

Через два месяца нашего старшего мастера и парторга не стало. Погубил Ящика, рассказывали ребята, коньяк. Да, кто пьет водку, тому коньяк противопоказан. В роковой день Ящик был очень веселый, смеялся, шутил: «Я больше двухсот граммов не подымаю!» — то есть тяжестей более стакана водки ему брать в руки нельзя. Водки с утра выпили на брата бутылки по две, а потом перешли на коньяк — водка в магазине кончилась. А он же, такая гадость, душит. Ну сердечко и прихватило. Скорую вызывали, искусственное дыхание делали — ничего не помогло. Странно, но меня в Ящиковой гибели никто не обвинил. Тем не менее мои планы рухнули, мною опять овладела мировая скорбь. Мертвый Ященко оставался со мной, во мне, вокруг меня еще более, чем живой. Я ошибся? Он человек?.. Дилемма «человек — не человек» никак не разрешалась. Требовались доказательства. Ященко умер, а я не только его не простил, но продолжал считать гадом. Доказать самому себе обратное оказалось так же трудно, как средневековым схоластам бытие божье — несколько веков они на это потратили — и все без толку. И все-таки я нашел доказательство в пользу Ященко. Однажды мне даже не яблоко, а будто кирпич на голову упал. А мое собственное рождение! А мой отец! В том все и дело, что я, мой отец, Ященко и еще многие-многие — люди, люди! Какие в самом деле могут быть претензии у человека к червю? То есть как человек может ждать человечности от кого-либо другого, кроме такого же человека?

Я ВСПОМНИЛ.

Я НЕ БЫЛ ДАЖЕ ПИОНЕРОМ

Мое самое первое воспоминание.

Воскресное зимнее утро. Я забрался в постель к родителям и резвлюсь. Мама голая снизу, папа — сверху. Папа жесткий, волосатый; мама белая, чистая, гладкая и мягкая. Мама все время одергивает свою рубашку как можно ниже, зажимает подол между ног. У папы из ширинки кальсон вылезает нечто сухое и горячее, сначала небольшое, но вдруг увеличивающееся, твердо в сторону мамы направленное. Я безудержен. Саданув ножкой по непонятной живой слепой папиной штуке, которая сейчас же исчезает в кальсонах, я вдоль маминого бедра ползу к родительским ногам, выбираюсь на свет, карабкаюсь на спинку кровати, выравниваюсь под потолок, сам себе командую: «Пли!» — и бросаюсь прямо на головы на подушках. Какое-то время я кувыркаюсь по родителям поверх одеяла, потом вновь забираюсь внутрь постели и вновь обнаруживаю, что странная слепая штука опять вылезла из ширинки и раздулась и затвердела пуще прежнего…

С тех пор много кой-чего случилось. Война прежде всего. Мы, пацаны послевоенные, были очень бедны и обыкновенно хвастались друг перед другом не тем, чем владеем или будем владеть, — ничего у нас не было, и надежды не было на какое бы то ни было имение, — а нашим прошлым. Как воют, свистят, ревут бомбы, мины, самолеты, какими были наступающие и отступающие немцы и наши, как могло убить, но кончилось благополучно или чужой смертью. Сравнительно с моими товарищами я в войну испытал в десять раз больше любого из них. Одно крушение на мосту через Кубань чего стоило. И сколько до того и после еще было. В пять лет я временами был взрослее, чем сейчас. Страх, ужас от бомбежек и других прямых угроз моей жизни, когда наступали тихие времена обыкновенного умирания от голода, холода или жары, уступал место жалости ко всему живому — ведь всего этого, что делается, не должно было бы быть! — а затем и высокой, можно сказать, неземной печали. То были скорее чувства, чем мысли. И выразить их, наверное, можно было бы только с помощью музыки. Но к сочинению музыки, несмотря на верный слух, я не способен.

А вообще окончательно меня, какой я есть, сделало горе матери. В сорок четвертом за то, что под немцами были, мать арестовали и увезли на Урал. Там она работала в лесу и наверняка умерла бы от тоски и голода, если б день и ночь не думала о своих детях — обо мне и сестре. Помню черные дни, когда мать исчезла. Никто ничего не мог мне объяснить (Да никто ничего и не знал. Срок в три года ей после долгих мытарств по тюрьмам и этапам объявили уже на Урале…) Тетка, у которой мы тогда жили, пыталась меня развлечь. «Вадик, посмотри, травка зазеленела, почки на деревьях распускаются… Вадик, послушай, гуси кричат, вон они под месяцем пролетели… Вадик, а ведь тебе в этом году в школу идти. Книжки читать научишься. Слышал про сказки Пушкина? О, сказки очень интересно читать! .» Я и сам иногда видел, что утро нового дня замечательное, и день хорош, и вечер красивый, и положено бы радоваться, но ничего не мог с собой поделать. Мамы-то нет. Чернота сорок четвертого была даже хуже безнадежности сорок второго. Тогда был великий страх, но и великая печаль. Теперь только чернота. Мне говорили, что по ночам я подымаюсь и хожу по дому с закрытыми глазами. Так вот в то время, когда я впал в прострацию, наш папаша, замполит батальона, воюя на фронтах Великой Отечественной, от нас, своего семейства, отрекся: партийный человек, он с матерью, врагом народа, ничего общего иметь не может. Он вообще-то думал, что ей дали десятку, и настроился на совсем иную жизнь без нас. А мать осенью сорок пятого, через полтора года, взяли и освободили (получить всего каких-то три года, а потом быть помилованной по указу Сталина через полтора — это не просто доказательство невиновности, а свидетельство о святости!). Но все равно он так хорошо настроился на другую жизнь, что не дрогнул и, демобилизовавшись летом сорок шестого, кроме Германии успев побывать в Маньчжурии; с направлением на партийную работу в Винницкую область завернул в Ростов… уговаривать мать не подавать на развод. Мудрая партия под страхом исключения из своих рядов и жить с бывшей заключенной запрещала, но и развод, хотя бы и с судимой, считала непростительным. Уговаривание матери, помню, тянулось несколько дней. Ах, как жаль, никогда мне не узнать, что он ей тогда внушал. А впрочем, что они еще могут, кроме вранья и запугивания! Врал, что это все временно, что-нибудь изменится и еще они воссоединятся. И запугивал… Мать после сорок второго и сорок четвертого была сломленный человек. Наверняка отец запугивал новым сроком, а то и гибелью детей. Господи! Это теперь даже нельзя представить. Жили мы на самой окраине, в лачуге. Страшно голодали. Помню, еще одна моя тетка, как и отец, воевавшая, но демобилизованная раньше, пришла нас навестить, повела меня в недавно открывшийся кинотеатр в центре города. Показывали пушкинские сказки — мультфильмы. Был в одной сказке такой момент. Нищий старикан присаживается посреди пустой сказочной местности перекусить. Достает из котомки кусок черного хлеба, солит и только подносит ко рту, как из-за его спины возникает убогая старуха и жалобно просит поделиться краюхой. Я точно знал, что последним куском не делятся. Но нищий опустил руку с хлебом, разломил его пополам и одну половину отдал волшебнице-искусительнице. Великодушие нищего, без раздумий поделившегося хлебом со старухой, поразило меня. Я бы ничего подобного никогда не сделал. Но какой все-таки я жадный, гадкий сравнительно с нищим стариком!. И вот он, папаша, нас таких приехал уговаривать не портить ему карьеру. Затаиться и жить, будто нас и нет, а он от зарплаты будет ежемесячно высылать то, что по закону положено. Сам высылать. Задабривая конфетами и печеньем, он и меня очень пространно уговаривал о чем-то. Ничего я не понял. Я тогда мечтал о самодельном пробочном пугаче, какими на Старом базаре торговали инвалиды. Стоил пугач двадцать пять рублей, и, покидая нас навсегда, отец дал мне эти деньги. Мать у меня их сейчас же на кукурузу для мамалыги отобрала. Я бунтовал, ревел, но… на следующий же день квартирная хозяйка тетка Галя выбросила наши пожитки из жалкой летней кухоньки на улицу: как же, уж если родной отец бросил, значит, опасные, значит, нельзя таких держать у себя… Несколько дней мы спали под открытым небом, и тогда до меня дошло: как же мог он нас бросить под открытым небом?

* * *

Мать тоже немного бунтовала.

Если я был от несчастий сомнамбулой, то сестра моя сделалась придурковатой. Да, маленькой она была как будто нормальная. В тридцать восьмом пошла в школу и хоть училась плохо, но о том, чтобы перевести ее в группу умственно отсталых, речи не было, дурных наклонностей за ней не замечалось. От войны же она сделалась скотоподобной. Чуть зазевался — твоя еда уже у нее во рту. Мать, несмотря ни на что, сохранила от довоенной жизни кое-какие вещи. В один прекрасный день моя сестра поняла, что их можно продавать или менять, и взялась регулярно нас обворовывать. То чайную ложку красивую унесет, то мое кашне. Однажды что-то украла и взяла меня с собой. Мы на толчке ели пышки с медом, ходили потом в кино. Мне было плохо, я все время помнил о голодной матери, в то время прачке роддома. Наконец она в конце сорок седьмого додумалась украсть самое дорогое, ручную швейную машинку, и сбежала к отцу, адрес которого узнала по почтовым переводам. И буквально через несколько дней нас дограбила тетка Тамара, новая квартирная хозяйка. Так уж предательство самых близких действует на окружающих. А может, отец тоже от войны сделался скотоподобным, думаю я вот только сейчас. Ну да, несомненно. Но какое он имел право быть слабее жены и детей? Скот, скот! — говорю я теперь. Скот! — постоянно твердила мать тогда.

В ту зиму мы с матерью чуть не померли от голода.

Весной сорок восьмого сестренка вернулась, грязная, плохо одетая. Мы тогда переселились к Жене. Мать с Женей ее сначала не пускали. Но сестра все время кружила поблизости, а ночевала, как скоро выяснилось, над нашими головами, на чердаке Жениного дома. Мать не выдержала. Сестра все время твердила, что отец прислал ее за мной и денег дал, только сестру в Киеве во время пересадки обокрали. Мне ее слова о поездке к отцу крепко вошли в голову. Я вдруг вообразил, что хочу стать офицером и отец, работавший вторым секретарем в сельском райкоме Винницкой области, как-нибудь через своих знакомых устроит меня в суворовское, а лучше — в нахимовское училище. В конце концов я поверил в новое будущее, вдвоем с сестрой мы не давали матери покоя ни днем, ни ночью. И мать тоже решила, что мы должны поехать к отцу. Отец еще в войну, рассказывала сестра, снюхался с зубной врачихой своей части. Теперь они вместе живут; она на двенадцать лет моложе отца, маленькая, худая, один нос торчит… Мать решила детьми разбить отцову новую жизнь, надеялась вернуть к себе.

Тогда было продано что-то последнее, мать купила нам билеты на поезд и отправила. Я еще прихватил с собой довоенную фотографию матери, где она стояла в полный рост, молодая и красивая. Я хотел показать ее отцу, чтобы напомнить, а также молодой зубной врачихе — пристыдить ее, унизить материной красотой.

Помню, первая пересадка была в Харькове. Здесь мы дальше вокзала не ходили, и был он разрушен не меньше ростовского и отремонтировано было самое необходимое точно так же. Вторая — в Киеве. В Киеве походили по улицам, и мне показалось, что войны в нем вообще не было. Улицы чистые, дома почти везде целые. Собирались цвести каштаны и стояли, как огромные подсвечники с тысячами свечей.

Долго и мучительно мы добирались. А когда наконец пришли пешком по степной дороге в пыльный одноэтажный городишко, сестра подвела меня к дому отца, подтолкнула через калитку и исчезла в кустах. Отец, оказывается, заказал ей появляться ему на глаза.

В городишке каким-то образом уже узнали, что приехал сын Степана Васильевича. Меня встретила тихая деревенская тетка, прислуга. Ввела в довольно простую двухкомнатную квартиру, занимавшую половину одноэтажного дома. Комнаты были, правда, высокие и просторные, но без деревянных полов, разделяла их большая русская печь. Едва я сел на голую деревянную лавку, как пришла из роддома с новорожденным Серафима Ивановна.

— Здравствуй, мальчик, — бросила она мне на ходу, пронеслась в лучшую комнату с широкой кроватью, села, положила ребенка рядом, расстегнула кофточку и стала сцеживать в тарелку молоко из больших белых грудей. Руки у нее при этом дрожали, и дышала она так, будто бежала долго-долго.

С той минуты и уже до самого своего отъезда я чувствовал себя у отца лишним.

А вообще-то те два с половиной месяца, что я прожил у отца, вспоминаются мне теперь, как сказка.

Походив две недели в школу, где преподавали на украинском языке, я, не умевший отличить украинский от еврейского — городок-то оказался наполовину еврейским, — был, благодаря влиянию своего отца, переведен в пятый класс и… началась свобода!

Со всех четырех сторон городок омывался водой. С трех сторон его обвивала речушка, с четвертой был Днестр. Днестр мне не очень понравился. Дон сравнительно с ним могучая река. К тому же подход был через болотистую полосу, заросшую камышом и осокой. И пробираться не имело смысла, потому что и берег, и дно реки — все было в слишком острых камнях и ракушках. Быстрое течение сбивало с ног, несло по этим камням, не купанье получалось, а пытка. Как и все дети городка, я полюбил речку. Вода в ней бежала гораздо тише, всюду множество чистых песчаных отмелей, имелись и глубокие места, где было с головой. По берегам росли роскошные ивы, с которых можно было нырять в эти омуты. К воде спускались сады и огороды. Помидоры, огурцы, черешня, крыжовник, абрикосы, груши, яблоки — не приходилось даже особенно скрываться, чтоб обладать этим. Если б мой организм не требовал печеного теста и хоть чуточку мяса, я вполне мог бы обходиться без крохотных котлеток и пирожочков Серафимы Ивановны.

Отец познакомил с сыном первого секретаря райкома Валеркой. Серафима Ивановна — с сыном врача-терапевта Мишкой. Оба были мои ровесники. Неплохой пацан был Валерка, примерно одного со мной роста, силы и ловкости. Но у него была старшая сестра, девчонка невероятной красоты и высокомерия. Она собиралась стать учительницей, с первого класса училась только на отлично, и жених у нее уже имелся, точно такой же красивый и во всем отличник, и от Валерки они требовали усиленных занятий даже летом. Я влюбляться с четырех годочков начал. Просто не помню, чтоб я не был в кого-нибудь влюблен. Но Валеркину сестренку возненавидел с первого взгляда. Нарцисс! — сказал бы я о ней сейчас. А тогда приходилось изворачиваться, чтоб не попасться ей на глаза. А потом думать: да почему она такая? Лишь прочитав гоголевского «Вия», я успокоился, решив, что из нее получится первоклассная ведьма. Зато Мишка, маленький еврейчик-заморыш, был так же прост и свободен, как я. Он отважно повсюду лез за мной. И, естественно, большая часть синяков и шишек доставалась ему. То старый дед отпечатает ему на заднем месте свою клюку, то на сучке вверх ногами повиснет.

Странно, он было исчез из моей памяти. Но году в шестьдесят пятом застала меня ночь на дороге километрах в пятидесяти от Новороссийска. Затащил я мотоцикл в лесопосадку, нашел поляну, нагреб валежника, поужинал всухомятку. Наступила полная тьма, и было не очень-то весело. Кончался сентябрь, день прошел жаркий, а вот ночь холодала и холодала, я никак не мог примениться к ней. То натягивал свитера, то снимал. Просыпался через каждые пять минут. Наконец встал и развел костер, решив около него ждать утра, потому что в мотоцикле не действовало освещение, иначе я бы поехал. Сидел около костерка, грелся, мысли все были невеселые. И вдруг вспомнил еврейский городок на Днестре и воскликнул: «Да у меня же был друг!» И вспомнил самое смешное, что случилось тогда летом.

Раз мы с Мишкой купались в речке за городом. Так как я был в одних трусах, а Мишка в одних штанах (без трусов) и начинался дождь, то мы разделись догола, спрятав одежду под травянистый обрыв. Скоро мы открыли, что наши мокрые, гладкие тела здорово скользят с мокрого глиняного обрыва. Особенно хорош момент, когда торжественно и плавно въезжаешь в воду. Мы и считалку к делу вспомнили: «Солнце клонится к обеду, я с горы на жопе еду…» Однако дождь усиливался, уже сверкали молнии и гремел гром. Надо было переплывать речку и бежать домой. Мишка не умел плавать настолько, чтоб преодолеть ее, держа в одной руке сухие штаны. Он сказал мне: «Ладно, я переплыву, а ты положи в них камень и перебросишь через воду мне». Дождь усиливался, я торопился, камень не нашел и насыпал в штаны сухой глины из-под обрыва. В полете глина из развернувшихся штанов высыпалась; затрепетав, они упали на самой стремнине и быстро утонули, так как глина высыпалась, конечно же, не вся. Напрасно я нырял, шарил по дну — штаны или затаились где, или их унесло течение. Дождь уже хлестал вовсю, Мишка остался на берегу, а я бросился к нему домой. Где-то посреди городка я попал в самый центр грозы. Небо ежесекундно лопалось и ослепительно сверкало, грохот грома стоял непрерывно, над булыжной мостовой в рост человека стояла непроницаемая водяная пыль. Я тогда не боялся грозы. Бежал и хохотал. Когда я прибежал к Мишкиному дому, снова шел обыкновенный дождь. Толстенная Мишкина мать хлопала себя по бокам руками и долго бестолково тыкалась в разные углы. Наконец дала сухие штаны и куртку, а также две таблетки аспирина. Назад я мчался еще быстрее и уже не смеялся. Стало тихо и холодно, над землей стоял пар, и изо рта шел пар. Мишку я нашел скрючившимся под кустом шиповника. Мишка погибал. Он не желал одеваться, глотать таблетки. Пришлось порядочно шлепать и трясти его, чтобы заставить двигаться. Изо всех сил влекомый за руку, до самого дома он так и не разогнулся окончательно. Он сильно тогда заболел. Виноватым считали меня. А он не считал. Ему это и в голову не приходило, сказал он мне.

Да, был у меня друг, с которым никаких счетов.

И вообще, сам воздух Украины был удивителен. Особенно ночью. Еще по приезде я как-то вышел во двор и замер. Ярко светила неполная луна, пахло сиренью, в тишине щелкали соловьи, все вокруг было красиво до неузнаваемости. «Тиха украинская ночь», — вспомнилась мне строчка. Я долго стоял и млел под луной точно так же, как все вокруг. Чары, колдовство — такая была ночь.

Отец, когда-то бывший моим богом и героем, в паре с Серафимой Ивановной нравился мне все меньше и меньше. Оба со мной объяснялись (и сразу вдвоем, и каждый отдельно). Я понял только то, что могу жить у них сколько угодно. Выговорившись, они тут же принимались меня воспитывать. Серафима Ивановна — дисциплиной, обернувшейся настоящим голодом. У матери я хотя бы иногда наедался. А когда был голоден, мог по меньшей мере вспоминать былую сытость и надеяться на будущую. Серафима Ивановна вообще считала, что есть надо мало и привыкать к этому. Так как я человек дикий, просить не умею, то и был постоянно голоден. Отец же продолжал свои собеседования. Особенно любил он это делать у себя в райкоме, в собственном кабинете. Стоял райком в стороне от центра, посреди огороженного хорошим железным забором парка. Правда, деревья были совсем молодые, и поэтому весь этот будущий парк райкома был разбит на огороды для сотрудников. Ради огородов, где росло много зеленого горошка, а также в надежде получить от отца кусок хлеба с колбасой или салом я и приходил в райком.

Отец прекрасно знал, что я голоден, иногда подкармливал меня, иногда нет. И обязательно я должен был выслушать воспитательное.

— Видишь? — Он делал круговое движение рукой, что означало приглашение осмотреть и оценить кабинет — большую комнату с раскрытым в огороды окном, с желтыми стульями, желтым широким столом и желтыми же, на метр пятьдесят от пола, грубо изображающими деревянные панели стенами, выше побеленными мелом.— Я здесь хозяин! А был кто? Ящики на тарной фабрике сколачивал. Наберу полный рот гвоздей, языком их по очереди подталкиваю и колочу. Много ящиков сбивал, в ударники вышел. Кроме того, в самодеятельности здорово на балалайке играл. Ну, заметили, в комсомол взяли, потом, когда строительство Ростсельмаша началось, туда направили, там я тоже сумел себя показать. О, никому я не уступал, во все стороны успевал поворачиваться! Если бы мне хотя бы полную семилетку, я бы, знаешь, куда успел к этому времени добраться? Гораздо выше, гораздо выше…

Слушая, во всем я был против отца. Особенно эта его способность во все стороны поворачиваться мне не нравилась. Как собака он был, что ли? Сестренку мою папаша спровадил на шахты Донбасса, в Горловку. В мае ей исполнилось восемнадцать лет, он подержал ее до этого времени у чужих людей и устроил по вербовке подальше от себя работать под землей — в то время женщины еще работали под землей наравне с мужчинами. А мне предлагалась роль пасынка, который не должен осложнять жизнь новым родителям, а может, сделаться и любимым, если постарается во всем походить на них. Я очень хорошо понял, что они были бы даже рады, если б так случилось и в конце концов я бы оказался с ними, а моя невозможная сестра-идиотка — с матерью или обе они порознь и сами по себе.

К середине лета ничто уже меня у отца не устраивало. В том числе сады и огороды, речка. Садов и огородов дома и своих хватает, лишь опаснее в них забираться, а Дон — это не речушка, полная пиявок и гадюк, а большая, мощная судоходная вода, есть где поплавать, понырять. А главное — мать. Тоскуя по ней, я очень хорошо чувствовал, как она тоскует по мне. По сестре — нет, по мне — да, очень. Отец давал запрос в суворовское училище. Мы знали, что ответ будет отрицательным, берут туда только детей погибших офицеров или героев войны, и, когда он наконец пришел, я попросился домой.

* * *

День, когда я вернулся к матери, мы провели молча — настолько чиста она была передо мной сравнительно со всем остальным в мире, настолько мы это друг о друге все понимали, что и говорить не о чем было. Я ел, ел, ел, а она подкладывала, подкладывала…

Недолго мы были счастливы. Скоро вслед за мной явилась сестренка — разутая, раздетая, без документов — сбежала с шахты. Мать ее отправила обратно.

— Как можно? Езжай, работай. За это в тюрьму посадят. Езжай, повинись и работай, пока договор не кончится: иначе нельзя.

Сестра ненадолго исчезла. И появилась совсем уж похожая на нищенку, страшно грязная, обовшивевшая.

— Крест мой Господний. Вот сволочь! Спровадил, живет себе припеваючи, а мне это до конца колотиться, и дальше будет еще хуже, — говорила мать пророчески.

Впрочем, мы тогда получили передышку.

Месяца два сестра прожила с нами, а потом явился участковый милиционер и увел туманным темным вечером сестренку на два года.

Самым большим нашим несчастьем после такого проклятья, как сестренка, была бездомность. Мыкались мы по разным кухонькам, флигелькам и чуть ли не землянкам. Но судьба предоставила шанс. Нас пустил в домишко своей дочери Маруськи Кулаковой старый дед. Сама Маруська куда-то сбежала, оставив деду двоих детей. Дед и его старуха тоже имели дом неподалеку. Сестренка отбывала двухлетний срок за прогулы на шахте, и нам с матерью вольно зажилось в небольшом двухкомнатном домишке посреди участка в шесть соток, где летом в изобилии родили вишни, жерделы, сливы, алыча. А главное, друзей у меня был полон двор.

Помню, как-то пришел из школы, и мать встретила непривычно тихо, заговорила скорбным, упавшим голосом:

— Вадим, хочу с тобой посоветоваться. Этот дом мы можем выкупить. Он может стать нашим.

От бездомности я страдал не меньше матери. Тоже стал тихим, почти прошептал:

— Как это?

— Маруська Кулакова брала у государства ссуду. И сбежала. Всего три тысячи надо выплатить. Я такие деньги найду. Немножко у меня есть. Ну и там… Словом, найду!

— Мама! — закричал я радостно и бросился ее обнимать.

Но мать, по-прежнему скорбная, отстранила меня.

— В том-то все и дело, что не знаю, как быть. Пришел дед и просит не выкупать. Это, говорит, детское, я сам выкуплю.

— Мама! — вскричал я. — Да они хуже нас нищие! Откуда у них деньги? Их корова кормит.

— Я знаю. Но он говорит, что найдет; ему займут. Ой, Вадим, я так не могу, дети все-таки… А у меня, если хочешь знать, все три тысячи есть.

Мать так и не решилась обидеть детей, брошенных собственной матерью, а дом продали уборщице райисполкома, опять же за ссуду. Скоро та явилась — низкосортная, крикливая — и выгнала нас. Переживали мы с матерью долго-долго.

Бедная моя честная мамочка! Расскажу еще один только случай. Работая кондуктором на трамвае, подобрала она перед посадкой затерявшийся под сиденьями кошелек. Возвратившегося из школы, опять она меня тихо встретила.

— Вадим, кошелек нашла. Знаешь, сколько там? Целых семьсот тридцать пять рублей с копейками. Месяц человек работал. Я его отдала Ане, диспетчеру. Мы с ней решили объявление не давать. Спросят — отдадим. Не спросят — поделим. Потому что, если объявление давать, начальство узнает первое и заберет себе. И уже тогда тот, кто потерял, ничего наверняка не получит. А в диспетчерской спросит — Аня отдаст. Она отдаст, Вадим, это точно. А не спросят, пусть лучше нам деньги достанутся. Правильно, а…

Начиная годов с четырнадцати, не один раз мог загреметь я в тюрьму. Страшно этого боялся. Отчасти Бог меня хранил. Ну и собственное чутье. Бывало, вдруг совершенно ясно станет, что сегодня никуда из дома лучше не выходить. И точно: с товарищами моими в этот день случались неприятности, а значит, и со мной бы случились.

Самым неумолимым образом тюрьма повисла надо мной во время службы в армии.

Впрочем, стоп. Все по порядку.

Отсидев два года, сестренка вернулась к нам, и очень скоро я понял, что она не только материн, но и мой тяжкий крест. Она была уже совсем взрослая, ей требовалось гулять, чем она и не замедлила заняться. И хоть бы забеременела от более или менее нормального, а то ведь нашла по себе придурковатого — рыжего, прыщавого, злого от неспособности быть человеком, угрюмого до такой степени, что «здравствуйте» он выдавливал из себя с великим трудом, а других слов мы от него не слышали никогда. Ко всему прочему он был солдат со стоявшей рядом с районным стадионом «Локомотив» зенитной батареи.

Родившийся семимесячным, младенец первые два года непрерывно болел и орал, а солдат, демобилизовавшись, исчез. Батарея тоже. Сестренка теперь регулярно моталась под только что построившийся гараж междугородных перевозок. Обязательно вдребезги пьяные, стали ходить к нам шофера.

В семнадцать лет я сделал попытку освободиться. Сбежал аж за Мурманск, неплохо устроился в рыбацком поселке посреди сопок, на берегу красивого морского залива. Но скоро меня настигли жалобные письма матери. Ей от трамвайного парка дали участок земли, она просила помочь построить хоть какой-нибудь домик для нас для всех. Я вернулся. Мы с матерью работали, строились и содержали сестренку вместе с ее выродком, так как она лишь первое время после освобождения работала, да и то ничего почти не приносила домой и более двух месяцев на одном месте не держалась.

Та жизнь, которой я жил, всегда казалась мне очень плохой. Нищета материальная. Еще большая нищета культурная. Когда-нибудь, собравшись с силами, я надо всем этим поднимусь, думал я. Случиться это должно было уж после службы в армии.

Что любая армия реакционна и никак иначе быть не может, я знал от своих любимых классиков задолго до службы. Но что наша самая реакционная, что в сущности это та же тюрьма, где солдаты и офицеры, как скоты в загоне (совсем другое дело, что многим это нравится, совсем другое…), — этого я не предполагал. Все, что я увидел, было глубоко оскорбительно. В довершение всего сержант мне попался точная копия солдата Миши, накачавшего сестренку. Через три месяца службы я озверел и его башкой разбил стекло на канцелярском столе, пообещав при этом, что в следующий раз найду материал потверже и разобью саму безмозглую башку. А мне пообещали, что посадят, когда придет весна и наладится связь с материком — я попал на остров в Баренцевом море. И точно, к весне меня и еще нескольких, вышедших из подчинения, собрали в отдельное звено, давали на день задание; мы ничего не делали, но от нас ничего и не ждали — про нас уже все было решено. Мне ничего не оставалось, как упредить командиров, и я попросил одного из новых товарищей устроить мне травму, чтоб комиссоваться. Я решил, что если меня упекут в дисбат или в лагерь, оттуда вырваться будет намного труднее. Ну и о матери своей несчастной я не забыл: если меня посадят, она с ума сойдет. И вообще, после лагеря мне труднее будет надеяться, что когда-нибудь я соберусь с силами и преодолею злую судьбу. Товарищ, согласившийся мне помочь, когда понял, что я не шучу, пытался увильнуть. Я буквально за руку привел его в глухое место в сопках, вручил голыш килограммов на двадцать, указал, в какое место бить, лег на камни, отвел левую руку в сторону: «Бей!» — и сейчас же, чтоб не заорать, заткнул себе рот скомканной фуражкой…

Два месяца отходил от казармы в мурманском военном госпитале. Потом еще на два месяца дали отпуск, чтоб поправился. Потом, не возвращаясь в часть, дома, в Ростове, был комиссован. Я ликовал: что, взяли?! Поступил на завод токарем. Поработал с неделю. Рука болела, но я надеялся перетерпеть и в конце концов прийти в норму. И вдруг непредвиденное. Работал я в три смены. И вот когда шел в третью смену, около проходной прицепились два пьяных беса: «Позови Вальку из сборочного».— «Ребята, я всего неделю как поступил, никого не знаю».— «Так поищи».— «Лучше б вам попросить кого другого».— «Ты найдешь нам Вальку!» — «А что это вы так со мной?» — «Слушай, ты, рожа, не выпендривайся, иди, куда тебя посылают». Ну я не стерпел: «Кто рожа?» — «Ты!» И пошел кулаками махать. Хорошо поначалу сражался. Несколько раз падал. Но и они падали. Запыхались, приостановились; тут народ из проходной набежал, развели. И только я через проходную, честь свою отстоявший, перешел — в руке левой адская боль. Словом, кости, не окончательно сросшиеся, разошлись… Через несколько дней я уволился, мне после многих мытарств дали третью группу инвалидности. С двумястами двадцатью пятью рублями я сделался третьим дармоедом на материной шее. Жили, правда, мы тогда уже в собственном двухкомнатном домишке.

* * *

Все тогда вокруг стали говорить мне: у тебя же отец живой; раз такое несчастье, он должен помочь. Поезжай к нему, пусть устроит в институт и выводит в люди… Я в ответ только хмыкал. Я ведь писал ему все прошлые годы. Письма эти можно назвать обличительными. Прежде всего я обличал отца, потом вообще жизнь, в которой глупость и подлость встречаются на каждом шагу. Почему ты предатель, почему вокруг подлость и глупость? — спрашивал я. Он обязательно отвечал: «Уважаемый Вадим…» — а дальше чушь неумная и не по существу. Не нужен был я ему тогда, наивный ребенок, тем более не нужен теперь, непокорный, с больной совестью, потому что поступка я своего очень даже стыдился.

И вдруг случайно встретил на улице родного отцова брата дядю Мишу, и тот далеко не с первых слов, очень смущенно сообщил:

— Твой отец у нас гостит.

Я не нашелся сказать хотя бы слово. Дядька смутился еще больше, стал как бы оправдываться:

— Ну-ну, ты не обижайся.

— Да я-то что?

— Ага, ты ничего. Сделаем так. Завтра воскресенье, приходи, посидим.

Страшно перемучившись, идти или не идти, на следующий день в дырявых ботинках по невыразимо раскисшим декабрьским улицам все же приплелся к дверям дядькиного дома. Открыл мне приемный дядькин сын и сказал, что все ушли и просили подождать или идти к Алимовым, довоенным друзьям отца и матери. Я знал, где это, но решил ждать.

Я ждал целых шесть часов, с трех дня до девяти вечера. Впрочем, время мы провели с Игорьком довольно комфортно. В то время как я пришел с окраинной новостройки, куда электричество еще и не думали вести, в доме дядьки кроме яркого освещения имелась еще и музыка — радиола с пластинками. Еще обеденный стол в столовой раздвигался так, что можно было играть в пинг-понг, и сетка с ракетками и мячиками имелась. Шесть часов мы играли, крутили пластинки. Уходя, я сказал дядькиному пасынку, что, если отец хочет меня увидеть, теперь уж пусть сам приходит к нам. Я не сомневался в том, что больше никогда его не увижу.

Вдруг утром понедельника пришел с дядькиного завода мальчишка-ученик с запиской, что отец сегодня вечером уезжает и ждет сына. Записка, подписанная дядей Мишей, показалась мне верхом наглости. Дядька писал, конечно, по наущению отца. Ну и наглый же у меня папаша! Решил мгновенно: должны мы увидеться.

Сначала думал, что, ни слова не говоря, дам ему по физиономии и уйду. Если полезет драться, изобью. Против пятидесятилетнего старика одной руки и двух ног мне хватит вполне. Но едва под мерное чавканье поплелся сквозь густой туман, как пошли мысли одна тяжелее другой. Допустим, я самострел — так это называлось в войну. Очень нехорошо я поступил. Самострел — отчасти самоубийца. Последнее — тяжкий грех, самоубийц даже на кладбищах рядом с нормальными людьми не хоронили. Но кто такие отец и ему подобные? Возьмем ту же войну. И в войну я был бы самострелом. Убить себе подобного — такое желание одолевало меня не раз. Однако я всегда знал, кого и за что. Стрелять же в совершенно незнакомого — это уподобиться скоту. За кого воевал мой отец, если в сорок четвертом на партсобрании отрекся от нас?

Ах, отец, отец. Вряд ли ты хотя бы умный человек. Впрочем, я тоже. Но когда припекает, начинаю шевелить мозгами и кое до чего додумываюсь. Армии все как одна защищают определенные порядки, нравы, границы. И так как совершенных порядков, нравов и государств нет, то защищают они несовершенное, то есть ужасно реакционны. И самая гнусная армия, конечно же, отец, советская. Потому что защищает государство, в котором правят тысячи таких мелких негодяев, как ты. Ведь ты негодяй, шкура, мелкая партийная сволочь. Потому что только негодяй мог бросить своих детей на улице, голодных, разутых, раздетых, ради сладкой жизни, ради ничтожной по сути карьеры. Слышал про Тараса Бульбу, который угрохал собственного сына? У нас наоборот: предатель ты, отец. И если б те же условия, я бы с тобой рассчитался, можешь не сомневаться. Но стоит глубокий мир, губить себя из-за такой дряни не хочу. Живи и помни, что ты не человек.

Такие убийственные слова вертелись в голове. Животное. Даже хуже… Но дверь открыл сам отец и так поразил, что все вылетело из головы, все пошло по-другому.

Мы не виделись девять лет. Тогда он был губошлепый, лысоватый блондин, крупный, плотный; в войну ему хорошо досталось, он прихрамывал, глаза в глубоких глазницах под кустистыми бровями часто мигали. С тех пор он увеличился по меньшей мере вдвое. Первое впечатление — передо мной до предела надутый водолазный скафандр, на который сначала надели черный бостоновый костюм, а потом уж надули. Сходство со скафандром начиналось с круглой лысой головы. Ну просто огромная голова. Такую большую, жирную голову я видел впервые. И дальше толстые обвисшие щеки, тройной подбородок, высокое пузо, ляжки такого размера, что приходится держать стопы ног неестественно далеко друг от друга.

— Ну, проходи. Дай я на тебя посмотрю. Беды твои знаю, — благодушно сказал отец, у него и голос изменился.

«Зачем я сюда приперся?» — безысходно, в великой печали подумал я. И почти сейчас же захотелось петь. Когда мне бывает очень плохо, я пою. Все равно что. Даже разухабистую частушку можно спеть так, будто идешь в последний и решительный…

* * *

Некрасивая была наша встреча. Мы сидели в кухне-столовой за пинг-понговым столом, вокруг нас суетилась тетя Клава, готовила угощение, больше в доме никого не было. И… я, глядя в потолок или в окно и лишь мельком на отца и тетку, пел про себя или тихо вслух. Отец… тоже пел. Многое было старое. Как, набрав в рот гвоздей, сколачивал на тарной фабрике ящики, выбился в ударники, потом, успевая во все стороны поворачиваться, никому не уступая, подымался выше, выше… Эх, ему бы семилетку, с семилеткой он был бы уже недосягаем… Но и новое. О своем семействе. Какие воспитанные два его сына («Твои братья, дорогой Вадим, их фотокарточку пришлю»), как сам он помогает жене по хозяйству. Он трусил и, чтобы я молчал, спешил вывернуться наизнанку — ничего ты от меня требовать не можешь, я связан по рукам и ногам.

Однажды ему захотелось в сортир, и он вышел.

Тетка сейчас же скороговоркой сообщила:

— Ой, как он вчера у Алимовых хвастался, Вадим, ты бы только послушал. Он и то, и второе, и пятое, и десятое… Знаешь, почему он в Ростове? К пенсии готовится. На войну забрали срочно, рассчитаться не успел, трудовая книжка пропала. Теперь восстановил стаж, свидетели нашлись.

«Вон оно как», — лишь подумал я и ничего не сказал. Мне стало очень плохо физически. А отец из сортира вернулся с новыми силами.

— Да, Вадим! А посылку ты мою получал? Я тебе в армию посылку посылал. Хорошая посылка.

— Нет, — почему-то не признавался я.

Посылка была, когда я лежал в госпитале. Из свежих овощей и фруктов. Ребята получили и выбросили, так как все по дороге успело сгнить, из ящика текло.

Потом он усиленно советовал требовать за увечье пенсию. И опять я не признался, что уже получаю ее.

Наконец, из кармана вместе с носовым платком я случайно вытянул свою профсоюзную книжечку. Ох, как он за нее ухватился!

— Это хорошая книжечка! О, держись за эту книжечку. Надеюсь, комсомол ты тоже не пропустил, стаж уж годиков пять, не меньше.

— Нету стажу.

— Как так?

— Нету. А зачем? Я не был даже пионером.

Он впервые по-настоящему взволновался: да ведь без комсомола, без партии ходу тебе не будет… Мы к этому времени уж выпили вина, закусили. Причем отец долго говорил, что он вообще-то не пьет. Я ко всему лишь прикоснулся и, когда выпала из кармана злосчастная профкнижка, решил уходить:

— Ну все. Я пошел.

Отец раскудахтался. Как так? Сидел, молчал, вдруг пошел… Разволновалась и тетка: Вадим, на что это похоже? Сто лет у нас не был, я готовила, старалась…

— Все! Я пошел. Тетя Клава, у вас я поем в другой раз. Обещаю.

— Ты придешь меня проводить? — сказал отец.

— Зачем?

— Ну… в ресторан пойдем на вокзале…

— Зачем?

— Кое-что скажу.

— Говори сейчас.

— Вадим, присядь сначала, — закричала тетка.

Отец за это уцепился:

— Да, ты присядь. Что это, понимаешь, за разговор стоя!

— Что ты мне можешь еще сказать?

— Присядь! Я тебя очень прошу, присядь.

Я присел на край стула.

— Да не так. Сядь по-человечески. Давай сначала выпьем.

Он разлил вино в рюмки: — Ну, давай, — и выпил сам.

Я подождал, пока он закусит, и опять встал.

— Я пошел. Все, что ты мог сказать или сделать, ты сказал и сделал.

— Вадим, да сядь же! — опять закричала тетка.

— Я вам кукла, да?

Я себя знаю: сейчас что-то толкнет в затылок, приподымет — и всё что хочешь случится дальше.

И вот здесь, в полном соответствии с правилами драматургии, появилось новое лицо — моя мать.

Дома я про отца ничего не говорил, но записку мальчишка с завода вручил сестре, и читать она умела. Я думал, что уж они-то обе про отца ничего знать не хотят и не должны. У меня к нему как бы научный интерес, я собирался писать, а их обеих он растоптал. Что, кроме ненависти и презрения, должны были они чувствовать? Только я могу что-то сказать отцу, понять и припечатать если не сейчас, то в будущем. Оказывается, они тоже хотели с ним посчитаться. Едва я ушел, сестра помчалась к матери на трамвай; та тоже с невероятным проворством нашла себе подмену, вернулась домой, переоделась в лучшее, подкрасилась и вот под занавес, страшно взволнованная, задыхаясь от переполнявших ее чувств, появилась на пороге. Похоже было, что от перенапряжения она сразу же начнет кричать. Но мать глянула на отца и захохотала:

— А батюшки! На кого ж ты похож. Гляньте на него. Мешок с говном…

Тут разыгралась сцена, которую, растянув страниц на сто, мог бы описать Достоевский. Кричала мать, кричал отец, кричала тетя Клава. До меня дошло, что ведь мать все эти годы ждала его. Да, да, ждала, надеялась, может быть, втайне от себя. Поэтому я тоже закричал. Матерно. Ты, скот, кишка вонючая, зачем ты сюда явился? Все тебе мало, да? Ему еще десять лет до пенсии, а он уже волнуется. Да ты лопнешь к тому времени. Разожрешься еще больше, нечаянно наткнешься на какой-нибудь кол и брызнешь. Свинья, гад ползучий! Да что я животных оскорбляю! Ты хуже. Мама, он мне тут два часа врет. Себя в пример ставит. Ах ты, падла! Мама, идем отсюда сейчас же. Слышишь, идем…

Но как-то так случилось, что во главе с тетей Клавой они вдруг единодушно втроем меня выставили на улицу. У тёти Клавы лицо при этом было радостное. Да-да, ты прав, но лучше уйди, отец всё-таки, говорило оно. У матери — полное бессильной злобы и отчаяния. У отца… Я давно уж видел в нём только подлеца. Подлеца, которому хорошо. Подлеца, которому плохо. Подлеца, которому окончательно сказать нечего, но он всё-таки говорит.

На улице некоторое время я тоже ругался, а потом туман, мерное чавканье грязи под ногами успокоили, я снова потихоньку запел, и сам собой возник вопрос: а как это на самом деле было? Собралось их человек двадцать (а может, пятьдесят или сто) на поляне в прифронтовом лесу, и поднялись самые активные и потребовали отречься. Он отрекся. До и после отречения были другие вопросы, но он ничего не слышал, потому что отрекаться следовало как можно искренней, и на это ушли душевные силы. Вдруг тревога и паника: «Все по местам! Приготовиться к бою!» И начался бой, в котором некоторые из тех, кто присутствовал на собрании, погибли.

По сей день эта картинка преследует меня. Весенний лес сорок четвертого, большая поляна, табачный дым, единодушие, потом в бой с разинутыми ртами, с выпученными от страха глазами…

Мать тогда лишь вначале назвала отца «мешком с говном», потом же несколько раз бросила: «Хер! Старый ты хер…» Много лет спустя я понял, насколько это было точно. Да, мать знала, что говорила. Стремиться туда, где лучше не бывает. Попасть и продержаться как можно больше — это, и ничего другого. Мое первое и последнее воспоминания об отце сходятся. Тогда, в нежном детстве, его целью была мама, потом — партия. Быть в ней, карающей и милующей, думаю, года с сорок третьего, никакой другой цели у него не было. И я всегда понимал это. И не был даже пионером. Лишь членом профсоюза, но избежать этого просто не имелось возможности.

МЫ

МЫ

1 ноября. Читал Хэмингуэя, «Праздник, который всегда с тобой». Читал — нравилось. Выпивка, любовь, спорт, горы, равнины, моря и реки — это замечательно, это я тоже страшно люблю. И литературу люблю. Повторяю, читал — нравилось. А потом громко возроптал. В жопе был бы этот Хэмингуэй, родись он не в свободной Америке, а в нашем поганом сэсэсээре. Господи, да взять хотя бы сегодняшнее утро. Загнали нас всех в красный уголок на лекцию о международном положении. Если речь о международных делах, ораторы у нас обходятся без бумажек, позволяют себе вольности, проницательность. Так было и сегодня утром, слова сыпались из старого косматого придурка как горох. Мне в конце концов стало обидно. Когда пришло время вопросов, взял да и бухнул: «А почему это когда нам рассказывают про Дикий Запад, лекция называется „О международном положении“, а когда про себя, то „О достижениях нашего народного хозяйства“? И почему про положения вы говорите без бумажки, а про достижения только по бумажке?» Мужички зашевелились, сначала головы повернулись ко мне, потом к оратору. Тот к таким вопросам не привык. «Э…э…» Его спас наш фюрер. Возник из-за наших спин и, досадливо морщась, объявил, что собрание окончено, надо расходиться по работам. На меня при этом даже не поглядел. Он меня побаивается. С тех пор, как я погубил Ящика, начальство относится ко мне с осторожностью. Впрочем, мне тоже страшновато повышенное внимание, покидая ленинский красный уголок, я жалел, что не сдержался… Такие пироги. «Праздник не состоялся» — так можно назвать нашу житуху.

3 ноября. Вчера ездил к Маминым. Были и Володя с женой. Говорили о Солженицине. Что он гений. Что в нашем государстве он человек номер 1. Подобно неутомимому работнику Балде, не дает он чертям покоя.

— Но «Раковый корпус» — вещь несовершенная, — сказал Виктор. — Многие герои брошены на полпути, и вообще у романа нет конца. Другое дело «В круге первом» и «Иван Денисович». Здесь все отвечает самым высоким художественным требованиям.

— Это каким же? — спросил я.

— Главное, соблюдено единство Времени, Места и Действия.

— А я как раз считаю «Раковый корпус» самой попадающей в точку вещью.

Если б Виктор спросил: «А почему?», разговор бы пошел спокойный. Но он вдруг повел себя как мэтр.

— Это не так. Можешь думать что хочешь, но это не так. И вся Москва того же мнения.

— А твоя любимая «Война и мир»? Разве там мало брошенных, вроде бы не раскрывшихся до конца героев?

— Второстепенные герои появляются и исчезают, поскольку надо освобождать пространство для главных действующих лиц. С главными в «Войне и мире», согласись, все в порядке. В «Раковом корпусе» даже самый главный герой остается ни с чем.

— Правильно! — взвился я. — Да вы слепые, ты и твоя Москва. Костоглодов, ставший импотентом в результате лечения новейшим методом — я имею ввиду перевоспитание в лагерях, приводящих если не в могилу, то в раковые корпуса — это судьба нескольких поколений лучших русских людей, которым пытались привить марксизм. Это же ты, я, Володя. Ты работаешь в газете и пишешь дурацкие статьи, Володя вместо картин рисует плакаты с совсем уж идиотскими лозунгами, я числюсь в паразитической конторе, где изо всех сил стараюсь быть серым, быть никем — как все. Мы — мерины.

Виктор призадумался.

— Да… Что-то в этом есть. Честно говоря, для меня это ново.

— Любая страница «Ракового корпуса» стоит сотни лучших советских романов, — продолжал я. — Ну скажи, кто там прописан недостаточно?..

— Не ясен исход самой системы.

— Очень даже ясен! Русаков, негодяй кэгэбешник, олицетворение советской власти, уходит из ракового корпуса вроде бы не умирать, а жить. Но ведь опухоль при нем, она лишь подлечена, придет время, и она вновь воспалится и начнет расти. Советская власть обречена, это неизбежно. Единственное, чего мы не знаем, это времени конца.

— Так-так, — обескураженно сказал Виктор. И вдруг захохотал. — Для этого и нужна нам свобода. Я близко принял «В круге первом», ты — «Раковый корпус». Я увидел одно, ты другое. Мы могли бы выступить со статьями. И по сути дела не было бы победителя. А у нас невежественному партийному критику, который в слове «паровоз» делает пять ошибок, дается огромное место в газете или журнале, и он тебя поливает грязью как хочет, прекрасно зная, что ты ему ответить не можешь, тебе и двух строчек напечатать нельзя.

После некоторой паузы Володя чуть изменил тему.

— Культура, образование… То что у нас называют этими словами, на самом деле — и это в лучшем случае! — он поднял вверх палец, — есть обыкновенная грамотность.

— Конечно! — подхватила Люба, жена Виктора, преподаватель английского в средней школе. — И всеобщая грамотность, наше величайшее достижение, введена не для того, чтоб познать что есть свет и что тьма, а чтоб легче было превращать в идиотов, чтоб могли мы читать «Правду» — единственную в стране газету, ведь все остальные либо прямые из нее перепечатки, либо вариации на одну и ту же тему: «Эх, хорошо в стране советской жить…»

— Самое главное, собственность, ради уничтожения которой они все вверх дном перевернули, никуда не делась. Собственников уничтожили, а собственность как была, так и осталась, только перешла из одних рук в другие, — сказал Володя. — Следовательно, октябрьский переворот, пятидесятилетие которого они с такой помпой собираются отмечать, был преступлением ради собственности, а никакая не революция. Так, да?

— Да, — сказал я. Виктор, Люба и ее младшая сестра, Володина жена Саня тоже сказали: «Да».

— То-то…Практически, получилось преступление. Но многие участвовали в нем не ради собственности, а ради идеи. Если б не марксизм, ничего бы у Ленина не вышло. И, например, я уверен, что будущее в самом деле за коммунистическим обществом, другого не дано.

— Как это будет выглядеть и когда случится? — спросил я.

— И выглядеть и случится это тогда, когда отпадет потребность борьбы за собственность. То есть когда производство благ достигнет такой степени, что все будут удовлетворены. Лет через тысячу это случится.

Потом был разный сумбур. Люба придвинула ко мне свой стул колени в колени, что, конечно, было мгновенно и замечено и отмечено со смехом мужем и свояком, и стала уговаривать, поскольку я все-таки еще не мерин, жениться. Чтобы я женился или ехал в Москву учиться в Литинституте — любимая тема обеих жен.

Домой возвращался я совершенно размягченный. Какие все-таки замечательные у меня друзья! Кругом вранье, идиотизм, но повстречаешься с ними и видишь, что есть еще думающие люди, что не все потеряно. Впрочем, удовлетворен я не был. Сказано было очень мало, спор с Виктором Маминым хотелось продолжать, придав ему, так сказать, новую высоту. «Лучшие люди сэсэсээра — это одна сторона медали, один конец палки. — мысленно говорю я. — С другой стороны есть простой народ — река, в которой рождается и лучшее и худшее. После страха и ужаса, вызванных насилием, приходит недоумение: зачем эта боль? Лучшие стараются осмыслить, найти корни зла, чтобы начать посильную борьбу за свою жизнь, для худших верным оказывается положение, когда насилие рождает насилие. Солженицын, конечно, гений. Все у него хорошо, кроме ненависти к уголовникам. Основная масса тех, кто сидит у нас за уголовные действия — великомученики. Тюрьма как средство устрашения нужна. Но когда в городе почти нет дома или квартиры, где хоть один член семьи не побывал бы в лагерях — это уже устрашение не для потенциальных преступников, это устрашение всех поголовно». — «Ты считаешь, автор, как господь бог, не должен позволять себе ненависть к кому бы то ни было? — может сказать Виктор. — «Ну в общем да…» — «А как же коммунисты? уж они-то достойны ада». Мы дружно хохочем. И все-таки я выворачиваюсь. — «Здесь дело даже не в ненависти, а в том, насколько она обоснована. Когда описываются тюремщики и партийные ублюдки — все развернуто, все правда! Когда воры — поверхностно». — «То есть, ты хочешь сказать, он ими заниматься не желает». — «Да». — «А стоило бы?» — «Еще как! За какое-нибудь минутное помрачение человеку приходится жить в скотских условиях многие годы. А ведь нынешние каторжники не похожи на тех, с которыми сидел Достоевский. Да ты и сам все прекрасно знаешь!»

Этот разговор я представляю, сидя дома на диване при свете настольной лампы. Вдруг ловлю себя на том, что обращаюсь только к Виктору. И… иначе быть не может. Потому что Виктор Мамин очень крупная фигура как внешне, так и по содержанию. Он собирается написать вторую «Войну и мир», более того, он сам как бы из этой книги. При знакомстве с ним первым впечатлением было — да это же Пьер Безухов! Причем, Пьер в тот момент, когда он будто бы без цели шатается по Бородинскому полю под вой и свист битвы. Наверное это впечатление оттого, что мы с первой же минуты заговорили о лагерях: он о немецких, в которые попал пятнадцатилетним в 42-м году, я о советских, поскольку вокруг меня было полно народа /прежде всего моя мать/, в них пострадавшего. Наконец, как результат переутомления, мне стало всего живого жалко.

7 ноября 1967 года. Праздник. Марши. Ленин!.. Ленин!.. Почти два года нас готовили к этому пятидесятилетию. Помню, в конце октября прошлой осенью возвращаюсь с работы домой. День был тяжелый, я вполне отупевший. Выворачиваю на мост через Темерничку, подымаюсь по Камышевахской балке. На всем пути трепещут флаги, плакаты. Они лишь усиливают впечатление неуюта, потому что наступили ранние холодные сумерки, в свете фары клубится обильная пыль, дорога — рифленка, кроме всего прочего, в трещинах и ямах. Останавливаюсь на красный свет перед площадью Дружинников. И вдруг аж подскочил в седле. Впереди на крыше кинотеатра «Сокол» вспыхнуло огромное табло: «До великого пятидесятилетия нам осталось ждать 380 дней!» Как 380! А вот эта мишура по случаю какого летия? Посчитал. Оказалось, да, болтают о пятидесятилетии, но эти флажки вывесили по случаю сорокадевятилетия…

А потом пропаганда нагнетала и нагнетала: «До великого праздника остается 81 день… 30 дней… 7 дней…» И вот дожили, и надо плакать от радости, что все мы от мала до велика строители коммунизма и живем не корысти ради, а томко для счастья будущих поколений.

И только зверски сильный ветер мешает ликующим массам. С пятого числа он рвет плакаты и флаги, валит на землю портреты вождей. Включил телевизор. Выступала старуха, принимавшая участие в революции. Костлявая, полуживая, на лице одни губы шевелятся. Говорит о государственной монополии на торговлю хлебом, которую ввели большевики, когда пришли к власти. Мол, запрет на свободную торговлю хлебом спас Россию и диктатуру пролетариата от гибели. При этом идут по экрану кадры старой хроники — замерзающие города, умирающие от голода и холода в больницах и на площадях люди. Вот что делается из-за спекулянтов, из-за которых пришлось, чтоб не наживались, ввести запрет на свободную торговлю хлебом! И все это подается вполне всерьез!.. И такое впечатление, что никому из делателей революции в голову не приходило, что запрет на свободную торговлю рождает черный рынок и это бьёт по дорогому их сердцу пролетарию, потому что у ненавистных богатеев есть где-то заначки, а пролетарий гол… Бред, фантасмагория, человеком овладевает беспричинная усталость, только и остается фатально вложить жизнь в руки судьбы.

А у меня под окном расцвели белые дубки — последние цветы сезона. Смотрю на них и вот что приходит в голову. Жизнь в мире вечна, жизнь человеческая неповторима. И жертвы ради будущих поколений по меньшей мере шарлатанство, а когда к этому принуждают многомиллионные народы — преступление. Потому что у потомков будет свой ум, и они могут не захотеть жить так, как, казалось их предкам, надо. Единственное, что в наших силах — это подать некий пример разумного праведного существования. Лично мне как раз не светлого будущего, а светлого прошлого не хватает. Что мы имели в эти самые вроде бы великие полвека? Две кошмарнейших войны, еще более кошмарную революцию, а в мирные промежутки гнуснейшие годы строительства светлого социалистического царства, когда людей гибло ничуть не меньше, чем во время войн. Где в том тёмном царстве хотя бы луч света?

9 ноября. 7-го, едва изложил здесь свои праздничные мысли, пришел Толя Гусев и стал рассказывать новости. Витька Жук дал участковому по роже и теперь в бегах. Хотел, чтоб отец ему флигель отписал. Продам, говорит, и поеду в Крымский заповедник егерем — это мечта всей моей жизни. «В первый раз слышу про такую его мечту!» — сказал я. «Я тоже. Да клуба путешествий он насмотрелся и вообразил себя егерем. Господи, какой там с него егерь? С него такой же егерь, как с моего хера плотник… Ну ладно. Отец ему говорит, живешь в флигеле и живи, а чтоб отписать и ты бы мне чужих людей населил, такого не будет. Ну тогда Витек взбеленился, схватил топор и давай рубить тютину перед окном — она ему свет закрывает. Отец вызвал милицию. Тоже еще, старый ишак, хоть бы вспомнил, давно в лагерь передачи возил да начальников подкупал, чтоб сынишку в бесконвойные перевели… Ну, а Витька уже слепой был. Как только те появились, взял да и треснул старшего, хорошо хоть не топором, а кулаком». Еще насмерть поссорились старые друзья Воропайчик и Тюля, продолжал Гусь. У Воропайчика сгорел сарайчик и вместе с дровами заначка для очередного запоя. Воропайчик поделился горем с Тюлей, тот рассказал жене, а жена через несколько секунд донесла Воропайчихе. Теперь Воропайчик собирается отковать на заводе саблю и отрубить Тюле голову. Здесь Толя аж закачался от смеха. Смеялся он не по поводу рассказанной, а уже следующей истории. «Вчера стоим за столиком в блинной я, Мороз с женой и какой-то мужичонка — пиво пьем. Морозова Нинка уже до этого была торчковая, раздухарилась, критикует Петрушу дальше некуда. Мудак! Засранец! Брешет, объебывает на каждом шагу. Приносит сберкнижку, показывает издали, теперь буду вам только половину денег давать, остальное на крупную вещь собираем. Проходит время, нашла эту его книжку, а там один единственный рубль с самого начала… Замолчи, говорит Мороз. Ну после этого Нинка совсем вышла из берегов. Что, сука, ударить меня хочешь? А я тебя не боюсь! Хочешь, из кружки в морду плесну?.. Хватает кружку, размахивается… И в этот момент посмотрела на Мороза. Стоит он неподвижный как монумент, глаза круглые, а на голове от злости фуражка шевелится. Нинка сначала замерла, а потом — бабах! — нашему соседу, безвинному тихому мужичонку целую кружку пива в физиономию». Но самую большую за последние времена хохму отколол Сашка Баламут. Два дельца с обувной решили, что за ворованные заготовки кроме денег Баламут им должен поставить могарыч. «Пожалуйста», — говорит Сашка. Приводит корифанов в ресторан, заказывает бутылку водки, бутылку шампанского и закусить. «Теперь приступим». Берет бутылку водки и льет себе на плечи, на спину и живот. Потом таким же манером стреляет шампанским в потолок, полил голову, умылся, остаток взболтал и попрыскал корифанов. «Так, выпили — закусить надо», — наматывает на кулак угол скатерти — и все на полу! «Официант! Сколько это стоит?..» Дальше были новости помельче, некоторые я знал. Вообще он стал повторяться, наконец завел свое обычное: «Где найти работу, чтоб иметь свежую копейку?» Вдруг искренне, даже слегка порозовев, воскликнул: «Длинный, если добуду много денег, выделю тебе хорошую сумму». —— «Спасибо! Но мне надо больше, чем тебе». — «Сколько же?» — «Мне не денег надо. Видел, как город размалевали? Так вот мне надо, чтобы все это фуфло вместе с фуфлыжниками исчезло». Толя засмеялся. — «Недавно под пивной один мужичонко ссыт на угол и рассуждает: „Триста лет нами татары правили, триста лет цари. Коммунисты тоже триста лет измываться будут“. Понял? Еще двести пятьдесят лет осталось». Потом он спросил, собираюсь ли я напиться по случаю великого октября. «Вот мы и приехали! ответил я. Да, собираюсь. Как только ты исчезнешь, сяду на мотоцикл и поеду к Гальке». Мы долго хохотали. «Нет, ну, а что делать, если в этот день все пьют!» — орал Толя. Потом он как-то не очень уверенно спросил: «А ты меня с собой не возьмешь? Там же у нее эта подруга Мери. Ты говорил, что я вроде бы ей понравился. Помнишь, тогда, на стадионе… „Мери нашла себе. На два года моложе, честный, надежный работяга. Мазанку какую-то в Шанхае Аксайском сняли, мы как раз с Галькой поедем их поздравлять и ночевать останемся“. — „А… В таком случае займи мне пятерку вплоть до возвращения узурпированных латифундий. Не, в натуре, отдам через неделю“. — „У самого девять рублей. Могу оторвать от сердца только два“. — „Три, и ни на копейку меньше!“ — Два без возврата. Все. Я на тебя не рассчитывал». Он взял деньги и засуетился. — «А я думал, с Галкой у тебя все кончено. Часто ты у нее бываешь?» «Иногда». — «Жалко. Характер у нее хороший, а на морду страшненькая». — «Характер золотой, фигура хорошая, а дурнушкой кажется от стеснения. Она только для одного преображается. Видел бы ты ее после наших занятий. Красавица! Глаза сияют, даже цвет их как будто меняется». — «Любит». На том мы и расстались. Скоро я сел на мотоцикл и поехал через весь Ростов с западной окраины на восточную. Было около трех часов дня. В центре толпы демонстрирующих схлынули, ветер дул с прежней силой, но и он сделал свое дело — свежий мусор разогнал по углам, все ненадежное разодрал, смял, наступило силовое равновесие. Уже за Театральной площадью, на углу 1-й Советской и 13-й улицы меня затрясло. Справа над угловым одноэтажным домом возвышалась глухая стена трехэтажного. Всю эту стену размером, если на глаз, метров шестнадцать в ширину и восемь в высоту закрывало полотно с изображением вождя мирового пролетариата, в кепчонке худой, с красным бантом на груди, добренько-предобренько щюрившегося, делавшего при этом ручкой: «Верной дорогой идете, товарищи». Дергаясь от смеха, я через пять минут въехал во двор двухэтажного общежития. Галька сидела на лавочке под акациями и плакала. Мне это не понравилось. «В чем дело? О времени мы не договаривались». — «Договаривались! В два часа». — «Не помню». — «Договаривались» — повторила она. — «Послушай, я еще только собираюсь к тебе, и уже чувствую себя виноватым. Обязательно что-нибудь будет не так. И между прочим, уезжаю в точно таком состоянии. Классика из меня сделала». — «Это что такое?» — «Совратителя и погубителя бедной девушки». — «Точно, — она засмеялась сквозь слезы и быстро успокоилась. — Нас ждут Ваня и Мери». Я тоже успокоился. «Видела дедушку Ленина на углу тринадцатой?» — «Ага». — «Я чуть с мотоцикла не упал. Если б можно было, они и небо его портретами заклеили. В таких делах щедрость большевистская не имеет предела. Поэты. Все они в молодости стишатами грешат, а кончают вот так».

Мери я знал столько же, сколько и Галю. Обе они типичнейшие советские бесприданницы. Родились в маленьких убогих городках, после школы поехали одна в Ленинград, вторая во Владивосток. Отличницы, одна поступила в мединститут, вторая — в пединститут. Обе скоро вышли замуж за таких же, как сами, нищих сокурсников, понадеявшись, что с милым и в шалаше рай, что истинная любовь должна сметать любые преграды. Однако обе скоро разошлись, учебу пришлось бросить, разные неожиданные обстоятельства привели в Ростов, на один завод, в одно общежитие. Мери работала в конторе и училась в ростовском пединституте на вечернем. Галя стояла в цехе у сварочного аппарата и сил еще и на учебу у нее не было. Галя, как и положено естественнице, после замужества могла сходиться сколько угодно, лишь бы мужчина был более-менее порядочный; Мери, гуманитарка, за два года нашего знакомства раскололась лишь один раз с моим товарищем рецидивистом Витькой Жуком, про которого мне только что рассказал Гусь, что он в бегах и как только объявится, пять лет строгого режима ему обеспечено. Раскололась по пьянке, прямо на тротуаре в центре города. «Нас обходили ночные прохожие», — рассказывал мне потом Витька. Проспавшись, железная Мери Жука возненавидела. А уж он за ней бегал, все пути перекрыл, в общем-то опозорив честную девушку. Я в конце концов не выдержал: «Витя, она раз в шестнадцать умней тебя — отстань от нее». «Не согласен. Не умнее она меня». «Хорошо, не умнее, но грамотнее». «Грамотнее — это спору нет. Только почему в шестнадцать раз? Многовато». «Цифра круглая. Может быть, чуть-чуть меньше. Короче, она тебе не пара»… Подруги хорошо знали о моей ненависти к коммунистам. Галя, родившаяся в лесном краю, переполненном лагерями, видевшая своими глазами, как по ночам разгружают полные трупов вагоны, со мной соглашалась. Мери это не нравилось. Впрочем, защищала она только Ленина: «Он был великий человек». «Он вообще человеком не был». «Да? А кто все так повернул? Это же страшно подумать, как он все повернул. Нет, он великий человек. Если б он дожил до семидесяти, никаких репрессий не было бы. Во всем виноваты его соратники». «А ты пробовала его читать? Начинает он всегда правильно, истины выкладывает бесспорные. Но уже к четвертой странице все выворачивается наизнанку. Попробуй прочитать хоть одну его статью до конца. Это невозможно. Потому что передергивает на каждом шагу». Мери знать правду не хотела. «Он был великий организатор». «Гитлер тоже был великий организатор». «Гитлер хотел весь мир покорить, а Ленин всех сделать равными»… «Отличница ты несчастная. Отличницей родилась, отличницей и помрешь»…

Cамозастройный Шанхай, где Мери и Ваня сняли кривую как внутри, так и снаружи мазанку, раскинулся на дне обширного оврага, посреди которого бежал мутный отравленный ручей. Мы спускались к нему узкими кривыми улочками, местами сужавшимися в тропинки. Каких только творений нищеты из глины и камыша здесь не стояло. Был и дворец размером три на три метра со стенами из бутылок и крышей из распиленных пополам больших дюралевых общепитовских кастрюль. И поскольку битье бутылок и фонарей есть свойство нашего национального характера, один угол здания был уж раскрошен в осколки. Однако больше всего меня поразил хозяйский домик. Он был даже меньше времянки молодоженов, сложенный из саманов, тщательно ошелеваный струганными небольшими дощечками, с резными наличниками вокруг единственного окошечка и двери; и все под четырехскатной крышей; и все ярко расписано красной, синей и зеленой краской — Кошкин дом! «Зачем же такой маленький? Внутри этот домик чуть побольше вагонного купе. Это называется, много движений — мало достижений, — сказал я Мери. — У вашего хозяина стратегический просчет». Мери и Ваня со смехом стали рассказывать, что хозяин у них большой чудак. Внутри домик в самом деле похож на расширенное вагонное купе и отделан еще лучше, чем снаружи. Потому что хозяин столяр-краснодеревщик, в Варшаве дворец отделывал, в Москве тоже что-то строил. Плату за квартиру брать не хотел, пришлось уговаривать. Сегодня, между прочим, приглашали посидеть — отказался, ушел к матери. «Он с пятнадцати лет, с сорок пятого по шестьдесят пятый сидел, — сказал Ваня. — Всего два года на свободе. Женщины ему не нужны. Курит беспрерывно. Причем, самые дешевые сигареты. В домике все отделано под орех, красивое такое, но прокурено…» — «И беспорядок невообразимый. Если б он еще и пил, дальше было б некуда», — сказала Мери. — «Да это какой-то потерпевший полный крах Иван Денисович с городской окраины! — воскликнул я. И было завелся: — Зеки — вот кто настоящие строители коммунизма! Ни одна так называемая народная стройка, даже сооружение очистных сооружений, куда меня устроила одна падла, не обходится у нас без зеков…» И был сурово осажен Мери: — «Вадим, пожалуйста, обойдемся сегодня без споров. Разговоры эти ни к чему не ведут». — «Ну да, ты уж пришла», — после некоторой паузы пробормотал я и потух до тех пор, пока нам, двум парам, после вполне заурядной попойки, не пришло время залечь в постели. В мазанке кроме грубого стола, нескольких табуреток, этажерки и переносной вешалки были две кровати — двуспальная, молодоженов, и одинарка, на которой пришлось устраиваться нам с Галькой. У молодых под периной зачем-то были подложены газеты. Начали мы одновременно, но сначала я был подавлен громким треском этих газет, да еще Гальке вздумалось изображать из себя страстную и громко стонать. К счастью, Ваня оказался спринтером, скоро иссяк, мы же с Галькой еще долго возились, я попросил ее молчать, еще нам здорово помогали авиалайнеры. Здесь недалеко был аэропорт, самолеты шли на посадку как раз над нашим оврагом, под страшный, равный грохоту бомбового взрыва, гул двигателей можно было дать себе волю. Мы даже развеселились. «Тебе, Галчонок, не кажется, что не я, а эти крокодилы со всеми своими железками, чемоданами и пассажирами в тебя въезжают?» Она подо мной дрогнула, затряслась от хохота. «Тише, дурочка! А то склещимся». Получилось удивительно. Низ ее живота непроизвольно дергался от смеха, какие-то новые мышцы вступали в действие… Глубокой ночью мы вновь сошлись. Началось это во сне. Теперь был только ритм, тишина (гул моторов нас уже не касался) и чувство благодарности. Под утро раз и еще раз — это уж было мученье. Такова холостяцкая жизнь: удовольствие обязательно надо стереть пустотой, чтоб потом в тебе долго-долго ничего не было и не хотелось. Реальность вернулась в полной мере. Все вокруг грохотало и самочувствие было хуже вчерашнего. «Нет, что за фантасмагория! Сколько вокруг земли, а мы селимся в страшной тесноте, в овраге на мусорных кучах, у мертвого ручья, в котором даже головастики не квакают. Почему такая со всех сторон глупость?» — «Завод рядом, ходить на работу близко. А земли вокруг Ростова колхозные. Кто ж тебе их даст?» — рассудительно сказал Ваня. После этого мне страстно захотелось уехать. «Вот она судьба! Сначала под уголовника попала, теперь под идиота» — думалось мне. Меня пытались остановить: позавтракаем, в кино сходим… Но я расклеился как четырехлетний мальчишка: «Нет! Не могу. У меня дела…» — «Ну ладно. Смотри!»… — многозначительно сказала Галя. Она мне угрожала, господи, она мне чем-то угрожала. И выглядела в это утро совсем не красавицей. Когда я возвращался, и миновал 13-ю линию, чувствуя за собой взгляд вождя, то вдруг понял: мы очень плохие люди, как в свое время древний пещерный человек, или средневековый монах, или партизан последней войны, мы — продукт своей эпохи. Мы не любим, более того, презираем друг друга.

Я приехал домой и, разбитый не столько физически, сколько нравственно /по дороге еще решил к Гальке больше никогда не ездить; подло, конечно, ее бросать, но еще подлее это продолжать/, лег спать. Спал я долго и под конец мне приснился странный, как я теперь понимаю, первый в жизни старческий сон. Будто я живу, живу, и те, кто живет рядом со мной, начинают потихоньку вымирать; приходит время, когда я остаюсь один, и это ужасно — холодно, одиноко. Проснувшись, я вспомнил, что у меня все-таки есть друзья, с которыми можно поговорить, и решил ехать сначала к более простому Володе, затем с ним к Виктору, чтобы изложить свои праздничные мысли. Но вдруг засомневался. Все-таки мы не ровня и скорее единомышленники, чем друзья. Володя и Виктор оба старше меня на десять лет, их жены чуть помоложе, однако даже более мужей смотрят на меня, как на совсем молодого. Слишком часто, чувствовал я, нельзя у них бывать… И остался сидеть на диване. И скоро понял, что услышал бы от Мамина и Володи. Да, огромные массы народа, сначала поддавшиеся соблазну грабежа, а потом великому страху — они из недавнего прошлого. Но мы, интеллигенция, начались гораздо раньше. Есть у нас прошлое, через которое даже большевики не посмели переступить. Это Пушкин, Толстой, Гоголь, Чехов и еще многие художники и ученые… Пошли, пошли мысли. Что есть образ мира? Почему он так многолик? Почему никто не может сказать, что ему хорошо? Вдруг вспомнил, как было очередное бесконечное лето моего детства. От скуки мы, пацаны, завели себе рогатки и стали охотниками за всем живым. Мне почему-то ничего не удавалось подбить. Даже самые последние из нашей шайки хвалились убитыми воробьями, ящерицами, стрекозами, а у меня не получалось. И вот мы отправились куда-то за город и в лесопосадке я подобрался к маленькой серенькой птичке, которая, слабо попискивая, прыгала с ветки на ветку в высоких кустах. Сначала я выстрелил кусочком от разбитой чугунной плиты метров с двух и не попал. Птичка и не подумала улетать. Я приблизился еще и когда вытянул руку с рогаткой, до глупой птички оставалось не более полуметра. Все! Деться от смерти ей было некуда. Я закрыл глаза и выстрелил. Не сразу мне захотелось их открывать. И вот наконец открываю, почти мертвый от жалости к птичке и омерзения к самому себе. Как ни в чем не бывало птичка продолжает прыгать перед самым моим носом. Как же я обрадовался! Какая чудесная гимновая музыка грянула над моей дурной головой! Не помню точно, может быть, я тогда зарыдал, может быть, всего лишь прослезился, но слезы были — слезы радости и покаяния: кто-то отвел мою руку и спас от убийства хорошенькой чистенькой беспечной птички. …И вот к чему я пришел, сидя на диване и размышляя. В этом, 1967 году, советской власти исполнилось пятьдесят лет, а мне тридцать. Но если советам и правда пятьдесят, то мне, моему глубинному естеству, унаследованному от многих поколений предков, гораздо больше. Вполне возможно, мне не тридцать, а тридцать тысяч лет. А может быть и пятьдесят тысяч. Иначе как объяснить мое противостояние в этой жизни?

ПРОФСОЮЗНОЕ СЧАСТЬЕ

Когда начальство сделало моего подсобного Бориску председателем месткома, он еще некоторое время помнил родство, старался отблагодарить за прошлое. Вообще-то стоит рассказать, как Бориска вышел в люди. Если коротко: со страху. Да, был пьяница, работал грузчиком в разных шаражках, где можно на водку приворовывать. Наконец попал в наш жэковский рай, два года не просыхал, и вдруг заболел желтухой, пролежал сорок дней в больнице, и вышел из нее непьющий, некурящий, а так как по пьянке его на баб тянуло, то и с этим делом он завязал, при одной жене остался. Всему причина — страх. Несколько алкоголиков, с которыми он лежал в одной палате, выписавшись, взялись за старое и поумирали. А Борька внял врачам и через каких-нибудь полгода сделался как домашний кот в глухую зимнюю пору — чистый, толстый, вдребезги положительный. Неожиданно выяснилось, что он член КПСС и очень любит начальство. Из конторы нам положено уходить в восемь, он взял привычку болтаться по двору до половины девятого, заговаривать с разными авторитетными людьми. О чем-то приятном разговаривает, улыбается и во время беседы пушинки с груди и плеч собеседника собирает. Естественно, скоро на него обратили внимание, сделали членом бюро месткома, а затем председателем. Председатели у нас не освобожденные. Но конечно же почти сразу он перестал работать. То ему в обком союза надо, то на «знамя» какое-то. Или в комиссию по разбору очередного нашего безобразия. Числясь моим подсобным, скоро и разряд мастера он себе захотел. Сначала честно вроде хотел: «Вадим, вот пойдем на газовый объект, и кровь с носу, а акэха-восемнадцать (АКХ-18) ты научишь меня делать». Однако пришло время наших ежегодных теоретических занятий (тоже цирк бесплатный!), после которых повышают разряды, а он на этот подвиг не решился. Были экзамены, и без всякого акта о практических способностях, ему присвоили четвертый разряд, а мне пятый — не могли же сравнять меня, все умеющего, с Бориской, специалистом по поднятию тяжестей, превратившегося в сдувателя пушинок. И это было первое благо, произошедшее от близости моей с выдвиженцем. Потом была путевка. Вообще-то она предназначалась Виолетке, нашей директорше. Но по очередному доносу к ней в дом нагрянули с обыском. Виолетка устояла, однако не обошлось без сердечного припадка — скорая помощь увезла бедняжку в больницу. Я совершенно из любопытства взял в руки эту путевку и прочитал, что в Бакинском сердечно-кардиологическом санатории помимо болезней сердца лечат еще и нервную систему, в том числе переферийную, в том числе радикулит.

— И у меня радикулит, — сказал я.

— Поезжай! — сказал добрый Бориска. — Вернешься здоровым. И уж тогда пойдем на газовый и под твоим руководством я всё равно сложу акэха-восемнадцать.

Иначе как о разрешенных советских бардаках, ничего другого о санаториях я не слышал. Приключение это сулило, к тому же никогда не был в той стороне Кавказа, не купался в Каспийском море…

— Тридцатипроцентная, — продолжал уговаривать Боря.

— Согласен. Что если на мотоцикле поехать?

— Не выдумывай. Завтра ты должен быть там.

* * *

Я ожидал увидеть что-то вроде субтропиков Кавказского Черноморского побережья, где в сущности два цвета — зеленый и синий, то есть сплошь в зарослях зеленые города и горы и синее море и небо. В Азербайджане в глаза било яркое солнце, дул горячий ветер, вокруг преобладал желтый цвет. Дорогу от аэропорта до Баку постарались украсить — цветники, стриженные кусты, мозаичные укрытия на автобусных остановках… Но во всем преобладал желтый цвет пустыни, даже цветы желтые, причем, грязной пустыни, в черных пятнах добываемых здесь нефти и мазута. Суровое место, подумалось мне, хотя до этого никогда не приходило в голову, что под ярким солнцем, при сорокоградусной жаре местность может показаться суровой.

Баку оказался совершенно иностранным городом. Мы и правда империя! Слышал множество раз, но лучше один раз увидеть. Здешний народ сильно отличался от нас. Мужчины и женщины ходили порознь. Женщины на вопросы не отвечали, отворачивались. В автобусах развязнейшие подростки в кепках с огромным черным верхом («аэродром»), заняв сиденья прежде стоящих с тяжелыми мешками и кошелками женщин, не обращая на них ни малейшего внимания, нагло курили. У одного овощного ларька старый жирный милиционер так толкнул старую же женщину, что она упала и покатилась как мешок. Впрочем, было много и русских лиц. Да и сами азербайджанцы очень даже толково объяснили мне, как добраться до санатория, который был, оказывается, в шестидесяти километрах от главного железнодорожного вокзала.

В санаторий я приехал поздно вечером, в темноте. Сразу за главными воротами были деревья по обе стороны широкого асфальта, потом длинный двухэтажный корпус, за ним еще несколько строений поменьше. Я направился к входу в большое здание. Ни во дворе, ни в вестибюле корпуса не было ни души. Впрочем, едва я поставил чемодан на пол, из коридора появилась тетка очень схожей с нашей Руденчихой наружности — толстая, бесформенная, с круглой верноподданнической физиономией. Впрочем, на меня тетка смотрела не подозрительно, как случилось бы в родной шараге, а радостно, прямо-таки многообещающе улыбаясь. Она проводила в канцелярию, где в белом халате сидел горбун — дежурный мед брат, оказавшийся моим тезкой, очень игривый, из тех псевдолюбимцев, которые у всех на глазах, на слуху, на языке. Медбрата мое появление нисколько не затруднило, он дал мне ключ и, даже не привстав со стула, показал пальцем на первую дверь по коридору. Я вошел в комнату — обшарпанную, с тремя койками, столом, двумя стульями и шкафом для одежды. Графин со стаканом на столе были, пожалуй, единственным украшением комнаты. В шкафу висели на плечиках две пестрые рубашки, и все. Старая азербайджанка принесла постельное белье, я заправил неприбранную койку у двери и пошел искать умывальник. Когда вернулся, в комнате суетились, явно собираясь вновь исчезнуть, двое круглоголовых крепышей.

— Что же вы двери не запираете? Бросили чемодан и так ушли… — начал с упрека один из них.

— Здесь у нас кто только не ходит. Мы свои вещи держим в кладовке.

— Что ж это за лечение? И давно вы так? Умывальник я нашел по запаху на втором этаже. Кладовка там же?

Второй крепыш засмеялся.

— Да нет, умыться можно и на первом. Просто надо знать где что. А кладовка точно на втором. Да все нормально, привыкнешь. Нам тоже сначала не очень показалось. Нормально! Я через три дня отчаливаю, он через пять. Отмучились.

— В таком случае, раз вам все равно, я завтра попрошусь куда-нибудь подальше и повыше. А сейчас нельзя ли достать спиртного? По случаю знакомства…

Оба смутились.

— Да вроде нельзя. Лечение…

— Я еще не приступал, а вы все равно кончаете.

— Это да. Только поздно. Достать, конечно, запросто. С буфетной наценкой, ресторан сразу за воротами. Но ведь тебе завтра осмотр, лечение назначат. Вдруг врач услышит запах.

— А море далеко?

— Метров пятьдесят. Комнаты с той стороны коридора окнами выходят на море. Оно почти всегда бурное. Баку в переводе — город ветров. Иногда утром бывает тихо, но к полудню ветер обязательно. Причем, всегда только с одной стороны, с моря.

— Вода холодная?

— Теплая и немножко от нефти маслянистая. Мы сначала каждое утро ходили купаться. Завтра покажем.

— А с местными как?

— О! По-разному. Когда ему не надо, хоть десять раз спроси — он не слышит и не видит. В магазинчике захочешь купить двести грамм колбасы, он тебе здоровенным ножом на глаз кусок отрубит — бери и сматывайся. Перед девками нашими любят остановиться, пачку денег вытащат и считают. Правды нет. А вообще народ бедный, жизнь у них такая: один смеется, десять плачут.

Им куда-то надо было, скоро они, деловые, ушли, а я лег спать.

* * *

Следующий день я ужасно томился. Только рано утром было хорошо. Вася и Коля, так звали мужичков, к которым меня поселили, показали дорогу на море. С обратной стороны к корпусу подступали песчаные барханы, а потом был обширнейший плоский пляж с несколькими скамейками и полосатыми грибками от солнца у самой воды. Туда идти было метров двести. Перед тропинкой в барханах мои новые товарищи остановились.

— Что там делать? Погода сегодня не летная…

Я их понял. Погода, действительно, была скверная. Дул сильный ветер, небо в темных низких тучах, еще темнее казалось море, оттуда доносился грозный грохот волн. И ни впереди, ни справа, ни слева ни души. Где-то когда-то во сне или грезах я уже видел это. Обрадовался.

— Ясно! Вы идите назад, а я сам. Все нормально, возвращайтесь, я только до воды и обратно. Мне надо познакомиться, — ободрил я товарищей и побежал к морю.

Волны вздымались высокие, но на Черном море я в таких не раз купался. К тому же под ногами были не кремни, а чистый, без единой ракушки желтый песок, и вода теплая. Минут двадцать тешился — бросался в волны, потом, дождавшись самую высокую, на ее гребне выносился назад. Возвращаясь, сначала обошел весь санаторий, еще раз убедившись, что город Баку и его окрестности, место суровое. Песчаные барханы подступали к корпусам и парку, деревья в нем, в основном невысокие чахлые сосны, стояли накренившиеся в противоположную от моря сторону, с корой, забитой песком. Песок забивал все. Даже желтые цветочки в клумбах — уж на что временные создания, и те успели как бы просолиться и ороговеть с наветренной стороны. Позавтракав, понял, что буду здесь регулярно голодным. Началась тягомотина. Важный азербайджанский врач назначил мне сероводородные ванны, гальванизацию, лечебную гимнастику и массаж. До самого обеда бегал по процедурам. Перед каждым кабинетом обязательно очередь. Народу в санатории было тьма, и все не моложе тридцати, а вообще преобладало старье от сорока до шестидесяти, некоторые в самом деле очень больные. Просто кошмар как много было вокруг людей. Типичнейшие, узнаваемые, приехавшие лечиться и отдыхать и желающие по этому случаю хорошо выглядеть, они были убийственно неинтересны. А сам санаторий! Такое халтурное отношение к своему делу можно было увидеть разве что в родном ЖЭУ, бардаке из бардаков. Да пожалуй мы были лучше, с нами по меньшей мере можно было разговаривать. Здесь же тебе сходу давали понять: мы постоянные, вы временные; что не нравится — перетерпите… и вообще санаторий не для вас, а для нас! Прислуга, можно сказать, заодно с природой разрушала заведение. «Более шести дней, если не попадется хорошая баба, я здесь не выдержу», — решил я. Между тем день накалился, к часу дня стало очень жарко. После обеда, опять голодного, многие потянулись на пляж. Я, конечно, тоже пошел и увидел лечащийся народ в купальниках. Разочарование усилилось. Ну откуда такие фигуры? Нет, ничего я здесь не найду и пожалуй отчалю через три дня. Отпуск есть отпуск: прилечу домой, сяду на мотоцикл и поеду, например, в Одессу, в которой тоже никогда не был… После полдника организовал пьянку. Вася и Коля открыли кошелечки, и, отвернувшись, поворошив бумажки, дали по трояку. Я выложил десятку. Два хмыря из отдыхающих, почувствовавших поживу и явившихся в комнату на шелест денежных знаков, побежали за водкой. К шести вечера мы все были очень счастливые. «В первый раз мы так», — признались Коля и Вася. Вдруг они вспомнили, что сейчас начинаются танцы.

— Как? До ужина? Когда во дворе белый день?

— Да. У них так. После ужина будет кино. Как вчера, когда ты приехал, а мы все были в кино.

— Наоборот должно быть! Танцы — балдежь. Разве можно балдеть, когда светит солнце?..

— Понятное дело. Но они же на нескольких ставках каждый. Отбарабанят у нас с шести до восьми и едут в другое место.

— А киномеханик сейчас в том самом другом месте?

— Наверное. Пошли посмотрим. Да они такую музыку играют, что и после ужина ты ее танцевать не станешь. Зурна, барабан, аккордеон — как заведут одно и то же на полчаса…

— Во всем у них своя музыка, — подтвердил один из хмырей.

Мы пошли. Музыкантов, игравших протяжную восточную мелодию, окружала немалая толпа, а в танцевальной площадке, точно обозначенной разноцветными плитками, было лишь три женских пары. Здесь я впервые увидел Марину Мусевну. Смуглая, худощавая, похожая то ли на азербайджанку, то ли на еврейку, как потом оказалось, украинку, она танцевала с дородной теткой годов сорока. И тетка эта явно была ей не пара. Да и вообще все вокруг не пара. Слишком элегантное было на ней темно-синее платье, слишком выдержанной, пожалуй рафинированной была она вся. «Вот женщина, остальные принарядившиеся бабы. Жаль, старше меня года на четыре», — подумал я. Она меня тоже заметила. Когда танцы кончились, она и еще две женщины, взявшись под руки, пошли по аллее. Она была крайняя слева. Я пристроился и начал молоть что-то не очень связное — подружки смущали. Но аллея сузилась, подружки отстали, потом их вовсе кто-то позвал. Я приободрился.

— Честно говоря, предчувствие такое, что в санаториях я в первый и последний раз. Если никто не поможет, дня через три уеду.

— Что же это должна быть за помощь?

— Любовь.

Она хотела что-то сказать, запнулась, потом рассмеялась.

— Ого!

— Да. Мой любимый Стендаль писал сестре из Италии: «Я здесь так одинок, у меня нет даже собаки, которую мог бы любить». Удивительно, правда?

Незаметно мы оказались перед выходными железными воротами санатория. Сквозь прутья решетки был виден ресторан из стекла и бетона. Она остановилась.

— Надо поворачивать назад. Так мы гуляем каждый вечер. Стометровкой называется.

— А может, пойдем дальше? Посидим вон в том заведении?

— О, нет-нет…

— А что делать? Делать — то все равно нечего.

— Нельзя. Мы приехали лечиться.

— Вот как? Там трудиться, здесь лечится. Всюду долг, долг…

— Да! — и решительно повернула назад.

Будь она помоложе, я бы ее так просто не отпустил. Но суховата, старовата…

— Как угодно. Я высказался вполне.

* * *

На следующий день в шесть утра я уж купался в море. Опять дул ветер, однако на небе ни облачка и часов с семи к воде потянулись обитатели санатория. А я пошел им навстречу, и под самым корпусом лег загорать в дюнах. Надо мною свистел ветер и несся песок, а я лежал между двух гор песка, ни один волос не шевелился на моей голове, солнце пекло ласково. Я даже заснул, впрочем, слыша голоса идущих мимо по тропинке к морю. На какой-то миг я по-настоящему заснул. И вдруг проснулся, глянул на тропинку и увидел уходящую женщину, на ходу снимающую халат. Когда она его сняла, я внутренне ахнул: какая фигура! И сейчас же догадался, что это вчерашняя смуглянка, которую пытался зазвать в ресторан. Проследив ее путь до лавочек на пляже, где собралось человек сорок, я пошел следом. Она сидела на лавочке и разговаривала с каким-то сытеньким. Я расслышал его последнюю фразу: «Жалко, перевели Евгения Михайловича. А так бы, Марина Мусевна, Баку был у наших ног». Инструктор райкома или горкома, определил я, как потом оказалось, точно. Марина Мусевна была в темных очках, смотрела на меня вполне лояльно. Я размашисто сел рядом с ней со свободной стороны, коснувшись бедром ее бедра.

— Хотя бы поплавать нам вместе можно? — в контексте вчерашнего разговора бодро сказал я. — Волны большие. Зато вода теплая. Вам массаж разве не прописан?

— Циркулярный душ.

— Волны еще полезнее. Соль, ветер.

— Боюсь.

— Ну я прямо в отчаянии от вас! — сказал я и побежал к воде. Сначала я немного поплавал. Потом стал кувыркаться у берега. И все время видел, что ее черные очки направлены на меня. Когда я выходил из моря, она стояла в кругу играющих в волейбол. Вернее, пытающихся играть. Было одно ее движение — метнулась за безнадежным мячом, зацепила одной рукой, засмеялась. Здесь я окончательно решил: или она или никто.

После полдника я переселился на второй этаж, в комнату на троих, только что освободившуюся. Устроившись, пошел в магазин, купил несколько бутылок сухого вина и колбасы. Позвал бывших соседей с первого этажа, а так же тезку медбрата выпить по случаю новоселья. Коля и Вася отказались, а медбрат пришел и заныл: пить он совсем не пьет, а кушать любит шашлыки, которые жарят в ресторане под санаторием. А, ну в таком случае извини, сказал я. Словом, заряжаться перед ужином пришлось в одиночестве.

В санатории было у всех на глазах несколько нежных, совершенно не скрывавших своего счастья парочек. Когда я нашел Марину и пригласил посидеть на лавочке, мимо как раз прошла парочка. Я сказал:

— У них все было впереди, у них ничего не было впереди.

— У нас в соседней комнате третий день слезы. Вот так же ходили. Теперь он уехал, а у нее путевка через неделю кончается.

— Хорошо это или плохо?

— Так вот же третий день плачет, приемничек, который он ей оставил, к щекам прижимает.

— Играющий?

— В том-то и дело, что батарейки сели.

— А она все равно слышит. Наверное это хорошо.

Марина Мусевна пожала плечами.

— Хуже всего, когда никак, — уверенно сказал я. И засмеялся: — Пример — вчерашний вечер. Могло быть что угодно. Получилось — никак.

Она не ответила и опустила голову. Но опять к ней подошли женщины, позвали за собой. Вдруг с моря дунул сильнейший порыв ветра, задрав уходящим платья, Марине Мусевне аж до пояса. Она вскрикнула и присела, жгуче стыдливо оглянувшись на меня. Ох и красивые были у нее ноги! Едва они скрылись, налетел новый порыв ветра, и еще, и еще. С моря послышались тяжелые удары, во дворе, где была кухня, зазвенело разбитое стекло, что-то упало и с грохотом покатилось, раздались панические крики. Я понял, что начинается ураган, и вернулся к себе в пустую комнату приканчивать остатки вина. Через каких-нибудь пятнадцать минут ураган бушевал во всю. С моря шел такой рев, будто там работала гигантская машина объёмом в кубокилометр или орало перед кончиной стадо динозавров. Я пил, думал об Марине Мусевне, мне страшно хотелось говорить.

* * *

Утром буря продолжалась. Пошел посмотреть на море. Крупные редкие капли дождя неслись навстречу и больно били по лицу. Вот так же они бьют, когда за городом на мотоцикле настигает дождь, и надо спешить, но спешить нельзя, потому что попадая в глубокие лужи машина резко тормозит и легко вылететь из седла… Море было черное. Огромные валы перекатывали через прибрежное возвышение и разливались по обширному пространству до самых дюн. По щиколотку, а где и по колено в воде я все-таки добрел до сиротски брошенных скамеек пляжа и некоторое время в смущении смотрел на катящиеся навстречу валы: войти в потоки было бы самоубийством.

В тот день после завтрака быстренько прошел процедуры, сбегал в магазин и принялся пить так интенсивно, что на обед попасть не смог — свалился раньше и проспал до четырех дня. Пробудившись от голода, побрился, до пояса обмылся, приоделся и пошел под свист продолжавшегося урагана в совершенно пустой ресторан, поел, выпил сухого вина и вернулся на территорию санатория, когда там уж кончился ужин, а на дверях столовой висел плакатик, извещавший, что после ужина в клубе состоится лекция под названием «Вперед, к планетам и звездам». Войдя в зал клуба, где из-за бури собралось довольно много народа, я осмотрелся и увидел, что Марина Мусевна сидит в самом центре и вокруг нее почему-то пусто. Решительно пробрался к ней.

Водя указкой по картам неба, у сцены старый полоумный дед читал лекцию, но с тех пор как я подсел к Марине, думаю, многие из слушателей пытались понять не лектора, а что это я говорю соседке. А меня несло.

— Никогда не думал, что столько народу способно интересоваться вечностью. Легче представить себе загробный мир, чем вообразить эти неслыханные космические массы, расстояния. Жуть берет, когда слышишь, что мы непрерывно со страшной скоростью куда-то падаем… Хотите расскажу, откуда взялся на сцене вот тот маразматик и чего он добивается? Ведь это все не просто так… Небо наших предков было теплое, населено богами, ангелами, праведниками. Там непрерывно звучала музыка. Доказательств той, небесной жизни сколько хочешь. До сих пор если что-то удачное приходит в голову, говорят: озарило свыше. А картины старых мастеров! А музыка! Самым чутким было дано слышать музыку с небес. Бах, Моцарт и еще многие и многие просто записывали то, что доносилось оттуда… А потом объявили, что такое небо чушь, наваждение, заблуждение. Что ничего там нет. Однако человека не переделаешь. Без вечности, без надежды на вечную жизнь он не может. И этот дед намекает нам, что хоть там, вверху, холодная и бездушная пустота, когда полетят туда космические корабли и знамя коммунизма затрепещется на вершинах неведомых планет, все оживится, на огромных расстояниях начнется отсчет Времени, то есть Истории с большой буквы… Понимаете, в чем фокус? На этой грешной земле куда не повернись — бордель. Просыпаешься утром и радио сообщает нам о еще одной пущенной раньше срока ГЭС, и что сталевары Урала сварили еще одну сварку металла сверх нормы, а молотобоец Петров стучит по наковальне в счет третьего года будущей пятилетки. Никто этому не верит, и это и есть бордель. И так как чем-то заинтересовать все-таки надо, то и придумали в самое последнее время физиков-лириков, спорящих о том, есть ли жизнь на Марсе или нет жизни на Марсе…

Когда старик кончил лекцию, Марина Мусевна простодушно призналась:

— Я никогда ничего подобного не слышала.

— А я никому ничего подобного не говорил. Могу побожиться. — И… я ведь был навеселе, ввернул: — Век матери родной не иметь. Сука буду вечная.

Она даже подурнела.

— Ой! Ой! Этого я не признаю. Ругаться — нет, ни в коем случае…

Слава богу, я был все-таки давным-давно не мальчик: — Старое выперло. Честное слово, больше не буду.

— Так надо было с самого начала.

— Что?

— Честное слово, и все.

* * *

Целых два дня она сопротивлялась.

— Целоваться можно, а это — нет, нельзя.

— Но стоит к тебе прикоснуться, как ты дрожишь, задыхаешься. Это провоцирует.

— Ах, не надо. Я тоже люблю читать. В одной книге мне запомнились такие слова. Женщина должна заботиться о себе как птица — чтобы перышки у нее всегда были чистые. И там же. Настоящая женщина, как Пизанская башня, — клонится, но не падает.

— Мы давно не ученики. Сами что-то должны сказать.

— О чем? Ты чем-то серьезным занимаешься?

— Разве у нас можно быть серьезным? Не будем отклоняться. Смотри — я тебя обнимаю, целую… Ну, сама видишь.

Когда ей тяжело было что-то сказать, она дурнела.

— У меня есть подруга. Вот она была бы тебе хорошим партнером. Чего только от нее не слышала. А я… Пятнадцать лет замужем, дочь барышня, но мой Дима большой начальник, уходит на работу в семь утра, возвращается в девять вечера. Между нами это случается редко-редко и происходит быстро-быстро. И вообще я с первого раза на всю жизнь перепуганная. Молодыми мы жили с его мамой в двух комнатках. Он у нее единственная радость. Пять-шесть раз за ночь она приходила поправлять на нас одеяло. Представляешь, как я себя чувствовала? Каждую минуту ждешь, что сейчас она над нами появится. Ничего я в этом не понимаю. И после мне будет очень плохо.

Сразил я ее так. После бури положено затишье. Два дня она бушевала, наконец утихла, наступило первое здесь тихое утро. Море — гладь, небо — синь. Совсем как где-нибудь в Адлере или Гагре. Мы с Мариной ушли в дальний конец пляжа. Там стояли железные воротики пониже хоккейных, толстыми штангами ушедшие в песок. Предназначение их было непонятно.

— А может это обыкновенный непорядок? — сказал я. Подобрался под перекладину, уперся, как говорят грузчики, горбом. Воротики ни гу-гу. Я дулся, пыжился. Женщина испугалась.

— Брось! Надорвешься. Ты же радикулит лечишь.

Но где-то в глубине что-то надорвалось, ожило. Я напыжился пуще прежнего — и тронулись, поползли вверх воротики. Перекладина уж поднималась над моей головой, следы моих ног заполнялись водой, а они и не собирались падать. Пришлось, обнимая, вытягивать то одну, то другую штангу. Наконец сделал дело — они шлепнулись. И здесь Марина Мусевна вскричала:

— Да это же рыбаки длинными канатами привязывают здесь баркасы. Большие-большие черные баркасы. Им век, этим воротикам! Что мы натворили.

— Бежим! — сказал я. Некоторое время нам действительно было страшно и мы бежали. Но я сказал:

— Докритиковался, — и захлебнулся. Она, глядя на меня, тоже. Мы обнялись и затряслись от хохота. Отсмеявшись, но как бы не все совершивший, я показал ей еще один фокус. После бури всюду на пляже стояла вода — лужи, озера. Песок здесь был очень чистый — ни ракушек, ни камушков.

— Смотри! — сказал я. И разогнавшись изо всех сил, бросился плашмя в прозрачнейшую лужу, где не было и по колено.

Я свез себе кожу на лбу, носу, груди, локтях и коленях, на животе получилось колесо — и таким наконец достался ей.

Душа в душу с тобою мы жили, по аллеям ходили гулять, и всю правду с тобой говорили, что случалось со мной и тобой, — такими были слова одной из бесчисленных уличных песенок моего детства. У Мариши, как и у меня, все было от природы. Она, правда, где-то училась и окончила, но вряд ли это хоть что-то прибавило ее уму и красоте.

— Что это за слова ты тогда сказал? Как это? У нас все впереди, у них позади…

— У них все было впереди, у них ничего не было впереди… Это эпиграф самой правдивой книги о первой мировой.

— Как называется?

— «На западном фронте без перемен».

— Это же моя любимая книга! Когда-то чуть не половину в тетрадь переписала. Но такого не помню.

— Мне врезалось. Это относится даже не к одному поколению. Это судьба человечества.

— Наверное. А такие помнишь? Сила женщины в ее слабости.

— Ну примерно…

— А пошло оттуда же.

— Маринка, где ты раньше была? Моя жена тоже Маринка. Но вы с ней как Земля и небо. Послушай, сейчас у нас задавили все и вся. В журналах выходит тошнотворная дрянь. Но одна замечательная вещь проскочила. В «Новом мире». «Три минуты молчания» называется.

— Читала.

— Правда?!

— Могу рассказать.

— Не надо. Расскажи лучше другое. Как ты, жена большого начальника, могла попасть в эту дыру?

— Случайно. Диму пригласили на рыбалку в Карелию, дочка на Украине у моих папы с мамой. Давайте, говорю в профкоме, хоть куда-нибудь.

Уединиться нам было негде. В санатории в комнатах жило по три-четыре человека. Ко мне подселили двоих стариканов, один из них, перелетев из Камчатки в Баку, сильно заболел. У нее было примерно такое же положение. Вокруг санатория все абсолютно просматривалось. Однажды ушли по берегу далеко влево, где виднелись невысокие скалы. Скалы оказались ничего себе, базальтовые, отшлифованные ветром и волнами, наверху имелись удобные травянистые ложбинки. Только устроились в одной такой, как впереди и позади, слева и справа увидели черные круги — «аэродромы» подглядывающих азербайджанских мальчишек… Пошли вправо, где протекал ручей и вокруг росли камыши. Но и в камышах было полно бездельников. «В море можно!»

Морское дно подобно морской волне, уходя вглубь, то вздымается, то опускается. Проплыли метров пятьдесят, где после глубины мне было опять по грудь. Но едва она повисла на моей шее, как понял, что с далекой дамбы, где был заборник воды, которую качали из моря для нефтяных скважин, на нас в бинокль смотрят все те же скверные «аэродромы».

— Ну и пусть смотрят. Все равно ничего не увидят, — решительно сказала Марина Мусевна.

— Ночью сюда вернемся, — сказал я.

— Ни за что! Днем они только подглядывают, ночью их ничем не удержишь.

Я понял, что значит быть котом. Я ходил по санаторию в ожидании своей кошки и чуть ли не мяукал. Только та и была разница, что коту мешают точно такие претенденты, а мне порядки в заведении. И разряжался я не драками с себе подобными, а разговорами. Мы были родственные души. Только я благодаря избытку времени, работая в конторе, где высшей доблестью было умение отвертеться от любой работы, ушел по части образования далеко вперед. Пяток дней, которые, выражаясь высоким слогом, подарила нам судьба, были по сути моим пятидневным монологом.

— Как интересно много знать, — говорила Марина. — А в моей жизни самое интересное работа. Плохо, бестолково мы работаем. Но все равно общение, людей много хороших… Три года с маленькой Катей сидела и думала, что с ума сойду.

Под конец она захандрила.

— Если бы здесь была какая-нибудь симпатичная молодая девушка, ты бы, конечно, подошел к ней. Да, да. Это точно. — Потом: — Это хорошо, что ты любишь женщин. Люби. Они так в этом нуждаются. Только не трогай нетронутых. Мне надо было родиться мужчиной. Потому что тоже люблю женщин. Мужчины вырождаются, им, как ты правильно говоришь, не дают развернуться. А удивительных, замечательных женщин еще много. Я даже внешность женскую больше люблю. Какие бывают красавицы! Знаешь, найди себе первоклассную красавицу, от которой бы тебя никогда не потянуло на сторону, и живи для нее. Работай, занимайся. На самом деле это будет жизнь для себя.

— То всех, кроме нетронутых, то лишь одну…

— Одну, когда появится. И очень, очень прошу. Я улетаю, а тебе здесь еще восемь дней. Пожалуйста, не изменяй мне до своего Ростова. Там конечно. А здесь потерпи. Пожалуйста…

— Мариша, надо было раньше догадаться, но и сейчас не поздно: задержим твой отлет на три дня, снимем комнатку — и сделаешься ты как пустая бутылка из-под вина, отчалишь без хандры, будет что рассказать той самой подруге, посекретничаете как равные.

— О, нет! Дима уже вернулся, в санаториях он тоже, слава богу, побывал, все очень хорошо знает. И никакой подруге я никогда ничего не скажу. Это только мое… Тарзан. У меня был свой Тарзан.

Гордо помахав на прощанье, она улетела. «Испытал и я профсоюзное счастье», — говорил я себе, возвращаясь из бакинского аэропорта на автобусе в санаторий.

* * *

Не вытерпев пустоты, я тоже через несколько дней улетел. Я не сохранил верности Марине Мусевне. Сначала, потеряв счет времени, пил. Потом в очередное (второе) прекрасное утро вышел к морю, а меня уж поджидала Валентина Петровна, серьезная, уважающая себя дама. «Мне скучно. Поучите плавать и вообще…» Плавать ее учить было делом безнадежным, а за кой-какие места ухватился сразу. В тот же день она меня фактически изнасиловала. И так все подделала, что никто нам не мешал, пожалуйста, мальчик, сколько хочешь. И все бы ничего, если б не была она примитивнейшей беспросветной дурой. Почти сейчас же стала учить, как настоящий сильный мужчина должен относиться к соблазненной им женщине. И планы: в какие экскурсии мы с ней поедем, в Баку у нее имелись знакомые. «Баку будет у наших ног!» В этот момент я и побежал прочь, и с новой знакомой с того раза ни разу. Она страшно мучилась, просила объясниться. Я попросту хамил: отстань! Был еще один момент. В санатории появилось молодое милое лицо — девушка сердечница двадцати двух лет. Ее посадили за мой стол… В утро, когда я пришел завтракать в последний раз, девушка что-то не появлялась и меня послали за ней. Дверь ее комнаты на втором этаже была заперта. Я решил не стучать, вышел на общий балкон и заглянул к ней через окно. Девушка спала. Дверь из комнаты на балкон тоже была заперта, зато форточка распахнута. Мне, привыкшему сидеть в котлах и лазить по чердакам и крышам попасть в комнату через широкую форточку было как раз плюнуть. Проказливо хихикая, я это и сделал. Она лежала на спине и, укрытая по грудь одеялом, была чиста, свежа. Открыв глаза, она похлопала ими, испугалась и быстро дернула одеяло под подбородок. Я засмеялся. «Просыпайтесь, графиня, вас ждут великие дела» — и присел на край кровати. Минуты две мы молчали. Ее взгляд с моего лица пошел на потолок, стены, вернулся ко мне, девушка засмеялась и, изогнувшись, повернулась на бок, в мою сторону. Здесь я, как говорит один мой знакомый, и полез к ней. «Ну просто маленький голубой айсберг, одна десятая на подушке и что там такое под одеялом?..» Она не противилась. Потом сказала как бы и не для моих ушей: «Нельзя. Нельзя». Под окном остановился, кашляя, отхаркиваясь, старик. Позвал: «Верочка, а Верочка! Иди кушать». Девушка села в постели: «Все!» Когда я был у двери, она позвала: «Вадим! — и показав три пальца, тихо-тихо:

— Через три дня. Не улетай …

Я бы, конечно, остался. Но кроме билета на самолет да мелочи на автобус, в карманах ничего не было.

Когда вернулся домой и поехал показаться Мамину, настроившись на рассказ о бывшей персидской стране Азербайджан, где жизнь устроена намного подлее, чем у нас — мы сравнительно с ними просто Европа, не больше и не меньше. Но он с первой же секунды сбил меня с толку. Едва открыв мне дверь, мигом всё оценил, громко захохотал:

— Вид у тебя, старина, такой, будто ты выпил двенадцать ведер коньяка и переспал с сорока девятью бабами.

А радикулит мой со мной как был, так и остался. И даже от такого моего лечения впервые тогда несколько раз кольнуло в сердце.

ВТОРОЕ РАЗРУШЕНИЕ ГРАДА

«…тупая привычка к бессмысленному и

беспутному прозябанию, печальная

примиренность с позором овладела людьми".

Генрих Манн

На Дон купаться или ловить рыбу обычно ходили большими шайками. В тот раз я, шестнадцатилетний, был один. Остальные — мелюзга, старший из которых, Витька Заяц, родился аж на два года позже меня, в 39-м. Предчувствие, что такой выход может плохо кончится, я имел вполне определенное. Однако все шло хорошо. Накупались, нанырялись с причальных мостиков. Пришло время возвращаться домой. Как всегда перед тяжелым подъемом в гору задержались у криницы попить холодной воды. И вдруг принялись обливать друг друга, разыгрались. Уже одетые, вымокли. А так как на штанины брюк сейчас же налипла пыль, пришлось вновь раздеваться, застирывать, сушиться. Я свои штаны развесил на кусте шиповника, предварительно вытащив из карманов подмокшие спички и папироски «Спорт», наколов их на колючки. После этого, вновь в одних трусах, мы продолжали игру. Потом я увидел, что у куста с моими штанами остановилась шайка из трамвайных домов, что они угощаются моим «Спортом».

— Эй, — крикнул я. — хоть бы разрешения спросили.

Никто на меня даже не посмотрел. Главарь, раздававший мои папироски, здоровенный громила лет семнадцати, как мне показалось, нагло про себя ухмылялся. Я подбежал к нему.

— Ты! Нам хоть немного оставьте.

На меня по-прежнему не обращали внимания. Наконец главарь протянул мне пустую пачку.

— Твоя кличка: Отвали, — сказал он мне.

Жаль было папирос, но больше всего взбесила наглость. В лицо я знал многих. И они меня знали. И, значит — возможно, давным-давно, — за человека не считали. Не долго думая, я несколько раз быстро-быстро стукнул главаря по набрякшей от прыщей красной роже. От куста с моими штанами начиналась тропинка вверх, к железнодорожному полотну. Никто из наглецов не ожидал нападения, я успел взбежать мимо главаря вверх метров на пять, развернулся и некоторое время успешно отбивался руками и ногами. Но уже видел, что меня окружают, уже собирался броситься вниз, к Дону. И здесь над нами остановился одиночный паровоз, из него выскочил грязный промасленный дядька с железной клюкой (пацаны потом уверяли, что-то была длинная железная банка квадратной формы, машинист потом набрал в нее воды из криницы), закричал и… Я даже не понял, в какой стороне исчезли мои враги — уже тогда я был порядочно истерзан, шкура и внутренности мои дрожали от перенапряжения, сердце поднялось к горлу…

Однако спасение, чудесным образом явившееся мне из маневрового паровоза, стоило отдышаться и умыться в ручье, настроило на победный лад: ага, не вышло избить, я им больше дал… Времени, пока обсыхали, одевались, вновь пили воду, ушло немало. Я весь был в недавнем своем прошлом, весь еще полон состоявшейся схваткой и совершенно забыл, что реальные враги существуют, ни один из них не погиб от моих ударов.

И вдруг, когда вдоль оврагов поднялись в гору и пошли нормальные улицы нашей городской окраины, в очередном переулке увидел их всех — четырнадцать человек трамвайщиков, четверо из которых были по меньшей мере равны мне по силе и возрасту. Они стояли в линию поперек переулка, руки за спиной, а там наверняка в ладонях либо камни, либо палки. Мне стало очень плохо. Сначала я двигался к ним как кролик в пасть удава, с совершенно упавшим сердцем. Но потом, со времен войны не вспоминавший о боге, я почувствовал, что наверху, кроме беспощадного солнца есть еще кто-то, и он смотрит на меня и ждет. Как бы очнувшись, я перво-наперво понял, что, бросив свою маленькую компанию, кстати, там, внизу, и не подумавшую хотя бы пикнуть в мою пользу, могу бежать. Дальше заработала память, и из кучи прочитанного, слышанного, виденного выткалась история то ли бога, то ли человека однажды не покорившегося злым людям. Передо мной тоже стояли очень злые люди. О, какие же они были отвратительные, до чего я их ненавидел за непонятную ненависть ко мне. Говорят, Христос любил людей и шел на крест, продолжая любить. Не верю. Я шел навстречу трамвайщикам по той простой причине, что не мог уступить шайке, где из четырнадцати не нашлось ни одного справедливого… Я их ненавидел за это.

Было за полдень, солнце нещадно палило голову и плечи, ноги налились чугунной тяжестью. Но я шел вперед, в небе кто-то ждал, я тоже ждал: ну хоть бы один из них осмелился меня пожалеть!

Первым напал опять я. На этот раз лишь сделал вид, что хочу ударить прыщавого, в последний момент вильнул в сторону, ударил другого. Завертелись как черти. Их было слишком много. Маленькие мешали большим. Все вместе они очень торопились со мной расправиться. Скоро мне попали бляхой солдатского ремня в левый глаз, он мгновенно заплыл. Потом проткнули ножом ладонь левой руки, которую я успел подставить, защищая живот. Два раза падал и каким-то чудом выворачивался из кучи-малы. Как же я их ненавидел, как хотел убить хотя бы одного! Пока были силы, уже раненый, я лишь делал вид, что начинаю убегать, неожиданно разворачивался, успевал стукнуть первого из преследователей. Потом все-таки побежал без оглядки, оторвался. Потеряв всякие ориентиры, вломился в кусты сирени под высокими акациями и рухнул на свежеприбранный сухой глиняный холмик.

Cначала я задыхался и слышал лишь боль в груди — она, казалось, вот-вот взорвется. Потом, обняв холмик, заставил себя затаиться, ожидая появления преследователей. Их не было. Вместе с одышкой прошла и боль в груди, зато все остальное… На мне, что называется, живого места не было. Перевернулся на спину, для удобства развез под собой холмик. Что же это со мной сделали? Больше всего страшно было за глаз. Потихоньку обследовал пальцами правой руки глазницу и решил, что скорее всего это хоть и громадный, тем не менее обычный фонарь. Осмотрел ладонь. Она меня тоже не очень обеспокоила, пробита была не насквозь. Облегченно вздохнул и забылся.

Проснувшись, трезвее прежнего огляделся и понял, что попал на кладбище и холмик подо мной свежеприбранная могилка. И здесь услышал, как замолчал где-то неподалеку вещавший радиорепродуктор. Потом раздался голос, каким когда-то было объявлено о начале войны: «Внимание!!! Внимание!!!» — и диктор сказал, что враг народа Берия арестован за преступления против партии и народа и будет предан суду. Да, что-то в этом смысле было сказано скорбным голосом.

И наступило новое молчание. Во мне.

Уж не знаю, продолжало ли вещать радио.

От матери мне досталось чуткое сердце. Несчастья, вернее, океан горя, разлившийся вокруг, когда мне не было и четырех годочков, сделали это сердце больным, то есть сверхчутким. Плюс к этому избирательная память. В общем в шестнадцать лет я был и совершенно диким существом, способным ввязаться в смертную схватку из-за каких-то несчастных папиросок и в то же время иногда умел думать за всех.

После сообщения о казни над вторым после Сталина вождем, не стало бога в вышине, куда-то далеко-далеко отодвинулись трамвайщики и обида на них. На страну опять надвигалось что-то большое и черное. Смерть Сталина в марте того, 53-го года, как бы усыпила мою бдительность. Многие годы пропаганда нас фактически к этой смерти готовила. Каждый день газеты выходили так. На первой странице, кроме передовой, большой портрет вождя и телеграммы с благодарностью отцу народов за счастливую жизнь. На второй странице тоже был вождь, но уже с одним или несколькими соратниками на фоне какой-нибудь высоковольтной вышки или заводских труб. На третьей странице опять он уже с рабочими, колхозниками или детьми. Для тех, кто не читал газет, не смотрел кинохроник было радио. Мощные динамики висели всюду в людных местах, даже на кладбищах над могилами вещали они с шести утра до двенадцати ночи. Сталин!!! Сталин!!! Сталин!!! Всем страна была обязана ему. Если б не великий Сталин, не было бы побед над немцами, над природой, не было бы танков, самолетов, тракторов, автомобилей… Если не дай бог с товарищем Сталиным что-нибудь случится, прямо и подспудно внушалось нам, всем будет хана, кранты, пиздец. Пятого марта я лично никакого горя не почувствовал. И никто его не испытывал, лишь в школе историчка ходила с распухшими глазами, оплакивая творца истории, так сказать, по долгу службы. Ни горя, ни даже всем привычного нам страха не было. Из Москвы радио несло речи соратников, клявшихся продолжать дело покойника. Чего нам было горевать, если все пойдет как шло?.. Какое-то время было напряжение ожидания и тревоги. Но партия крепко держала руль: стахановцы продолжали ставить рекорды, геологи открывать новые богатства в недрах земли, полярники штурмовать полюса и тэдэ и тэпэ. А в нашей красногородской слободке, как и прежде, ничего хорошего не происходило. Я во всем сомневался, собственное существование казалось мне бессмысленным и позорным. Впрочем, как и всех моих знакомых от мала до велика. И вдруг мне стало страшно за это самое наше существование. Только что я был страшно избит, но ведь это была победа. Потому что аж два раза не побоялся сразиться с четырнадцатью трамвайщиками. Да, я мог гордиться собой и всем рассказывать, как метался среди врагов, нанося неожиданные удары, и если б в это время мне попался в руки хороший дрын, чтоб расколоть хоть один череп, они бы разбежались. Да, только что я, шпана красногородская, чуть было не начал уважать себя. Но на это событие легло новое, куда более важное. Ведь перед войной тоже постоянно приводились в исполнения приговоры, нам же как будто жилось хорошо: я был неугомонный бутуз, сестра нормальная, отец любил мать и ждал от Ростсельмаша квартиру. А как блестяще вышла замуж моя хорошенькая тетка — за почти двухметрового летчика истребителя, сталинского сокола, тот ее буквально на руках носил. И оказалось, что и мы уже тогда были приговорены на семь лет непрерывного голода, на лагеря, потери, бездомье. Наша жизнь ничего не стоила. Неужели все должно повторяться и придется в конце концов погибнуть так ничего хорошего и не дождавшись?

С тех пор прошло много лет. Новой войны и всеобщей погибели не случилось. Вместо этого начался мирный период советской власти. Вернее, квазимирный. Да, история Советов совершенно очевидно делится на две части — кровавую и квазимирную. «Залп орудий крейсера „Аврора“ был началом новой жизни, о которой трудовые люди мечтали сотни лет», — учили нас в первом классе с первого урока. На самом деле залп этот был (кстати, куда упали снаряды, почему об этом у нас ни гу-гу?) началом неслыханного безумия. Чем, как не безумием, можно назвать годы военного коммунизма, коллективизацию, индустриализацию и прочие меры советской власти? Закончилось иноземным вторжением, неслыханными жертвами. Помню, до чего было страшно смотреть на взрослых, когда началась война. Ни одной улыбки, головы опущены, взгляд отсутствующий. Если до 41-го гибли избранные (от слова «избрать») — дворяне, мещане, крестьяне, враги инопартийные и внутрипартийные, и была надежда как-нибудь сжаться, остаться незамеченным и выжить, то первые два года войны все как один ждали смерти; народ оказался меж двух несущих смерть сторон: коммунисты гнали — фашисты били. Казалось, уж теперь-то Великой Российской империи пришел конец. Однако безумие совершило новый немыслимый скачок. «Все для фронта, все для победы!» — заставило каждого мало-мальски способного двигаться воевать, либо работать, бросив детей, стариков, калек. (Если офицерские семьи могли пользоваться аттестатом отца, то солдатские дети не получали ничего, солдат воевал за три рубля, недостаточных и на табак). Крайнее физическое и моральное истощение народа и было результатом первого периода. Второй начался по-видимому с тех пор, как мы вволю наелись хлеба и кроме него стали употреблять и еще кое-что — масло, колбасу, рыбу… Место господ Голода и Холода занял тихий благообразный господин Маразм.

Вот как во всей полноте увиделась мне глубина нашего вырождения.

Весной какого-то очередного застойного года я напросился в плавание на теплоходе по Волге и Дону. Рейс нашего «Мусоргского» был случаю годовщины Победы над Германией. В обкоме задуман. На верхней палубе в лучших каютах поместили ветеранов, в трюме — пэтэушников. Честно могу сказать, за одиннадцать дней путешествия ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из пэтэушников, появившись на верхней палубе воздухом подышать и видами полюбоваться, подошел к старику и сказал: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром…» Ветераны со своей стороны тоже на молодых абсолютно никакого внимания.

Ладно, ровно в восемь часов утра 1-го Мая поплыли: «Ах, белый теплоход, зеленая волна, а чайки за кормой тра-та-та-та -та-та…» Я в каюте один оказался. На противоположном диване было поселилась сухонькая ветеранша, но как увидела, что у меня в сумке стоит пять бутылок водки, так куда-то забежала. Словом, другое место нашла. Одному скучно. Позвал бригадира Пашу, осушили по полстакана. Тут же для достаточной затравки добавили еще. Вышли на палубу. Дон — плюнуть в него хочется. Воды мало. Это весной, когда он, бывало, разливался чуть не до горизонта. Берега — мусорная свалка: кругом какие-то канавы, в них гниющая техника, рассыпающиеся бетонные конструкции.

— Деревья прибрежные распустятся, воды низовика нагонит — лучше будет, — успокаивает меня Паша.

Вернулись в каюту. Подошли с пузырем Саша и Николай. Как загудели! Каждый что-то вспоминает.

— Самое, ребята, скверное дело — открытый бой, когда на марше две враждебные части встретятся. Не дай бог! Мясорубка…

— А разведка боем! — кричит второй. — Разведка боем мерзейшая вещь. Взять первую линию их окопов! Полроты лучших ребят лягут, окопы наши — и вдруг приказ отступать на прежние рубежи…

— А отвлекающий маневр? Знает кто-нибудь, что такое отвлекающий маневр, когда без еды по трое суток по одному и тому же лесу грязь месим взад-вперед?..

Три дня пили. Выйдешь на палубу — картина безотрадная. Дон кончился, по Цимлянскому морю пошли. Но какое же это море? Мертвая вода, а не море. Там и здесь гнилые острова с остатками жилья, деревьев. Начался канал. Я всегда думал, он ровный и непрерывный от Дона до Волги. На самом деле это опять зря затопленная земля, многие и многие квадратные километры камышовых зарослей. (По затопленным впадинам, оврагам, местами видимо углублённых и обозначенных бакенами, мы плывём, а вокруг бескрайнее камышовое мелководье). Прошлогодний этот камыш, правда, чистый, нежно-желый. Даже красиво. Но очень однообразно. Насмотримся камышей и опять пьем. И война, война… В Волгограде повезли на Мамаев курган. Ничего я там не почувствовал. Нагородили огромных каменных глыб с гранатами и автоматами, сам курган на восемнадцать метров подняли. Обычная показуха, больше ничего. А вот дом Павлова и выставка летавших тогда самолетиков, стрелявших пушек и другого оружия — это проняло. По сути ружье — не очень сложное приспособление, пушка — довольно примитивный станок. Овладеть этой техникой — раз плюнуть. От тех, кого война застала в возрасте семи и старше не раз слышал: «Я умел стрелять из всех видов оружия». Так оно и было. Примитивные цели великих завоевателей достигались примитивными средствами…

Ладно, поплыли по Волге. Могучая река, с Доном не сравнишь. И картина от этого еще более неутешительная. Те же зряшные топи, из которых уже целые леса торчат верхушками мертвых деревьев. Словом, покорил Волгу-матушку ее сыночек — свободный советский человек.

На четвертый день все мы заболели. Один через каждые пятнадцать минут в сортир бегает, второй опух и как рак красный, у третьего сорокаградусная температура, четвертого лихорадка колотит и противный холодный пот ручьями льется. Завязали временно, нормальными туристами сделались. В Саратове была стоянка, в Куйбышеве, в Ульяновске. Всюду жизнь еще хуже ростовской: магазины пустые, даже рыбных консервов нет. Думали, в Ульяновске показуха будет, как-никак родина вождя мирового пролетариата. Ничего подобного! В магазине над знаменитым обрывом увидели огромную очередь за вонючей пятидесятикопеечной ливерной колбасой — в Ростове такую дрянь кошки с собаками не едят.

Повернули назад. Вдруг объявляют, что будет «зеленая стоянка» у Черного бора. Причалили к высокому каменному бугру, вскарабкались по тропинке наверх. Огляделись и бора не увидели. Перед нами было дикое поле и метрах в шестистах небольшой хутор. На первой «зеленой стоянке» в Ильевке на Цимле была торговля пуховыми платками и, из-под полы, вяленой рыбой. А здесь никто нас не ждал. Потом смотрим, в хуторе народ шевелится и человек десять к нам на мотоциклах и велосипедах пылят. Ждем и гадаем, что же здесь предложат? Первым прямо ко мне подкатил мужичок на старом «ковровце» в линялом-перелинялом бумажном пиджачке. И буквально взмолился: «Брат! Нюрка, шалава, три дня как за товаром уехала и нет. Все бы ничего. Даже без хлеба. А вот курить хочется до смерти. У вас на корабле магазин есть: возьми три рубля — купи сигарет!..» И другие хуторяне просят туристов купить им кто хлеба, кто вина, кто сигарет. Пошли мы, несколько человек, назад. А в буфете перерыв. Просим буфетчицу: «Откройся!» А она, молодая, жирная, ей бы круглые сутки без перерыва пахать, дверь у нас перед носом захлопнула. Нашел я у себя полторы пачки сигарет, вынес и подарил хуторянину. Он страшно обрадовался, деньги сует. Да какие, говорю, из-за одной пачки могут быть расчеты? Кури на здоровье. Он тогда себя по лбу ладонью хлопнул: «Подожди! Вы люди, мы тоже люди!» Заводит свой мотоцикл, мчится на хутор и возвращается с пятью вялеными лещами в целлофановом мешке. «Бери! Вы люди, мы тоже люди». Что ты будешь с таким человеком делать. Спустился опять на теплоход, извлек из сумки последнюю бутылку водки, еще сигарет у ребят выпросил. Подымаюсь: вот тебе за твою рыбу… И во второй раз он помчался на хутор, еще пять штук лещей привез. Да ты, говорю, какой-то ненормальный. Нет у меня больше ничего! Не возьму я твою рыбу, если не возьмешь с нас деньги. «Ничего не надо. Бери так. Вы люди, мы тоже люди».

Расчувствовались мы после этого человечка, и едва поплыли и открылся буфет, запили по новому кругу. И уже не о войне, а о настоящей жизни кричим: почему она у нас такая убогая?

Вдруг Паша говорит:

— Возят нас, всякие мемориалы с вечными огнями показывают. В Куйбышеве музей Фрунзе смотрели. Послушаешь про этого Фрунзе — ну такой же ж хороший был, и в школе хорошо учился, и маму любил, а уж товарищ такой верный, такой преданный… Интересно, когда к нам из других городов приезжают, что им показывают?

Стали мы, удивленные, гадать. Ну краеведческий музей в Ростове… Потом изобразительный Пушкина. Здание цирка красивое. Госбанка тоже. А что еще?.. Николай когда-то конферансье в художественной самодеятельности был, ляпнул:

— Я бы домик на углу Театральной и Станиславского показал.

Названный этот домик знают в Ростове все, кто ездил первым номером трамвая; одним углом он глубоко ушел в землю и похож на выброшенный бурей на берег корабль. Намек мы поняли и давай перечислять.

— Там же недалеко свечку не успели построить, она дала крен и стоит теперь как на якоре, противовесами увешанная…

— А на Дону сухогруз на мель сел напротив Александровки. Буксиром сначала одним, потом двумя пытались его на фарватер стянуть — не получилось. Тогда подводят наши долбоебы земснаряд и давай грунт из-под днища вымывать. Ну, конечно, скоро «ура» закричали, баржа уплыла с богом, а частные домики, которые над тем местом стояли, поехали вниз, в яму…

— А у нас по балке теплотрассу химики долго-долго вели. Уже тогда было ясно, что за теплотрасса получится. И точно! Вдруг в феврале стал слышать лягушиное пенье. Что такое? Февральский ветер с двадцатиградусным морозом, а они аж стонут. Ну, думаю, с головой у меня непорядок, пить надо меньше. Никому ничего не говорю, слушаю. Голоса идут только со стороны балки, откуда ветер дует, летом с того места солнце встает. И вот одной ночью — ну прямо как в кино! — одеваюсь, выхожу на улицу и крадусь к балке. Приближаюсь. А, батюшки! Над балкой пар стоит, ветер его гонит, деревья и дома вокруг покрыты инеем, а они аж стонут — это там, внизу, трубы прорвались, горячая вода в озерко потекла, лягушки проснулись, вообразили, что май пришел и давай размножаться…

Пик второго нашего запоя пришелся на 8 мая. Можно сказать, День Победы, 9 Мая, мы праздновали 8-го. И снова была война, война… Какой там героизм! Какая вера в победу и прочий бред! Просто деться было некуда. Или ты жив и воюешь, или мертв и если тебя похоронят в братской могиле и дадут над ней залп — это, считай, тебе здорово повезло. А те, кто начинал мечтать о победе и мирной жизни, обязательно погибали. На войне о мире вслух говорить нельзя… На войне о войне надо думать, что это так и надо, что это настоящее дело… Такой вот бред.

Утром, 9-го, мы увидели себя посередине Волги. Наш теплоход стоял на якоре перед речным вокзалом Волгограда. Позавтракали. Я поднялся на крышу корабля. О Сталинградской битве любой советский человек смотрел множество фильмов и хроник. «Дорога смерти» по льду реки проходила, кажется, именно через то место, где мы стояли на приколе. И вдруг по нашему радио включили Высоцкого. Про цветы на нейтральной полосе. Про штрафные батальоны. Про товарища, не вернувшегося из боя… Что тут за похмельная истерика случилась со мной. Меня трясло, слезы градом лились из глаз, я зажимал себе рот, чтоб не кричать, спрятавшись от посторонних глаз между двух спасательных шлюпок. Ведь это было! Ведь это безумие действительно было… Сколько ужаса и недоумения витало над рекой, когда от роты пополнения, прошедшей «дорогой смерти», в живых оставалось пять-восемь человек. Сколько стонущих душ взвивалось в небо над гиблым местом. Зачем? Зачем?

11-го вернулись мы в Ростов. Стояла теплая солнечная погода. Когда отплывали, листья на тополях набережной только распускались, теперь деревья давали тень. Подымаюсь от речного вокзала к остановке трамвая — это каких-нибудь двести метров. У Ростова судьба не лучше бывшего Сталинграда. Два раза его сдавали немцам, два раза брали с боем. Центр города, начиная от вокзала и до Театральной площади, был разрушен почти полностью. Лишь в 57-м году исчезла последняя руина. Я хорошо знаю это место на углу Буденовского и Греческой улиц. Сейчас там в семиэтажном здании проектный институт, из него я взял себе жену, она и теперь там работает. Сел в почти пустой трамвай, поехали через город. Сижу, поставив у ног сумку, и смотрю то направо, то налево. Там из из-под земли хлещет чистая водопроводная вода, в другом месте желто-зеленый поток канализации. Весь город перекопан, потому что в каждом квартале что-нибудь строят или пристраивают. А улица Катаева, куда дотянулась та самая теплоцентраль, когда-то образцовая, по хорошему асфальту я ее на мотоцикле за минуту пролетал, теперь превращается в овраг, потому что непутевые строители засыпали трубы чем-то не тем, дорога провалилась, естественные и рукотворные стоки получили прекрасное ложе…

Трамвай остановился в зоне вонючего канализационного потока. На доме против остановки висел новейший лозунг партии: «Отходы — это доходы». «А говно — это добро!» — мгновенно досочинил я, к стихосложению абсолютно не склонный… И вдруг со мной сделалась новая — второй раз в течении трех дней! — истерика. Только теперь я не рыдал, а хохотал. Что это я смотрю на наш бардак будто впервые? Да ведь в Ростове нет не только улицы, но глухого закоулка, в котором бы я не побывал. Стоит закрыть глаза — и весь его, развороченный, изгаженный, как на картине вижу. Господи, у немцев между первым и вторым разрушением городов прошло более двух веков, мне же еще нет и сорока, а на моих глазах происходит второе разрушение большого города. И если первый раз, в 41−43 годах, его разрушали воюющие армии, то теперь он разрушается… строителями. И не просто строителями, а Строителями Коммунизма.

Несколько дней я вел странные подсчеты: где что и сколько строится. Получалось, что так оно и есть, в старом Ростове почти в каждом квартале что-нибудь возводится, по этой причине все перерыто, и конца края стройкам не видно. У жены в Гражданпроекте я видел макет реконструкции Ростова. Красивыми уступами спускаются к Дону двенадцати— и восемнадцатиэтажные дома, между ними парки, широкие автомагистрали. Вместо этого всевозможные организации берут под снос дома, где поменьше жильцов, и собственными силами по своему разумению много лет возводят пяти— или девятиэтажного урода. Пока идет стройка, кажется, будто остальные дома и люди квартала ждут своего часа. Но вот строительный мусор вывезен, дом заселен и… исчезает смысл содеянного: новое, имеющее в своей тени столько старого, нелепо. И никакой надежды, что когда-нибудь все будет хорошо, красиво.

Я думал, думал… Чтобы покорить и удержать под своей властью универсальнейшее из животных — человека, новым господам — коммунистам — потребовалось много лжи и крови. Свободы не стало ни для кого, в том числе для вдохновителей переворота. Вожди, подавая пример неслыханной бесчеловечности (подлости), позволяли диктатору (будто бы из самых высоких соображений — всенародного счастья) арестовывать, мучить и убивать собственных детей, жен, родителей. Со смертью Сталина первый период, первое безумие кончилось. Наступила эпоха удивительного либерализма. Как и прежде, без решений Партии ничего было нельзя, но головы лететь перестали. Ушлый народ быстро сообразил, что коли голов не рубят, то и все можно. Крестьяне побежали в города на легкую жизнь — к восьмичасовому рабочему дню, твердой зарплате; городские где только возможно принялись из госпредприятий создавать в сущности частные лавочки. Все потонуло во лжи. Ах, так это было неизбежно — и коллективизация, и лагеризация с гибелью десятков миллионов людей?.. И марксизм-ленинизм — единственное верное ученье и нам под ним жить вечно?.. Ну так будем веселиться! Вино, водка льются рекой. Каждый стремится работать поменьше, получать побольше. Попытки Хрущева быть правдоподобным, разоблачая Сталина, в то же время продолжая его дело, полностью провалились. Мы ничему не верим и являемся вполне сознательными производителями дерьма.

Я думал… вспоминал… Уж если кто работал, так это пропагандисты. Сколько шума было по поводу освоения целины! А кукурузная компания… А архитектурно-строительный съезд, с которого и началась бездарнейшая крупнопанельная застройка городов.

А первым либеральным жестом было появление в магазинах пластинок с душещипательными танго, бодрыми фокстротами, под которые так и хотелось прыгать. Это было летом 53-го, через несколько месяцев после смерти Кобы. И… Стоп! Я вспомнил. И второй период начался все-таки не с либеральных деяний, а выстрела. Да, на этот раз был не залп, а выстрел. Тот самый хлопок, которым отправили на тот свет товарища Берию, опасного претендента на место диктатора. Безжалостное летнее солнце, казнь Христа, которую никогда не видел, но она представилась, трамвайщики, выстроившиеся в линию, собственное бессилие и ненависть, затем бегство, падение на могильный холмик, на котором чуть не умер от одышки и наконец сообщение о предстоящей казни, наполнившей ужасом. Как странно. И почему именно при таких обстоятельствах мне дано было услышать о начале нового периода в жизни страны? К чему это обязывает? Ведь обязывает…

НАШИ ЗА ГРАНИЦЕЙ

«ЗАЗ» 966 «Б» — «прямой» тридцатисильный «запорожец» я купил ранней весной в разобранном виде. До середины лета собирал. Наконец выехал, сдал на права. От желания поделиться счастьем останавливался перед каждым знакомым. Но скоро надоело. В машину лезли не самые лучшие знакомые. Некоторые раньше не всегда на «здравствуй» отвечали, а здесь вдруг замечают за сто метров и с нежностью орут: «Вадим, ты в какую сторону едешь?» Особенно полюбило меня начальство на работе: «Ты сегодня за рулем?» И хоть бы по производственным делам катались. Нет, все по личным. Научился оставлять машину за квартал от конторы. Однако вызвала сама Виолетка и тоже с нежными улыбками сообщила, что поломался ее персональный «москвич», надо мне ради всеобщего блага дня два с ней поездить. «Мама» наша, кстати, моя ровесница, тоже в основном личными делами занималась. Сначала племянницу в строительный техникум устраивала. Потом на несколько часов пропала в Доме Профсоюзов и вышла оттуда с двумя путевками в Дом Творчества актеров под Ленинградом — и что-то я не слышал, чтоб кто-нибудь из наших, она тоже, побывал в этом доме. Три дня я ее возил. А утром четвертого мастер сообщил, что я должен ехать механизатором в колхоз.

— Какой же я механизатор? Кто это придумал?

— Приказ директора.

— А… Вместо благодарности.

— Больше некому. Резвана каждый год посылали, но в этом у него семейные дела плохие.

— Резван настоящий тракторист. А моим шоферским правам полтора месяца, да и те любительские.

— Неважно. Имеешь дело с механизмами, значит, механизатор. Да я что? Мне все равно. Иди к Виолетте Семеновне разбирайся.

— Никуда я не пойду.

— И к работе допустить не могу. По приказу ты сегодня едешь в колхоз имени Ленина Орловского района.

Я пошел к директорше.

— Какой из меня механизатор?

— Вадим, больше не кого. Поезжай, прошу тебя.

— Но я не понимаю, как это можно. Я что, по дороге превращусь в механизатора? Как это должно случиться?

— Поезжай, — выдохнула Виолетка, всем своим видом показывая, что спорить бесполезно.

Три дня водили меня в исполком то зав отделом кадров, то мастер.

— Вы механизатор? — одним и тем же тоном спрашивали в исполкоме и в первый день, и во второй, и третий.

— Нет, — отвечал я. После этого районное начальство разговаривало с производственным.

— Что вы, понимаешь, не готового человека приводите? Нам нужен механизатор.

— Он и есть механизатор. Машину водит. Раньше на заводе токарем работал. Механизмы ему знакомы.

— А он говорит, что нет. Вы, значит, все-таки механизатор?..

— Нет.

Однако что-то постепенно я начинал понимать.

— Простите, а что значит быть готовым?

— Ну, помочь собрать урожай. Другие совсем к физическому труду, к механизмам никогда отношения не имели, а желание есть, втягиваются, привыкают…

— Но пироги должен печь пирожник, а сапоги тачать сапожник.

— Знаем. Однако ничего пока не поделаешь.

Виолетка твердо стояла на своем:

— Поезжай, Вадим. Или ты нам не нужен.

И на четвертое утро я сам пришел в райисполком и тихим голосом сказал:

— Пожалуйста, пошлите меня в колхоз механизатором. Чего не приходилось, перенимаю быстро. Честное слово. А главное, очень хочется помочь родине собрать урожай.

Дома меня не было двое суток. Не могу сказать, что поездка за триста верст не понравилась. Любое путешествие в незнакомые места замечательно. Небо не исковеркаешь, дали все еще загадочны, в оврагах, разрезающих распаханную степь, сохранилась дикая природа. И в деревенских людях есть еще что-то от естественного человека. Когда с поезда пересел в автобус и поехали, скоро пришлось остановиться. С дороги, уходящей от нашей влево, через пустырь бежали ядреные тетки с тяжелыми кошелками и мешками. Растрепанные, раскрасневшиеся и запыхавшиеся, добежав до автобуса, взобравшись в него и рассевшись, они принялись охорашиваться и хохотать. «От же ж бисова работа! От же ж черт попутал…» Что за прелесть были эти тетки, чуть было не уехавшие со станции куда-то не туда.

А потом под рычание старого мотора справа и слева пошли плохо ухоженные поля, бедные хутора и поселки. В тамбуре поезда курил с одним селянином и тот, узнав куда я еду, просил передать привет главному инженеру хозяйства, своему куму. Приехав на место, я как раз к этому инженеру попал, привет передал. Инженер скривился, повел глазами в один угол своего кабинета, потом в другой: мол, знаю я тебя, хочешь воспользоваться случаем, чтоб работу хорошую получить. «Быдло», — чуть не вырвалось у меня от обиды. Из центральной усадьбы я должен был ехать за восемнадцать километров во вторую бригаду. Мне посоветовали идти в гараж и там на проходной ждать попутной машины. Вахтер на проходной оказался типичнейшим шолоховским дедом, воевавшим еще в гражданскую казаком, живым, до ядовитости веселым и очень-очень не глупым. Почувствовав мой интерес, он долго рассказывал мне и о гражданской, и о нэпе, и коллективизации. Он любил здешние места. «Раньше и дрофа здесь водилась, и гусь, и фазан. Да все было! И все вывели. На Маныче, к примеру, чтобы взять сазана, решили выкосить камыши. Чтоб негде было ему прятаться. А он взял да и всплыл кверху пузом. Потому что не прятался в камышах, а кормился и размножался. Да еще срезанный живой камыш не убрали и он воду отравил. Ой же ж дураки, ой дураки! Хотя бы тот главный товарищ агроном. Месяц назад пролетел в самолете над станицей и во всех дворах, над которыми пронесся, птица полегла. Бабка моя кричит, ох, ох, чем-то нас посыпали, куры падают. У нас от тридцати штук пять петухов осталось… А сады какие были! Помню, батя показывает грушу. Видишь, сынок, птичка по веткам прыгает? Никогда ее не обижай. Знай, что пока она на дереве всех червячков не объест, на другое не перелетит… Где теперь та птичка, где теперь те деревья, которые по пятьдесят лет без перерыва рождали агромадные груши?..» Я ждал и сподобился увидеть еще одного деревенского начальника. Того самого товарища агронома. Если товарищ главный инженер был мурло, сундук, куркуль, то товарищ главный агроном показался окончательно рассобачившимся Хлестаковым. Его привезла «волга». Он бегал по двору гаража, легенький, остроносый, веселый — громко ругался, распекал, издали было видно, что его никто не боится, в ответ точно так ругаются, посылают подальше… Старик вахтер поговорил с шофером «волги» и сказал мне, чтоб приготовился — агроном едет во вторую бригаду. Однако не тут-то было. Товарищ агроном считал, что «волга» не место какому-то подневольному. Он тоже следил за мной, выбрал момент, ловко вскочил в машину и, не обращая внимания на крики моего старика, они помчались прочь. Мы прекрасно видели, как агроном, когда машина была уж метрах в ста, оглянулся и весело засмеялся. «От же ж босота! От же ж фулиганье… — крутил головой старик. — Ну будет собрание, ну я выступлю…» К вечеру в кузове самосвала я все же добрался до бригады. Меня отвели в хуторский клуб. Вторая бригада была когда-то самостоятельным колхозом, исчезнувшим во время укрупнения хозяйств. Клуб бывший колхоз построил не жалея денег, на высоком месте, откуда далеко видно. Красивый клуб. Но в последние годы он явно бездействовал: сыпалась краска полов, окон и дверей, крыша протекала и штукатурка потолка кусками отваливалась. В одной из наиболее сохранившихся комнат уже устраивались трое, как и я, вновь прибывших. По случаю прибытия мы и напились. Разговоры под водку были все о нашем рабстве…

Утром о том, чтобы я работал каким-то механизатором, и речи не заходило. Всех четверых нас отвели за хутор в заброшенный коровник убирать навоз и мусор. Никто не подгонял, и мы почти ничего не сделали до самого обеда. Курили и толковали опять же все о рабстве, о рабстве… В обеденный перерыв я пошел в бригадную контору. В комнатах было пусто. Я взял из одного письменного стола несколько бумаг, где особенно четко обозначились колхозные штампы и печать. И… уже через двадцать минут собрался и вышел на грейдер дожидаться попутной машины.

Целый месяц я почти не выходил из дома — читал, писал. Это было такое блаженство. Мать и любимая жена (А я к этому времени женат был во второй раз), конечно, действовали на нервы своими вздохами и тревожными взглядами.

— Все будет нормально! — бодрился я. — В крайнем случае придется уволиться.

Много лет тому назад один проходимец за несколько бутылок «Солнцедара» /"Солнечный удар", — называли это отвратительнейшее дешевое вино алкоголики.) научил подделывать печати. Все мое нутро было против, когда приходилось этим заниматься. Но таково последствие любого знания: уж если ты чему-то научился, в трудную минуту своим умением обязательно воспользуешься. Справка о том, что месяц отработал в колхозе имени Ленина механизатором, была изготовлена в последний день моего вынужденного отпуска. Когда наконец вручил ее Виолетке, чувствовал себя скверно. Виолетка же искренне обрадовалась: «Так бы и давно!» — и бережно сложив листик вчетверо, положила в сумочку. Я решил никому не говорить правду. Однако друзья улыбались. Петруша сказал:

— Кто, ты был целый месяц в колхозе?!

— Да.

— Брешешь! В жизни не поверю.

— Был.

— Не был! Такое никак не могло случиться.

Справка могла не пройти в отделе кадров или бухгалтерии. Но наступил день зарплаты и получил сто тридцать семь рублей с копейками, то есть семьдесят пять процентов среднемесячного. Однако и это не была еще победа. Мало ли что. Из колхоза в контору или исполком вполне могло дойти, что никакого механизатора не было. Вдруг все от того же Бориски узнал, что есть разнорядка на одну путевку в ГДР. Осенило. Пускают за границу проверенных-перепроверенных, ошибки недопустимы. Если выпустят, после этого закроют глаза на любую проделку. Пошел к Виолетке. Она встретила благосклонно, однако едва услышала про путевку, от приветливости ничего не осталось. Я этого ждал, не смутился.

— Виолета Семеновна, вы наверное слышали, что я не совсем простой работяга. У собратьев считаюсь непьющим. Это само по себе у нас вещь неслыханная, но мои интересы пошире. И среди них — Германия. Я вырос под рассказы о немецкой неволе. Все, что мне приходилось об этом читать, кажется неправдой. Неудовлетворительно… Мой долг самому там побывать, увидеть их землю, понять, что они за люди. И может быть после всего этого сказать собственное слово… Поддержите мой интерес. Чтоб и дальше я был, какой есть — в колхозы там ездил, пример алкоголикам подавал. Разнообразил, так сказать, эту нашу собачью жизнь. И потом я у вас еще никогда ни о чем не просил.

Столь необычная речь смутила директоршу.

— Да, не просил. И вдруг как-то сразу…

— Много прошу?

— Да пожалуй.

— А из-за мелочей разве стоит к вам приходить?

Виолетка смутилась еще больше, потупилась. Мне доверять нельзя, это она хорошо знала. В то же время у нее было все-таки высшее образование, и как у каждого, поднявшегося с самых низов, мечты и грезы в прошлом, еще, может быть, не окончательно рассеявшиеся. В общем я видел, что ей хочется мне поверить. И пришлось только что сказанное повторить, увеличив количество слов раз в пять, с заиканьями, придыханьями, размахиваньем рук, как и положено работяге, когда он хочет быть убедительным.

— Ладно, Вадим, я слышала про твои занятия. Ну что ж, сегодня как раз бюро месткома, я им скажу. Ответ будет завтра. Хотя… такие вопросы решаются на общем собрании всего трудового коллектива. Но мы обойдемся заседанием бюро.

Это, конечно, было добро. И лишь начало длинного-предлинного пути в Германию.

Во-первых, Руденчиха, которой было поручено заниматься мною, мало того, что два раза катал ее в рабочее время по личным делам, еще ждала мзды.

— Ты думаешь, это простое дело? Тут смотри да смотри: заг-ра-ни-ца…

Выручил все тот же Бориска.

— Да ей это не нужно. Иди в обком союза сам.

— А разве можно?

— Конечно!

Женщина, в обкоме союзов ведавшая загранпутешествиями, мне обрадовалась. (Потом, увидев группу, я понял причину). Требовались характеристики от директора предприятия и месткома, две фотокарточки для загранпаспорта, справка с места жительства, медицинская справка. В первую очередь требовались характеристики. Профсоюзная женщина, свойски улыбнувшись, дала мне образец того (фантастика, но не вру), что должно быть обо мне написано. Когда я собственноручно написал себе две бумажки (хорошо работает, не отказывается от общественных поручений…) и их подписали Виолетка и Бориска, женщина сказала, что вот буквально вчера пришло новое предписание, и надо еще характеристику от парткома.

— Но я не коммунист. И потом, что может быть выше собрания трудового коллектива?

— Ничем помочь не могу, — сказала женщина.

Пришлось писать еще одну характеристику, благо, парторгом был не Ящик, а такой же как Бориска выдвиженец, с которым приходилось и работать, и пить.

Фотографировался два раза, так как в первый раз снялся без галстука. Справку с места жительства тоже не вдруг получил. Но самым страшным делом оказалось пройти медкомиссию.

— А как же? Вдруг вы там заболеете и за лечение придется нашему государству платить золотом.

Флюрограмма, кардиограмма, анализы мочи и крови, хирург, неврапатолог, туболог, дерматолог, зубной и глазной врачи, наконец терапевт и после всего врачебная комиссия с председателем в ранге завотделения — вот через что я прошел. И перед каждым кабинетом очередь. И множество всевозможных недоразумений. И не знаю, насколько добросовестно были исполнены кардиограмма, флюрограмма и анализы, но живые врачи лишь спрашивали о самочувствии и без всякого осмотра расписывались на бланке. Не раз хотелось плюнуть на затею. Но ведь я в самом деле поверил, что посмотреть Германию просто необходимо. Еще горячо поддерживала любимая жена:

— Поезжай. Там все в три раза дешевле. А главное — есть. У нас и дорого, и не найти.

В конце концов бумажный кошмар — практически человек, уезжающий за границу на две недели туристом, перед отпуском еще целый месяц работает лишь урывками — кончился.

— Теперь надо ждать открытку и приготовить деньги для проезда, за путевку и для обменного фонда.

— Деньги могу теперь сдать, — сказал я.

— Пока не надо, — строго сказала женщина, и я понял, что уж в который раз за это время сказал какую-то глупость, а в следующую минуту догадался: самое главное — проверка личности — только начинается, я еще вполне могу быть отсеян. Работница обкома даже не имела права сказать, на какой день и месяц назначено отправление — такая секретность.

Ладно. Через месяц открытка пришла. Меня приглашали на собеседование, имея при себе паспорт и деньги. «К 14-ти часам», — было написано в открытке. Я эти «14» истолковал как к 4-м дня и опоздал на полтора часа. Группа сидела в большом конференц-зале и состояла почти из одних женщин. Причем, все они с первого взгляда показались некрасивыми и очень взволнованными подхалимками. Инструктор за красным столом президиума как раз стращал:

— Никто и в мыслях не должен держать провезти с собой недозволенное — деньги, валюту, драгоценности, оружие… Вы себе представить не можете, как подбираются пограничники. Они такие, что видят насквозь и вас и ваши вещи лучше любого рентгена. Был, например, случай, когда турист хотел в тюбике зубной пасты провезти сверх разрешенного сто рублей. Что же вы думаете? Его разоблачили и наказали!

Проницательность наших доблестных пограничников была, видимо, любимой темой инструктора, пример следовал за примером. После этого был зачитан список группы. И здесь я понял, почему народ, сгрудившийся в креслах перед столом президиума, так взволнован. Надо было тридцать пять человек, а пригласили на десяток больше (конечно же прошедших всю процедуру cобирания характеристик, справок и прочего). То есть тридцать пять попадали в основной состав, и десять в запасе. Как в футбольной команде: заболеют или не явятся на выступление хоть десять игроков — им, пожалуйста, есть замена. У нас из тридцати пяти основников не явился лишь один. О, что поднялось! Человек шестьдесят вскочили с кресел, потому что с отбывающими пришли провожающие. И вообще здесь многие знали друг друга и были уверены, что именно их близкий из запасных наиболее достоин занять освободившееся место. И ведь профсоюз-то мой был местной промышленности, группа состояла из швей, парикмахерш, банщиц, обувщиц, табачниц, пошуметь они любили, но в том-то и дело, что здесь хотели выглядеть прилично, буквально корчились: обратите на меня внимание, я хорошая, я на все готовая, меня — меня возьмите! Я попал в основной состав, так как был недостающего мужского пола.

В ночь перед отъездом жене моей приснилось, будто она в Париже, в чудесном магазине, где повсюду — на прилавках, стенах, просто в воздухе развешаны трусики, комбинашки, лифчики. Вручив мне список вещей, которые я по возможности должен купить, надавав советов, очень взволнованная, она ушла на работу. Так как время еще было, я после ее ухода полез в погреб, достал четыре больших бутылки вина, две осушил, провожая сам себя, две взял с собой, отправляясь к десяти на вокзал. Ну конечно же, едва разместились по купе, я предложил своим спутникам, двум теткам под пятьдесят и мужу одной из них, выпить моего домашнего, чисто виноградного. Тетки отказались, а мужчина, как я понял, свою норму уж давно выполнил, заколдовался.

— Ну тогда, с вашего позволения, я сам.

Это случилось после Таганрога, когда ехали уж по Донбассу. По вагону шла во главе с руководительницей группы, миловидной грудастой армяночкой, комиссия — заглядывали в каждое купе и, приятно улыбаясь, спрашивали о самочувствии. Заглянули и к нам — армяночка, лицо назначенное, за ее спиной староста — выборное, и пожилая холеная дама, тоже лицо представительное, за что-то видимо отвечающее. Я был уже хороший-хороший. На вопрос комиссии о самочувствии громко ответил:

— Настроение бодрое! Одна у меня беда: забыл дома тюбик из-под зубной пасты, а в нем сто рублей.

В ответ я ожидал снисходительных улыбок. Но лица комиссии вытянулись. Все трое замерли. Потом старая холеная сука завизжала и побежала в обратном направлении по проходу. Дальше я ничего и сообразить не успел, как выступивший на передний план бык староста поволок меня в тамбур.

— Что это за разговоры? Ты понимаешь, куда едешь? — придавил он меня к стенке.

Я ничего не понимал.

— Прошу разговаривать по-человечески. Это ты мне тот самый ковер делаешь?

— С тобой по-человечески? Ты же пьян.

— Ну и что? Я в отпуске. — Зверски вращая глазами, он дышал мне прямо в лицо.

— Прошу держаться от меня подальше. Это же была шутка. Шуток не понимаете?..

— Такими вещами не шутят.

— Да почему? — И взорвался: — Да это же глупо! Мы разве на похороны едем. Из какой дыры такие, как ты, падлы вылезают? Бабы со страху, а ты отчего дурак? Отстань, гад, от меня.

— Я падла? Я дурак? — теперь он был изумлен.

— Да. И шантажист кроме всего прочего. С прибором ложил я на ваши законы. Отстань от меня по хорошему, понял? — Я оттолкнул его. Некоторое время он оскорбленно дышал, готовясь и не решаясь броситься. Моя злоба вдруг улетучилась. — В Киеве от вас отстану.

Ну после этого пошел блатной разговор. Где ты, такой, в Ростове обитаешь?.. А кого знаешь?.. А я за «Никополь» — слышал про такую команду? — центральным защитником играл… Да, капитаном выбрали, многих знаменитых, в том числе Витю вашего Понедельника держать приходилось… В СКА тоже тренировался, но не играл… Причалили:

— Да это все бабы. О, группа подобралась та еще. Я разве не понимаю — проводы есть проводы. Как без проводов. Но прошу тебя быть поосторожнее. Бабы, понимаешь. Мужиков всего шесть человек. Четверо семейные, только мы с тобой холостяки. То есть тоже семейные, но сейчас холостяки. Это очень плохо, когда одни бабы. Да еще инструкция. Я за тебя отвечаю, понимаешь. Нет, ты это должен понимать.

Второй тяжелый момент для всех без исключения был на границе, в Бресте, глубокой ночью. «Из купе никому не выходить!» — и всю ночь не давали спать. Когда будили во второй или третий раз, я взревел спросонья: «Бесы! Чо вас, падлы, носит по ночам?» Уж не знаю, почему это осталось без внимания. Вошли тогда два худых длинных дебила с бесцветными глазами, смотрели паспорта, пристально сверяя фото и наши лица. Я опять не выдержал: «А собаки ваши где? Почему вы без пограничных собак?»… — и это осталось без ответа. Часа в четыре утра въехали в Польшу, и тамошний таможенник за пять минут управился с целым вагоном. Не глядя шлепая зеленый штампик в наши паспорта, он крутил головой, весело приговаривая: «Ельки-пальки, я пошел…» — всем своим видом показывая, какая это ему морока с нами возиться. Мои многоопытные соседи, успевшие побывать в Чехословакии, Болгарии, Югославии, облегченно вздыхали:

— Ну, слава богу, на обыск не водили. Теперь уж точно раздеваться не придется — в Германии это не делают.

— Обратно через границу тоже будем ночью проезжать?

— Да, ночью. И досмотр еще строже.

— Но почему все-таки ночью? Чтоб не могли запомнить границу, как она устроена?..

— Потому что бегут. В Югославии один отстал от группы. На следующий день его вернули, а шума было… Многие пострадали, — сказал дядька.

— Хм… И чего им там надо? Чего им у нас не хватало, — мстительно дрогнувшим голосом сказала его жена.

— В Югославии ведь отстал. Значит, то была уже заграница. А здесь мы еще у себя. И вообще, по-моему, бежать из сэсэсээра в Польшу — то же самое, что переехать из Ростова в Киев.

— Ну мало ли что. Значит, так надо. Там знают, — сказал дядька. И уверенно добавил: — Все ж рассчитано.

«И правда, все абсолютно рассчитано», — подумал я. Под утро мы наконец поехали. Мне не спалось. Глядел в окно. Скоро начало рассветать и увидел плоскую песчаную землю Польши, всю поделенную на участки, которыми владели крестьяне. Печально мне стало. Потому что эта бедная земля была возделана куда лучше наших колхозных бескрайностей. Вернее, здесь возделана, а у нас изувечена. В прошлом году я сделал давно задуманное путешествие на мотоцикле по знаменитым городам сэсэсээра. Сначала через юго-восточную Украину поехал на Одессу. Потом была Молдавия, Западная Украина, Литва, Латвия, Эстония, наконец Россия. За семнадцать дней, отмахав пять тысяч километров, много я увидел странного и удивительного. Зажиточно жили люди среди полей Запорожской, Херсонской и других южных областей. Это было видно хотя бы по тому, как кормили в столовых, забегаловках. Где-то под Николаевом громкоголосые толстые тетки накормили меня необыкновенно вкусным фасолевым супом с мясом. Им и себе на радость я опустошил три полных тарелки. Они даже свару прекратили и смотрели на меня, «дытину», с умилением. В Одессе тоже было хорошо. Молдавия вообще показалась цветущей. В виноградниках ни одного сорняка, в полях во время ливней и ураганов полегшую пшеницу не бросают и не сжигают, как в Ростовской и украинских областях, а жнут серпом и вяжут в снопы. Новые районы во всех городах, через которые я проезжал, были абсолютно одинаковы — из пятиэтажных бетонных или кирпичных домов. Но уже на Украине умели разнообразить однообразное с помощью красок, облицовочной плитки и даже… дурацких плакатов вроде «Слава КПСС», подвешивая их в таком месте, где они выглядели как украшениие, не более того. В Молдавии все те же многоквартирные пятиэтажки я сначала просто не узнал… Особенно тронуло меня частное домостроение. Дома почти все двухэтажные, окна большие, наружные двери стеклянные, легкие, все со вкусом покрашено. А самое удивительное — колодцы в деревнях. Устроены они так, что одна половина колодезного сруба во дворе, а вторая на улице; и с той стороны, которая на улице, обязательно стоит расписная кружечка: подходи прохожий, выпей с нами тоже… Чем западнее я забирался, тем меньше над дорогой нависало лозунгов, тем больше порядка, работы, сытости, вежливости. Во Львове чувствовалась История. Это несомненно была восточная оконечность западной цивилизации. Побродив по нему целый день, побывав в нескольких музеях, двух кафедральных соборах и одном кладбище, я так разволновался, что впервые захотел спиртного, купил бутылку водки и отъехав от города километров на пятнадцать и остановившись на ночлег на поляне перед ручьем, осушил ее. После Риги и Таллина я тоже пил водку. Но вот кончились улицы Нарвы, последнего города Эстонии, и въехал в Ивангород — Россию. Здесь увидел вывеску кафе и решил поесть. Господи, новый панельный пятиэтажный дом, в котором располагалось заведение, стоял какой-то голый, уже осыпающийся; в кафе на первом этаже гулко, как в банном зале, потому что тоже все голое — окна, столы, полы. Кроме горохового супа с кусками вареного свиного сала (суп с корейкой), рассыпающихся от избытка хлеба шницелей да компота из сухофруктов ничего не было. Зато работали в кафе не какие-то тихие чухонки, хранительницы домашних очагов, а развеселые русские девки, азартно отвечавшие на шуточки проезжих шоферов… И дальше голь, голь перекатная. В Ленинграде, когда вышел из метро и увидел уходящие вдаль дворцы, ахнул: какая красота! Вот куда стекались денежки России! Вот откуда наша нищета! Однако город был необыкновенный, после него я пил коньяк. И дальше снова голь, голь… В полях непонятно что — и свекла, и картошка, и рожь растут одновременно, все вместе заросшее сорняками. Дома в селах черные бревенчатые, с маленькими окошками, часто с просевшими крышами. Попадались кирпичные строения, но всюду прямая кладка — не дома, а бараки. Во всем безнадежность, потерянность. Лишь после Воронежа начали появляться признаки зажиточности, желания иметь хороший вид.

Целый день смотрел в окно. Это было удивительно. Вся Польша от начала и до конца была поделена на большие, однако хорошо видимые глазу квадраты, прямоугольники, треугольники. Посреди участков стояли добротные просторные, почти всегда двухэтажные дома, окруженные службами, в которых хозяева держали скот и технику. Но больше всего меня поразил на одной станции бульдозерист, сидевший в кабине в наушниках. У нас на такого показывали бы пальцем — гля, дурень, бережется! Один хрен подохнешь… Очень хотелось говорить. Один раз заглянула в купе наша руководительница. Посмотрела на меня.

— Добрый день. Как себя чувствуете?

— Здравствуйте. Нормально. А вы?

— Тоже. Скоро будет Франкфурт на Одере, а там до Берлина совсем близко.

От теток я уже знал ее имя, и что она закончила университет, биолог по специальности, работает в противочумном институте.

— Людмила Эдуардовна, скажите, Польша — страна победившего социализма?

— Народная республика.

— Значит, еще борется. А ГДР? Там, кажется, уже все кончено.

Она не ответила, ушла. А я рассердился: «Пошли вы в таком случае подальше. Я здесь один».

Германия была упорядочена еще больше, чем Молдавия и Прибалтика, чем Польша. В кафе и ресторанах из солонок исправно сыпалась соль (наши умницы тоже знают, что ее надо подсушивать в не самом горячем месте на кухонной плите, но — пфи! — разве не глупость такой мелочью заниматься?). В гостиничных номерах не капала из кранов вода. Никто не переходил уличные перекрестки на красный свет светофора. О, здесь мне преподан был удивительный урок. Я шел из магазина с бутылкой «ихней» картофельной водки. Было около восьми вечера, темень, слякотная осенняя погода. Впереди из того же магазина шел немец моих лет, плотный, в толстом свитере, с непокрытой головой. Вдруг моросящий мелкий дождик усилился до ливня. Улицы были пусты. И вот этот немец, несмотря на проливной дождь, не прибавил шагу, останавливаясь перед каждым пустым перекрестком на красный свет светофоров, они же как нарочно светили «стоп»… После немца, подозреваю, не без умысла преподавшего мне урок, в который уж раз захотелось говорить. Нет, нет, он не сумасшедший, а самый разнормальный, культурный. А культура — результат работы многих поколений, и любое наше деяние есть результат ее. Безумно-гениальный царь Петр вздумал перескочить через столетия, построил замечательный град, который должен был быть нашим лицом, а задница-то осталась прежняя, преогромная. И всегда перетягивала. Лица наших вождей — это что? В самом деле лица? Особенно последнего. Задница с бровями — ничего другого не приходит в голову…

Германия, впрочем, началась после Берлина. Росток, Шверин, Нойбранденбург, еще несколько городков с населением от семидесяти до ста тысяч человек. Замечательные городки. В любом из них достопримечательностей — дворцов, красивых домов, площадей, садов больше, чем в нашем почти миллионном Ростове. Красивого больше, а трущоб, бесхозяйственности не видно совсем. И ведь Германия в последнюю войну была разрушена союзной авиацией дотла. Гиды постоянно твердили: в первый раз город подвергся разрушению в тридцатилетнюю войну, второй раз в 44-м…И самое для меня удивительное было то, что кроме дворников, убирающих палые листья, за все двенадцать дней я не заметил на улицах ни одного работяги. Лишь в последнем городе (и первом), Франкфурте-на-Одере, я понял, в чем дело. Там я увидел несколько кварталов без единого жильца, огороженных высоким забором — внутри шли ремонт и стройка. Так поступают немцы. А у нас в Ростове стройка и ремонт повсюду. И поэтому повсюду грязь, неразбериха, сделанное сегодня уже завтра переделывается.

А сначала нас привезли в Берлин и многое оказалось знакомым. Телевизионная вышка… И те же пятиэтажки кое-где…И родной автотранспорт. За трехлетнюю оккупацию нашей страны немцы расплатились бесконечной советской на своей земле. Всюду можно было наткнуться на наших служилых пацанов в жалких зеленых парадных мундирчиках. Знаменитую Александерплац во всех направлениях пересекали туристические группы из сэсэсээра. Вон пошла чисто мужская в тюбетейках — среднеазиаты. Вон азербайджанцы. Среди этих затесалось несколько шустрых бакинок и одна русская баба. А вон тяжелые, круглые, мужского и женского пола поровну — это с Украины… Самым мерзким результатом нашего присутствия была конечно же знаменитая берлинская стена. Заурядная, побеленная известью, как стена дурдома или тюрьмы. «С той стороны стена не охраняется», — как бы между прочим сказала гид. И глядя на эту стену, на рейхстаг со снесенной башней,/ однако большой черно-бело-желтый флаг красиво реял над крышей — тот, простреленный окровавленный красный, водруженный в 45-м, наверное упал вместе с башней/, на мельканье автомобилей за Бранденбургскими воротами, не могло не прийти в голову, что хоть стену и выстроили сами немцы, делали они это с отвращением — абсолютно никакого желания украсить, совсем как где-нибудь в центральной России — безнадежность, равнодушие — покорили, заставили…

И вспомнилось, как работал в ростовском дурдоме в котельной. Кочегарили там больные за кашу до отвала и сравнительную свободу. Ведь сумасшедшие у нас еще бесправнее солдат и уголовников, а в грязной котельной, где от тебя многое зависит, никто не тронет и сыт. Так вот один из этих ненормальных кочегаров рассказал, что был танкистом и в 53-м участвовал в подавлении немецкого восстания. Им тогда дали приказ осторожно, на первой скорости, ехать на митингующих. Однако когда под танки стали бросаться живые люди, ребята ошалели, увеличили скорость, пошли давить всех подряд. Погода как раз стояла жаркая, и когда батальон отвели в лес, скоро страшно завоняло от человеческого мяса и крови, застрявших на днищах и в гусеницах танков.

Что мы присутствуем здесь на положении варваров-завоевателей, от которых деться некуда, я почувствовал в первый же вечер. Нас привезли в отель «Унтер ден Линден», разместили по номерам, потом накормили, и я пошел гулять по одноименной с отелем, самой главной гэдээровской улице. Шел, смотрел, пытался читать разные вывески. Миновал центр и дойдя по прямой до мест, где стало неинтересно, перешел на противоположную сторону улицы, чтоб возвращаться обратно. Здесь на небольшой асфальтовой площадке увидел группку детей от девяти до одиннадцати. Они лазили по какому-то временного употребления кубу из железных угольников. Чистенькие такие дети в разноцветных куртках и комбинезончиках. Вдруг они увидели меня, остановили игру, что-то закричали в мою сторону. Я понял: это же русский! Гляньте, гляньте, вон идет русский… чудо-юдо двуногое.

В Берлине состоялась моя последняя стычка с блюстителями нравов в группе. После пересадки в Киеве староста стал какой-то задумчивый. И вдруг в первое утро в Берлине, сразу после завтрака, когда было сказано, что все до обеда могут пойти по магазинам (а все без исключения женщины только ради магазинов и приехали), староста задержал меня.

— Давай возьмем чего-нибудь. Здесь водку с открытия продают.

— Вечером, — сказал я.

— О, ждать еще до вечера! Мы разве не в отпуске? Имеем право. Давай, поддержи компанию.

— Вечером.

— Да брось ты! Давай, пошли…

В главном немецком универмаге на Александерплац на первом этаже был гастроном, мы набрали каких-то стограммовых бутылочек с темным спиртным, вышли на площадь, стали за высокий столик неработающего летнего кафе, и совсем как дома принялись колдырять — стакан, кстати, тоже, как дома, был один на двоих, украденный из автомата газированной воды в том же универмаге, опять-таки совсем как дома… Причина для пьянства у нас была. Да еще какая причина. Староста во время пересадки в Киеве ходил к родной сестре, а там великое горе: муж сестры, офицер ракетных войск, погиб во время чрезвычайного происшествия в части…

В общем мы много выпили, пошли все-таки в универмаг на верхние этажи, там потеряли друг друга, меня после магазина потянуло взглянуть на берлинскую стену, я в результате опоздал на обед. И так как группу прямо из ресторана увезли куда-то на экскурсию, я, вернувшись в отель, отправился в бар, заказал бутербродов, пива и водки. Скоро ко мне подсел человек, назвавшийся болгарским фирмачем. Я этому человеку обрадовался. Потому что не так давно прочел книгу о последнем болгарском царе Борисе, не допустившем участия своей страны во второй мировой войне. Получился довольно странный разговор. Я все норовил говорить о Борисе, любимце народа, который во время конной прогулки мог соскочить на землю, взяться за плуг крестьянина и, вроде нашего Льва Николаевича, пахать долго и серьезно. Болгарина же тянуло читать стихи Пушкина и Боратынского.

— Нет, лучше скажите мне, как такого замечательного царя можно было прогнать с престола? В центре Европы устоять против Гитлера — это как назвать?

Ответа я не получил. И пить со мной он отказался. Съел два бутерброда, выпил фруктовой воды, расплатился, и как бы потерявший интерес ко мне, строго предупредив, чтоб не связывался с немецкими проститутками, ушел. И только вернувшись в отечество, я понял, что никакой то был не фирмач, а самый настоящий кэгэбэшник, неважно чей, болгарский или наш.

После ухода липового фирмача я еще что-то пил. Как поднялся на лифте к себе в номер, не помню. Разбужен был, когда винные пары и наполовину не вышли из моей головы.

— Проснитесь… Подъем! — трясли меня.

С великим трудом открыв глаза, увидел над собой несколько прокурорских физиономий. Долго ничего не мог понять.

— Почему вы не явились на обед? Почему не поехали на экскурсию? — требовали от меня немедленного ответа. Во главе с армяночкой (старосты не было), их над моим распростертым телом нависало целых шесть человек, два мужика и четыре женщины.

— Все обедали, все ездили на экскурсию, а вы пьянствовали… Дверь в вашу комнату была не заперта, загранпаспорт на столе. Что если б кто-нибудь вошел и украл паспорт? Да в военное время за такое б расстреляли… Наконец вы упали в лифте и приставали к женщине…

Гнев помог мне прийти в себя. Еще шатаясь, я поднялся и сел на подоконник — другого свободного места в маленьком номере и не было.

— Послушайте, откуда вы такие блюстители нравов взялись? Что вы о себе вообразили?.. Мне стыдно за вас. Ну нельзя же быть такими одноклеточными… Выйдете отсюда сейчас же!

Они загомонили еще сильней. Мы на чужой земле, поэтому должна быть дисциплина: обед — все на обеде, экскурсия — на экскурсии; если пропадет хоть один паспорт, на будущее всю группу лишат загранпоездок. Особенно нападал один из мужичков, вальяжный такой, про себя я его назвал Хорошенький.

— Вернемся домой, я это так не оставлю. Я узнаю, где ты работаешь, и буду говорить с твоими руководителями.

— Уходите отсюда. Не позорьте меня, не позорьтесь сами. Я ничего плохого не сделал. Это вранье, что я упал в лифте и приставал к кому-то. Никогда в жизни я не падал и приставать не имею привычки…

Я уж крутил головой, уж шарил по комнате глазами, что бы такое ухватить… Вдруг полшажка вперед, прижавшись бедром к моему колену, наша руководительница Людочка сказала:

— Он не падал и ни к кому не приставал. Все! Уходим. А вас, Максимов, я очень прошу быть на ужине. Встреча через пятнадцать минут в холле.

И вот когда, толкаясь, они повалили прочь, я чуть не закричал от удивительной нашей простоты. Значит, я все-таки не падал и не приставал, они выдумали это для пущей убедительности. Ублюдки! Уж я подобрался и наметил, кому первому дам пинка в зад. Хорошенькому, конечно. Чтоб дома не забыл поговорить об этом с моими руководителями. На родине я так бы и исполнил. Но попав впервые за границу…

Ужинать, делать что-то общее со своими соотечественниками в этот вечер я не мог. Умылся, причесался, спустился в холл и хотел молча пройти мимо собравшейся там группы, но сразу несколько женщин перекрыли мне путь.

— Вадим, ты куда? Не связывайся с ними. Не уходи.

— Пропустите по-хорошему!

— А куда ты пойдешь? Опять напьешься, да?

— Ни за что! — Тот самый инструктор, в обкоме союзов пугавший проницательными пограничниками, еще сказал, что немцы большие мастера делать как холодное, так и огнестрельное оружие, и могут продать из-под полы. Но если кто из наших купит, последствия будут просто ужасными. — Ни за что, — повторил я. — На свой обменный фонд (полторы тысячи марок вместо пятисот наших рублей) куплю сейчас у какого-нибудь немца дуру и… — я хотел сказать: «…с боями буду пробиваться домой», но вслух получилось другое: — в двенадцать ночи переберусь через берлинскую стену, влезу на рейхстаг и сорву ихний флаг, а свою хоть какую красную тряпку повешу.

Мои доброжелательницы остались стоять с разинутыми ртами, а я выскользнул на улицу и направился куда глаза глядят. Было и горько и смешно. Вид я имел, наверное, до того потерянный, что передо мной расступались прохожие.

Вопреки ожиданию, на следующий день я был оставлен в покое. В группе нашлись еще более злостные «нарушители» дисциплины. Оказывается, еще в первый вечер в Берлине две молодайки сбежали в ресторан, познакомились там с нашими прапорщиками и не ночевали в своих номерах. А утром первого дня четыре других женщины залились по магазинам до позднего вечера, что тоже было преступлением. Еще возникло «сервисное дело». Мы приехали в Германию с разными сувенирчиками для гидов, гостиничных администраторов, для всех, кто нас обслуживал — так полагалось. Деньги, по пятнадцать рублей, с нас собрали во время того самого собеседования в обкоме союза. И три человека были избраны сделать покупки. И вот вдруг уже в Германии одна из трех обвинила двух других в нечестности. После завтрака в номере руководительницы было собрано собрание и великолепные в гневе табачницы, парикмахерщицы, обувщицы сцепились друг с другом чуть не врукопашную. Минуты три я наблюдал зрелище, потом сказал себе: «Ну вас к богу. Я теперь кроме „да“ и „нет“ ничего не скажу», — с той минуты сделался тихий-тихий, во время ежедневных переездов в автобусе сидел на заднем сиденье среди чемоданов, грузить и носить которые стало моей обязанностью, впрочем, как и остальных пятерых мужчин нашей группы. Моих спутниц скоро стало жалко. Табачницы, банщицы, парикмахерши, все как одна приехали они в Германию охотиться за тряпками. Нас возили по северу страны. Помню, прибыли в очередной средневековый ганзейский городок. Автобус остановился на небольшой брусчатой площади перед удивительной красоты главной крепостной башней. Вышли мои бабы из автобуса и хоть бы одна подняла голову, чтобы увидеть бойницы, башенки; высокую стену, уходящую влево, такую же стену, уходящую полукругом вправо… Гуськом, странной толпой поспешили они в высоченные широкие ворота, чтоб поскорее туда, где магазины, где только и может быть интересно. И даже тех двух босячек, которые в первый вечер оторвались к прапорщикам, стало жалко. У одной из них заболели зубы, она боялась обратиться к врачу (нам чуть ли не напрямую было сказано не болеть, у родины есть и более важные статьи расходов, когда требуется золото), глотала неумеренно таблетки анальгина с пирамидоном и в конце концов получила сердечный приступ, лицо ее при этом перекосилось до неузнаваемости. Но одна из них влюбилась в меня нешуточно. Людочка. Вернее, Людмила Эдуардовна, молодая наша, очень расторопная руководительница группы. В портовом городе Ростоке, куда мы приехали по удивительно гладкой бетонной дороге, построенной еще при Гитлере, в кафе, которое закрывалось аж в три часа ночи, нам устроили встречу с германскими тружениками. Встреча эта была запланированная в пропагандных целях. С их стороны тоже были почти одни женщины. Без мужиков, без знания языка, немки и русские смотрели друг на друга растеряно. Но для меня получилось весело. Спиртного хватало, я вдруг растанцевался, дергался и кружился со всеми подряд, больше всего с Людочкой, потому что она-то меня и завела. Но я не только танцевал. Я еще и соблазнял. Если ты что-то умеешь (неважно что, пусть это будет умение сколачивать табуретки или подделывать печати), то это из тебя обязательно вылезет либо при нужде, либо по пьянке или еще как-нибудь. Глубокой ночью, в коридоре перед дверями Людочкиного одиночного номера был поцелуй, от которого трусы у нее наверняка стали мокрыми. Но когда я сказал:

— Номер на одного. Грех не воспользоваться такими условиями. Полюбим друг друга сейчас, а Германию навеки. Раз уж всё так складывается, рухнем в настоящее безобразие, — она от меня отстранилась. Лицо сделалось официальным.

— До свиданья, товарищ Вадим.

— Ты такая заядлая службистка?

— Да.

Бормоча: «Кэгэбешница… стукачей боится. Но это и хорошо. Останусь перед женой чистым», — я отправился спать. Два дня мы старательно отворачивалась друг от друга. Однако маршрут у нас был изнурительный. Ежедневно мы по несколько часов куда-нибудь ехали в автобусе. Людочка сновала по проходу. Не выдержал:

— Садись, Эдуардовна, о жизни поговорим.

— Здесь трясет.

— Разве плохо? Танцы продолжаются.

— Ой, можно подумать, мы завсегдатаи танцплощадок. Я больше года не танцевала, ты наверное еще больше.

— Столько же.

— Ты женат?

— Как будто бы у тебя нет на меня маленькой бумаги…

— Ну, знаешь… Поговорим о чем-нибудь отвлеченном.

— Пожалуйста. Хочешь об эволюции?

— Чего-чего?

— Эволюции. У меня своя версия развития.

— Ой-ой, только этого не хватало.

— Странно. Я слышал, у тебя университетское образование.

— Да. Факультет биологии.

— Так ведь я, сам того не ведая, попал в точку! С кем же еще говорить об эволюции?

— Вадим, ты все с подковыркой. Нет, это не серьезно. Прости, я должна идти.

Разговор возобновлялся лишь на следующий день.

— Ладно. Я готова выслушать вашу новую версию.

— Прежде всего я не согласен с Дарвиным, будто человек произошел от обезьяны. Посмотри внимательно на людей. Этот похож на хорька, эта на мокрую ворону, этот злой как бешеная собака, эта вообще будто с того света вернулась…

Зажав рот рукой, то ли смеясь, то ли плача, она убежала. Однако скоро вернулась.

— Продолжай, я вся внимание.

— Не хочу. Выскочило вдруг из головы.

— Что ж такое?

— Люда, руководитель группы — это ведь общественная нагрузка.

— Да. Плюс бесплатная путевка.

— А работаешь ты где?

— В лаборатории. Слежу за чистотой воды, которую вы пьете.

— Ну и как она? Нормальная?

— Да. В пределах нормы.

— Так! А хочешь, я сразу про конец эволюции?.. Если тебе, Людочка, и кроме тебя еще многим в этом автобусе, прикажет Партия, то вы не только на ежа сядете, но и глазом не моргнув весь Ростов отравите, утверждая при этом, что все идет нормально. Это как раз и есть конец эволюции.

Эффект был неожиданный: она громко расхохоталась.

— Ну и туристы у меня. Ой, не могу…

А потом обиделась. Причем, сильно. Если я попадался на ее пути, уже не отворачивалась, а глядела сквозь меня, будто перед ней было пустое пространство. А у меня началась депрессия, каких не было уж давно. Слишком много я пил. Причём, не один. Дело в том, что лишь в Берлине и Ростоке мы жили в одиночных номерах, потом были двойные, мне пришлось жить со старостой, и надо сказать, хоть и случилось с его семьей большое несчастье, был он большой дурак и законченный алкоголик. «Я как руководитель…» — начинал он свои речи. Он считал себя главнее Людочки, напившись, ходил по номерам, будто бы имея такую обязанность — смотреть чем занимаются в свободное время женщины. К бутылке же прикладывался в любое время суток, с первого дня и до последнего. Я же за несколько дней до конца нашего срока пить наотрез отказался.

И вот наступило последнее утро в Германии. Проснувшись, вспомнив об этом, я страшно обрадовался, сделал получасовую зарядку, после которой все равно хотелось прыгать. Тут как раз подошло время работать — таскать огромные сумки и чемоданы наших дам из номеров в холл. Делал я это бегом. И вот возвращаясь из холла за очередной порцией чемоданов, легкий и радостный, на ровном месте спотыкнулся и с большой скоростью полетел головой прямо в мраморные ступени, ведущие на верхние этажи. Я успел правый висок закрыть ладонью. Удар был такой, что, казалось, сломал шею. В итоге выбил два пальца, средний и безымянный, из-под сдвинутых с места ногтей медленно сочилась густая кровь. Сразу залихорадило. До Киева ехал больной и почти все время спал. В Киеве про мое ранение забыли, вновь я таскал чемоданы, из-под ногтей опять пошла кровь. Но настроение было радостное. По перрону ходили не добротные немки, не белокурые франтоватые полячки, а украинские красавицы с огромными коровьими глазами. Побывал-таки за границей, странными путями расширяем мы свои знания о мире! Подумать только, при слове «родина» меня всегда тошнило. А вот же ничего роднее нет…

Такая получилась история, начавшаяся с покупки поломанного «запорожца», еще не автомобиля, но уже и не мотоцикла, название которому дал большой шутник, хорошо знавший о характере исчезнувшего воинства, подверженного постоянной шатости из-за соблазна продаться подороже то ли турецкому султану, то ли крымскому хану, польскому королю или русскому царю. Я думал, это теперь все — точка. Людочка между тем решила, что со мной просто так расстаться не может. С помощью старосты, сильного задним умом (есть люди с развитым шестым чувством, а есть у нас еще сильные задним умом, умеющие вообще без всяких слов понимать желания начальства), немножко перетасовала группу, и до Ростова мы ехали с ней в одном купе. Последняя ночь перед домом была бессонной — в разговорах. Людочка рассказывала о своем детстве, школьных годах, и как трудно было поступить в университет. Еще у нее была способность чувствовать на расстоянии, успокаивать головные боли, понижать давление. Еще ее тело могло притягивать не очень тяжелые металлические предметы, и в доказательство она приставила к ладони ребром чайную ложку и та держалась будто магнитом притянутая. Уже перед Ростовом она мне сказала:

— Вадим, через пять дней ты можешь прийти в пять вечера на угол Горького и Буденовского?

— С цветами и бусами?

— Цветы можешь, бусы не надо.

— Ясно. А если все-таки нет?

— Ты должен. Я прошу.

— Ясно, — повторил я. — Постараюсь.

Едва я вернулся домой, бог послал мне хорошую шабашку — наверное, чтобы возместить расходы, связанные с поездкой в Германию. Работать я должен был начать в субботу, день назначенного Людочкой свидания. Ни о какой встрече с ней, конечно, не могло быть и речи. Но проснувшись субботним утром, я подумал: «На работу тоже не надо идти. Да, сегодня бы мне, укрывшись с головой, до двенадцати ночи лежать в постели. Вбить над собой в потолок пару стоечек, как делают шахтеры в забое, когда начинает дрожать кровля и осыпаться мелкими кусочками порода, и до двенадцати ночи ждать, обвалится что-нибудь на мою голову или нет».

На работу я пошел, решив, что постараюсь закруглиться часам к трем дня, чтобы в самое опасное время, после четырех, быть дома. Впрочем, все соображения и опасения были не очень-то всерьез. Думал и посмеивался, чувствовал себя в некоторой степени подлецом и в общем не боялся. Ни в три дня, ни в четыре конца работе видно не было. Более того, к пяти я был, с одной стороны, на пределе своих сил (еще работать по-настоящему, безоглядно мешала боль отнюдь не заживших пальцев), с другой, не хотелось откладывать окончание на воскресенье: оставалось укрепить на чердаке расширительный бачок и вывести из него наружу трубку сброса горячей воды. По гниловатой лестнице я влез на крышу, через слуховое окно прополз в чердак, быстро ввинтил в систему через готовое отверстие бачок. А вот чтобы прикрутить еще и сливную трубку, пришлось снимать лист шифера, пробивать дырку в кирпичной стене под самой крышей. Помня, что надо быть очень-очень осторожным, стоя на предпоследней лестничной ступеньке, скользкой и разбухшей от осенних дождей, я пробил с помощью шлямбура и тяжелого молотка отверстие в стене, оставалось разворошить смешанные с керамзитом опилки — потолочное утепление. И здесь на меня полезли разбуженные ударами тяжелого молотка муравьи — я попал на их гнездо. Быстро облепили они мои руки, поползли по рукавам куртки на плечи и шею. И даже это бы ничего, к муравьям и осам мне не привыкать. Но продолжая работать, я вскрыл самый центр муравейника и содрогнулся от омерзения.

Читать о муравьях-наркоманах мне приходилось. Видеть это — никому не пожелаю. В центре гнезда лежало желтоватое распаренное существо в виде полумесяца, размером с детскую ладошку, окруженное муравьями, белыми их личинками и какой— то белесой шелухой. Внутренняя часть существа-полумесяца была покрыта множеством симметрично расположенным сосочков. От дневного света, от свежего воздуха существо зашевелилось, я схватил эту мерзость, этот муравьиный позор рукой в рукавице, швырнул куда-то вниз и в то же мгновенье опора под моими ногами исчезла…

Ступени ломаясь как спички, меня развернуло вниз головой и опять спасли пальцы все той же правой руки. Один палец — мизинец. Верхней фалангой мизинца я зацепился за шляпку выступавшего из лестницы миллиметров на пять гвоздя, и такова сила страха, что благодаря этому мизинцу почти стокилограммовое тело вновь перевернулось и мягким местом грохнулось на асфальтовую дорожку. Приземлившись, осознав, что жив, я захохотал и посмотрел на часы. Было около половины шестого. И сейчас же стало жалко ее. Бедная Людочка. Бедненькая ты моя ведьмочка, как, должно быть, тебе сейчас плохо.

Вслед за этим я понял, что летел вниз со страшным воплем. И… избавился от некоего комплекса.

Лестницы подо мной ломались много раз. Так вот чуть более года тому назад, работая на мокрой крыше, вдруг поехал вниз, завис на пятиметровой высоте. То под одной, то под другой моей ладонью ломался древний, проросший мхом шифер, стеганка с чужого плеча сковывала как смирительная рубашка, а внизу ждал частокольчик с торчащими в виде пик коваными железными планками. И самое унизительное при этом был даже не сам страх смерти или увечья, а жалкие звуки, которые я издавал… Я тогда выкарабкался на крышу, но собственное беспомощное мычание так и застряло во мне колом. И наконец я смог заорать. К земле летело не какое-то ничтожество, но человек.

…А потом я хотел встать, но в голове словно что-то взорвалось, перед глазами багрово полыхнуло: в моей жизни случился новый перелом, на этот раз ноги.

ЛЮБОВЬ... ЛЮБОВЬ...

Воспоминаниями живут в старости. Еще ими живут в тюрьме, во время войн, во время солдатской службы, во время болезней. Несколько дней не только больной или хотя бы здоровой ногой я не мог пошевелить — больно было везде, даже говорить было больно. Потом это начало успокаиваться, пошли воспоминания. Сначала вспоминал события своего первого перелома. Как, например, везли меня в госпиталь сначала морем, потом в кабине грузовика по избитой грунтовой дороге в сопках. Шофер, такой же пацан, как я, старался вести машину плавно, и все равно любая кочка отдавалась во мне нестерпимой болью. Я выл, кричал, страшно ругался. И где-то на полпути сделалось так плохо, что сказал в великом отчаянии:

— Слушай, не обращай на меня внимания. Гони как только можешь быстрей.

Я готов был хоть умереть, лишь бы прекратились эти адские скачки вверх-вниз, с завалами вправо-влево.

И произошло чудо — машина полетела над дорогой как птица. Пришло огромное облегчение, мы — я и измученные мною шофер и сопровождающий меня фельдшер, поглядывая друг на друга выпученными глазами, радостно заорали…

После казармы на сто двадцать человек в чистой бело-голубой палате с четырьмя койками тоже было блаженство. Никаких над тобой зверских команд, кормежка сносная, над каждой койкой радионаушники. Лежи себе слушай музыку или мечтай о том времени, когда комиссуешься и начнешь совершенно новую жизнь.

Все бы хорошо. Однако не было полной уверенности, что комиссуют. И еще страх разоблачения. Я поправлялся, когда в госпитале появился еще один из нашей части. С больными почками, давно уже писавший кровью, он рассказал, что в части каждый знает, как и кто заделал мне мастырку. Многие пацаны бредят моим «подвигом» и мечтают его повторить, сказал он мне. И действительно, скоро повстречал я в коридоре шута горохового Колю Козла с левой рукой в гипсе, рот его был от самодовольства до ушей. Я обмер и злобно зашипел: «Падла, тебя разорвать на две части надо. Мы ж с тобой на соседних койках спали, в одной бригаде работали. Мог ты хотя бы руку сменить!.. Кто тебе это сделал?» «Вамыля». «О!!! — взвыл я. — Ну дурачье. Какое же вы дурачье…»

…А потом, под чужие рассказы о любви (любовь, пьянки, производственное и прочее воровство — об этом только и велись разговоры в шестиместной нашей палате) я вдруг поразился: проклинали меня не однажды, но проклятья тех, с которыми все было, не действовали, а вот неудовлетворенные… И самое странное, что ведь это уж второй раз меня хотели погубить именно выпускницы биологического факультета…

Долго, очень долго я считал себя гадким утенком и никак не мог стать взрослым. Помню, ужасно завидовал небольшого роста, округлым, прыгучим пацанам. И ведь многое у меня получалось лучше, чем у других. На воде мне не было равных, на коньках я носился как чёрт, хорошо прыгал в высоту, длину, хорошо гонял в футбол. Физически более сильных ребят вокруг было сколько угодно /хотя бы по причине возраста/, но уложить меня на лопатки никто не мог. То же самое в драке: один на один я поражений не знал. Да что там! Когда мне было лет четырнадцать, во время летних каникул за мной пришли от директора школы с приглашением выступить на городских легкоатлетических соревнованиях. Уж не помню, как они проходили и чем закончились, но потом нас, пацанов сборной школы 62, сфотографировали. Каково же было мое удивление (сменившееся потом тихой радостью, впрочем, недолгой), когда, сравнив свою удлиненную фигуру в трусах и майке с другими, я не мог не увидеть, что сложен лучше всех — плечи у меня вовсе не узкие, грудь выпуклая, руки и ноги какие надо. Короче говоря, я выглядел лучше всех.

Вообще достоинств у меня было немало. Например, верный слух и хороший сильный голос. Какое-то время я абсолютно всерьез (то есть что где-то в самом деле так и бывает) принимал фильмы-оперы и фильмы-балеты и мечтал, чтобы люди и в нашей жизни вели себя как на сцене: пели, танцевали, при этом проникаясь друг к другу необыкновенными искренними чувствами. У меня бы это получилось, но другие ни о чем подобном даже не помышляли.

Мечты, фантазии… Настоящая жизнь была более чем убога, но ведь я читал книги, слушал радио, смотрел кино, я постоянно узнавал новое о мире, мне хотелось быть одним из героев не моего поселка, в основном кончающих лагерями, а этого большого и удивительного мира. Главным моим несчастьем были, конечно, условия, в которых мы жили, и отсутствие хотя бы самой элементарной моральной поддержки, то есть понимания. Такого понимания, про которое я сам не знал, но чувствовал, такое возможно. Множество взрослого народа пророчило над нашими головами: «Тюрьма вас ждет. О чем вы только думаете?» Но все это были голоса жалких людей, работа на заводах и домашние хлопоты отнимали у них все силы. Озираясь вокруг, я понимал, что должен полагаться только на себя. Вышли же в люди, несмотря ни на что, Горький, Шаляпин. Надо лишь собраться с силами и бить, бить в одну точку…

Когда во мне вовсю заговорил главный инстинкт, я решил, что здесь-то, когда я встречу свою единственную, и будет мое спасение. Ради единственной я смогу сделаться неуступчивым и целенаправленным. И в девятнадцать лет я наконец встретил такую, влюбился по уши. Но фактически безответно. Поскольку, если говорить правду, был я тогда чистая сопля на двух ногах: юный, застенчивый, непредприимчивый в самых элементарных положениях…

А первая моя женщина была очень хороша. Ладная, сильная, она могла бы без особых усилий родить дюжину детей и страстно хотела троих. Однако к тому времени, к двадцати двум годам, настроение мое изменилось. В девятнадцать лет я хоть и не побывал ни в пионерах, ни в комсомольцах, тем не менее оставался типичным советским молодым человеком, в свое время начитавшимся завлекаловки, изготовленной по методу соцреализма. Повторяю, мне хотелось быть героем. Но на положительного героя, согласно тому же методу, требовалось долго и упорно учиться, чтобы во всем превосходить плохих несознательных людей. Я ужасно страдал от того, что не имею силы воли засесть за учебу… Однако к двадцати двум я побывал в армии, прослушал в нарсудах несколько уголовных дел над моими друзьями детства, и очень изменился. Наконец я познакомился с художником Володей и журналистом Виктором Маминым. Оба, будучи старше меня ровно на десять лет, прошли через лагеря немецкие и советские, а главное, после этого все-таки окончили институты и время учебы считали почти в такой же степени потерянным, как и время лагерей, так как их силы на девяносто процентов тратились на изучение классиков марксизма-ленинизма и всевозможных исторических решений партии на съездах и пленумах. Глядя на них, я понял, что даже если и начну получать так называемое высшее образование, меня не надолго хватит. Как было в армии. И еще. Володя и Мамин меня заняли. От них я сразу получил массу хороших умных книг, которые в полном смысле этого слова читал с широко раскрытыми глазами. Книги эти были или дореволюционного издания, или заграничного (Тамиздат), а чаще всего машинописные или фотографические копии /Самиздат/. За чтение многих из них полагался срок, если б этим занялись в КГБ… Таким образом к двадцати двум годам, немного узнав мир и себя, я совершенно не видел себе применения. Один из моих любимых литературных героев Жюльен Сорель стремится попасть в высший свет. У нас такового просто не было и нет. У нас наверху вместо высшего света засели организаторы, заливающие грязными потоками лжи страну. Конечно, все выходит из народа и в народ же возвращается. Тьма вверху вместо света — это все вышло из народа. Но как в таких условиях жениться и рожать детей? А между прочим, больше всего я боялся нечаянно произвести на свет ребенка и повторить своего папашу. Этого я боялся больше всего. Несколько месяцев шла между нами жестокая борьба. Мне нужна была женщина, а ей нужен был муж. И как же мы мучили друг друга! Для меня важен первый взгляд. Любовь, нелюбовь, симпатия, антипатия — все это почти всегда возникает с первого взгляда. Мы с Леной понравились друг другу с первого взгляда, а стоило заговорить с ней, прикоснуться к ее руке, как я понял, что она обязательно будет моей. Ох, какая между нами шла борьба! Мы ссорились, мирились, мне все родней делалось ее лицо, весь ее облик. С ней я научился всему, вернее, познал, как ведут себя, как раскрываются, влюблясь по настоящему. Впоследствии это знание очень мне помогало. Мы расстались не потому, что разочаровались друг в друге и любовь прошла. Мы расстались именно по причине любви.

И навсегда расставшись, я продолжал любить ее еще пять лет. Иногда видел на городских улицах и, сравнивая со своими новыми подружками, ужасно страдал: она всегда и во всем была лучше. (Несколько раз она мне «уступала» — удалось довести. Но так получалось, что мы ни разу не видели друг друга голыми. Уже после разрыва, брёл я однажды по многолюдному городскому пляжу, смотрел вокруг и вдруг вдали мелькнула особенно красивая девичья фигура. Я приближался, приближался и… обладательницей самой красивой фигуры на пляже оказалась Лена). Да, я любил ее еще пять лет, красивую, одинокую, пока не увидел однажды под руку со здоровенным мужчиной. Вид у Лены был довольный, а я после того успокоился.

«Всякую тварь — на себя пяль, бог увидит — пошлет хорошую». Наверное у очень веселого и отчаянного человека вырвалась эта поговорка. Как бы там ни было, именно в соответствии с этой мудростью я и зажил. Сначала было трудно. Однако к двадцати шести годам я вдруг хорошо поправился, заматерел, задубел. Помню, мать одного из старых товарищей, долго меня не видевшая, повстречавшись со мной, воскликнула: «Вадим, это ты? Ну просто волкодав!» Да, завертелись вокруг меня девушки. Я старался быть с ними честным и отдавать все, что могу. Кончалось это одинаково — предложением сердца и всего остального: «Ты ведь любишь меня. Давай поженимся». Если к двадцати шести закончилось мое физическое развитие, то к тридцати, и даже чуть раньше, мне стало хорошо и в материальном плане. Как и многие истинно советские люди, я пытался ездить на заработки в дальние края. Денег я не заработал, но опыт штука не менее ценная. В одной из шахт Воркуты меня накрыло породой, из которой я выкарабкался с тремя поломанными ребрами и перебитой челюстью. Когда кости срослись, меня направили на легкий труд в жилищно-коммунальный отдел шахты, где я понял, что уж если мне суждено быть всю жизнь работягой, то лучше уродоваться не на заводах и шахтах, что весьма почетно, однако вредно для здоровья, а в богом забытых шарагах. И что призвание мое не точная работа в качестве токаря-слесаря, а разудалое шабашно-бесшабашное существование слесаря-сантехника. Вернувшись с Севера домой, я поступил именно в такую богадельню на отшибе, к тридцати выучился в ней всему, чему можно было — сложить кирпичный дом, сделать в нем водопровод, канализацию и отопление, провести электричество… Про зарплату в сто примерно рублей в конторе, где я числился, я иногда просто забывал, поскольку на шабашках зарабатывал в несколько раз больше. Настоящие истинные хозяева квартир и домов буквально передавали меня из рук в руки.

На первые же свободные деньги я купил себе сначала наш паршивенький «К-175» «ковровец», потом замечательный «ЧЗ-250». Еще я к флигелю в20 кв. м, который мы построили из самана десять лет тому назад, пристроил комнатку для себя и коридор, а весь дом обложил кирпичом. Отдельная комнатка в шесть квадратных метров стала для меня раем — диван-кровать, столик, этажерка — что еще можно пожелать себе?..

А девушек-женщин я уж перебирал, далеко не со всякой готов был иметь дело. А после того как к моей малоумной сестре пристал бродяга, мне и вовсе сделалось хорошо.

Спали они в угольном сарае. Мы с матерью думали, что все это скоро кончится. Однако прошло месяца три, бродяга не исчезал и собирался строить в самом конце двора флигелек. Я во все это абсолютно не верил. Тем не менее согласился с матерью, что чем черт не шутит, надо все-таки нашей дурочке помочь и дать денег на стройматериалы. Сказано — сделано: купили у цыган саманы, завезли лес, рамы, двери… Бродяга взялся строить ретиво, был он, надо сказать, на все руки мастер. Однако хватило его лишь стены сложить. Запил раз, другой, третий и… исчез. Как же я его проклинал. Начиналась осень, и хоть первые два месяца у нас обычно замечательно сухие и теплые, дождей все равно не миновать и саманные глиняные стены поплывут и рассыпятся. Делать нечего, пришлось сооружать крышу, а на следующее лето довести строительство до конца. Я даже впервые решился печь сам сложить. Работал я с тем расчетом, что когда надо будет мне какую-нибудь подругу привести, то пожалуйста, есть крыша.

«Пигмалион» уважаемого Бернарда Шоу очень хорошая пьеса, но, мне кажется, знаменитый драматург мог бы быть честнее. Впрочем, дело было в Англии, у них свои нравы. А у нас… Я выбирал, но и меня выбирали. Впрочем, если верить еще одной мудрости, всегда выбирает женщина. Ну и наверное, когда выбирающих женщин делается много, тогда уж все-таки приходится выбирать выбираемому. Словом, я сделался желанным и даже не сразу заметил, что ведь за мной охотятся в полном смысле слова. И охотницы, от раза к разу все более красивые, но одновременно и все более многоопытные, действуют на меня разрушающе. Сценарий был всегда один и тот же. Постель либо в день знакомства, либо после первого свидания, но никак не позже второго. Потом в течении двух-трех недель серия безумных ночей. Потом более или менее спокойное: «Ты ведь меня любишь? Давай поженимся». Наконец попытка грохнуть кулаком по столу: «Все! Хорошего понемножку. Или-или…» Я вглядывался в птретенденток и понимал, что, в сущности, единственное призвание всякой женщины — любить, и если захочу вложить душу, любая из них сделается образцовой преданной женой. Но вложить душу мне надо было так, чтобы потом никогда не разочароваться. Ведь я понял, почему не женился на Лене, которую любил более пяти лет. Она была хороша во всем, но старше на год и с самого начала я знал, что любить всегда ее не смогу, что перерасту ее — и ведь я был прав: она вышла замуж за того здоровяка, родила дочку и к тридцати годам выглядела намного взрослее меня.

Расставаясь с очередной пассией, я страдал, с годами все больше как бы удручая себя. Желание сопротивляться уменьшалось. Притом, я был сыт приключениями, которые есть побочный продукт свободной любви. То лишай какой-то подхватил, то гонорею. То на пятнадцать суток в КПЗ устроился. Стычек всяких, иногда переходящих в мордобой, случалось немало. Мифическому Дон-Жуану на это вроде бы было наплевать, мне, честно говоря, нет. Один случай был просто жуткий. Она была стюардесса с собственной квартирой, доставшейся ей после погибшего в авиакатастрофе мужа пилота. Четыре дня (не в первый раз) мы провели у нее почти не вылезая из кровати. Казалось бы, чего еще надо? После четвертой ночи я пошел показаться на работу. И с самого утра запил с товарищами по судьбе. Пили целый день, пропились до последней копейки, к вечеру заняли денег и отправились в ресторан. К двенадцати ночи я едва держался на ногах, язык во рту вообще не ворочался. Тем не менее из-за плохого предчувствия отправился к стюардессе: что-то было в ней не так, когда она меня провожала. «Я должен знать правду…» — засело в моей башке. Она жила на первом этаже крупнопанельного пятиэтажного дома. На звонок не вышла. Тогда я стал громко стучать в окна. Потом опять звонить, начиная потихоньку трезветь и свирепеть. Наконец дверь открылась, на пороге в черных трусах стоял среднего роста широченный толстяк. После каких-то маловразумительных слов меня пустили в комнату с разобранной измятой кроватью, со столом посередине, заставленном тарелочками с остатками еды, у окна шипела не выключенная радиола. Сначала я трусил. Сидел на стуле около стола, что-то лепетал, а они — она полулежа на кровати, прижавшись спиной к ковру на стене, он в своих трусах за столом напротив меня — требовали, чтоб я ушел. И был момент, когда я даже приподнялся. Но шипела крутящаяся на одном месте пластинка… Да ведь я точно так с ней развлекался! Мы пили, ели, потом ставили двадцатиминутную долгоиграющую из серии «Вокруг света» и ложились. «Чао! Чао! Бамбино…» Ах, как здорово было! Ну просто хоть умирай. Пластинка кончалась, а нам еще требовалось время. А потом не раз бывало, что сил у меня хватало лишь чуть сдвинуться, освободив её лицо, и мы так и засыпали лоно на лоне, ножницами, а пластинка крутилась до утра… Третий здесь был совершенно лишний!

…Не помню, кто сделал неверное движение, но я снял пластинку с радиолы, пустил в соперника и попал точно в переносицу, именно куда хотел. Кровь хлынула из него как из недорезанного поросенка. Я же в одно мгновенье второй раз в жизни (первый раз такое, и тоже по пьянке, случилось на Севере) почувствовал себя всемогущим. Расхристанная стюардеса в одних трусах с голыми сиськами было бросилась на меня с перевернутым детским стульчиком, который всегда стоял у кровати. Я схватил, и швырнул назад на кровать изменницу. То же самое сделал с толстяком — он своим разбитым носом ткнулся ей прямо в живот. Потом, произнося громоподобным голосом что-то обличительное, я швырнул на них стол, радиолу, стулья, вешалку с одеждой и подставку для обуви из прихожей. Еще что-то из кухни принес и тоже швырнул (прекрасно понимая, что их, накрытых большим раздвижным столом, унижаю, но все это не смертельно), наконец помочился, зайдя сбоку, в изголовье кровати. Но и этого мне было мало. Уходя, огибая угол дома, я поднял с земли сорванный с места автомобилями бордюрный огромный камень и швырнул точно в переплет окна изменщицы.

И что же последовало дальше?.. Три письма. В первом были одни ругательства: подлец, негодяй, что ты сделал со мной и моей квартиркой?.. Во втором тоже ругательства, угрозы, какие-то пророчества и… горький-горький плач: «Думаешь, легко быть блядью?» — спрашивала она меня. Наконец пришло третье. Я разрушил её жизнь полностью, она не знает, что делать дальше и если я не появлюсь в ближайшие дни, на городском кладбище станет одной могилкой больше. «Дорогой, любимый…» — в третьем письме таких слов было больше, чем ругательств в первом.

Её письма не были для меня неожиданными. Что-то подобное я предчувствовал. Собственно, после случившегося взрыва, ужасной встряски, со мной происходило то же самое, что и с ней. Сначала хотелось ненавидеть. Потом работа совести и память сделали свое дело. Вспомнилось всё-всё.

С совершенно подорванной психикой я отправился утешать. Делать этого, конечно, не надо было. Восстановилась она после первой же ночи. Потом решила, что я очень от нее все-таки завишу, начала давить, лишая главной земной радости. Встречи, расходы будто бы навсегда… Но решилось хорошо.

Выдержав после очередного разрыва недели три, поехал навестить. Господи, как она изменилась! Худая, лицо в морщинах, под глазами черные круги. В глазах, впрочем, твердость и торжество. «Заболела?» — «С чего бы?» — «А… знаю. Допризывника соблазнила». Я почти угадал. Она дернулась. Но подумав, сказала с достоинством: «Парень отслужил. Скоро распишемся. Так что…»

Уходил я очень-очень невеселый. Вольная жизнь мне осточертела.

На Маришу мне указала одна старая знакомая.

— Зайди в пункт проката на Профсоюзной. Там есть хорошая девочка для тебя. Небольшого, правда, росточка, но, как говорят, маленький да удаленький. Зайди, может быть она тебе подойдет.

Через несколько месяцев после того разговора, когда мне потребовалось новое знакомство, я зашел. Первое, что подумалось: «Нет! На этой я тоже не женюсь. Слишком проста». Тем не менее чего-то я ей наговорил, главное, сказал, приду к концу её трудового дня, а там видно будет. Она вроде возражала, потом как бы согласилась. Все было как всегда. Встретил ее, пошел провожать. Постояли немного на улице. Проверил на крепость: потянул за ручку к себе, она уперлась, засмеялась и заспешила домой. И тогда я сказал, что хорошо, завтра состоится настоящее знакомство.

«Завтра» я конечно же потащил ее в ресторан. Вино, разговоры, музыка, танцы… Я ее окончательно рассмотрел. Карие глаза, белые ровные зубы — на круглом смеющемся лице, пожалуй, плох был только лоб. Миниатюрная, она хорошо танцевала, а с ума меня сводил ее слишком низко опущенный пояс. Когда мы танцевали и время от времени моя нога попадала между ее ног, пояс пружинил и волей-неволей одолевали дурные мысли. Видимо то же самое чувствовала и она. Целоваться мы начали еще в ресторане. Потом пешком шли по пустынному городу и тоже целовались. Погода для желающих влюбиться была самая благоприятная — конец апреля, прохладно, сухо, вот-вот готовы расцвести деревья. Мы жили в одном районе, только она сразу за вокзалом, а я на окраине. К тому времени, когда мы пришли к ее дому, я решил, что Мариша мне нравится и поэтому не стоит спешить, пусть она уйдет как пришла. Но так случилось, что прощаться мы остановились как раз на остановке моего автобуса номер 10. И он, этот самый номер 10, совершенно пустой, вдруг резко затормозил перед нами. С треском распахнулись двери… Что здесь еще оставалось делать? Я развернул Маришу лицом к двери, положил руки на ее талию и, болтающую ножками, аккуратно внес в салон.

Трудно было в автобусе — наизнанку пришлось вывернуться: «Я ведь о тебе думал дней за пять до нашего знакомства. Предчувствие, ожидание какое-то (точно было!)… Именно о маленькой, изящненькой думал. Глазки блестят как пуговки и стрелять умеют прямо в сердце…» Очень боялся, что сбежит из холодной плохо прибранной хатки, в которую привел. Но обошлось, получилось. «Все-таки меня ты не боишься — и правильно делаешь», сказал я, когда мы разделись и обнял ее уже готовенькую. «Мышь копны не боится», был ответ. Маленькая и на вид хрупкая, она позволила обнимать себя с какой угодно силой. «Не больно?» — «Нет». Утром, впрочем, выглядела обескураженной, сначала вообще не разговаривала, а когда провожал, залепетала о том, что больше пить вино она никогда не будет, так как делается от него совсем глупой, что это у нас с ней в последний раз. Еще она сказала, что я у нее лишь второй. Я засмеялся: вторым меня называли по меньшей мере в двадцатый раз, в том числе и когда сам я был в первый — ну и воспитание у наших девушек…

В общем все было как всегда, договорились встретиться через день. На этот раз я приготовился — прибрал в хатке, протопил печку, купил вина и еды. Однако, когда пришел в пункт проката перед закрытием, она мне даже не улыбнулась. Более того, сделала вид, что очень-очень занята. Я почему-то мгновенно обозлился, вышел из стеклянно-бетонного помещения и стал ждать. Когда она появилась, ни слова не говоря, пошел рядом. Молча сделали мы шагов пятьдесят. Наконец я сказал:

— Я-то думал, знакомство состоялось… Может быть вы — это не вы?

Она как бы не выдержала собственной суровости, засмеялась и остановилась.

— Но я уезжаю завтра утром. Мне надо собраться.

Я уже знал, что она родом из большого районного села, здесь с двоюродной сестрой снимает комнатку, очень скучает по дому и, так как работа у нее по пятидневкам (пять дней на работе, пять дома), то часто, отработав подряд две, а то и три пятидневки, уезжает домой.

— Это очень срочно? — сказал я.

— Нет. Но я обещала, меня ждут.

— Мне ты тоже обещала.

— Что я обещала?

— Ну как же? Свидание.

— А… Но я забыла, что не могу.

Она уехала. Начались великие праздники «1 Мая» и «День Победы». Я провел их в чистоте, то есть в совершенной трезвости за письменным столом или на диване, размышляя о русских победах, в том числе 9 мая 1945 года, которые на самом деле для простого народа никогда победами не были… Человек, конечно же, дьявольское творение природы. Все его могущество от слабости, страха и несовершенного ума, который сплошь и рядом есть глупость. Ну да, глупость ведь тоже свойство ума. Последнее. И, к сожалению, самое преобладающее. Нелепейшее существо — голая обезьяна — была какой-то злой шуткой, обреченной на быстрое и бесследное исчезновение — как и положено всякой шутке, всякому мыльному пузырю. Однако обезьяна взялась изобретать оружие, возвысилась с его помощью над остальными животными, и тем не менее все ее величие и неслыханная плодовитость от страха и глупости. Жизнь наша трагикомична. Выдумали бога, чтоб объявить о собственном богоподобии. А раз так, подавай нам вечность. Все наши дела будто бы рассчитаны на веки вечные. На самом деле бесследное исчезновение нас и наших дел такой же факт, как смерть муравья, пчелы, мухи, кошки, собаки. Приходит время — и нас нет.

Впрочем, не только об этом я думал.

Первого мая громко гуляли соседи справа, девятого мая соседи слева, и меня, между прочим, приглашали. Мне же хотелось любви и понимания. С досадой думал о Марише. Скорее всего она хитрая. Вот ровно год назад была у меня честная во всех отношениях подруга. Да, утром прошлогоднего Первомая вдруг стукнуло: чего сидеть дома? Не прокатиться ли, например, до Пятигорска, до горы Машук?.. Сказано — сделано. За каких-нибудь двадцать минут собрался, поехал к ней. Уговаривать не пришлось… и уже вечером мы были за Невыномысском и, спугнув зайца, ставили палатку у ручья на необъятной предгорной равнине. Потом подруга расстелила одеяло на молодой траве и разложила еду, а я насобирал в кустарнике сухих веток и палок и разжег костер. Над землей стояла тишина, но в голове продолжал свистеть встречный ветер дороги, затекшие руки и ноги плохо слушались. Есть сели в полной тьме. У нас была бутылка водки. Выпили. Костер едва освещал угол палатки да пару кустов. Чувствовали мы себя не очень хорошо. Но вот тьма начала как бы разряжаться — это там, где была трасса, над плотной грядой туч у горизонта всходила луна. К концу нашей трапезы видно уж было далеко вокруг. И на этом большом пространстве мы были абсолютно одни … Глубокой ночью я выполз из палатки, чтобы напиться воды. Что за сияние лилось с неба. Видно было как днем, тень каждой травинки четко отражалась на земле, воздух был сине-голубой, а вокруг самой луны стоял зеленым кольцом. Конечно же надо было ради одних только видений этой ночи промчаться четыреста километров на в общем-то не очень надежном средстве передвижения — мотоцикле…

А с десятого мая я запил-загулял. Сначала мне подвернулись две подруги, успевшие расстаться не только с первыми мужьями, законными, но и вторыми, гражданскими. Обе были с высшим образованием, разговаривали между собой по-французски. Вообще-то мне понравилась одна, и нас довольно-таки сильно прихватило: буря, казалось, утихнет не скоро. Вторая же, чтоб скучно не было, сопровождала нас в кино, в кафе, я обещал познакомить ее с кем-нибудь из своих наиболее филологически подкованных друзей уголовничков. После нескольких встреч на свидание пришла только вторая подруга. Делать нечего, повел ее в кафе-мороженое, там выпили основательно и… «Раз нет Вали, пусть будет Люба», — сказал я. Но вот в чем дело. Очень хороший человек, как женщина эта Люба мне совсем не нравилось, ничего путного у нас не вышло. Так, одно название. История кончилась слезами, покаянием: Люба пошла к Вале и повинилась. Та хохотала. А в результате было то, что обе испугались: «Выходит, подруга, мы теперь с тобой бляди!», — и помирились со своими гражданскими мужьями.

А мне тем временем подвернулась еще одна, пять месяцев тому назад покинутая мужем. Эта была простолюдинка, с ней я провел одну ночь. Но какая это была ночь!

Врачи говорят, алкоголь ослабляет, нарушается коррекция, обмен веществ в организме и так далее. Да, ослабляет, нарушает, но и сильным иногда делает невероятно. Мои несколько приступов гневливости, когда я мог швыряться людьми и огромными камнями, случались именно в очень нетрезвом состоянии. То же и в любви время от времени по пьянке мог я проделывать что хочешь и сколько хочешь. Пока не делалось страшно: все тело разогревается до предельного градуса, каждая клетка живет, наконец, полной жизнью, кожа делается сверхчувствительной, уже не специальные органы доставляют удовольствие, но все тело любит и каждое прикосновение к другому телу есть восторг, наслаждение, — вот здесь-то, на великой скорости можно раз навсегда заглохнуть, как это бывает с машиной, когда гонщик слишком увлекается трассой и в баке кончается бензин — насос пару раз вместе с воздухом всосет какие-то капли, мотор отзовется судорожными рывками, и все, конец, огненная машина должна быстренько остыть…

Шел третий или четвертый день запоя. В тот день даже не помню, где и с кем болтался примерно с пяти до десяти вечера, и то ли я ее подцепил на темной улице Горького, на остановке трамвая возле цирка, то ли она меня. Трамвая долго не было, а потом, когда «тройка» подкатила, проехали всего одну остановку и, миновав какой-то закоулок, оказались в полуподвальной квартире. Комнат было две, с очень низкими потолками. В первой, довольно большой, стояли штук шесть коек и на них спали пятнадцатилетние девочки, во второй поменьше был стол, стулья, комод и двуспальная кровать с перинами и огромными подушками до самого потолка. Хозяйка ввела меня во вторую комнату, выставила, явно гордясь собственной щедростью, две бутылки «солнечного удара» («Солнцедара»), от одного вида которого у меня в желудке свело — что не помешало его пить, нарезала большими кусками хлеб, намазала маслом и посыпала сверху сахаром. «Песни петь будем?» — спросил я. «А как же!» — сказала она и достала из комода гармонь с украшениями из бляшек. «А девочки? Им завтра в пэтэу». «Ничего, потерпят…» Что сделало меня в эту ночь свободным и неистовым? Все вместе. Много водки, выпитой до того, «солнечный удар», хлеб с маслом и сахаром, и как мы пробовали петь советские песни под гармошку, но играть она не умела. Еще необыкновенные перины и подушки, когда я в них наконец опустился. И еще, пожалуй, присутствие девочек в смежной комнате. Впрочем, и это очень удивительно, как начали, не помню. что-то между ног у меня перемкнулось, я сделался всемогущ и упивался собственной силой часа полтора. Но её наслаждение было повидимому ещё сильнее. Как же она орала, выла и причитала. Потоки слов, смешных и в то же время трогательных, лились из нее. Живой фольклор творился у меня, можно сказать, на глазах. Будь оно проклято это радио, кино, телевидение, даже само печатное слово! Эти игрушки цивилизации помогли прийти к власти таким ублюдкам как Ленин, Сталин и Гитлер, нас же, простых людей, сделали немыми. Ведь простой человек не может не понимать, что его пение, его шутки-прибаутки — это намного хуже того, что идет из репродукторов, с экранов, когда говорят, играют настоящие профессионалы. И простой человек, попробовав голос где-нибудь за свадебным столом, в смущении скоро умолкает и выворачивает регулятор громкости магнитофона на полную мощность… Наверное не только девочки, но и во всех квартирах над нами в ту ночь никто не спал. Так нельзя — так можно… Так нельзя — так можно… Я и до сих пор все-таки думаю, что так можно. Иногда.

Часа в четыре утра она тихо поднялась, оделась и вышла. Скоро я услышал с улицы, как кто-то метет по асфальту. Ага, она дворничиха. Поднялся, оделся, допил «удар» и тихо убрался.

Маришу я вспомнил в начале июня. И когда увидел ее, почувствовал себя так, будто выполз на свет божий из сырого грязного подвала. Позади были заплесневелые потолки и стены, лужи под ногами, и поперек дороги мокрые бревна, осколки кирпича; и вдруг оказался на свету, а он яркий, жаркий, словом, на дворе стоит настоящее лето.

Я так долго молча смотрел на нее, одетую по случаю первых жарких дней в легкий сарафанчик, что она засмеялась.

— Где же ты был?

А я тоже засмеялся, потому что вдруг полностью забыл, где же я в самом деле был.

— Был да и все, — сказал я легкомысленно. И добавил: — А теперь мы вместе будем.

Она даже вида не подала, что имеет хоть какое-то право меня в чем-либо упрекать. Мы как бы обменялись уколами, признав, что все-таки нравимся друг другу и можем попробовать продолжить начатое.

В тот же вечер было решено, что в следующую ее выходную пятидневку мы съездим окунуться в Черном море. Это была большая уступка мне. Принарядилась она для поездки очень оригинально, во время наших остановок шофера обязательно заигрывали с ней. Мне тоже сначала нравилось. А потом нет: слишком уж, с явным расчетом пробудить во мне ревность, кокетничала Мариша.

Ах, уважаемый Б. Шоу, ваш профессор стоит над своей испытуемой как бог — он не может быть заподозрен в каких-либо корыстных помыслах. Со мной было иначе.

Мы доехали, и опять же могу сказать, что все было как всегда — море, палатка, вино, любовь, на следующий день полное расслабление, а когда вечером опять выпили-поужинали, на этот раз в кафе, то Мариша очень с грузинами кокетничала, с трудом удалось увести ее от почувствовавших поживу обожателей. За это, когда вернулись на свое лежбище, она устроила скандальчик.

— А кто ты такой? Не пойду больше в твою палатку. Посади меня на автобус, я поеду домой… Ха, выискался. Воображает, что я у него полная собственность. Ты просчитался, голубчик…— И так далее и тому подобное.

Непроглядная уж была ночь, светлячки одни летали вокруг. Мое терпение кончилось:

— Делай, что хочешь, а мне пора спать, — и залез в палатку.

После продолжительной паузы она чем-то перебила центральную растяжку палатки, и я забарахтался в поисках выхода. Ни слова не говоря, я восстановил палатку и снова было полез спать. Тогда она совершенно по хулигански пнула меня ногой в зад. «Ах ты сучка маленькая!» — вскричал я, втащил ее в палатку и не то чтобы изнасиловал, а прижал как следует к себе: сначала она перестала трепыхаться, затем раздвинулась. Уснули мы вроде бы примирившись.

«Моя дикая зверушка», так я со следующего утра стал думать о ней. И в новый вечер, хоть хмельного мы и не употребили, она опять мне кое-что устроила.

— Тебе тридцать, а ты до сих пор не женат. Ненормальный какой-то.

— Но тебе двадцать пять — и ты тоже семейного счастья не отведала.

— Я женщина!

— Ну и что? Это видно с первого взгляда. Что дальше? С таким же пафосом я могу сказать: «Я идиот!» — и иметь от этого массу выгоды.

— А ты идиот и есть. Женщина ничего сама не может. Подумаешь: с пафосом… Грамотным себя воображает.

Мне обидно стало, что она такая примитивная.

— Да ну тебя! И чего ты все время лезешь в бой? Побереги нервы. Раз не нравится, завтра до полдня лежим под солнцем — и едем домой. Оно и понятно, почему ты до двадцати пяти лет одна. Пусть я ненормальный, но ты тоже не совсем в порядке. Еще вопрос, кто из нас больше ненормальный. И вообще мы ведем с тобой какие-то дурацкие разговоры. Как все это надоело. Одно и то же, одно и то же…

Мое отчаяние ее вдруг рассмешило. Она заговорила со мной как с маленьким ребенком.

— Очень хорошо! Раз мы такие нежные, не будем. Но скажите нам пожалуйста, о чем же еще серьезном можно разговаривать? Ну о чем? Вот сразу мне скажите, о чем еще?

— Да мало ли?

— То все ерунда. Главное — любовь.

— Любовь?!

— Да, любовь.

— Но ты ведь не о любви со мной говоришь. Ты меня стараешься оскорбить и унизить по той причине, что я не женат.

— Нет, о любви я с тобой как раз и говорила. Почему ты до сих пор никого не любишь, хотела бы я знать?

«Странно, но ведь она права», — подумалось мне.

— Значит, сейчас у нас не любовь, а вот если я женюсь на тебе, тогда будет любовь?..

— Так оно положено.

— А сейчас ты меня не любишь?

— Ни капельки.

— А как же так получилось, что мы здесь оказались?

— А это просто… Ну в общем бабий час пришел. — После некоторой паузы, она уточнила: — Нет, ты мне, конечно, нравишься. Анекдоты умеешь рассказывать, брехливый.

— Я умею рассказывать анекдоты?.. Я брехливый?.. У тебя, Маришка, поразительные мозги! Я очень плохой рассказчик. И врать не умею. А тех, кто заставляет врать, ненавижу. Это так же точно, как-то, что мы сейчас стоим друг против друга и разговариваем о любви в твоем понимании.

— В твоем понимании…— опять передразнила она меня. — Любовь одна, понял! Дурак ты! Все вы дураки, понял?

После этого вроде как не к ней обращаясь, но думая вслух, я сказал: — Но и ты, Мариша, тоже… По-моему, за анекдоты и брехливость не только любить, но и нравиться сомнительно. Однако меня хоть за анекдоты, а грузинов за что?..

— Дурак! Сволочь! — скандал предыдущего вечера повторился почти во всех деталях.

На следующее утро нас разбудили падающие на палатку редкие капли дождя. Под его легкие шорохи занялись любимым делом. Потом лежали и слушали, как дождь усиливается. Я выглянул наружу. Палатка стояла в ущелье метрах в двадцати от воды. Над посеревшим морем стеной подымался туман, растительность вокруг была уж мокрая, капли монотонно шлепали по вздрагивающим блестящим листьям кустов и деревьев. Мариша тоже выглянула. Все, что, казалось, существовало для нас, когда светило солнце — небо, зелень, сверкающие волны, теперь мокло под дождем само по себе, неизвестно для чего и кого. Мы одновременно сказали:

— Поехали домой.

В Джубге на бензозаправке один шофер внушил мне, что на Ростов не обязательно возвращаться через Новороссийск. От Джубги на Краснодар строят новую дорогу. На автомобиле пока проехать через некоторые места невозможно, но с мотоциклом рискнуть стоит: дорога таким путем будет километров на сто пятьдесят короче. Я шоферу поверил, и мы поехали. Большая часть дороги была замечательной. Но местами приходилось ехать горными, скользкими от дождя тропинками, а кое-где, заглушив мотор, тащить мотоцикл вручную. Мариша сначала очень мужественно помогала мне.

— Давай! Давай! Любишь кататься, люби и саночки возить, — смеялся я. Однако трудная дорога не кончалась. Мариша стала проситься:

— Я больше не могу. Давай отдохнем.

— Когда совсем кончится плохая дорога, тогда присядем и позавтракаем, — отвечал я.

Несколько раз она принималась плакать и даже ложилась под деревья. Наконец перед Горячими Ключами начался хороший асфальт, в живописнейшем месте под высоченными деревьями на берегу горной речки мы поели и…

На всем степном пространстве от Краснодара до Ростова шел дождь, от холода, от больно бьющих по лицу капель — особенно больно бил дождь в глаза и веки — я сделался бесчувственным, гнал не останавливаясь — ведь за спиной, крепко прилепившись, сидела уже не любовница, а ребенок, полностью зависящий от меня. Километров за сто до дома она опять начала плакать.

— Останови. Я больше не могу.

Я не обращал на это внимания, пока не порвался выжимной тросик сцепления. Остановились на обочине в чистом поле. И сразу стало ясно, что ехать в такую погоду все-таки лучше, чем стоять. Лил дождь, мимо проносились грузовики и после них ветер сносил на нас целые тучи грязной водяной пыли. Особенно плотные и громадные, подобные кометам, грязные шлейфы неслись за рефрижераторами. Запасного тросика у меня не было. Быстро сообразил, что выход только в том, чтоб разогнать мотоцикл и включить первую скорость насильно — следующие скорости включались автоматически при помощи ножной педали.

— Я сейчас заведусь, сделаю круг, чтобы проехать мимо тебя, ты в это время должна вскочить на ходу в седло. После этого останавливаться уж точно нельзя, — сказал я Марише.

После этого наше возвращение стало похоже на бегство потерпевших поражение в жестоком бою. Дождь превратился в грозовой ливень со взрывами грома и сверканьем молний. Лужи на дороге стали такими обширными и глубокими, что попадая в них, мотоцикл мгновенно терял процентов пятьдесят скорости. Чтобы не срезаться и не упасть, приходилось выбрасывать вперед ноги и изо всех сил держать руль. На одном совсем неприметном повороте мы таки срезались и, вращаясь, метров пятнадцать неслись юзом.

— Радость моя, ты жива? — прокричал я в конце круговращения.

— Жива я, жива, — неожиданно бодро откликнулась Мариша. — Полколенки нету…

Свезло ей только кожу. У меня была точно такая рана.

— Ерунда! Главное, в нужном направлении планировали.

Вдруг нам стало очень весело. Операция с заводом мотоцикла — он, кстати, пострадал примерно в такой же степени, что и его пассажиры — переднее крыло немного вывернуло, левая подножка погнулась — и посадкой пассажира на скорости прошла успешно, и въезжая на мост через Дон, мы даже обиделись на природу: грозу как отрезало, в Ростове было сухо и жарко. И это было плохо. Я надеялся, что ливень прогонит людей с улиц, и мне удастся, не останавливаясь доехать до самого дома. Между тем был час пик, и город кишел людьми. Я лавировал, как мог, если над очередным регулируемым перекрестком был красный свет, делал правый поворот (старые правила это допускали), потом, проехав немного вперед в ненужном направлении, разворачивался и, вновь взяв вправо, все-таки пересекал опасный перекресток. И все же недалеко от Маришиного дома на трамвайной остановке я чуть не сбил мальчишку лет семи.

Перед остановившимся трамваем водитель транспорта обязан замереть и пропустить всех входящих и выходящих пассажиров — это одно из тех правил, которое знают все. Когда увидел впереди разгружающийся трамвай, у меня был один выход — испугать. Я включил сигнал и прибавил газу. Люди замерли. Но одна молодая мамаша с двумя одинаково одетыми и одного роста пацанами сделала лишний шаг, резко остановившись, дернула руки близнецов, один из них тоже дернулся, вырвался и перебежал дорогу перед самым колесом моего мотоцикла. Переднее крыло чуть-чуть задело ткань его штанов — у меня от этого соприкосновения по-видимому волосы на голове встали дыбом, слабость от затылка через шею и плечи пошла к рукам и ногам.

Расставание наше после всего случившегося было более чем трагикомическим. Мариша на ходу отвязала с багажника свои вещи и спрыгнула с мотоцикла, когда я проезжал мимо ее дома. И хоть я двигался на самых малых оборотах, онемевшие ноги не удержали девушку, её занесло в канаву, где она и упала на узелок из своих вещичек. И это на глазах нескольких старух, в преддверии долгого летнего вечера — лучшего своего времени, которое им еще осталось — выползших на улицу (старинную, с высокими акациями, верхушки которых сомкнулись над дорогой) и рассевшихся на скамеечках перед такими же, как они, дряхлыми домами. Проехав метров сто, я оглянулся. Стоя в канаве, вслед мне грозило кулаком гневно растрепанное черномазое существо. «Гля-ля-ля! — удивился я. — Куда делась моя зверушка и откуда взялось это пугало? Странно». Впрочем, последние сотни метров до дома я ехал вполне пришибленный усталостью и только что пережитым страхом. Однако дома, глянув в зеркало, задрожал от смеха: рожа у меня была как после двухсменной аварийной работы в угольном забое. «Так ведь то показывала мне кулак Маришка», — догадался я.

А потом, когда отмылся и переоделся — блаженство: как много все-таки было неба, полей, гор, зарослей, воды, тяжелой, до мышечных судорог, работы… и Маринка — люблю, люблю все это!

До чего мне не хотелось видеть ее снова. Общего между нами ничего не было. Я ей нравлюсь по той причине, что умею рассказывать анекдоты и вообще брехло. Это уж слишком. А любимый ее фильм, который она смотрела шесть раз, «Свадьба в Малиновке». Там все жуткие комики, а баба Трындычиха самая распотешная, с нее прям обмочиться можно. И этот дурацкий, на все случаи жизни последний довод: «Я женщина!»… В то же время после бегства с Черного моря она как бы сделалась моим боевым товарищем… Еще в ней, несмотря на хулиганство, которым меня не удивишь, было какое-то достоинство, независимость.

Я пошел, чтобы еще что-то в ней увидеть, понять. Пошел и попал на день рождения «подруги моей подруги» — так мне было сказано. Подругу звали Людмила. Это была годов двадцати двух высокая, гибкая, с красивой грудью и может быть некрасивым, но очень ловко накрашенным лицом особа. Удивительно было ее какое-то бесшабашное доверие ко мне. Маринка сдавала смену, мы с Людмилой пошли в сад на скамеечку и за каких-нибудь полчаса я узнал тьму сведений. Что моя Маринка наполовину румынка. А приемный ее отец немец. А всего их пять сестер от этого немца дяди Вилли, и шестая Маринка, нагулянная матерью от румына в конце войны. Сами они, девушки, учились на вечернем в коммерческом техникуме, но в Маринку влюбился любовник директорши, и та не перевела Маринку на второй курс. Людмила же скоро техникум этот одолеет. И если говорить правду, то Маринке надо было жаловаться и ни в коем случае ученье не бросать. Она же, гордячка, ушла, по сей день даже документов не забрав. Павлик, между прочим, точно такой. Первый курс строительного института закончил, а потом с одним армяшкой преподавателем не сошелся характером и бросил. Оба они, Мариша и Павлик, ужасно обидчивые. Людмила с Павликом ни одного еще раза не встретились, чтобы в конце не разругаться. Павлик страшно ревнив, особенно к чуркам. Но это напрасно. Они с Маринкой с чурками в рестораны, конечно, ходили, но потом сбегали. Нет, они с Маринкой только с белыми.

С первой минуты впечатление, что эта Людмила фигура во многом фантастическая, усилилось, когда появился этот самый Павлик. Гордо поднятая голова, движенья часто резкие, пугающие окружающих. Суждения категорические. Все мы в общем-то имеем насекомоидное зрение, слух, вкус, и примеры для подражания берем для себя по этой причине самые разные. Паша, начитавшись каких-то декадентов, хотел, чтобы его считали личностью трагической. Вибрирующим, с героическими нотками голосом, произнося слова чуть в нос, он сразу же рассказал мне, что тело у Людмилы замечательное и когда они вместе, каждый раз он уплывает далеко-далеко, но во время службы в армии в солдатской бане ему случайно, шутки ради, обмылком разбили одно яйцо и к тридцати годам с плаваньем будет кончено, и вообще все кончено.

Дальше в этот вечер было вот как. Паша, у которого к тридцати годам все должно было кончиться, в свои двадцать четыре был игрунчиком каких мало. Людмилу он ни на минуту не оставлял в покое. То обнимет и прижмет. Девушка не против, довольно улыбается. Но Паша на этом остановиться не может, левая его свободная рука лезет к грудям, пальцы сквозь платье и лифчик подбираются к соскам. «Дурак, больно!» — вскрикивает Людмила, выворачивается из объятий и дает любовнику полновесную оплеуху. Лишь секунду Паша обескуражен, зол и готов ответить тем же. В следующее мгновение он хохочет, вновь обнимает девушку и закатывает страстный поцелуй. Любая ее попытка дать отпор, лишь повод для новых объятий, щипков. Пришла Маринка, которую Паша тоже и приобнял, и щипнул. Поехали на трамвае в центр. Там нас ждала еще одна пара, Андрюха и Белка. Так их назвал Паша. Сами они представились как-то иначе, я толком не расслышал. Андрюха был вполне нормальный городской парень, Белка — девочка из тех, кто с утра до вечера околачивается на нашем «бродвее», и Паша очень скоро об этом шепнул: «Мы с ней на Пижон-стрит, можно сказать, выросли. Ух она и зараза! Но Андрюха все про нее знает, ему тоже пальца в рот не клади». Андрюха держал в руках тяжелую большую сумку, из которой выглядывали бутылки с водочными пробками.

Центр Ростова — он фактически трущобный. На красивые улицы с троллейбусным, автобусным и всяческим прочим движением глядят красивые дома, но войдете через подъездные ворота во дворы — там увидите еще дома, среди которых лишь немногие с удобствами, в основном же это бог знает что — дореволюционное наследие, множество раз перекроенное. В один такой двор в самом центре города мы и вошли. Посреди двора стоял вонючий превонючий кирпичный сортир. В таких древних сортирах руками трогаться ни за что нельзя, дышать надо лишь себе за пазуху, а лучше и вовсе задержать его и терпеть, пока глаза из орбит не начнут вылазить. Потому что стены и даже крыша пропитаны мочой и хлоркой. В пространстве метров на пять вокруг сортира трава не росла. Впрочем, с одной стороны стояла водопроводная колонка, здесь часто лили воду зря, поэтому земля промывалась и что-то зеленело.

— Нормалек, — засмеялся Паша, заметив как я рассматриваю двор, — а вот и Андрюхино наследство — бабушка его здесь прописала и отдала концы.

Он показал на покосившуюся хибарку, внутри которой были две комнатки общей площадью примерно в пятнадцать квадратных метров. В комнатах было голо — стол, несколько табуреток, полы, окна, пустой шифоньер с распахнутыми дверками — лишь кровать застелена и покрыта довольно красивым покрывалом. Девушки накрыли стол газетами, извлекли из большой Андрюхиной сумки снедь и бутылки, в квартире имелось несколько тарелок, стаканы и вилки. Скоро все было готово. Праздновали Белкино двадцатидвухлетие. И после довольно складного Андрюхиного первого тоста как-то вдруг очень быстро погнали: «Ну поехали… Ну поехали…» Скоро все сделались очень пьяны и сначала Андрюха с Белкой, а потом и Паша с Людмилой начали жестоко драться. Я абсолютно не понял из-за чего все началось. Девушкам не понравились какие-то шуточки их любовников. Белка стала бить Андрюху откуда-то взявшейся в ее руке кочергой, а Людмила стегать Пашу мокрым грязным полотенцем. Мужчины вынесли первые удары со смехом, а потом рассвирепели. Мариша тоже возбудилась, стала кричать обличительное про то, что все вы такие, ни один как надо с девушками обращаться не может. Я крепко взял ее за руку и вывел в сквер на Пушкинской, это было рядом. Сели на лавочку. И здесь я, не принимавший нашу связь всерьез, впервые не на шутку завелся.

— Ты даже не имеешь представления о том, что бы я хотел иметь. И поверь, все что угодно, только не вот этот сегодняшний парад чувств и страстей, который демонстрируют твои друзья. Ты, между прочим, того же десятка. Скажи, можешь ты поразить меня чем-то хорошим? То есть угадать, чего жаждет мой ум и моя душа и преподнести сюрприз. Можешь?..

И в тот самый момент, когда начинают находиться настоящие слова, моя Мариша перебивает: «Какой же ты нудный». Мне очень обидно, я пытаюсь доказать, что иногда надо быть глубоким, смотреть вперед, она опять перебивает: «Сколько же в твоей голове дури». Вдруг подходит убогий старик с протянутой рукой. Чтобы вытащить из кармана мелочь, я подымаюсь с лавки и, стоя спиной к Марише, нащупываю в кармане двадцать копеек. Старик что-то бормочет, я вновь сажусь на лавку и не вижу рядом с собой Мариши. Первая мысль: она под лавкой. Но ни под, ни за лавкой, нигде вокруг ее нет, уж наступила ночь, светят фонари, тишина, пустота. Убежала! Бросаюсь в одну сторону, к трамвайной остановке, бросаюсь на главную улицу, ищу в закоулках — нигде ее нет. Ярость овладевает мною. Возвращаюсь в Андрюхину хибарку. Ну да, она вернулась к своим друзьям, почему я сразу об этом не подумал?.. В комнатках горят голые лампочки, Андрюхи с Белкой нет, Людмила убирает со стола тарелки, а Паша, свесив одну ногу на пол, раскинулся и спит на кровати. «Где Маринка?» спрашиваю я у Людмилы. Людмила будто не слышит. «Где Маринка?» громко повторяю я, кладу Людмиле руку на плечо, поворачиваю лицом к себе и вскрикиваю от изумления: «Людмила, куда исчезла твоя красота?» После драки Людмила, видимо, поплакала, краски потекли по лицу, в конце концов пришлось умыться и на меня глядело удлиненное некрасивое лицо с маленькими глазками, короткими белесыми ресницами и совершенно без бровей. Я невольно рассмеялся и повторил вопрос: «Люда, я тебя не узнаю. Ты это или не ты?» — «Пошел вон отсюда! Тебя с твоей Маринкой только и не хватает», кричит Людмила, сбросив мою руку со своего плеча. Я изумлен еще больше. Уже двумя руками беру ее за плечи, приближаю к себе. «Послушай! Мне надо видеть твою подругу. За что ж ты со мной так?» «Исчезни!» — визжит Людмила, острые твердые ногти ее пальцев впиваются в мое лицо. Это уже не шуточки. Но женщин я еще никогда не бил. Я этого просто не могу. Поэтому завел ее руки за спину, зажал обе кисти в своей правой, левой взял за подбородок, и, сильно прижимая тело к себе, в то же время, так как она хотела кусаться, запрокинув ее голову подальше от своего лица, зашипел: «За что? Можешь объяснить, за что, или я тебя сейчас сломаю пополам!» Друг друга мы, скоро затихнув, ощутили полностью. Паша не соврал: она была удивительно гибкая, с ней можно было отправляться в какое хочешь плаванье. Шальные мысли забродили в моей очень даже хмельной голове: а вот сейчас я тебя, голубушка, и… Но здесь заворочался и поднялся с кровати Паша. Постоял, покачался, достал из кармана нож, подошел и приставил к моему животу. Я конечно же был очень пьян. Но держался на ногах хорошо и одним ударом кулака по голове мог выключить его уж наверняка и надолго. Но ведь я его раскусил сразу. Просвещенные хулиганы любят играть. Чтобы заставить их действовать всерьез, то есть без правил, надо самому быть совершенно неотесанным. Цель Паши была напугать. Поэтому я засмеялся и спросил, какой смысл ему резать меня. Вокруг слова «смысл» мы и зациклились. «Там, где нет смысла, не ищут смысла, — изрек Паша. — Я тебя зарежу потому что ты мне не нравишься». —"Это будет факт, а в чем смысл?" — сказал я. — «Смысл?.. Смысл в том, что тебе будет больно». — «В этом нет смысла. Смысл будет тогда, когда ты докажешь, что я заслуживаю боли». — «Ты против меня. Я за твердую мужскую дружбу, а ты остаешься в комнате один на один с моей невестой». — «В твоем присутствии. Это ведь невозможно отрицать?» — «Да, невозможно… Но все равно ты мне подозрителен». — «Павлик, он ищет Маринку», — преданно сказала названная невестой Людмила. — «А где Маринка? Где Андрей с Белкой? Что здесь происходит?» Он принялся озираться, а я сделал шаг в сторону. «Она дома, — сказала мне Людмила. — Где ей еще быть. Уходи быстренько. Тебе здесь нечего делать». Несчастный, всё более сознавая что связался в общем-то со шпаной, поскольку ничего другого вокруг и нет, я пошел домой пешком, повторяя одно и то же: «Все ясно. Мне все теперь ясно».

Тем не менее через несколько дней подкатил к дверям прокатного пункта, вызвал девушку.

— Я не все понимаю. Ты завела меня на эту пирушку, я себя там вел тихо. Потом пытался задать несколько вопросов, которые не дают мне покоя, а ты вдруг исчезаешь. В чем дело? Ты просто глупа и ничего кроме всяких убеганий, кокетства, хулиганства не можешь?

Она молчала.

— Ты хулиганка и дура?

— Нет, — сказала она вдруг четко, хоть я и на этот раз не ожидал ответа.

— Но если нет, то что ты хотела делами все-таки хулиганскими мне сказать?

Опять она молчала.

— Ты ничего объяснить не можешь — я тоже не могу, — сказал я. И усаживаясь в седло, сквозь шум уже работающего мотора услышал:

— Будь ты проклят. Будьте вы все прокляты.

Через несколько дней я шел через горсад часов в семь вечера пьяненький с шабашки. Навстречу мне трое — Мариша, Людмила и Паша, юные и чистые, о чем я им и сообщил, раскрыв обьятья. И они все трое не противились, обе девушки прилипли ко мне и так мы стояли довольно долго. Они собирались в кино.

— Об этом не может быть и речи! Все на Зеленую горку…

Вечер получился замечательный. В конце, когда Паша повел Людмилу в сортир, а это было не близко, я вдруг вспомнил, как еще во времена Древнего Мира жил художник, по-видимому хороший потаскун, которому, однако, приключения надоели, он стал присматриваться к своим бабам, на которой бы остановиться, и ничего не видел ни в одной и тогда вытесал из камня такую, какая ему была нужна и любовь его к изваянию сделалась так сильна, что статуя ожила. Еще я вспомнил Бернарда Шоу. Его профессора грамматики, который, как и я, тесать камень не умел и поэтому взялся переделывать живую, довольно вульгарную девку. Все я это вспомнил и сказал Марише:

— В тебе что-то все-таки есть. Знаешь, потерпи до осени, а там может быть и поженимся. — После этих, сказанных вслух слов, я начал оправдываться: — Если хочешь знать, никогда и никому я ничего не обещал… — Потом мне сделалось горько. Я пустился в рассуждения. — Жизнь, Мариша, это роман, который каждый пишет собственным умом и кровью. И раз так, все мы писатели. И самое главное в таком случае не повторяться. Ты абсолютно права, я трепло, брехло. Потому что повторяюсь. Мне надоело. Надо что-то делать. Почти все мои тридцать лет были зря… зря… О, сколько там пустых дней, месяцев, лет! Совершенно нечего вспомнить. Но заметь, многое не по моей вине.

Мариша смотрела снисходительно. Ничего она не понимает и вот так и будет молчать, подумал я. Однако она сказала:

— У меня просто нет слов. Такой здоровый, а психует на каждом шагу. Я тебя перевоспитаю.

Вернулись Паша с Людмилой. Рассорившись. Паша вдруг посадил мою Маринку себе на колени.

— Ты так? — взвизгнула Людмила и оседлала меня не как-нибудь, а лицо в лицо, раздвинув ноги и обняв ими мои бедра, держась руками за мою шею, платье ее при этом закатилось до трусов. — Когда Павлик на мне женится, ты станешь любовником, — горячо шепнула мне в ухо.

И опять, как это уже было в первый день нашего знакомства, поневоле обняв девушку, я ощутил ее всю, кровь бросилась в голову.

— Ах ты бессовестная! — вскричал Паша, оставил Маринку и стащил свою невесту с меня.

Людмила не сопротивлялась, блаженно улыбаясь, очень довольная собой.

— Ну это уже потолок, — хохотал Паша. — Пора уходить, пока мусора не увели.

Объятья разгоряченной Людмилы сделали свое дело. Темные закоулки нашего центрального городского парка я знал как свои пять пальцев, и уже через каких-нибудь десяток минут мы с Маринкой в одном из них занимались любовью сидя на лавочке в той самой позиции.

— Так мы еще не были. А второй раз будем?

Как-то совершенно обезоруженно, по-детски шмыгнув носом, она поспешно кивнула головой — это ведь было быстрее, чем сказать «да». Нам было помешали. Вдруг из кустов, окружавших нашу лавочку, появилось распаренное заблудившиеся семейство — мужик моих лет, его жена однолетка и трое детей мал мала меньше. Явно из района, решившие устроить детям праздник, они по какой-то причине в поздний час заблудились в большом городе и спрашивали у нас, как выйти к железнодорожному вокзалу. Я совершенно растерялся и слова не мог сказать, но вдруг Маринка, продолжая быть на плотном приколе, ничуть не смущаясь, размахивая правой рукой, абсолютно хладнокровно объяснила бедным людям, как и что.

Потом, когда совершенно разбитые мы брели через вокзальную площадь к нашему автобусу, я, глядя на обычную ночную вокзальную суету, вспомнил заблудившееся семейство и развеселился:

— Сейчас те люди, которым ты не дала пропасть в кустах парка, наверное трясутся в электричке, полные впечатлений от города. Особенно последнего. У деток оно еще многие годы так и будет стоять перед глазами, как путеводная звезда.

Я развеселился, а Маринка обиделась за простых сельских людей и перестала со мной разговаривать.

— Ну это ты напрасно. Я ничего плохого не сказал. Между прочим, мне очень хочется в твою большую деревню.

— Нечего тебе там делать, — был ответ.

До чего же она дикая, тоскливо подумалось мне.

Но решил не обижаться. Пока шли до её дома, так и эдак заигрывал с ней. И она в конце концов улыбнулась, и … перед домом, где она снимала комнатку у какой-то бабки, мы вновь сошлись. Эх, и разгулялся же я! Что-то там между ног, в самом центре меня, перемкнулось, я сделался как машина. Мы всё время передвигались и делали это то сидя на куске неровного, выложенного желтым плитняком тротуара, то лёжа под забором, то стоя под кленом, то распластавшись на узкой лавочке, которая в конце концов лопнула и плавно осела — так уж мы устроены, что удобное через какой-то промежуток времени обязательно делается неудобным и надо менять положение. Луна в чистом синем небе то пряталась, то сияла в кроне нависавшего над нами клена. Потом надолго исчезла за крышей двускатного, с двумя окошками флигеля, и когда вновь выглянула, уже более низкая, Мариша заплакала: «Хватит! Я сейчас умру…»

В общем слово было сказано. Ежедневно обжигали всевозможные «за» и «против». Я стал мелочным, ревнивым. Ссорились мы постоянно.

— Все-таки это очень серьезный шаг, и мы должны договориться. В перевоспитание друг друга я не верю. Это главная ошибка всех тех, кто потом разводится. Ты меня не понимаешь, кричат они друг другу. Ты меня, Мариша, никогда не поймешь по той простой причине, что я в общем-то в непрерывном поиске и сам себя не понимаю. Сейчас разное дурачье толкует о научно-технической революции. Особенно им нравится болтать о роботах — они будут делать за человека всю работу и наступит воспарение духа и творческих сил. Но нашелся человек, который сказал: робот — это то, до чего мы дошли сегодня, но ведь человек устремлен в будущее, здесь его слава, завтра он еще что-то откроет, чего роботу, то есть раз навсегда законченному человеку, никогда не придумать. По этой причине надо попросту договориться о главном заранее. Например, никаких игр за спиной друг у друга. Первые два года у нас будут проверочным сроком и поэтому никаких детей. Еще я буду заниматься литературой. Сразу говорю, без этого помру с тоски, сделаюсь алкоголиком и все такое прочее, — говорил я, подобными рассуждениями доводя Маринку до слез, так как она не знала, что должна отвечать. И вдруг начинала вести себя как-то очень уж авантюрно. Будто бы все это нужно было только мне. Она как будто смеялась и над собой и надо мной.

— Свадьбу закатим на сто человек. Я иду вся в белом облаке, шлейф платья поддерживают трое малюток. Легковых автомобилей для невесты с женихом и гостей должно быть пять. И смотри, чтоб наша машина была новая, вымытая, не как у некоторых. Стол накроют под моим руководством — в школе этому нас учили.

— Не веришь, что я всерьез, — говорил я, про себя думая: «Нет, кажется, единства противоположностей не получится».

— Ну что ты, что ты! Представляешь, мы с тобой под руку входим во дворец бракосочетаний, все на нас смотрят: наконец-то Большой Вадим у ног Маленькой Мариши. С той минуты я буду любить тебя вечно.

— Значит, пока любви нет, — горько констатировал я.

— А у тебя есть? У тебя она разве есть?

— Если честно, то мне тебя жалко. Я хочу во всем разобраться и помочь.

— А мне не надо жалости.

«Никто не вел себя со мной так дерзко. Этому должно быть разъяснение», — думал я. А потом, когда я оставался наедине с собой, все недоговорки, дерзость как бы оборачивались в пользу Маринки. Она заблудшая и оттого такая задиристая, а временами просто безумная.

И вдруг рассыпалось. Так как поломался мотоцикл, пришлось ездить на трамвае. Сразу увидел много полузабытых физиономий и среди них Толи Гуся, который с первых слов сообщил:

— Знаешь, Курносый вернулся.

— А кто это такой?

— Как? Разве не знаешь?

— В первый раз слышу. Это кличка?

— Ну да. Маринкин старый пассия. Побратим по п., гы-гы, твой. Она к нему долго бегала… Ничего не знаешь? — Да откуда знать? — Она с ним давно. Он с Баламутом сапожничает. Потом допился до белой горячки, в дурдоме держали несколько месяцев. Вышел и снова запил. Тогда мать отправила его в Крым к целителю. Сейчас вернулся. Напугал, говорит, колдун, на всю оставшуюся жизнь.

— Можешь не продолжать, — сказал я Гусю, протолкался от середины вагона к выходу и вышел на первой же остановке. Я наконец понял отчего неровное, и по сути нечестное Маринкино поведение. Вспомнил и этого Курносого — маленького, округлого, хорошенького, заносчивого и страшно хвастливого. Он лет на пять моложе меня. Когда-то в школе пришлось дать ему подзатыльник. Вместо того, чтоб стерпеть от старшего, он развонялся: пустил сопли и слезы, и сквозь них угрожал чем-то. Пришлось его еще раз треснуть. Он развонялся ещё сильней. Я не знал, что делать, и чуть ли не сбежал. Я хотел сразу идти к Маринке. Но все мы позеры, многие, говорят, даже помереть стараются красиво. Вслед за оставленным битком набитым трамваем шел другой, полупустой. Я доехал на нем домой, часа полтора возился с мотоциклом, завел, примчался к пункту проката на Профсоюзной, не покидая седла, с помощью монеты резким стуком в витринное стекло вызвал невесту и сказал:

— Кина не будет, кинщик заболел. — И добавил: — Ты должна была сказать мне про этого Курносого. Когда с тебя смеются, а ты не знаешь почему — это очень не смешно.

— Будь ты проклят! Будьте вы все прокляты!.. — прокричала Маринка мне вслед.

Все бабы делятся на три вида: монтыльки, профуры, мымры, — учил когда-то нас, пацанов, вор, работяга, алкоголик и голубятник Морж. При этом он не хотел давать объяснений, как все же отличить монтыльку от профуры, а профуру от мымры. Он сердился: — Ну монтылька это монтылька — маленькая, шустрая такая. А профура — она грамотная, с профурой лучше не связываться, толку не будет. Мымра, сами понимаете, длинная, худая, папиросы курит. От мымры тоже толку мало. — А если большая, толстая и неграмотная? Или нормальная — не худая, не толстая, не маленькая?

— Ну это будет просто баба, у которой в голове только хер да деньги…

— А у мымр и монтылек с профурами что в голове?

— Да то же самое. У всех у них в голове хер и деньги.

— Ну хорошо, а, например, монтыльки — они все одинаковые?

— Почему же. Есть монтыльки хорошие, есть плохие.

— А мымры с профурами?

— Мымры тоже бывают нормальные, злые становятся от болезни и плохой жизни. Самые противные профуры. Профуры, по-моему, все плохие.

Несостоятельность Моржовой классификации была очевидна, тем не менее всем нам очень понравилась и запомнилась.

Мариша была конечно же стопроцентная монтылька. Маленькая, шустрая, в лучшие свои минуты очень игривая. Многого она не знала, не понимала, в то же время знание, понятия могут отталкивать и быть вредны, как очень скоро мне прямо-таки свыше дано было испытать.

В августе месяце вдруг навалилась на меня со всех сторон работа — и шабашка хорошая подвернулась, и на производстве аврал: послали монтировать отопительные котлы в наш Ботанический сад, дорогую моему сердцу «ботанику», в опытную оранжерею кафедры биологии университета. Котельная строилась заново, в сверхаварийном режиме. То есть не как положено — сначала стены, потом крыша, потом коммуникации, потом установка котлов, потом отделочные работы, а как нередко у нас — одновременно и стены, и крыша и все что можно. Масса народу толклась на площадке, но лишь единицы осмысленно, целенаправленно работали, потому что в помощь, так сказать, специалистам согнали толпы студентов и студенток. И среди них была Лиля. Та самая, в которую просто кошмарно был влюблен в свои девятнадцать.

Наверное не все у меня с тех пор прошло /да конечно же не все, обида не прошла/, решил и вида не подавать, что знаю ее. Однако она, преподаватель, обязанный надзирать за студентами, сама со мной заговорила. Каждый день, утомленная жарой и бездельем, подходила ко мне и мы болтали. Она окончила этот самый факультет университета и была оставлена на кафедре. Побывала замужем за бывшим своим преподавателем, родила дочку и вернулась к маме.

— Ну, а я талантливый слесарь-сантехник. Ненавижу советскую власть. Считаю себя чем-то вроде корабля, который мог бы хорошо и долго плавать, но которому никогда не выйти из гавани. В голове у меня только одно: где бы найти шабашку, заработать и прогулять. Не хочешь провести со мной вечер? Я уже давно не фраер, все-все умею…

Я был нарочито груб. Все еще красивая, гораздо лучше Маринки, она меня теперь нисколько не волновала. Я совершенно не верил, что между нами хоть что-то может быть.

И действительно, будто бы в великом затруднении, Лиля стала что-то молоть о плохом мамином здоровье, о предстоящей стирке, об электрике, который снял у них счетчик для проверки, и теперь этот счетчик надо куда-то сдать, потом забрать. Она не могла.

— То есть, интереса к моей личности по прежнему нет. Напрасно. Со мной ты могла бы проявить свои лучшие женские качества, о которых, возможно, не подозреваешь. Точно говорю, — сказал я и снял рубашку.

Стояли жаркие дни, каждый снимал что только можно, я чуть ли не единственный не обнажался из-за этой самой Лильки. Словом, я вдруг рассердился. Она, похоже, не то чтобы забыла, но и не подозревала, что творилось со мной, какие вызвала во мне когда-то чувства. Жизнь ее немного потрепала, но и теперь, похоже, она не очень изменилась. Профура, одним словом…

Дальше было так. От Лили я стал отворачиваться. Она ко мне не подходила, но скоро увидел, смотрит в мою сторону, по лицу ее блуждает виноватая, нежно-застенчивая улыбка. Меня это раздражало: дура, в тридцать лет делать вид, будто не знаешь, чего хочешь… Как бы окончательно освобожденный от наваждения, я принялся смотреть по сторонам и вдруг ахнул: да ведь нас на этой стройке окружает, можно сказать, избранное девичье общество! В насквозь просвечивающихся мини сарафанчиках и платьицах, юные первокурсницы, второкурсницы, а так же только что поступившие на факультет школьницы — их тоже поспешили «охватить», это называлось «пройти практику» — подносили нам кирпичи, трубы, даже чугунные секции котлов. Среди них было много совершенно чистых женских экземпляров — красивые фигурки, светлые лица. Идеальные невесты! И между прочим, некоторые тоже смотрели на меня с любопытством. Волей-неволей напрашивался вопрос: почему я промышляю среди всяких бэу, то есть бывших в употреблении, для которых ты никогда не будешь началом, а лишь продолжением, вместо того, чтобы раз уж задумал, не попробовать действительно начать с нетронутой?

Первую неделю на ударной стройке я, один из немногих действительно работавших, тем не менее работал только до обеда. Потом, не переодеваясь, садился на мотоцикл и несся домой, чтобы, пообедав, ехать на шабашку. Ведь на стройке после обеда уже совсем никто не работал — работяги выпивали, студенты уходили купаться на Темерничку, которая была в сотне шагов от котельной. Однако на меня накапали, мастер потребовал, чтобы я после обеда хоть немного, часов до трех, торчал среди народа. Поскольку от выпивок в рабочее время я отказался настолько давно, что меня уж и не приглашали, в очередной обеденный перерыв поплелся вслед за толпой студенток /мальчишек на биологическом почти не было/ к речке. Шла в этой толпе и Лиля. Шла она смеясь, с желто-красным шариком на ниточке над собой. Я лег на траву в стороне. Лежал на боку и ничуть не скрываясь смотрел, как они там раздеваются, заходят в воду, визжа, плещутся. Сейчас еще немного полежу, тоже сброшу свои слесарные штаны и кое-что покажу. Да, видели меня в работе, посмотрите и на воде… Лиля не раздевалась — дистанцию держала между собой и студентками, как профуре и полагается.

Как это иной раз бывает, показать себя помог случай. Вдруг шарик из рук сидевшей в центре девичьего круга Лили вырвался, полетел к середине реки, там коснулся воды и его довольно сильным ветром понесло против течения, к железнодорожному мосту. Несколько девчонок поплыли было за ним, но это явно не имело смысла. И тогда, сделав некоторую выдержку, раздевшись, я разогнался, нырнул и понесся в стиле чемпиона, да-да, в лучшем своем стиле, кролем, сначала все-таки не в полную силу, разминаясь, а потом прибавив, как прибавляют водоплавающие птицы, когда хотят взлететь. Скоро шарик был в моих руках. Возвращался я не спеша, на берег вылез напротив своих рабочих штанов, метров за тридцать от девичьего табуна. Все так же не спеша нес им шарик, уже зная, каким увижу Лилькино лицо — нет, не покрасневшее, но в белых и красных пятнах, означающих полное смятение всего ее женского естества. Так однажды уж случилось с женой одного моего приятеля, тоже на воде, во время воскресного пикничка: я шутя, вполне дозволено, на глазах мужа, потянул ее за руку к себе, и она вся вдруг покрылась красными и белыми яблочными пятнами, даже живот и руки. Мы смотрели на нее и ничего не понимали. «Гля-ля-ля, зайка, что это с тобой!» — воскликнул ее муж, а она не знала куда деть глаза и клонила головку к плечу… Моя исключительно избирательная память подсказала мне, пока я приближался с шариком, что теперь это вновь повторится. И так оно и было. Лилька вся пошла пятнами, я наконец с ней рассчитался, потому что память выдала еще кое-что. Много-много лет тому назад избалованная самовлюбленная красавица открыла дверь одному сопляку, будучи в бесподобно нежных розовых с оборочками трусиках и какой-то прозрачнейшей белой блузочке. Сопляк смотрел на недосягаемое чудо и по-видимому пошел в то время красно-белыми пятнами. Теперь мы стали квиты.

А через пару дней моя работа в котельной оранжереи, и опять-таки ко времени обеденного перерыва, закончилась. С сумкой, полной тяжелых инструментов, шел навстречу девушкам, которые направлялись к реке. Сделал ручкой Лильке. Она было приостановилась. Но я продолжал мрачно идти своей дорогой. И как же она на меня посмотрела. Я так уйти не должен! Это невозможно, это ни в коем случае нельзя, она на все, на все со мной решилась…— вот что это был за взгляд. Взгляд боли и отчаяния. Я тогда даже озираться начал: не свалится ли мне с какой-нибудь крыши или прямо с неба на голову кирпич. Потом мне стало очень-очень даже плохо. Страдать самому было куда привычнее, чем видеть страдания других. Вот ведь как получилось, это ведь я ей отомстил. Ну да, в своё время со мной, безнадёжно влюблённым, она могла сделать что хочешь и прекрасно знала это. Прошло время, я понял, как сильно женщины зависят от мужчин и… В общем я про былую свою беспомощность забыл, а она нет. И так получилось, что ничего не получилось.

Еще через два дня работал я в районе зоопарка на шабашке до позднего вечера. Устал страшно. Настроение, несмотря на то, что заработал порядочно денег, было безрадостное. Хозяин по случаю окончания работ поставил бутылку водки, мы ее с ним осушили, но даже это не подняло настроения, наоборот, стало совсем пусто. Я был без мотоцикла, пошел на автобусную остановку, ждал минут двадцать, мне бы остановить такси, но не люблю я этот вид транспорта, подумал, что ведь если пойти напрямую через железную дорогу и опытное поле, то до дома не так уж и далеко. Что-то, однако, ныло во мне, подсказывало: не надо… Я колебался, пока на себя не рассердился: бывало по ночам через кладбище ходил, а здесь по светлу чего-то забоялся. И пошел.

Едва за спиной остались дома и я оказался в старом глиняном карьере, буйно заросшем начавшей высыхать травой, как сразу стало хорошо. Впереди была железнодорожная насыпь с вздымающимся от нее опытным полем, справа в далекие деревья садилось солнце, слева повис белый месяц. И уж не в первый раз, когда оказывался за городом, подумалось: случись эта самая атомная война, погибни все человечество, жизнь все-таки не исчезнет, почти мгновенно, за каких-нибудь пять лет прорастут травами и деревьями наши дороги, в домах, фабриках расплодятся звери и птицы. Жизнь не исчезнет, наоборот, восторжествует…

Чтобы выбраться на дорогу посреди опытного поля, надо было метров двести идти по железнодорожной насыпи. Поднявшись на нее, я вздрогнул: между рельсов лежала большая черная собачья голова, из открытой пасти видны были белые зубы и красный язык, несмотря на позднее время жужжали очень бодрые мухи. Что за зверство, было моей первой мыслью. Однако метров через двадцать под левым от меня рельсом увидел черное растерзанное туловище, с которого при моем приближении взвилась туча мух. Здесь догадался, что бедная собака попала под поезд. И вслед за этим пришла другая мысль: это мне что-то грозит, это мне предупреждение и в ближайшие дни и даже недели надо быть осторожным.

Да, совершенно определенно я так подумал. Что именно в ближайшие дни или даже недели.

Что через несколько минут, что времени у меня уже нет — это не пришло.

Но едва свернул на дорогу вдоль лесополосы, как увидел впереди две подозрительные фигуры. Поглядывая на меня, довольно крупные взрослые парни что-то искали в кустах под деревьями. Потом они стали мочиться. Когда я был уже совсем близко, еще раз расстегнули штаны и будто бы помочились. Лица у обоих были воспаленные. И скорее всего не только от водки, но и травки. Темные брюки и белые рубашки с закатанными рукавами на обоих мятые, очень несвежие. «Вот же, сука, ну почему я не взял с собой хотя бы часть инструмента! Вечно я в таких случаях невооруженный», — тоскливо подумал я. Ведь, к примеру, с молотком в правой руке, ножовкой по металлу в левой я был бы защищен не хуже римского легионера, а так…

— Ну что, проводил?!

Один схватил меня за руки, второй тянул из-за пазухи (где только он его взял?) ржавый немецкий штык-нож.

— Кого проводил? Да я вас в первый раз вижу! — вскричал я.

Они не слышали. Дернувшись, я увернулся от кинжала и бросился бежать. Переутомившийся от работы, выпивший к тому же стакан водки я был очень тяжел. Но и они, одуревшие от пьянки, были не легче. Спасла меня футбольная сноровка. Шагов десять вглубь лесопосадки я сделал по прямой, потом взял круто влево и также круто вправо. После последнего маневра, поверивший в твое левое направление противник остается далеко позади. Слышал, как один из парней грохнулся и взвыл. Я выбежал на дорогу и бросился назад, потому что если и мог бежать, то только под гору. Мне было очень плохо. Еще не добежав до железнодорожной насыпи, я уже знал, что за мной гонится лишь один, который держал меня за руки, и, следовательно, был без кинжала. На насыпь взбежать я уж не мог, набрал в руки осыпавшихся сверху дробленых кремней и стал швырять в преследователя. Он остановился, но когда я попал ему в руку, бросился ко мне. Заграбастав поспешно еще кремней, я рванулся ему навстречу, продолжая швыряться и попал прямо в изрыгающий проклятья рот. На этом все было кончено. Он как бы забыл про меня, сел на землю, совал в рот пальцы, размазывал ими по лицу кровь. Я даже не подошел к нему, хотя всего несколько секунд тому назад хотел убить.

На трассу я шел, злорадно смеясь. Это все козни Лильки-профуры. Дурочка, я посильнее тебя… Подходя к асфальтовой дороге, увидел на автобусной остановке тех же людей, с которыми совсем недавно ждал. Совсем недавно… Господи, сколько ж это прошло времени? Здесь как раз показался автобус и, подымаясь в него, я нервно хохотнул: как удивительно, однако, можно скрасить себе ожидание…

А потом я испытал новый приступ ненависти. Меня, стоящего в проходе, спросили, выхожу ли я на следующей остановке. Я открыл было рот, но это отозвалось такой резкой, ослепительной болью в правом ухе… Меня все-таки ударили чем-то в ухо. Я было дернулся к выходу: надо вернуться и этого гада, оставшегося там, под насыпью, сделать инвалидом… Но тут же и остыл: это бы было уж слишком. …

Такая история вспомнилась мне в больнице. Удивительно, что оба раза пострадал я от выпускниц биологического факультета нашего университета. Проклинали меня множество раз. Но сработало от неудовлетворенных.

ПОСТРОИТЬ ДОМ

Удивительно, но насколько же чуть ли не со дня рождения предопределено было всё, что случилось в моей жизни. За великое счастье жить я всегда расплачивался более чем сполна. Чтобы не быть раздавленным, чтобы не сделаться алкоголиком или превратиться в типичное советское мурло вроде моего папаши, я просто обязан был сделаться и думающим, и строящим. И бежать, барахтаться…

Хорошо помню день, когда я и мой лучший друг Толя Гусь отправились с лопатами на полученный матерью земельный участок делать фундамент под будущий дом.

Летний день был без солнца, но душный. На пыльную дорогу упало несколько крупных капель, налетел ветер и поднял пыль в воздух. Однако это было все, что выдала хмурившаяся с утра природа. Через минуту стихло и выглянуло солнце.

Участок был на месте лензаводских огородов, начинавшихся по ту сторону глубокой балки, естественной границы между городом и полями. Мы были уж у переулка, который метров через двести обрывался у этой самой балки, когда из другого переулка выехала телега. Много дней не брившийся и не умывавшийся драгель, проезжая мимо, посмотрел на Толю как-то очень уж мрачно. В это время его лошадь задрала хвост и посыпалось. Толя хохотнул.

— Фи, поручик, как дурно она у вас воспитана. Может быть, вы подвезете нас, поскольку ей теперь стало легче?

— Свою иметь надо, — молвил темнолицый мужичонко, свысока на нас глядя.

— Так в том-то и дело, что твоя тоже не твоя. Не все ли тебе равно? Подвези, а.

Мужичонко будто ждал этих слов.

— Рот твой нехороший! Сморчок поганый! Он знает что-то про мою лошадь. Он хочет что-то от меня. У меня ты можешь одно — отсосать… — и дальше шло такое, что мы с Толей остановились и посмотрели друг на друга.

— Чего с ним делать? Убить вот этой лопатой и закопать? Я ж пошутил, а он, гля, по кочкам понес…

Я хорошо знал, что у моего друга между словом и делом промежутки порой бывают — ахнуть не успеешь. Поэтому схватил его под руку, уже налитого гневом и упирающегося, потащил в сторону. Телега с кричащим драгелем поехала прямо, мы пошли вправо. У меня, если честно, от полученных оскорблений дрожали руки, что случалась обычно уже после драк. Мы дошли до конца переулка, спустились по кривой тропинке в глубокую балку. Вся она была зеленая и совершенно не замусоренная — люди еще были очень бедны, от еды не оставалось отбросов, а вещи служили своим хозяевам, можно сказать, до полного изнеможения и превращения в прах.

В балке мы некоторое время искали воду. Это Толя придумал.

— Глянь, камыши растут. Значит, там есть вода. Пить хочется: пошли родник искать.

Полоска камышей была жиденькой, метров пять в длину, родника мы не нашли. Зато успокоились и забыли про мужичонку, водителя лошади. Но когда выбрались на другую сторону балки, вдоль которой по полю шла грунтовая дорога, то увидели все ту же телегу, сверху легко катившуюся на нас. Кажется, мы опять подрастерялись. Там, в поселке, сквернослова надо было или как следует побить, с большой перспективой иметь дело с милицией, или проглотить обиду и уйти. Мы решили, что столкнулись с сумасшедшим и стерпели. И вот он снова был перед нами, а вокруг ни лялечки, твори что хочешь… Толя остановился и оперся на лопату. Я сделал то же самое. Расстояние между нами было еще такое, что он вполне мог развернуться и ускакать. Вместо этого он завопил:

— Ребятки! Дорогие! Ну забыл, что сам был такой. Простите, если можете… Дурак! Дурак! Никогда больше не буду. Садитесь. Вот сено, мягко. Куда хотите, хоть за пять километров…

Поравнявшись с нами он остановился, принялся стелить в телеге брезент.

— Вот, ребята, мягко будет. Пожалуйста, прошу вас…

— А зачем ты, идиот, нас оскорблял? Мы же с тобой шутили…

— Именно я идиот. У меня после лагеря голова не в порядке. Били. И все по голове. А вы не надо, вы меня простите, ради бога.

— Ну хватит. Пиздоль куда хочешь. Все! — сказали мы.

— Тяжелый случай, — сказал Толя, когда он, заплакав, продолжая что-то кричать, поехал прочь. — А может, все-таки надо было пару раз дать ему по шее?

— Нет, Толя, — сказал я, — учить его поздно, только руки запачкаем.

— А ну его, — легко согласился Толя.

Участок наш был неподалеку, хотя отыскали мы его с трудом. Поселок только начинал строиться, пустых участков, означенных деревянными колышками да кучами кой-каких стройматериалов было очень много.

Будущий наш дом должен был иметь размеры 4,5×6. Как нас научили взрослые, уже строившие себе дома люди, разметили, натянув шнуры, выкопали глубиной сантиметров на сорок («два штыка») траншею. Это у нас получилось легко, поскольку еще в прошлом году здесь были огороды, земля, следовательно, вскапывалась как минимум на «штык». Потом на двух листах железа начали мешать песок, кирпичную щебенку и цемент. Сделали один замес, сбросили его в траншею и увидели: чтобы заполнить траншею полностью, надо приготовить таких же замесов еще штук тридцать, а скорее всего и больше. То есть работы — очень тяжелой, непривычной работы — было не на один день. А так как я не имел права очень уж эксплуатировать Толю, то одному мне здесь было трубить и трубить.

— А! Давай засыплем её щебнем до самого верха. Потом сделаем жидкий цементный раствор и зальем. Куда он, дом этот, денется? Сквозь землю не провалится… Ведь не провалится же!

— Не провалится. Вообще так тоже делают, — согласился Толя.

— Ну в таком случае и хрен с ним! — воскликнул я радостно. — Мы живем в мазанке вообще без всякого фундамента, а тут вдруг так сразу.

Изрядно утомившись, мы за день устроили фундамент. Толя сомневался, я его успокаивал.

— Все будет нормально. В наших краях землетрясений не бывает, а так этой хате просто деться будет некуда, кроме как стоять да стоять.

Совесть моя, конечно, была нечиста: Фундаменты должны быть надежными. Но мы с Толей работали на заводе «Электроинструмент» — он слесарем, я токарем. Работали не дай бог как, никаких тебе перекуров, тем более чаепитий — иначе получать придется совсем копейки. Но конечно же это была не главная причина моего разгильдяйства. Я считал, что мать и сестра виноваты передо мной. Мне очень хотелось учиться, но сестра со своим ребенком связала по рукам и ногам. Даже если б я, заткнув ватой уши, подготовился и поступил в университет, мать еще и меня не смогла бы прокормить. И в самом ближайшем будущем я должен был на несколько лет загреметь в солдаты. Рассказов же о том, что это такое, наслышан я был достаточно. Как и рассказов о студенческой вольнице. Да, я хорошо знал, чего заслуживал и что могло бы быть. Вместо новых и новых знаний, вместо дружбы с равными, словом, вместо среды, в которой мог бы наконец раскрыться — ведь меня ничем природа не обделила! — меня ожидала казарма, где как и на родной улице я должен был лишь сжиматься и умирать. Да-да, подверженный депрессии с младенческих лет, я и дальше не мог надеяться на что-либо хорошее.

И еще. 56 год для нас, уличных, был последним годом затянувшегося детства. Почти каждую неделю выдавался день, когда на всю нашу окраину гремела музыка, до утра слышались песни — провожали кого-нибудь из родившихся в злосчастном 37-м. Мне тоже из военкомата уже приходила призывная повестка. Я не пошел. И на следующую твердо решил не ходить. Кончится лето, провожу всех своих сверстников, потом сам пойду. И что там будет через три-четыре года одному богу известно. Скорее всего завербуюсь на какую-нибудь великую коммунистическую стройку и попробую жить самостоятельно. Да-да, именно так. В конце концов по сути ни в чём моя сестра не виновата — не дала ей природа ума, и что с этим можно поделать? Мать свою многострадальную люблю, но она совершенно отсталый, всё взваливший на себя человек. Многое, очень многое она могла бы и не делать ради нас. Больно смотреть на это.

Выполнив очень плохой фундамент, мы тогда с Толей поспешили домой, ведь вечером были как раз званы на очередные проводы.

А гулять мы тогда придумали как никто до нас и после нас.

Наша юность совпала с началом второго периода Советской истории, которую я давно уж делю на две части — кровавую и псевдомирную. Второй период начался после смерти Кобы. И начался с появления в магазинах пластинок с запрещенной в 46-м году легкой, в основном танцевальной музыки двадцатых и тридцатых годов. Почти десятилетие молодежь на танцплощадках веселилась под полупохоронный вой меди: «Каким ты был, таким и остался, орел степной, казак лихой…», или: «Ой, цветет калина, в поле у ручья…» И вдруг после этой псаломной, украденной у церкви товарищами советскими композиторами музыки, душещипательнейшие танго, под которые сколько хочешь можно обнимать совершенно незнакомых девчонок. Купить радиолу, выставить ее в раскрытом окне и на полную громкость поставить пластинку с «Брызгами шампанского», о, тогда это было то же самое, что теперь пригнать из Германии «мерседес» и под теми же окнами медленно, со смаком отмывать все его наружные и внутренние части… Так вот, сначала друг с другом, потом робко приглашая робких же наших соседок, стали мы танцевать под такими окнами с радиолами. Это всем понравилось. Появились самоучки радисты, умеющие делать усилители к радиолам. Наши танцы на улице стали необычайно популярны, собирали огромные толпы человек в сотню, а в субботние дни и более. Асфальтовые дороги и тротуары были только в центре города, равно как и уличное освещение — мы танцевали в полной тьме, в пыли или грязи.

Сначала появлялись разные блатные из центра. Но мы, окраинные пацаны, до того разобщенные на небольшие шайки, здорово вдруг объединились, чужаков несколько раз побили, и они либо делались нашими друзьями, либо исчезали, хотя таких не помню: в конце концов каждый знает, как вести себя хорошо и при желании умеет это делать.

Да, лет с двенадцати мы, пацаны окраины, начали томиться некой избыточной силой, ходили по кабакам, приворовывали, приторговывали, подрабатывали, после шестнадцатилетия пошли работать. Содержание какое никакое — табак, кино, вино — было. Однако гулянье, беспутство наше лишь с этими ночными танцами в пыли и тьме посреди улицы обрели форму. Мы, нищие духом и телом, несчастье всех взрослых, всюду гонимые, долго маялись, но все-таки пристали к берегу, где вполне смогли почувствовать себя хозяевами.

Устройство фундамента — ничего больше я тогда, в 56 году, не сделал в первый год строительства дома для нас. Я туда больше ни разу не ходил.

Продолжать предоставил матери. Кого-то она наняла сделать стены и крышу и после этого вход будто бы крест накрест забили досками до следующего года. Я гулял и загремел в заранее ненавистную армию самым последним, двадцатого декабря. Чтоб возвратиться первым, через восемь месяцев, двадцатого августа.

Армия мне не понравилась даже гораздо больше, чем я ожидал. Лет десять потом, когда вдруг она мне снилась, я просыпался в холодном поту и смертной тоске.

Здесь ведь вот что случилось. Мой командир взвода оказался ну просто двойником того самого солдата, который накачал сестрёнку и сделал меня в шестнадцать лет дядей. Собственно, мне судьба предоставила возможность, глядя на этого нового, понять, каким был тот, потому что того я всё-таки видел лишь мельком, абсолютно ничего знать о нём не желая, от этого же просто деться некуда было. Наводить на своих подчиненных чуть ли не ужас — вот чего жаждал сержант Дудка. Ну и случилась такая история, что однажды ужасным стал я. В воскресный день Дудка был дежурный по казарме, естественно, свирепствовал, никому не давая покоя, через каждые полчаса объявляя построения по пустякам. Я не выдержал, ушел из строя и лёг на свою койку. Он сначала орал, потом хотел вернуть в строй силой. Здесь-то я взревел, кретин испугался и побежал в канцелярию звонить. Там-то я схватил его за рыжие патлы и пару раз стукнул лбом о канцелярский стол, накрытый стеклом, под которым полно было всяких записок. Стекло разбилось. После этого мне, чтоб избежать суда, и пришлось сделаться «самострелом».

Но кое-что армия мне дала. Не могу сказать, что она пробудила моё сознание, заставила по новому взглянуть на мир. Нет, сознание моё, точно могу сказать, пробудилось в четыре годика — голод, холод, бомбы потрясли и заставили думать — надо ж было найти ответ, за что этот ужас на нас свалился. Но всё течёт, меняется, воспоминания притупляются. В армии мои глаза вновь расширились от изумления. Это же бред наяву! Зачем все эти командиры, уставы, автоматы, казармы, пушки?.. До армии моим горячим, но поверхностным собеседником был Толя Гусь. В армии, в своей роте я тоже нашел друзей, не злых и бесшабашных, один из них перебил мне руку. Я постоянно вел с ними антисоветские разговоры. Они со всем очень соглашались, но я чувствовал, далеко не так понимают, как я. Они были только слушатели. В госпитале я нашел себе более подготовленного товарища. Когда после операции (мне в одну из двух костей предплечья вставили спицу) я немного пришел в себя, то обнаружил на соседней койке человека со сломанной шеей, читающего «Шагреневую кожу». Это был открывший впервые для себя классику лейтенант. Не из тех идиотиков, что кончают военные училища и делаются служаками на всю жизнь. Мой окончил «Темирязевку» и сразу же, не приступая к работе, был призван в армию. Так как я для себя классику открыл уже давно (четыре года тому назад, мне тогда это казалось очень-очень большим сроком), то сначала выложил ему всё о классике. Потом как-то незаметно перешли на действительную жизнь, ее малые и большие нелепости, например, призыв в армию выпускника сельскохозяйственной академии. И наконец пришел момент, когда я, указав пальцем на целыми днями болтающее в нашей палате радио, смог ляпнуть:

— Наша армия — чудовище и охраняет совсем не то, о чём брешет вот это устройство. Поголовное социалистическое соревнование, права народов, правдивое искусство — ничего этого нет! Наоборот, наша армия охраняет глупость, самодурство. Наш нынешний фюрер Ника любит поговорки. Когда выступает перед военными, обязательно ввернет про солдата, который плох, если не мечтает стать генералом. Я другое заметил: нет солдата, который бы не мечтал о дембеле, и нет полковника, который бы не видел себя генералом. Почитай Герцена, Салтыкова-Щедрина — будто про сегодняшний день. Никуда мы не делись от тех порядков и нравов. Только оружие сделалось во сто раз убойней. Но самое удивительное, что нам это как-то не очень и страшно. Наоборот, для многих изобретение атомной бомбы радость. Может быть погоня за американцами, чья бомба громче взорвется — это и есть настоящее социалистическое соревнование?..

— Один майор мне сказал: служить надо не думая. Тогда легче.

— Если знаешь, что через два-три года это кончится, может быть. А если всю жизнь?.. Не только наша, все армии не нужны.

Вроде бы злостный мой поступок — «самострел» ради избавления от ненавистной армии, пошел мне на пользу самым невероятным образом. Сначала он свел меня с лейтенантом, который понимал меня как надо, а потом, уже дома, когда подрался с двумя бесами, и кости руки вновь разошлись, сидя в очереди на врачебную комиссию, которая должна была признать меня нетрудоспособным, я познакомился с художником Володей, от него первого узнав про писателя Мамина. Вот уж поистине никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Более того, новые друзья и один и другой тоже в свое время, в немецком плену, были «мастырщиками». Мамин, чтобы отдохнуть на больничной койке от непосильной работы в литейном цехе, прижег ногу жидкой сталью, Володя сунул руку под пресс. Мамин про свой «подвиг» не скрывал, про Володю я мог только догадываться, он, как вскоре и я, все-таки получал за то уродство пенсию.

Сделавшись в армии бесправным скотом, я оценил свою прошлую жизнь как неоправданно пустую, в которой у меня было все-таки немало возможностей. И оказавшись дома, я сразу же принялся работать, благо, времени имелось достаточно. Ведь меня отпустили не сразу. После госпиталя я два месяца был дома как бы на поправке. Семейство мое жило тогда уже в нашем собственном доме. Не было полов, электричества, коридора. Все это я смастерил фактически своей правой, слегка помогая ей левой, очень самому себе удивляясь, что хоть и коряво, но ведь получается. Последним моим подвигом была электропроводка. Один из знакомых пацанов, работавший электриком, рассказал мне, как это делается — и это тоже у меня получилось. В посёлок как раз вели электричество, монтёры за бутылку водки подключили наш дом к ещё не работающей сети. И наступил день, когда в домике нашем вдруг зазвучали скрипки — это дали нам долгожданное электричество и заработал включённый в розетку радиоприёмник «рекорд». Радость была, какой не испытывал я со дня 9 мая 45 года. Семнадцать почти лет не имея пристанища, жили мы в основном при керосиновой лампе. И вот наконец есть свои целых две комнаты с коридорчиком, и даже есть электрический свет, и уже решено по моему настоянию купить диван вместо шифоньера — что ещё человеку надо? С помощью электричества и дивана я стану писателем, и вообще время моё больше не будет истребляться. Да, Армия меня подстегнула. Я очень много думал. Мне давно уж хотелось говорить. Вот наконец я заговорю.

В конце октября 57-го года меня комиссовали, я устроился работать. Но одновременно с моим освобождением от армии случилась сороковая годовщина великого Октября и по этому поводу большая амнистия. Из тюрем вышло огромное количество уголовников, криминальная кривая, как теперь говорят, резко пошла вверх, я тоже пострадал — подрался с двумя пьяными блатными. Не до конца сросшиеся кости разошлись, пришлось уволиться, не проработав и недели. Я был в отчаянии. Моя больная мать не могла прокормить кроме самой себя ещё троих иждивенцев. Однако нет худа без добра. Как раз тогда в городе появился наш папаша, ничего не пожелавший знать о бедах бывшей жены и собственных детей, которые тоже для него стали как бы бывшими. И сам он хотел, чтобы на него смотрели как на бывшего. О, сам он только этого и хотел! Встреча с бывшим папашей очень меня разозлила. Во-первых, я потребовал от матери, чтобы она перестала быть безответной тягловой скотиной: сестра должна работать. «Немедленно! Сей же час. Иначе я её убью. Всех убью, и себя тоже». И случилось чудо: они мне поверили. Они покорились, зашевелились, с помощью какого-то материного знакомого сестру устроили на кондитерскую фабрику в ремонтный цех подсобной рабочей. И ей там понравилось и она проработала на одном месте аж до девяносто третьего года, когда всё полетело к чёрту и фабрика закрылась. А сам я по советам бывалых людей пошел по разным медицинским инстанциям и получил звание инвалида третьей группы. И в третьих, самое удивительное и для меня на всю жизнь важнейшее. Сидя в очереди перед дверями медицинской комиссии, которая должна была дать заключение трудоспособен я или нет, познакомился с художником Володей. Свой свояка видит издалека. В тесной битком набитой приёмной мы сразу отличили друг друга, даже непонятно как сошлись из противоположных углов, разговорились. Он был ровно на десять лет старше, но это нам ничуть не мешало — мы оба были больны одним и тем же, то есть очень не любили порядки в так называемой нашей родине. У него была искалечена правая рука — отсутствовали большой палец, безымянный и мизинец, вся рука до локтя была как какой-то выкопанный из земли кусок корня. «В Германии был пацаном. Первая жертва самого первого налёта на снарядный завод, где отбывал рабство». Ну и конечно здесь мы сразу завелись: он о рабстве в Гитлеровской Германии, я о бесправии советских солдат и глупости порядков в армии. Дожидались своей очереди мы часа три. Где-то часа через полтора Володя сказал, что у него есть друг, который тоже три года отмантулил у немцев и хочет написать новую «Войну и мир» о том времени. «Так я тоже хочу! — воскликнул я. — Только не про войну, а после». «Ну вот я вас и познакомлю, — сказал Володя. — Он очень умный. И уже напечатал два рассказа и статью». Между прочим, выяснилось, что живёт и Володя, и неведомый мне умный его друг совсем близко от тех улиц, где мы с матерью кочевали из одной хибарки в другую, и даже удивительно, что не встречались раньше.

Знакомство это меня прямо-таки вдохновило. До чего всё-таки мудрые у нас поговорки. Свой свояка видит издалека — точно! А ещё: на ловца и зверь бежит. Теперь у меня будет с кем хотя бы посоветоваться. Если, конечно, сказанное Володей правда. Но на балбеса за свои слова не отвечающего он не похож.

Однако приглашением Володи приходить к нему я вряд ли бы когда-нибудь воспользовался — такой уж человек, не люблю навязываться.

Но так получилось, что этот самый Мамин, мечтающий написать новую «Войну и мир», поздней осенью женился на старшей сестре моего школьного, а в гораздо большей степени уличного товарища. Я, бездомный, пропадал у них на Красной 8 целыми днями с раннего детства.

Мамин… Долгое время я казался себе чистым самоучкой, за любое из своих умений обязанным только самому себе. Ну ещё книги, конечно. А живые люди… В моей башке сидело вбитое советской пропагандой представление об учителях как о людях одновременно и всезнающих и в то же время безгрешных. Таких вокруг не существовало И лишь годам к сорока я понял, что учителей у меня было просто тьма. Рубил топором сучья спиленного дерева. Не тот что в руке, а свободный конец разрубленной пополам палки иногда взвивался вверх и опускался мне на голову или плечи. Это, конечно, раздражало, я потихоньку ругался нехорошими словами. Мимо шёл человек, вдруг остановился и сказал, кто ж так работает, надо не поперёк, а наискось. Я слегка обиделся, ещё некоторое время рубил по неверному методу, но когда на мою голову упала очередная палка, попробовал наискось и оказалось лучше. И вдруг прозрел. Мама родная! Да ведь только что меня научили! Уже скрывшийся с моих глаз человек научил, следовательно, это был учитель. О, сколько же на самом деле было у меня учителей. И плохие, делавшие мне нехорошо, тоже были учителями. А книги… Конечно, и книги. Но чего б стоили книги, если б не было действительности. Да и откуда бы они сами взялись? И самым большим моим учителем был Виктор Мамин, к которому я когда-то бегал показывать свои новые листы.

Он был не только ум и душа, но и тело. Да ещё какое тело. Большое, требующее физических нагрузок и любящее их. Впрочем, его прекрасно, на сотню лет раньше, описал Лев Николаевич Толстой. Не у одного меня первое впечатление о нём: «Да это же Пьер Безухов!» Безусловным авторитетом он для меня никогда не был. Не Чехов, не Толстой, не любимый Помяловский. Но талантливый, много умевший видеть, мучающийся, весь какой-то трудный. Да-да, именно трудный. Не тяжёлый, нет, но, как говорят картёжники, не в масть кому бы то ни было. Так как носимое в себе считал самым важным. Он был сам себя приговоривший разобраться в своих мыслях и чувствах и сказать об этом. А разбираться было в чём. И так до конца и не разобрался, вернее, не сказал, что для писателя по сути одно и то же.

Принято считать, что человек — существо общественное. По моим наблюдениям, все сколько-нибудь стоящие люди — полу общественные, на четверть общественные. Таким был Виктор, таков я сам. К людям тянет, временами просто невозможно без таких, которые не ты сам. В то же время долгое пребывание в переполненном страстями, а в основном страстишками, обществе утомляет до того, что идеальным кажется затворничество в пещере.

Заочно знакомый, в первый же раз я обрушил на него своё чисто люмпенское неприятие мира сего. Советская армия, которую только что увидел своими глазами — мерзость. То, что пишется о нашей жизни в газетах, журналах, книгах, — позорная ложь. Советских писателей во главе с Фадеевым с четырнадцати лет не переношу. «Молодая гвардия» — брехня. Ничего подобного никогда не было! Когда мне было десять, двенадцать… как я мучился. В войну всем было жутко. Кроме холода, голода и страха ничего ведь и не было. Ужасно не хотелось умирать. А у всяких там Семёнов Бабаевских, Анн Караваевых и прочих солдаты рвутся в бой, чтобы умереть за родину, за Сталина. Из книги в книгу переходит герой, главное достоинство которого широкие плечи, походка вразвалку и умение не опускать глаза перед самыми нехорошими людьми. Я пробовал двигать себя будто я танк, никому не уступая дороги, но в последний момент обязательно сделаю шаг в сторону. То же самое когда мне врут, не могу таращиться и уличать во лжи. Не могу и всё! Мне стыдно. Пасую, опускаю глаза…

Эти мои признания сделали Виктора добрым ко мне. «Это ведь очень здорово! Хамство не уступать дорогу встречному. И смотреть в глаза наглецу стыдно. Вспоминаю… вспоминаю… Когда-то и меня это мучило. Был такой герой у пролеткультовских писателей».

Потом мы заговорили о лагерях советских и немецких. Точно так же как с художником Володей. Причем, если Володю я воспринял как равного мне по потерям, и настроены мы были одинаково — ни во что не верили, Виктор во что-то будто верил.

— Но знаешь, всё ведь меняется. Сейчас, если умеешь читать между строк, много разного полезного можно узнать. Так что ты в своём неприятии мира сего не совсем прав. Работа в головах идёт, перемены будут, они неизбежны.

— Это понятно, — уныло согласился я. — Только когда они будут…

— Не знаю. Но руки опускать нельзя. Кое-какие возможности появились. Я решил любыми путями добиться членства в Союзе писателей. Это даст пропитание и, самое главное, время для писательства. А будет время — я его даром не потрачу.

В общем я решил, что он прав.

Три зимних месяца, пока вновь срастались кости моей левой руки, я провел так, как хотел бы провести всю жизнь. За письменным столом. Днем читал, гулял. К вечеру ложился спать. Просыпался часов в десять, когда укладывались мои домочадцы, и под их мирное сопенье мучился над листами бумаги другой раз до рассвета. Писательство оказалось делом невероятно трудным. Жизнь вдруг обернулась всего лишь материалом, подобно обыкновенному бревну, из которого один мастер может сделать доску; другой стол; третий, искусник, красивый мебельный гарнитур. Обычно мы живем настоящим, а если оно плохое, будущим. Для пишущего важнее всего прошлое.

Без критики писателю, да и вообще человеку искусства, нельзя. Особенно начинающему. А помочь мне мог только Виктор, к нему я и бегал через день да каждый день.

— Писательство — крест тяжкий. Писатель должен быть человеком мужественным. Литература — это только то, что на «отлично», остальное не литература — макулатура. Это как жизнь и смерть: или ты живой, или мертвый. Среднего нет.

Первые два рассказа получились у меня в темную. Я понятия не имел, чего хочу, с чего начать и чем кончить. Исписав несколько страниц, шел к учителю, он смотрел и говорил, что вот это и это похоже на прозу, остальное не годится. Я мгновенно обижался, однако начинал размышлять и скоро видел, что так оно и есть, мучился собственной бездарностью, но обычно на следующее утро что-то новое приходило в голову и рождалось продолжение. И однажды я понял, что все-таки написал самый настоящий, во всех отношениях художественно законченный рассказ.

Силёнок моих и опыта жизни хватило тогда на пять рассказов, три из которых пропали, а два были напечатаны аж через двадцать три года. А тогда был ужасный мрак. Мамин, в то время практически сам начинающий, два моих рассказа, честных и в то же время производственных, то есть проходимых, отнёс в редакцию областной газеты «Комсомолец», и они были вроде приняты. Но года два мне там морочили голову и так и не напечатали под тем предлогом, что портфель редакции полон, вот если б я сначала написал пару очерков на производственно-патриотическую тему… Однако от очерков каких бы то ни было, даже написанных великим пролетарским писателем Горьким меня тошнило. В то время критики безмерно хвалили очерки Овечкина. Мне они не понравились, едва начав читать, бросил.

Вступить в литературу оказалось для меня так же трудно, как потерять невинность. Писательство как раз у меня совпало со временем любовных неудач. Возможности представлялись. Но стоило увидеть какую-нибудь родинку не там, где надо… и все, момент терялся, девчонка обиженно отодвигалась: герой, видите ли, должен сначала полюбить, и только тогда… То же получилось с литературой. Более того, я разочаровался в своих культурных старших товарищах. Виктор и Володя, оба в один голос советовали мне вывернуться наизнанку, начать с очерков, то есть, по моим понятиям, с измены самому себе.

Впрочем, здесь был некоторый нюанс. Они, получившие так называемое высшее советское образование, знали, как выворачиваются — пять лет их этому — «сознательности» — и учили, я — дикарь, должен был вывихнуть себе мозги самостоятельно. И это оказалось трудней, чем написать пусть небольшой, но художественно законченный рассказ. Да, я не смог, я был обескуражен…

А доконала меня первая, совсем не способная удовлетворить настоящего читателя книжечка Мамина. Автор был явно талантлив. Но только когда речь шла о природе, труде, разных второстепенных трогательных, или смешных, или подлых лицах. Здесь он подмечал всё. Но молодой главный герой был не пуганный светлый дурачок, белая страница, с намёком на то, что перед нами будущий продолжатель строительства коммунизма.

— После подневольного труда в лагерях твой главный герой должен быть другим, — сказал я ему.

— Только так, как я написал, у нас можно напечататься! — Он был страшно рад этой своей маленькой первой книжечке, гонорару, новой работе. Да-да, ему дали место литработника в только что открывшейся газете «Вечерний Ростов». Чего ж ещё? Для начала совсем не плохо

Словом, мы разошлись. Что общего могло быть между победным молодым писателем и работягой, не желающим, да и не знающим как выворачиваются наизнанку. «Вышли мы все из народа». В. Мамин, например. А я, между прочим, не вышел. Я остался. Я был светлый дурачок со знаком минус. Таких в нашей державе пруд пруди.

Отчаявшийся, лет на семь я впал в беспутство — много пил, искал для лёгкой жизни лёгких заработков, и, надо сказать, и преуспел, и кое-чему научился. Но не видеть, что это преуспеяние крысы среди крыс, но забыть, что совсем для других целей задуман и скроен, я не мог. Слишком часто было стыдно за бесцельно проживаемые годы. Надо всё-таки заставить себя сделать новое усилие и сказать своё слово — это во мне пульсировало вместе с кровью. Впрочем, если честно, то как писателю мне интересно на любом дне, но когда испытание длится и длится…

И вдруг грянуло.

«Они пили водку, спорили о том, что быстрее пьянит — разбавленный спирт или водка»… Это было.

«Говорили, что папироса после водки пьянит сильнее, чем две кружки пива…» Здесь сомневаюсь. Уже в двенадцать лет мы знали, что сто пятьдесят водки и хотя бы кружка пива с обязательной в любом случае папиросой — и ты будешь дурак дураком (что нам и требовалось), а сто пятьдесят с папиросой — это не туда и не сюда, надо ещё достать денег, чтобы преодолеть недобор.

«Я хотел совсем отказаться от выпивки, но устыдился… выпил два стакана пива и вдруг от усталости осоловел, потянулся к водке… Потом я рассказывал об Эстонии, о Таллине, как строили эстонские мастера каменщики… В это время меня из-за стола вызвала Муля: «Витя, они тебе в рот смотрят, а нам завтра на работу к шести утра. Накурили, глаза залили…» Накурили — иначе и быть не могло. Глаза залили не до конца. В рот Вите смотреть и не думали, сознавая своё превосходство: интеллигент, с двух рюмок развезло, разболтался…

«А до этого клали из саманов стены будущего Женькиного дома. Длинный позвал меня делать замес. Мы принесли воды, насыпали прямо на асфальтовую дорожку глины, песку, сделали воронку и стали лить воду, перемешивая глину и песок лопатами. Раствор постепенно становился тяжелым, вязко хлюпая, налипая на лопату. Мы оба вспотели, тяжело задышали. Длинный что-то прикинул, сказал: „Знаешь, сколько по госрасценкам это стоит? Тридцать копеек“. — „Даром деньги не платят?“ — „Трудно свой хлеб добывал человек“. Он любил цитаты. Они все — и Длинный, и Женька, и Толька Гудков, и Валерка охотно острили цитатами». Это точно.

«Женька отлучается всё чаще и чаще — он первый сдается. Потом сдаётся Длинный…» Про Женьку правда, про меня нет. Просто я был самый быстрый в нашей компании и поднял свою часть стены до критической высоты раньше других, и если б положил ещё хоть один ряд, не успевшие схватиться на глиняном растворе саманы попросту поплыли бы и стена рухнула…

Ну, а дальше мы мылись под летним душем, потом последовало угощение, потом Женькина жена Дуська нас попросту выгнала на улицу. Потом был расход: «Валька Длинный перешагнул через свой мотоцикл и, как на детский стульчик, уселся на сиденье, усмехнулся. Он не считал, что произошло что-то такое, из-за чего стоило расстраиваться… Отталкиваясь длинными ногами, он двинулся мимо акации, обогнул кучу глины и выехал на дорогу. Дорога была не мощёной, разбитой грузовиками, мотоцикл вилял, луч фары высвечивал проезжую часть от одного тёмного ряда акаций до другого, но нигде не видно было гладкого места. Длинный свернул с дороги на узкий асфальтовый тротуар, газанул, задний фонарик, наливаясь ярким светом, помчался мимо одноэтажных домов. „Собьёт кого-нибудь“, — сказал я. „Пусть не ходят“, — сказал Женька…»

Я читал это, стоя у газетного киоска. Особенно мне не понравилось про сыростно белые руки. «Такими они бывают, если смыть с них глину, налипшую за целый день. Такую глину смываешь, будто отдираешь кожу, обожженную солнцем, и остаётся новая кожа, ещё не тронутая солнцем». Это ж надо так нервно чувствовать! На самом деле сыростно-белыми руки были у прачек пятидесятых годов после стирки хозяйственным мылом и каустической содой. А после глины с песком, которые очень легко смываются, руки делаются чистыми и необыкновенно лёгкими. Полистал в поисках новых страниц про меня и моих друзей, ничего больше не нашел, решил, что дальше читать не буду и покупать журнал не буду. Мне стало очень плохо. Разве так надо писать про нас? Ничего по-настоящему он не знает. Кто только нас, уличных, не оговаривал. По радио, в газетах, в кино, на всевозможных собраниях. Вонючки советские продажные! В основном дрянь гораздо большая, чем мы. А вот теперь ещё и умник писатель Виктор Мамин — толстяк в очках, вылитый Пьер Безухов.

Почти все мои дорожки были кривыми, а отношения с людьми, попадавшимися на этих дорожках, вряд ли нормальными. Не знаю, каким бы был я, не будь его. Я всё время как бы отталкивался от него, Виктора Мамина. Впрочем, не будь Сократа, Платон всё равно был бы, но другим; не будь эпикурейцев, стоики стояли на своём как-нибудь иначе. И так далее. Словом, если ты одарён, эта одарённость из тебя обязательно вылезет. Обязательно появится какой-нибудь раздражитель — любовь, зависть, злоба. Разошлись — неверно про мои отношения с Виктором сказано. Все эти пустые лет семь моей жизни я часто видел его, так как ему пришлось жить на Красной 8 с 57-го и, примерно, до 65-го. Я брал у него книги, мы их иногда обсуждали, я знал о нём даже больше чем положено. Объяснялось это тем, что мой товарищ очень не любил свояка, а нелюбовь делает, как известно, людей проницательными и склонными заражать ею всех окружающих вплоть до посторонних. «Гавкает, а укусить боится», говорил мой товарищ о появляющихся в печати новых сочинениях Виктора. Я читал. И опять это мне не нравилось. Автор шёл не до конца, говорил не всё, местами его главной задачей было показать не саму жизнь, а какой он наблюдательный и проницательный. И вот эта проницательность по мелочам, зачастую блестящая, меня просто бесила. Какое мне дело до каких-то цензоров! Не сам ли он говорил, что литература — это только то, что на «отлично». Мне нужна правда и только правда… И не только это было мне не по нутру. Он любил похвастаться. Удача — хвалебные рецензии, членство в Союзе Писателей, скорое предстоящее вселение в новую квартиру — его распирало от удачи. Между нами была пропасть. Полный всевозможных надежд он, большой и всесторонний жизнелюб, подымался вверх, я — нечто неопределённое, погибал.

Тогда я и сказал себе: довольно спать! Я обязан что-то делать. Кто ж ещё скажет правду о нас?

Готовился я тщательно. Мне необходима была тишина и хоть какая-нибудь изоляция. Собственно, об изоляции, об расширении нашего домика я давно уж подумывал. Однако злой рок в образе моей сестры все трудности расширения усилил вдвойне. Дело в том, что как раз тогда к сестре вроде бы насовсем прибился бродяга. Было лето, спали они в опустошенном за зиму угольном сарае. Мы с матерью посовещались и решили, что может быть наша дурочка наконец заживет своей семьей, купили все материалы для нового домика. Ничего хорошего не получилось. Бродяга даже саманные стены до конца не сложил — слинял. Что было делать. Приближалась зима, дожди. Если не поднять до конца стены и не устроить над ними крыши, они размокнут и к весне всё превратится в кучу глины, с которой так или иначе придётся что-то делать. Я решил, ладно уж, дострою флигель и пусть она со своим сыночком живет в нём. Я же останусь с матерью в первом нашем доме, никакой реконструкции в таком случае и не потребуется. Много сил и дней потратил я на жилье для сестры, всё своими руками, даже печку сложил. И опять ничего хорошего. У бабки, моей матери, оказывается, и в мыслях не было расстаться с внуком, да и с недотепой дочкой тоже. Сестра во флигеле лишь спала да принимала смертельно пьяных шоферов, я тоже в этот флигель стал время от времени водить подруг. В общем мне ничего не оставалось, как всё-таки предпринять реконструкцию главного дома, старую часть обложив кирпичом, пристроив к ней комнату в шесть квадратных метров для себя. Решиться на это после только что проделанной работы было непросто. Однако решился.

Я работал тогда в ремонтно-строительной конторе. Имея возможность, навез бесплатных старого кирпича, досок и бревен, и все лето и осень 65-го года изводил себя непосильной работой. Работа в конторе, на шабашках и дома — иной раз от усталости доходил до полного маразма, детской беспомощности. Неодушевленные предметы вокруг словно оживали — инструменты рвали одежду, царапали тело до крови, кирпичи без всякой причины падали на ноги, доски подмостей вдруг выламывались из-под меня. А я лишь жалобно что-то лепетал, даже не имея сил как следует выругаться. Через каждые десяток примерно дней, чтоб отдохнуть от переутомления, запивал. Наконец поздней осенью 65-го закончил и засел за стол и на шести квадратных метрах теперь мне одному принадлежащей комнатки повторилось то, что уже состоялось в осень-зиму 57-го года. Я тихо занимался, был счастлив и конечно же как только нечто получалось… шел к Мамину — к кому ж мне ещё было обратиться? В Ростове он был лучший, здесь у меня никаких сомнений не возникало. (Я конечно же прочитал его знаменитую повесть. Написана она была по— богатырски и вовсе не про нас, а про Мулю, Викторову тёщу. Я был покорён. Мулю, которую знал давным-давно, никогда не приходило в голову описать, и вдруг явился новый человек и обыкновенное оказалось необыкновенным). Да, всё повторилось. Я приносил новые страницы, он читал. Хорошо помню день, когда Виктор встретил меня на пороге своей квартиры весь улыбка, с протянутой для рукопожатия рукой: «Поздравляю, дорогой. Ты написал первоклассную вещь. Здесь в Ростове она не пройдёт, но в „Юности“, думаю, должна понравиться». О, сколько было надежд, когда и в самом деле из «Юности» пришёл ответ, что повесть они оставляют у себя и как только появится такая возможность, после некоторой доработки напечатают! Как это меня вдохновило, сколько надежд родилось в распухшей голове! Уеду! Уеду отсюда навсегда, стучало во мне.

За три года я написал две повести, одна из которых была принята в журнале «Москва», другая в «Юности», всё в Москве. В Ростове об этом нечего было и думать, в Ростове стояла глубокая ночь, журнал «Дон», книжки Ростиздата просто в руки брать было противно. Но и опять ничего не получилось. Маленько либерального, однако вздорного и глупого Хрущева съел его любимец, откровенный жлоб Брежнев. Всё жаждавшее справедливости вновь было придушено. В «Юности» и «Москве» сменилось руководство, мне рукописи вернули. И наступил день, когда полностью понял, что случилось. А случилось то, что я пытался вырваться из плена своей семьи. И остался при них, как те старик со старухой, проживавшие у самого синего моря, было взлетевшие и вновь опустившиеся у разбитого корыта. Свою неудачу в литературе я считал настолько глубоко несправедливой, что готов был дать голову себе отрубить лишь бы всей этой советской фантасмагории пришёл конец.

Было горько и безнадежно, но пить-гулять мне уже надоело. Как следует попробовав, я уж навсегда отравился литературой. Это был путь. Только так — и читая, и создавая своё — можно докопаться до истины. Несмотря ни на что надо было продолжать начатое. Оставалось упорядочить свою жизнь. Я тогда женился на вздорной монтыльке Марише, про которую, впервые увидев, подумал: «Ну уж на этой никогда не женюсь». И это ознаменовалось новостройкой в нашем дворе.

Моя первая женитьба — это было как в дурном сне. Дня через два после того как Лилька наслала на меня двух бесов с ржавым немецким тесаком, шёл я по улице Скачкова, где наш трамвай номер «семь» подымается круто в гору. Шёл себе, меня догнала медленная эта самая «семёрка» и мимо проплыло за отрытым окном очень-очень красивое юное лицо. Остановка была недалеко и пока из трамвая выходили люди, я с ним поравнялся и опять увидел нежное красивое лицо. Трамвай тронулся, но что-то с ним случилось, и метров через сто он остановился, из него повалил народ, красавица выходила как раз в тот момент, когда я вновь с ним поравнялся. Господи, боже ты мой! не только лицо, вся она была бесподобная, вся — то, что мне надо, единственная раз и навсегда. Ясный день померк. Мне даже в голову не пришло пойти за моей мечтой. Мне было плохо: она ведь уже кому-то предназначена, иначе не может быть. Да и вообще, слишком юная, куда там мне, тридцатидвухлетнему потасканному. Ничего между нами быть не может. Ощущение, что я видел свою единственную было полным, безоговорочным, как и то, что ничего между нами не будет, это невозможно. Ну кто я такой? Что могу сказать, что предложить?

И вот тогда вскоре, через неделю или месяц, я женился на Маринке. Брак наш с самого начала был липовый. Ведь мы переженились как бы за компанию — я, Паша и Андрей на Марише, Людмиле и Белке. Вместе в ЗАГс ходили заявления писать, совместной, очень весёлой была и регистрация. И женихи, и невесты храбрились. Всё это было как бы вынужденным. Девушкам надо было хотя бы побывать замужем, парни им в этом уступали, потому что холостая жизнь давно стала казаться пустой, надо было как-то организованней, что ли, жить. Сошлись — самое верное слово тому, что случилось. Регистрация, свадьбы — всё это было дань традиции, уступка девушкам. На самом деле сошлись, чтобы узнать, как и что из этого получится.

Свадьбы состоялись у каждой пары своя, но на следующий воскресный день собрались у меня. И уже здесь кое-что прорвалось. Первого потянуло безобразничать Пашу. Он посадил себе на колени Маринку. Тут же ко мне на колени вскочила Людмила. Уж не знаю о чём шептал Маринке Паша, а мне Людмила сказала, что теперь, когда она вышла замуж, ей нужен ещё и любовник, да, не больше и не меньше. Пока две новоиспечённые жены сидели у не своих мужей на коленях, Белка начала танцевать, время от времени то высоко задирая ноги, то нагибаясь и показывая хорошенький, в красивых трусиках зад. Андрей попытался, обняв жену, танцуя вместе с ней, удержать её от выходок. Белка возмутилась и они стали оскорблять друг друга, уже готовые подраться. Их развели, но всё как-то смешалось, на этом свадьба, можно сказать, кончилась, превратившись в пьянку и базар.

Первые несколько месяцев Маринка была полна недоверия и, стоило ей выпить — а без этого не проходило недели, устраивала мне сцены и часто лезла в драку, порывалась уйти. Кончалось слезами: ты меня пожалел и всё равно бросишь… А мне действительно было её очень жаль. По сути, в самом деле в эти минуты любил, успокаивал, что-то обещал.

И она мне доверилась. И мы прожили более четырёх лет в том самом, предназначенном сестре флигеле как две птички в клетке, очень уютненько обставив несчастные пятнадцать квадратных метров. Очень скоро я стал смотреть на свой брак как на ещё одно несчастье своей жизни. Мне было пусто. Я с самого начала относился к Маринке как к любимой собачке, то есть очень хорошо. Ей это нравилось, непрерывно она твердила, как сильно любит меня, требовала внимания и ласк, отнимая всё моё свободное время. Она не понимала меня. Вернее, понимала как бы задним числом. Смысл моих слов, поступков, которые она яростно другой раз осуждала, вдруг доходил до неё через месяц или год. Она изумлялась и тут же на меня сыпались признания, что бывают же люди, которые сначала кажутся хорошими, однако, узнавая, начинаешь их ненавидеть, со мной же всё наоборот, ах, как она любит меня за то, что я такой. Словом, как и всегда, лишён я был и понимания, и уединения. Даже когда её не было дома, я ничего не мог кроме как бездумно сидеть в кресле, положив ноги на стол — сидеть и приходить в себя от её любви. Когда от этой канареечной, полной постельных утех жизни мне стало совсем невмоготу, я решил, что опять мне надо как-то увеличить свою жилплощадь. Сделано было множество набросков новой перестройки во дворе. Проще всего и дешевле всего было бы пристроить к флигельку еще столько же площади. Ещё над флигелем можно было сделать мансарду. А можно было и старый дом увеличить, соединив с флигелем. Много вариантов придумалось.

На ловца и зверь бежит. Однажды, в январе 74-го перед нашим двором остановился трейлер с лесом. «Хозяин, бери по дешёвке, только спрячь куда подальше». Шестиметровые обрезные доски, сороковка и дюймовка, на глаз кубов шесть, мне очень понравились, такой лес и по большому блату достать было трудно. И… я мгновенно решился на самый дерзкий вариант: построю вокруг своего флигеля коробку двухэтажного добротного дома, сделаю крышу, потом, выбросив изнутри флигель, доведу работы до конца, оформлю дом с помощью взяток и продам. Дальше с деньгами смогу строить себе ещё дом, и, не работая, но числясь в какой-нибудь шараге, писать честные, а значит антисоветские повести.

До апреля месяца я успел завезти во двор кирпича двенадцать тысяч, цемента четыре тонны, шифер для крыши, песок. Вся улица была страшно заинтригована моими приобретениями, а ко мне уже чуть ли не ежедневно приезжали, приходили люди кто наниматься работать, кто с ворованными материалами. И вот подкатила машина со стандартными, для пяти и девятиэтажных домов окнами. Таких окон в нашем частном секторе никто ещё не ставил. Я же опять решился мгновенно, но какой крик устроили моя мать и сестра и две соседки. Просто вой: что же он такое выдумал, на что это будет похоже?.. Мать расплакалась. «От людей стыдно! Никто такое не делает». Я хохотал: ну и дремучие же люди… просто мракобесы. Мне уж страстно хотелось начать. Едва стало пригревать солнце, ежедневно тыкал в землю железный прут, чтоб узнать, насколько она оттаяла.

Второго апреля я начал стройку. И опять жизнь всё расставила иначе, чем думалось. Во-первых, сразу же выяснилось, что как только новый дом будет окончен, в нем по меньшей мере поселятся две Маришины подрастающие племянницы из деревни — учится им надо и осесть в городе. Во-вторых, дом продать нельзя — на одном участке положен один. И даже не только в этом дело: ростовский частный сектор — зона одноэтажной застройки, двухэтажный вообще может быть конфискован. В третьих, та самая девушка, от одного вида которой у меня когда-то помутилось в голове, жила совсем недалеко от нас, я её часто видел, и как-то так постепенно стало мне казаться, что она меня тоже давным-давно приметила и шансы у меня есть.

Иногда я думал о замечательной девушке: может быть это все наваждение, ничего из себя она не представляет и стоит с ней познакомиться, как я это увижу? Я ревниво наблюдал за ней. Она, например, в сильные морозы дурнела, нос удлинялся, и вообще она явно паниковала. Но однажды мне посчастливилось видеть ее встречу с какой-то другой девушкой. Лицо моей дорогой вдруг так здорово просияло. Как я обрадовался: она несомненно добрая. Очень добрая! И простодушная. Очень явно простодушная.

И события вдруг начали разворачиваться самым стремительным образом. Второго апреля 74 года, едва просохла земля, я начал копать вокруг своего флигеля траншею под фундамент. Я так работал, что к десятому основание 7 на 7 метров уж было готово. Вот только руки стали неметь до того, что спать мог лишь на спине, положив их на грудь, но и так всё равно они немели и, просыпаясь от боли, проходилось ими шевелить, разгоняя кровь. А одиннадцатого вечером Мариша сказала, что беременна. Когда мы решили пожениться, был договор, что поскольку у нас с самого начала не всё развивалось благополучно, то первые два года не должно быть детей. Я напрасно беспокоился. Пошёл пятый год нашей совместной жизни, а Мариша не беременела. И вдруг одиннадцатого она сообщила мне, что на этот раз что-то в ней есть. И раззвонила о будущем своём материнстве во все стороны мгновенно. И уже через неделю приехали родственники из деревни помогать строиться. И разговоры были только о будущем доме и будущем ребёнке. Всё это было уж как-то и неприлично: простота — дальше некуда. Убийственная простота! Я молчал. Я был не за и не против, чувствуя, что из всего этого выйдет пустой звук. И так оно и случилось.

Я дал своим рукам отдохнуть и вновь рьяно продолжил стройку. Весна в том году была хорошая, рано расцвели жердёлы, солнце днём было горячее, я раздевался до пояса и видимо прохладный весенний ветерок подготовил несчастье. В тот день сосед позвал помочь затащить в дом кровать-диван, который ему привезли из магазина. Ворочая в узких дверных проемах тяжелое неудобное сооружение, я неловко перекосился, диски моего позвоночника сдвинулись, в глазах полыхнуло, взвыв от адской боли, рухнул на колени, сделавшись совершенно беспомощным. Коротенькими шажками кое-как добравшись до порога своего жилища, долго не мог через этот порог, высотою всего-то сантиметров в пять, переступить. И надо ж было мне, переступив в коридор, подумать: «А диван мы всё-таки втащили. Хорошо, что это случилось не до, а после». И усмехнуться на собственную беспомощность. Усмешка умирающего и некое сопутствующее движение мышц доконали. На какой-то момент перестав быть существом сознающим, я рухнул на половик и в забытьи пролежал уж не знаю сколько, пока не появилась жена. Поддержка её была скорее моральная — теперь было кому услышать мои стоны и ругательства. Впрочем, слабое её плечо помогло мне передвинуться из коридора в комнату к дивану. Попытка на нем устроиться окончилась еще одним шоковым приступом боли: все мягкое, покачивающееся под моим телом отзывалось в нём ужасной болью. Тогда я стал потихоньку двигаться и в конце концов устроился коленями на полу, живот, грудь, руки, голова всей тяжестью на диване. В таком положении стало легче, а растерявшаяся Мариша решила, что я должен поесть, это меня укрепит, и поставила на топившуюся печь греть соус. Только она это сделала, как с улицы раздались автомобильные гудки и стук в калитку. Она пошла посмотреть и очень долго не возвращалась. Соус закипел, выпарился, начал жариться, наконец из кастрюли повалил дым и в комнате сделалось темно. Крики мои были жалкими, поскольку даже это отзывалось болью. Когда жена вернулась и приоткрыла крышку кастрюли, из неё полыхнуло пламя.. С пожаром она справилась, дым развеялся. Оказалось, её родственники из деревни прислали с оказией мешок муки. С этой мукой, пока я угорал, она и возилась. Той же ночью её увезла скорая помощь, а утром она вернулась сгорбленная, несчастная — случился выкидыш. Несколько дней мы лежали — она на диване, я на полу на ватном стеганом одеяле. Она могла вставать и понемногу хозяйничать, я первые два дня лежал неподвижно на правом боку — это оказалось самым безболезненным. А всего, уже кое-как ворочаясь, провёл на полу целую неделю. Думал непрерывно обо всём. Больше всего о том, чтобы вновь кардинально изменить свою жизнь. То есть расстаться с Маринкой. Что мне этот с самого начала глупый брак? Он только усилил мою неудовлетворенность от жизни. Продолжать не имело смысла. Ничего нового уже не будет. Я ведь никогда не обманывался насчёт Маринки. Ну что она такое? У неё пять сестёр. У одной из них у мужа случилось прямо на работе прободение язвы. Местность сельская, люди сельские. Сначала пытался больной перетерпеть, авось пройдёт. Потом вызвали по единственному в селе телефону скорую из района. В общем времени прошло немало, пока больной попал на стол хирурга. Операция, однако, прошла успешно, ещё через некоторое время стало ясно, что бедолага выживет. И вот эта самая его жена, сестра Маринки, принесла поправляющемуся мужу вместе с едой четвертинку самогонки для аппетита. Больной до несчастья ведь запросто одолевал литровку, а здесь всего лишь четвертинка. Ну и кончилось всё тем, что после чекушечки началось осложнение и бедный муж в тот мир сошёл. Маринка была точно такая, как её сестра. И мне такое счастье надоело.

Четыре года с Маринкой, конечно, не прошли даром. До неё я всё-таки не знал себе цены как мужчине. Я как бы отмахивался от самого себя. Раз по призванию я писатель, всё остальное неважно. Конечно, я не какой-нибудь ханжа, но всё-таки в библии правильно сказано про невозможность одновременно посвящать себя богу и маммоне. Так вот с Маришей я про себя узнал всё окончательно. Аппетит приходит во время еды. Чем изобильней и изысканнее еда, тем больше и разнообразнее хочется питаться. Так и с плотской любовью. После наших с ней оргий я не только не чувствовал удовлетворения, но мне хотелось ещё чего-то поновей. В общем время от времени у меня были приключения на стороне, опять же в свою очередь возбуждавшие аппетит. Но дело не в этом. Как быть с идеалом. Я тосковал по своему идеалу. Художник древности вытесал из мрамора идеальную женщину и любовью своею оживил. Мне тесать не надо было, свой идеал я видел иногда утром, когда приходилось ездить на работу на трамвае. Но рискнуть… Я боялся потерпеть поражение, поскольку был старше лет на пятнадцать. И ведь не только у взрослых женщин я имел успех. Знал я уже и какими могут быть девушки, как рано у них всё это начинается. Гораздо раньше, чем у пацанов. В Батуми, проживая в комнатушке на четверых, нарядный, будучи в меру навеселе, во всяком случае на твёрдых ногах, часов в одиннадцать чудного южного вечера, заговорил с крохотной хозяйской дочкой, турчанкой годов восьми отроду. Заговорил так, будто она взрослая и нравится мне. Ну делать просто было нечего. О, что я увидел на следующее утро. Дитя, объёмом менее меня раз в пять, заполыхало изнутри. Это была девушка на выданье, наконец дождавшаяся свою судьбу, готовая раскрыться. Я испугался и поразился: так рано! Два дня делал вид, что не замечаю её, и только после этого она потухла, сделалась жалким ребёнком, который умываясь ещё пока трёт лишь щёки, подбородок и лоб, остальное неважно. Румянец на время скрыл грязь вокруг шеи и ушей.

А совсем недавно прервалось нечто ещё более реальное. У одного из моих друзей была дочка, очень хорошенькое создание, мартышка, в которой родители души не чаяли. Лет шесть тому назад, когда ей было не более девяти, её отец, мой товарищ, повёл меня смотреть его новый строящийся дом, ему требовался мой совет. Это было неподалеку, выпал тогда новый снег, на улице играли около десятка детей кто с санками, кто на лыжах, и все они во главе с дочкой друга увязались за нами. И сколько мы были на новостройке, всё время меня преследовал взгляд девятилетней красавицы. Разговариваю, что-то объясняю, вдруг оглянусь на улицу — а на меня смотрят сияющие изумрудные глаза юной девушки. Я тогда поразился: ещё вчера была совсем-совсем ребёнок, а сегодня пожалуйста вам, я уже большая. Спросить себя: а почему? — мне тогда и в голову не пришло. Тем более, что я этому причина — нет, конечно нет. А время шло. Я бывал у них редко, и если приходилось видеть дочку друга, всегда уезжал с ощущением, что она очень хорошо ко мне относится, чуть ли не с нежностью. Когда ей было пятнадцать и отмечался день рождения её матери, девушка сидела слева от меня, гостей было много, за столом тесно, нас прижали плотно друг к другу, и её нога точненько устроилась под моей. Ложечками вышло. Ну как супруги спят — только не телами, а ногами у нас получилось. Потом я вылезал из-за стола, возвращался, уже нас с боков не сжимали, поскольку начались танцы, а её нога вновь и вновь устраивалась под моей. Уже тогда будь я пакостником и прояви инициативу, она, физически очень развитая, подававшая надежды волейболистка, могла бы быть моей. А потом она, знавшая, что я пишу, стала сочинять стихи, а когда я сказал, что ничего в них — вообще во всех стихах — не понимаю, написала рассказ. И между прочим, он оказался неплохим. Он был о раненом немецком генерале и полюбившей его юной русской девчонке, в доме которой, выздоравливая, лежал немецкий офицер. Любаша, так звали дочь моего друга, пояснила, что история эта действительная, её пятнадцатилетнюю родную тетку при отступлении из Ростова в феврале сорок третьего года взял с собой немецкий генерал, впоследствии женился на ней, они родили троих детей и живут сейчас в ФРГ.

Я соображаю туго. Но здесь вдруг понял: она хочет этим рассказом донести свою ко мне влюблённость, это всё то же вечное послание Татьяны Онегину.

В древнем Риме будто бы был полководец, который, набирая легионеров в свои войска, показывал им что-то страшное. Если испытуемый бледнел, его прогоняли, если краснел, экзамен считался выдержанным. А вот я при необычном сначала бледнею, ощущая, как из меня уходит кровь, но очень скоро происходит обратное, я наливаюсь кровью, мне необходимо покончить с ситуацией, безразлично, чем это может кончится. Прочитав рассказ и догадавшись, что ведь это самое настоящее признание в любви, я почувствовал, как кровь у меня отхлынула куда-то не только из головы, но и рук, плеч. Мне стало очень жаль девушку. Тут же кровь взбунтовалась. Мы сидели на диване в большой кухне пустого дома. Я вскочил и упал перед ней на колени, обнял её бёдра, упершись грудью в колени.

— Любаша, я давно догадывался, но теперь окончательно понял. Я тебя тоже очень люблю. У меня никогда не было девушки. Поверь, ты очень хорошая. Но тебе только пятнадцать лет и если у нас начнётся, то скрываться долго мы не сможем. Я первый не выдержу и всё расскажу твоему отцу. Ты точно такая. И что мы после этого будем делать?..

— Уедем. Я сильная, я тоже буду работать. Тётя когда-то ведь решилась. Ей было трудней, она уходила с врагом. А вы свою Маринку не любите. Она глупая. Она вам не пара… А у нас всё будет хорошо. Очень хорошо! Я знаю. Я давно взрослая. И умная

Пока она это говорила, я не сводил глаз с её подбородка, который впервые мог видеть снизу. Он был довольно широкий, твёрдо очерченный — волевой. Она действительно всё давно решила. Сказать было нечего.

Дальше случилось как в плохой мелодраме. Герой положил голову на колени милой. Та стала её, давно уж начавшую лысеть, нежно гладить. Здесь появилась мамаша, надо сказать, как и я, обо всём догадывавшаяся.

— Так-так, — сказала мамаша. — Дочка, выйди. — Затем мне: — Больше ты её не увидишь. И не пытайся что-то сделать. Между вами ведь ничего ещё не было?

— Не было.

— Вот и хорошо. Дёргай отсюда. Васе расскажу. Друг называется…

— Видно будет, — сказал я.

Она, директор большого продовольственного магазина, — а после секретарей обкомов и райкомов советские торговцы в условиях всестороннего дефицита были самыми могущественными людьми — в самом деле услала девчонку куда-то из Ростова. А я даже не попытался её найти. Не решился. Пусть подрастёт и тогда видно будет.

Словом, у меня были шансы. Бывают девушки, которые влюбляются в мужиков намного старше себя. И даже если потерплю поражение, рассуждал я, то и ничего, переживу. В своём новом доме заведу подружек сколько захочется. Заживу в соответствии с поговоркой: всякую тварь — на себя пяль, бог увидит — пошлёт хорошую. В общем как ни поверни, а должен я сделаться свободным. Может быть моё время любить одну, только одну, ещё не пришло?..

Да, так я себя готовил…

И наконец решился. Я давно уж знал, где она работает, в какое время появляется на одной из остановок «семёрки», чтобы ехать на работу. К тому времени я сменил мотоцикл на тридцатисильный «Запорожец». Не однажды по утрам пролетал я мимо неё, ожидающую трамвай, потому что мне в свою шарагу надо было примерно в то же время. И вот я решился не проехать мимо. Тихо приблизившись к остановке, затаился. Мне сразу повезло. Она появилась как раз когда была на трамвай посадка. Бежала, но не успела. Сам бог велел выручить запыхавшуюся и огорчённую бедняжку.

Наши первые слова — совсем их не помню. Что-то маловразумительное. Одно только понял: я ей не противен, а уж она мне… Смотреть на неё возможности у меня было мало, но даже пуговички на её кофточке показались мне замечательными. Кажется, второй раз, и уж навсегда, у меня будет настоящая любовь… И когда высадил девушку из машины, стало мне ужасно грустно. Да, вот такой я — радоваться бы, а я целый день по-бабьи вздыхал и думал только о Маринке, с которой у меня скоро (в любом случае) всё кончится.

Три таких свидания прошли в совершенном смятении. Высаживая её из машины после третьего как бы случайного «подброса», я спросил, а как вас звать. «Вера, — сказала она. — А вас?» Я назвался и увидел в её глазах радость. И тут же предложил покататься в предстоящий день Первомая. И 1 мая было уж настоящим нашим свиданием. «Отметим праздник особенно — прокатимся в Таганрог, к домику Чехова», — предложил я. Мы ездили в Таганрог. В дороге умничал. Однако и рассмешить смог пару раз. В Таганроге, забыв про знаменитую малороссийскую, вросшую в землю хату, когда выехали на главную, хорошо сохранившуюся с чеховских времён улицу, я распространился о любимом писателе. «Трехтомник его рассказов перечитал много раз. Это моё лекарство. Гриппом болею почти каждый год. Но беру том, целый день то сплю, то читаю — и на следующее утро здоров». Ещё я сказал, что Чехов писал о вещах и людях самых обыкновенных и вряд ли бы состоялся как писатель, если б его не печатали, если б не платили за это. Его материал не из тех, который, как пепел Клааса, стучит в сердце. Не пережил он войну или какие-то там необыкновенные приключения, когда материал выпирает, нельзя о нём не говорить. Чехову требовался самый банальный заработок, он попробовал смешить и пошло, пошло… скоро он понял, что смешное не так уж и смешно, что жизнь на самом деле — любая жизнь! — трагична и написал много удивительного по чуткости. Пересекли город от начала до конца, остановились на краю высокого глинистого обрыва. Вышли из машины. Мы оба принарядились. Я был во всём импортном — синем немецком кремпленовом костюме, нейлоновой белой рубашке. На ней были тёмносиние туфельки на высоком каблуке, лёгкое голубое, прекрасно сидевшее на ней пальто, на шее прозрачный, белое с розовым, шарфик. «Мы не договаривались, но одеты как-то в тон», — сказал я. Она улыбнулась. Сказать, что мы ещё и ростом — она на полголовы ниже — соответствуем друг другу, я не решился. Погода была прохладная и ветренная, но ясная. Она первая рассмотрела противоположный берег залива и сказала мне об этом. Я напрягся и тоже его увидел и ляпнул: «Я мог бы туда доплыть. Я прирождённый гомо аквактикус. Правда. Когда был пацаном, в воде себя чувствовал лучше чем на суше». Господи, Маринка, верившая только самой себе, сейчас же бы на это со мной поспорила: да прям, туда километров тридцать, ты бы и до середины не добрался… И так как последнее слово всегда было за ней, то и остался бы я в дураках и хвастунах. Эта же только застенчиво улыбнулась. Стоя над морем, я её наконец рассмотрел. Она была очень красивая. Только бы не сделать какую-нибудь глупость. Весь мой предыдущий любовный опыт здесь надо забыть.

Возвращаясь, про домик Чехова мы опять забыли. Где-то на полпути я спросил у неё, любит ли она танцевать. Она сказала, что да, но это удается редко.

— А что сегодня у вас вечером, — спросил я.

— У нас три билета, иду с подругами во Дворец спорта на Лили Иванову.

— О! сказал я, Лили Иванова настоящая. Она уже была в нашем городе. Несколько лет назад был её концерт в филармонии и я случайно на него попал. Ничего хорошего не ждал, настроение было плохое. И вдруг выходит на сцену маленькая такая, очень невзрачная пичужка. И сразу мне подумалось: значит она что-то может, иначе кто такую страшненькую на сцену выпустит. И не ошибся. Она тогда только начинала и уж старалась… Мне очень понравилось. Цельный какой-то репертуар. Всё про Болгарию, Болгарию… А Лили — душа Болгарии. В общем, я может быть тоже приду на Лили Иванову.

Маринка работала до шести. К концу её рабочего дня я должен был прийти в их прокатный пункт, будет праздничный стол. Я точно знал, что и как произойдёт. Занавесив портьерами довольно просторный зал стеклянно-бетонного заведения, женщины во главе с заведующей Лариской Большой накроют изобильный стол. Мы — восемь человек, работницы и их мужья — напьёмся. Попробуем петь, но ничего из этого не выйдет. Потом включится магнитофон и начнутся танцы. Лариска Большая, соблазняя, будет тереться об меня своим пузом и сиськами, а рядом её муж активно уговаривать мою Маринку на блуд. Возможно, застенчивая Лариска Маленькая тоже будет со мной танцевать и признается, что её муж никуда не годится и ей надоело это терпеть.

Вернувшись домой, представив себе вечер с женой и её друзьями, я понял, что ни за что туда не пойду. Только что у меня было удивительное, стимулирующее какое-то свидание. Ведь про Чехова, что не стучал в его сердце пепел Клааса, мне впервые пришло в голову. А у меня, у всех думающих людей, начиная с пятого года, стучит. Вот ведь в чём всё дело. И про Лили Иванову я неплохо сказал… Интересно, а как Вера её воспримет? Как только в моей голове всплыл этот вопрос, я легко убедил себя, что если заявлюсь во Дворец спорта на концерт Лили Ивановой, то ничего страшного не случится. Скажу, толкуйте как хотите, а вот потянуло к вам, Вера, иначе не смог.

Всё получилось как нельзя лучше. Я был принят в девичью компанию с радостью. Причём, Вера была сдержана, две её прехорошенькие подружки, когда я угостил всех в буфете шампанским и пирожными, очень даже развеселились. Я сказал Вере, что она лучше всех, но подружки у неё тоже симпатичные. «Я люблю, чтобы вокруг меня всё было красивое», — ответила Вера.

После этого свидания я два дня с Маринкой не разговаривал. Она со мной могла не разговаривать хоть месяц, но чтобы я молчал хотя бы час… В общем, когда я вернулся домой и Маринка, абсолютно трезвая, поднялась с постели и в обычной своей напористой манере спросила в чём дело, я ничего не ответил и два дня молчал. Это было для неё так неожиданно, она не выдержала и спросила, что с тобой. «Между нами всё кончено, Я люблю другую». Она поверила в это мгновенно. Никогда мне не забыть, каким потемневшим сделалось её лицо, как медленно опустилась она на стул у стола, как поникли её голова, её плечи.

3-го мая последний раз провели ночь на нашем диване вместе. Ни она не спала, ни я. Я ощущал себя убийцей, далёким, однако, от раскаяния. По сути, время с Маринкой не было для меня совсем уж потерянным. Наша совместная жизнь, будто бы куцая, ограниченная и заполненная суетой — как достать мяса и масла, как по блату приобрести костюм, как бы побольше шабашек, чтобы можно было что-то отложить на автомобиль — на самом деле была похожа на беременность: я что-то в себе вынашивал, вынашивал…

Утром 4-го я перенёс свои вещички к матери. Мать, сестра, племянник — все были изумлены и возмущены до крайности. Что ты делаешь? Это ж надо такое придумать! Как вы хорошо жили. Да ты пропадёшь без неё… Дурак! Дурак ненормальный… Однако моя старая спальня была по приказу матери освобождена сестрой.

Потом началось то, что называется разводом.

Придя в себя, Маринка решила бороться. Сначала она била на моё сострадание. Сказала моей матери, что опять беременна, на несколько дней будто бы легла в больницу «на сохранение». На самом деле наверняка жила либо у Ларисы Большой, либо Маленькой. Вернулась, держась за забор. Я в её страдания абсолютно не поверил, зато мать, сестра, племянничек, соседки… о, вся улица уж знала!.. Дурак. Дурак. Дурак. Мне внушалось, что это у меня обыкновенная мужская дурь, на молоденькую потянуло и надо прекратить. Наше с Маринкой молчание сменилось продолжительными речами.

—Что мне теперь делать, где мне теперь из-за твоей дури жить. Понимаешь, мы же все одинаковые!" — кричала она.

— Вы не одинаковые. Это очевидно. Без любви жить можно с кем угодно, но если появился кто-то, отвечающий на все сто твоим представлениям о красоте, то зачем же мучиться. Я ведь теперь не смогу к тебе по-прежнему относиться…

— Чушь, дурь! Да я могу быть какой хочешь. Ты делаешь непоправимую ошибку…

— Ошибку я сделал четыре года назад. И она не непоправимая…

Ввязываться в такие разговоры не имело смысла. Я был не просто влюблён. Я очень хорошо сознавал, что решается вопрос моей жизни и смерти. Вернуться к прежней жизни — смерть. Был май месяц — первый в моей жизни, на тридцать седьмом году, настоящий удивительный май, когда у меня появился шанс получить то, что хочу. Каждое утро теперь я подбирал Веру на остановке, и мы успевали немного покататься по городу, а настоящее вечернее свидание было 7-го. Мы гуляли по набережной, ели мороженое, потом катались на прогулочном катере по Дону. Начиная с этого дня всё могло у нас пойти как по маслу и закончиться союзом до гробовой доски. Если б не предстоящее признание. Ах, как мне хотелось во всём признаться, что я за фрукт. И как мне было страшно.

Потом был мой великий праздник 9-е мая. Любимый цвет Веры был голубой. Даже когда однажды утром начался не большой дождь, она появилась под голубым зонтиком, меня это восхитило. Но вот 9-го она появилась в удивительном костюме — чёрная бархатная юбочка, такая же бархатная безрукавка, белая блузка, чёрные туфельки на высоком каблуке, тонкая, гибкая.

Когда нам было лет по пятнадцать, по вечерам мы бегали в наш районный парк и нередко подолгу стояли за круглой оградой танцплощадки. Однажды мне очень понравилась одна пара. Как они танцевали! Какой красивой гибкой была девушка и каким уверенным и точным её кавалер. И наряд девушки был — чёрная бархатная юбочка, безрукавка из того же бархата, белая блузка, изящные туфельки. Облик той девушки надолго стал моей мечтой. И вот Вера явилась в точно такой одежде, как та забытая мечта.

…И мы пошли в ресторан. И попали на официантку, которой понравились, так сказать, с первого взгляда. Из-за столика на четверых она убрала два стула. Когда к нам подсел какой-то крепко пьяный хмырь со своим стулом, она очень решительно его изгнала. Мы не сразу поняли, что просто понравились доброй женщине. Я сначала думал, что она приняла меня за какого-то туза, который отблагодарит потом. Но хорошие люди бывают везде. При расчёте она не захотела брать с нас лишнее, прошлось просить. А пристойно мы сидели как никогда. Танцевать, правда, у нас не получилось. Необходимой отдачи с её стороны не было. Зато когда довёл её до дома, мы наконец впервые стали целоваться. И это было замечательно. Кружилась голова. Как когда-то в первый раз… Глубокая ночная тишина, в недалёком ботаническом саду щёлкают, заливаются соловьи, её близкое лицо с закрытыми глазами прекрасно…

И вот наконец 12-го я объяснился. Полное о себе. Она меня выслушала, ни разу не перебив.

— Прими таким, как есть, — сказал в конце словами из песенки Высоцкого.

— Что-то такое я и предполагала.

И начался после этого мой первый в жизни настоящий май. Местом наших свиданий стала в основном машина. Это было удобно по той простой причине, что мы оба были к вечеру очень усталые и не с силах готовиться к торжественному. Я ведь не прекращал стройку. Я изводил себя стройкой… Ей тоже было плохо. Она училась на заочном строительного института, надо было готовить контрольные и всё такое прочее… Трудности, усталость — это нас сближало. Мы ездили далеко за город, вокруг города, через город. Много говорили. Потом наступало само собой время объятий и поцелуев. Я её не торопил. Более того, я боялся момента, когда надо будет уж окончательно сблизиться. А он приближался, в самом конце мая когда мы сидели в тени ночных тополей на берегу Дона, она после каких-то очень нежных и долгих поцелуев прошептала будто самой себе: «Я больше не могу».

Однако в наши отношения вмешались злые силы и великое событие отодвинулось на неопределённое время. В конце мая, едва начались школьные каникулы, Маринка вызвала к себе племянниц, одна из которых, тринадцатилетняя, была очень шустрая. Я был выслежен этими племянницами. И в один прекрасный вечер, когда мы с Верой встретились как всегда на трамвайной остановке, чтобы ехать в город, погулять, возможно, посмотреть кино, непонятно откуда рядом с нами оказалась третья фигура — Маринка. Начался кошмар наяву.

— Девушка, я законная жена вот этого человека. Позвольте узнать, а вы кто ему доводитесь? — громко, чтобы слышали подходившие на остановку люди сказала Маринка.

— Никто, — ответила Вера.

Я сказал Маринке:

— Я же тебе всё объяснил. Уходи отсюда. Вот как есть, так и будет.

Взял Веру за руку и мы быстро пошли к бывшему кладбищу, на котором могилки сровняли с землёй бульдозерами, посадили деревья, очень быстро пышно разросшиеся. Новый парк для отдыха трудящихся постарались сделать уютным, но редко в нём можно было видеть кого на лавочке, только прохожие. Туда мы и пришли с неумолимо в трёх шагах позади следовавшей за нами постылой женой, которая как кондовая баба громко стыдила нас.

— Между вами ведь ничего ещё не было? — твердила Маринка, когда мы оказались в пустом парке. Вера стояла перед ней совершенной овечкой и что-то лепетала.

— Отстань от нас. Уйди. Ничего ты таким путём не добьёшься, — твердил я.

— Нет уж. Пропадает моя жизнь. Это ты оставь нас. Я должна с этой сукой поговорить. Я должна… должна… должна… Уходи!

— Уходи, — сказала Вера вдруг довольно твёрдо. — Пожалуйста, уходи.

Жуткая всё-таки была ситуация. Перед обеими я был виноват. Ещё и ещё они потребовали, чтобы я ушёл. Мне пришлось убраться.

А дальше было так.

Следующим утром я поджидал её на остановке. Вера улыбалась улыбкой знающего на что шёл человека.

— Глаза кислотой у меня будут залиты. Я в это не верю. Она, между прочим, тебе не пара. Но мне очень плохо.

— Но я не знаю, как иначе! — взмолился я. — Людей вокруг миллионы, а человека по душе в жизни можно встретить раз, два, и не более трёх. Мне так кажется. Правда. Не будем расставаться. Переживём. Я не дрянь. Это точно. И, повторяю, не знаю, как иначе.

— С завтрашнего дня я в учебном отпуске. Буду готовиться и ходить сдавать экзамены. Можно иногда видеться. Только в новом месте. И поздно вечером. Чтобы посидеть с полчасика в твоей машине. Всё равно, если целый день сидишь над учебниками, голова вечером не работает.

Я был счастлив. Я решил, что самое страшное позади: она не дрогнула, и значит, всё остальное кончится хорошо.

Не тут то было. На первое же свидание на новом месте Вера пришла сама не своя.

— Ой-ой! Я пришла сказать, что ничего больше не будет. Твоя Марина с двумя женщинами приходила к нам домой. Орали они перед нашей калиткой на всю улицу. Обзывали и меня, и папу с мамой самыми последними словами. Потом какую-то землю под наш дом посыпали из платочков. Всё, Вадим. Никто мне не простит, что я разбила чужую семью.

Некоторое время я шёл за ней, пытался удержать за руку.

— Нет. Нет. Нет. Всё!

Дома у меня среди разного строительного инструмента была тяжеленная с длинной, хорошо насаженной ручкой кувалда. «Понедельник» — так работяги называют этот снаряд. Я вернулся домой с намерением гневно разговаривать с Маринкой. Но как-то в одно время уши мои услышали из нашей избушки голоса Маринки и её племянниц, а глаза увидели этот самый «понедельник». Ну и руки сами ухватили предмет и стал я изо всех сил пробивать стену своей хатки. Рядом было окно, но мне почему-то надо было пробить стену. И после нескольких ударов она подалась, кирпичи и саманы стали падать внутрь, а там был как раз наш супружеский диван-кровать. Страшные вопли раздались из наполнившегося рыжей густой пылью домика. В одночасье всё было кончено. Сначала ошарашенные злодейки выскочили, крича и размахивая руками.

— А ты как думала?! — мстительно спрашивал я Маринку.

— Гад, сволочь! Ну теперь ты попался. Милицию вызову, лет на пять загремишь у меня

Но вдруг какое-то соображение осенило мою несчастную жену, она бросилась назад в почти непроницаемую от пыли мглу, собрала там какие-то вещички и вместе с племянницами, проклиная меня, угрожая расправами, исчезла со двора.

Да, так было.

Уже на следующий день она приехала на грузовике с Ларисками Большой и Маленькой, с двумя грузчиками, забрала всё, что хоть на четверть принадлежало ей, страшно ругалась, прокляла всех, в том числе сочувствовавших ей соседей, тем самым мгновенно развернув общественное мнение о себе на сто восемьдесят градусов, посыпала чем-то наш двор и они укатили. Я всего этого не видел, потому что был на работе. Судить о том, что всё-таки произошло, смог по матери. Она заикалась.

— Какая она злая. Я тоже брошенная. Но чтобы так всех подряд оскорблять. Я же всегда к ней хорошо относилась… А соседей как крыла…

Тем же вечером Маринка ещё раз приехала — на такси, с Лариской Большой и её мужем Борисом — вручили мне повестку на суд по поводу развода. Дата суда меня поразила.

— Через пять дней нас разведут?.. Как вам это удалось? Не верю.

— Поверишь, — сказала Маринка. Она хотела казаться злобной, на самом деле было видно, что на душе у неё кошки скребут и тоска смертная.

— До суда ты должен заплатить ей три тысячи и тогда на имущественный раздел Маринка претендовать не будет, — сказала Лариска Большая. В такую сумму они оценили нажитое нами за годы совместной жизни.

Я с ними легко согласился. Денег у меня совсем нет, но достану. Мне помогут.

— Я могу занять тебе полторы тысячи, — неожиданно предложил Борис.

— Шутить изволите. Честный советский человек год за такие деньги уродуется.

— Не хочешь? Завтра приезжай к девяти в ателье.

— Ну, Борис! Если это правда, я тебе буду навеки обязан.

Откуда такое великодушие и готовность рисковать очень для всех нас немалыми деньгами, я задумываться не стал.

Лариска принялась стыдить. Опять я соглашался: сволочь и подонок, гореть мне в аду до скончания веков. Как хотелось сказать: «На самом деле, всё очень просто: вы мне не компания, а Маринка не пара. Деться некуда было».

— Ну вот давай поговорим честно. Молоденькую захотел, да? Ну сознайся…

— Чистую.

— Ага. А мы, значит, дрянь, отбросы.

— Обыкновенные. Я в том числе. Время убиваем. Веселимся, сколько сил хватает.

— Сволочь он самая настоящая, — сказала Маринка.

— Ладно, пусть мы плохие, а она хорошая. Но ты думаешь, она не станет такой же? Ещё как станет, — сказала Лариска.

— Может быть. Но кроме того она красивая… Что, напросилась? Всё! Больше о личностях ни слова! Говори что хочешь, отвечать не буду.

— Дурак ты! Работал, работал… Эта новая тебя тоже разденет, — так мне напророчила Лариска Большая.

Уход Марины, а затем скорый развод сильно меня ободрили. Нет, и перед судом, и особенно после было тяжко невероятно. Маринка всё ещё надеялась, смотреть на меня ей было больно. Ради неизвестно какой вольной жизни я бы не выдержал, вернул её. Но уже была другая. Письмо, которое я взялся писать сразу же после суда — это был замечательный повод расставить всё по местам. «Я тебе уже говорил, что в жизни человека по душе можно встретить раз, два, может быть, три, но вряд ли больше… Понимаешь, предназначенным друг другу иногда достаточно одного взгляда, чтобы понять: вот, наконец, то, что тебе надо. Когда я увидел тебя, мне стало очень плохо. Ты была то, что надо, и в то же время недосягаема по причине молодости. Но ты мне была предназначена. Иначе при твоей красоте давно бы уж сделала выбор… Человек подобен кораблю, днище которого за годы плаваний обрастает всякой дрянью, способной его и загубить. Мы с Мариной никогда семьёй не были. Брачная пара, не более того. Это случается с очень многими. Чтобы избавиться от одиночества и пустоты в себе, решаются заполнить её женитьбой без любви. И делается легче. А если характеры покладистые, то и жизнь вполне можно так прожить. Но если вдруг видишь свой идеал. И этому идеалу, божеству оказываешься не противен, брак без любви превращается в тяжкий груз, от которого надо освободиться… Вчера я освободился: суд, скорый и правый, развёл нас… Вера, пугающие тебя причины исчезли. Нам обязательно надо ещё хоть раз встретиться, поскольку не всё ещё сказано». В таком духе я ещё много написал.

Письмо я попытался вручить ей утром на нашей трамвайной остановке. Она не приняла. Я погнал в город и встретил её перед местом работы. Она на этот раз взяла и даже чуть улыбнулась моей настойчивости. Через несколько дней я опять перед ней появился.

— Твоё письмо всё во мне перевернуло! — были первые Верины слова. Я снова стал желанным.

3 июля, в воскресенье, мы поехали за Дон, на озеро, образовавшееся посреди рукотворного, тополиного леса. Земснаряд брал здесь песок с водой, намывая основание для промзоны ниже по течению Дона, тем самым вопреки словам вождя пролетариата, очень не советовавшего на этом самом песке строить. Было по берегам озера многолюдно, на середине гоняли две быстроходные моторки, таскавшие за собой водных лыжников. Мы впервые увидели друг друга раздетыми. Моё впечатление было чисто художественным: Верино тело было совершенным, особенно кожа. Такой кожи я не видел ни до встречи с ней, ни после. Что-то похожее на круто замешенное на молоке тесто из манной крупы высшего качества. Тогда появилась музыка из «Крёстного отца». Сам фильм нам не показывали, но музыка стихийно-контрабандным путём проникла через железные границы и звучала везде, где были люди. Я лёг на устроившуюся загорать девушку.

— Ну как, очень я тяжёлый?

— Нее-ет.

Ревели моторы лодок, восторженно кричал купающийся народ, звучала грустная мелодия — я под это сопровождение словно печать на Вере поставил.

Мы были около озера до захода солнца. Потом поехали за город, свернули в лесопосадку, я разложил сиденья внутри машины. Вера сама разделась.

— Вадим, ты любишь меня? — всё-таки сочла она нужным спросить.

— Очень. Не верь дневному свету, не верь звезде ночей, не верь, что правда где-то, а верь любви моей.

— Как замечательно! Это ты сам сочинил?

— Я бы сочинил, но до меня это успел сделать Вильям Шекспир… Вера, месяца через три я закончу кладку, устрою крышу, отделаю кухню и большую комнату на нижнем этаже, и мы поженимся. Я ещё никогда никому не говорил «люблю» и ни от кого не хотел детей. С тобой у нас всё должно быть.

Она охнула:

— Так скоро…

И пролилась кровь на мои сиденья. Свершилось. Время для нас перестало существовать. Вера была радостна. После второго раза я спросил:

— Ну как, хоть что-нибудь поняла?

— Да!

— Я тоже понял. Ты создана для меня. Больше никого никогда не хочу.

Возвращаясь домой, я вёл машину так, что вдруг, после наезда на какой-то бугор, она у меня подскочила и пошла на двух правых колёсах. Вера закричала, я тоже испугался. Когда машина вернулась в нормальное положение, Верина дверь открылась. Замок правой двери уж давно плохо держал. Если б Вера не завалилась на правый бок и не придавила дверь своим телом, она бы раскрылась ещё раньше. Вот так, в самом начале, я чуть не искалечил или потерял навсегда свою любимую. Это привело нас в чувство, а когда мы прощались, Вера сказала:

— Завтра мне будет плохо.

— Завтра день моего рождения. Завтра мы отметим и то, что случилось сегодня, и мой день. Всё вместе.

Казалось бы, ну теперь уж всё, едины навеки. Следующий день был днём моего рождения. Вера подарила мне синий в белый горошек галстук и позолоченные запонки.

— А главный подарок был вчера, — сказал я.

— Да, — она хотела казаться весёлой, но как и предсказывала, ей было не очень хорошо.

Мы пошли в ресторан. Вера плохо ела, пила, танцевала. И конечно же, думалось мне, глядя на свою окончательно расклеившуюся невесту, сегодня между нами продолжения интимных отношений не будет.

Однако здесь я ошибся. Когда мы пришли на её улицу и остановились в тени уличных деревьев и кустарников, Вера проявила такую молодую горячность, а мой организм в свою очередь меня не подвёл, что расстались мы вполне счастливыми.

А ещё через пару дней она уехала с одной из своих подруг на Черное море, в Лазаревскую.

— Поехать бы тебе со мной. Закончу стены и можно будет на неделю прокатиться по побережью до Сухуми. Очень интересно.

— Ещё зимой я обещала Наташе, что поедем в Лазаревскую. Я не могу отказаться. Хочешь, приезжай. Но только в самом конце нашего отпуска. Дня за четыре до отъезда.

— Сейчас нам бы быть только неразлучными! Это прибавит мне сил. Я уже на середине второго этажа. Но чем выше подымаюсь, тем тяжелее.

— Ты не всё понимаешь. Мои родители знают, что я поеду с Наташей. Это давно решено. Я не могу иначе. Не могу!

Она мне отказывала и вид при этом имела не неумолимый, а несчастный, для меня трогательный.

— Ну хорошо, хорошо. Пусть так и будет.

Всё это время я не прекращал стройку. Бадья, в которой я размешивал раствор, давало 16 вёдер за один замес. Этого хватало на 180 кирпичей кладки. Дом быстро поднимался. В какой-то степени я сделался героем улицы. Справа сосед затеял пристройку, чтобы сделать там просторную кухню, ванную и зимний сортир. Через дом от меня другой сосед с той же целью принялся ремонтировать и переделывать для удобств старый флигель. И во двор дома напротив Ванюшка Стриха, шофер, стал усиленно возить с государственной стройки, на которой работал, всё, что там плохо лежало — на следующий год тоже капитальную стройку задумал.

Кроме того мать снова меня жалела. Когда мы разводились с Маринкой, пятнадцать тысяч занял мне Борис, муж Лариски Большой, а ещё пятнадцать нашла, изыскала мать. Три у неё были своих кровных, собранных по копейке, две она заняла, а занять её десять сосватала бывшую соседку справа. Эти соседи недавно, разводясь, продали за восемьдесят тысяч свой дом и разделили деньги пополам. И вот неожиданно соседка Валя сама принесла нам недостающие тысячи. Здесь я понял, почему занял мне Борис и занимает бывшая соседка. Эрос правит миром. Да ещё как правит. Занимая мне деньги, Борис как бы выкупал, освобождал для себя Маринку, которую давно уж хотел. То же самое Валя. Её, мать двоих пацанов, послали на месяц от производства в колхоз. Ах эти дурацкие командировки в колхозы. Помимо экономического вреда сколько разбитых семей. Ну баба вроде бы дала слабину. Донесли мужу. Развод. Вот она в поисках выхода, авось я стану её навещать, и заняла нам. Я знал, что ничего у меня с ней не будет, но деньги взял.

В общем со всех сторон я чувствовал на себе внимание и был обязан дать результат. И старался, увеличил себе норму в полтора раза, делая по два замеса, каждый на двенадцать вёдер, на двести семьдесят кирпичей.

Тело моё сделалось пустое и выжатое, остались только дух и жилы на костях. Как раз началась сорокаградусная жара. Да ещё перед закатом налетали комары.

От Веры пришло милое письмо. Я его много раз перечитал. Главное, я теперь знал адрес, где она с подругой остановилась.

И вот что случилось. Оставалось положить ещё штук восемьсот кирпичей. Самое трудное было сделать над окнами шириною в два метра перекрытия. Кладка держалась на уголках 90×90. Над двумя окнами получилось. А вот на третьем, когда как раз кусали моё мокрое от пота грязное тело комары, сооружение из двухсот почти кирпичей грохнулось вниз. Я как раз стоял спиной к кладке. Она совершенно беззвучно свалилась и стала слышна лишь когда кирпичи долетели до земли. Я глянул сверху на груду смешанного с цементным раствором кирпича и всё во мне онемело. Наступила жуткая тишина. Надо было по меньшей мере, спустившись с подмостей, очистить от свежего раствора и сложить упавшие кирпичи. Но силы мои кончились. Всё! Всё! Больше не могу. В тот вечер, может быть второй или третий раз в жизни у меня аппетит пропал и ничего не ел.

Ночью решил: чтобы жить дальше, поеду к ней, ничего другого не могу, не хочу. Утром съездил на работу и договорился с мастером, что несколько дней меня не будет, а в зарплату с ним расплачусь. Потом занял у одной женщины денег. В каком состоянии машина посмотрел лишь мельком и в шесть вечера уж Ростов был за моей спиной. Сначала на дороге было и многолюдно, и солнце стояло высоко и во всю жарило, но чем дальше, тем пустыннее делалась дорога, солнце садилось справа и чуть ли не за спиной, езда превратилась в удовольствие, отдых. Навстречу проносились легковые машины с полоскающейся на встречном ветре кладью на багажниках над крышами. В некоторых машинах, кроме водителя, мужчины и женщины сидели по пляжному голые. Точно такие загруженные «жигули» и «волги» с ещё не раскрепостившимися, одетыми людьми обгоняли меня. Настроение моё улучшалось и улучшалось: впереди была любимая, море. Должна, должна Вера узнать меня со всех сторон. Маринка ведь не зря говорила, что я из тех, кого чем больше узнают, тем больше, так сказать, признают. Так я и рулил часов до двух ночи. Когда до моря оставалась самая малость, свернул на стоянку, где ночевало несколько машин, поспал до рассвета и часов в десять утра был в Лазаревской.

Встретили меня как будто радостно. Вера сразу же принялась кормить. Потом пошли на море. Потом обедали. Потом они пошли поспать, а я сел в машину и поехал искать себе за городом пристанище и нашел его на островке в широком русле обмелевшей за лето горной реки. Чтобы на островок попасть, пришлось, сильно газуя, буквально скакать всеми четырьмя колёсами по крупной гальке через ручей. Днище моего «запорожца» оказалось дырявым, машина наполнилась водой сантиметров на пять. Впрочем, основная часть воды тут же и убыла, но многие вещи, валявшиеся на полу перед задним сиденьем намокли. Пришлось сушиться, наводить порядок. На это ушло время и заснуть не удалось, потому что в пять должен был их поджидать.

Я пришёл вовремя. Однако на пляже сон наконец сморил меня и спал я довольно долго. Проснувшись, подумал, что наверное плохо выгляжу. Во всяком случае, Наташа поглядывала на меня не очень хорошо. Мы пошли с Верой купаться и здесь увидел, что да, мною недовольны, на мои попытки обнять её, Вера смотрела предупреждающе строго. Впрочем, ужин и возвращение домой наши затянулись до глубокой ночи. Долго ужинали с вином в открытом кафе, потом сидели на лавочке лицом к морю, и тоже с вином. Было решено, что завтра мы поедем в Салоники, где пляж дикий и чистый.

А пойти со мной к речке в машину Вера отказалась. Что обо мне подумает хозяйка, другие отдыхающие?

— То и подумают, что ты уже взрослая. Ничего другого. Более того, они уже это думают.

— Ну хорошо. Завтра.

Завтра мы были на диком пляже. Я далеко уплыл. Вернулся, они ко мне, вылезающему из воды, сидят повернувшись спиной и не хотят разговаривать. Я понял, что девушек напугал и стал оправдываться.

— Помнишь, я говорил, что переплыву Таганрогский залив? Ну вот, это не было пустым звуком.

— Больше так не делай, — сказала Вера.

Довольно долго мы лежали молча. Я чувствовал себя несчастным. Но приближался полдень, люди уходили на обед. Вдруг Вера, лежавшая на животе, перевернулась, придвинулась ко мне и с такой страстью обняла, такие затяжные начались поцелуи. Потом мы бросились в море, она с детским красно-жёлтым спасательным кружком. Отплыли. Я принялся кружить вокруг повисшей на детском спасательном средстве Вере. Всё её тело было теперь в моём распоряжении. Ах, если б за нами не подглядывала Наташа, остальными — редкими, оставшимися в отдалении пляжниками, можно было бы и пренебречь.

Потом, когда пообедали и ехали домой, Вера пожелала побывать на моём острове. Наташа сказала, что лучше бы мы её высадили. Но Вера возразила: да что ты, это же интересно и та, где надо, из машины не вышла. На острове мы с Верой прошлись из конца в конец, а Наташа осталась около машины. В дальнем конце я было уложил Веру на песчаном месте в тени ивы.

— Нет! Нет! Нет! Вечером. Я договорюсь, чтобы дверь Наташа не запирала.

— Вечером само собой, а сейчас это сейчас.

— Нет.

Я был огорчён, а пожалуй и раздосадован. Похоже, моя невеста была большая чистоплюйка.

Дальше было хуже и хуже. В новый вечер я хотел повторить предыдущий, с вином, гуляньем, может быть купаньем. Вера изначально это отвергла.

— Что, каждый день? Без вина никак нельзя?

Я, конечно, мгновенно отказался от своей идеи.

Мы погуляли по главной, не очень шикарной для субтропиков улице города втроём. Потом удалились с Верой на остров. Но то, что получилось, было плохо. Всё выходило слишком быстро. Кусали комары, было очень душно. А главное, я очень переутомился, однако всё ещё не хотел себе в этом признаться и на следующее утро опять соблазнил девушек поехать ещё на какой-нибудь красивый пляж. И вот мы покатились, и всё никак не могли на чём-нибудь остановиться — то въезд запрещён, то слишком людно. И так въехали и переехали главный город побережья Сочи, докатились до Адлера, вдруг увидели указатель на «Красную Поляну». Я спросил: были вы здесь? Оказалось, нет. Я тоже не был, а говорят, там красиво, может быть съездим?.. И поехали на свою голову. Дорога оказалась старой, узкой, в выбоинах, мотор перегревался. Несколько раз приходилось останавливался. Для лучшего охлаждения поднял капот и пристроил под него палку, чтобы не опускался. Всё-таки мы доехали до конца асфальта, а дальше были какие-то дома под высокими деревьями и кругом заросли, и запрещающий въезд знак. Прошлись в одну сторону, в другую, но заросли были кругом. Так и не увидев горных далей, мы повернули назад, а время уж было позднее. Вера поменялась с Наташей местами и задремала на заднем сиденье. Назад спускались, не включая мотор и он совершенно остыл и можно было бы выбросить палку, опустив капот, но на улицах Сочи могли быть задержки и мотор мог опять перегреться. Да и сразу после Сочи был перевал. В Сочи нас застала ночь, а за городом мы уже въехали густую, усиливавшуюся росшими над дорогой деревьями темень. И вот когда мы взбирались на перевал, за моей спиной раздался крик любимой.

— Горим! Вадим, пожар.

Я нисколько не испугался почему-то. Вернее, не поверил: женский пол склонен к панике. Но оглянулся и увидел, что из-под заднего, моторного капота валит густой, освещённый невидимым пламенем дым. Машина в это время с трудом подымалась на первой скорости, ручник у меня не работал, выключил зажигание, сдал задом под скалу, влез головой под капот. Палка, державшая его, перетёрла провода заднего освещения. Схватился за подгоревший слипшийся комок проводов, расплавленный хлорвинил прилип к пальцам. В общем левая ладонь и три её пальца сильно пострадали, в полной тьме лихорадочно на ощупь разъединил провода, обмотал изолентой. Всё это лихорадочно, не зная, что будет дальше, потому что неизвестно где мы находились, и заведётся ли после моих слепых действий машина. Она завелась, горели же только передние подфарники, совершенно ничего не освещавшие впереди. Польза от них была только та, что встречные машины меня видели. Ну и ещё повезло, что перевал был в сотне метров, там было открытое пространство и светила яркая луна. Ехать можно было только осторожно, на второй и третьей скоростях, часто на ощупь — кроме луны мне ещё помогала дорожная разметка, её белые линии. Время от времени, прибавив скорости, удавалось ехать позади только что обогнавшей машины. Но они были либо местные и скоро сворачивали, либо имели слишком большую скорость и быстро уносились вперёд. Долго-долго добирались мы до дома. Страшно хотелось водки. Сказал об этом девушкам. И что у меня есть в запасе бутылка. После такого случая обязательно надо успокоиться, затормозить нервную систему. Девушки, понявшие, что водитель я опытный и пожалуй доставлю их к кроваткам невредимыми, опять, как в Салониках, не желали со мной разговаривать.

— Вынесите хоть какую хлебную корочку, — попросил я, когда подъехали к их пристанищу. Они выпорхнули из машины молча и исчезли. Подождал. И не зря. Вера вынесла два кусочка хлеба, помидор и огурец. Не было сказано ни слова. Эх, совсем эти молодые были не похожи на тех, с которыми приходилось иметь дело. Не битые, не пуганные. Это, может быть, и хорошо, но как часто жестокий опыт помогает не видеть трагедии там, где выросший в тепле и сытости теряется и паникует.

На другой день всё было плохо, плохо, плохо… На меня сердились. Это было невыносимо. Позавтракали в полном молчании. Пошли купаться. Вода людей оживляет и делает добрей, но разговаривать со мной по прежнему не хотели. Захотелось петь. Тихонько напевая, полежал на песке около девушек с полчаса и понял, что надо убираться.

— Надо поговорить, — сказал Вере. — Пройдёмся.

Получилось у меня коротко:

— Я вёл себя как не знающая меры уличная шпана. В голове стучит: незваный гость хуже татарина, третий лишний и всё такое прочее. В общем со мной вам плохо. Поэтому после обеда я отбуду. Пожалуйста, не сердись на меня.

Вера просветлела и стала оправдываться:

— Наташе хочется с кем-нибудь познакомиться. Ей кажется, ты мешаешь.

— Так оно и есть. Она на тебя сердится, а я нисколько. Видимо нам с тобой ещё много кой чего придётся пережить. Переживём, а?.. Я переживу. Есть из-за чего. Ты очень красивая. Особенно когда выходишь из воды и она стекает по тебе. Афродита. Умереть можно.

Ещё с полчаса мы загорали на песке. На прощанье я всё-таки не удержался — отметился

К причалу для прогулочных катеров пристал полный туристов катер. Когда желающие искупаться сошли на берег, я отправился на судно, попросил голого в плавках, но в морской фуражке:

— Капитан, разреши хоть раз с твоей рубки упасть.

Он посмотрел на меня очень-очень критически:

— Жить надоело?

— Ой-ой! Я старый чемпион по водным видам. Детство хочу вспомнить.

— Нет.

— Капитан, — настаивал я, — вон сидят две молодые клизмы, которые ничего в жизни не видели и видеть не хотят. А я всё-таки должен кое-что им показать. Позволь. Ну пожалуйста. Очень мне поможешь, а я тебя не подведу.

Хороший мужик мне разрешил. Я взобрался на железную крышу рубки. Она была вся раскалённая солнцем и в самом деле напомнила детство — железную десятиметровую, на железных понтонах вышку на водной станции «Аврал» на Нижней Гниловской, бывшей станице, давно ставшей частью Ростова. Помахал рукой подружкам. Они ответили очень даже милостиво. Разогнался, взвился вверх «щучкой», врезался в воду камнем, без брызг.

Возвращался домой я, можно сказать, обожжённый происшедшим. До сих пор наши отношения с Верой шли по восходящей, это было только нашим делом, я чувствовал себя желанным. И вдруг появилось нечто новое. Чужие глаза, чужое мнение. Я сделался каким-то чудаком. А самое главное, за эти несколько дней ни слова не было сказано о нашем будущем. Очень странно. Все девушки, которых я знал раньше, на Верином месте только об этом и говорили. Это значит, что ничего она ещё не решила. Утомлённый, наконец уже после Краснодара я сказал себе: спасение моё только одно — работать, работать. Всё делать как положено, что-нибудь путёвое из этого выйдет. Так или иначе каждый в конце концов получает по заслугам. Даже смерть люди получают заслуженную всей своей жизни, уже давно знал я.

Несколько раз мне приходилось наблюдать женщин в возрасте между сорока и пятьюдесятью, у которых досрочно умерли мужья. В первый год вдовства не отпускающее ни на секунду горе они держали в себе, молча. Во второй год что-то прорывалось, они не упускали ни одного случая поведать хоть кому-нибудь о опустошившей их потере, словно надеясь сочувствием посторонних заполнить эту самую пустоту.

Я врезался в Веру безоглядно, уверенный, что раз и навсегда. Всё во мне открылось для неё. Абсолютно. У неё моей уверенности не было. Во всяком случае, то, чего я боялся, произошло: она дрогнула. Пока она плескалась с подругой в море, её родителей ещё раз посетила Маринкина делегация из двух Ларисок и какого-то очень положительного, в возрасте, мужчины. Самой Маринки не было, она будто бы очень страдала и лежит в больнице. Ещё пришли письма в мой «Ростгорводоканал», в котором я в тот момент работал, и в её проектный институт. Письма были с требованием наказать за безнравственность меня и девицу Веру. Когда Вера приехала, отдохнувшая, загоревшая как-то необыкновенно мягко, красота её показалась мне неземной. Я же был страшно усталый, однако, и гордый собой — подвернулась очень хорошая шабашка, работать пришлась очень сильно, но часть долга погашена, да и коробку я закончил, верх крыши готов, осталось положить и прибить шифер. И вот эта красавица сразу сказала, что хочет со мной поговорить, и высказала такое соображение, что скоро начало последнего курса, с нового года предстоит дипломная работа и защита и надо нам пока расстаться.

— Я тебе не нравлюсь больше?

Она очень долго молчала.

— Какое это имеет значение. Тебе надо вернуться в семью. Никогда себе не прощу, что разбила вас. И родители мои не простят. Не могу. Это насилие. Не заставляй меня. Как и твоя Маринка, я тоже могу серьёзно заболеть. Я такая.

Мы были в машине. Я не придумал ничего в ответ лучшего, как после каких-то слов разложить сиденья, разложить саму красавицу. Но, о боже, для меня всё это тоже было слишком: не успел я добраться до моей дорогой, как из меня брызнуло. Попробовал пережить позор и исправиться, но и во второй раз было почти то же самое. В общем, испачкал девушку сначала снаружи, потом внутри.

Нет, не хотела Вера расставаться со мной. Но и двигаться к окончательному сближению как бы не имела права. Ещё мы с ней два раза встретились. Я уж и не решался ею обладать. Я только твердил, что надо нам провести настоящую совместную ночь в настоящей постели, а иначе я так напуган, что второго позора не переживу. Она же в ответ: не могу, мне стыдно, давай расстанемся, мне надо учиться. Кончилось тем, что она запретила мне встречать её где бы то не было до Нового года, а там видно будет.

Вот тогда я и почувствовал себя как те не старые ещё вдовы, похоронившие мужей.

Вообще-то я существо довольно жизнерадостное, уж по утрам я всегда бывал весел. Теперь открыть утром глаза и увидеть белый свет сделалось для меня великим несчастьем. За несколько месяцев той чёрной осени я, помниться, лишь один раз смеялся. Работу я по-прежнему вёл на всех фронтах. Отупение, приходившее ко мне к ночи спасительным не назовёшь, но в сон проваливался, когда приходило время, мгновенно. И вдруг однажды, когда я стеклил свои окна, по радио откуда-то дурацкая советская песенка с припевом: «А без меня, а без меня здесь ничего бы не стояло — здесь ничего бы не стояло, когда бы не было меня»… Как глянул я вокруг. Ну всё так! Прямо перед глазами казавшийся тогда громадным мой новый двухэтажный дом, слева старый дом, за которым угольный сарай и летняя кухня, за ними убогие сортир и летний душ, позади меня ещё два строения — гараж для «запорожца» и новая летняя кухня. Всё это сделал я… я… я… Затряслись внутри пустого меня мои кишки. Ха-ха-ха! Ну точно без меня бы, без меня здесь ничего бы не стояло… Да, был такой эпизод. Единственный. В руки мне тогда попалась книга: «Арабская средневековая поэзия». Я, равнодушный к стихам, заглянул и зачитался. Стихи были в основном о любви. «Я горько плачу, а тебе на боль мою глядеть смешно. Тебе единой исцелить и погубить меня дано». Жившие тысячу и более лет назад поэты страдали точно как я теперь. Поразительно. Тогда же я стал читать средневековые романы о рыцарях и прекрасных дамах и поразился ещё больше.

6 ноября 74-го года я вселился в свой новый дом, в нижний, готовый для жилья этаж. Это была победа. Но, кажется, после этой победы мне стало ещё чернее просыпаться. Жизнь — тюрьма, где ничто от тебя не зависит — такое было настроение. И только 31 декабря, после того как отвёз бывшей соседке тысячу рублей, последний свой долг, вдруг что-то отпустило. 3-го января я встречу её вечером после работы и всё решится. И как решится, так тому и быть.

И наступил день икс. Встретились. Она ждала этого. Мы прошли пешком через город — семь километров по спидометру моей машины — до самого её дома. Погода располагала к прогулке: сумерки, снежок на земле и в воздухе, звуки приглушенные, температура нулевая. Что-то такое она вначале несла. Мы не пара. Ты старый, нетемпераментный, что я буду делать с тобой через десять лет. И вообще всё это было наваждением и перегорело. Вслед за этим мне было рассказано о половых отношениях мужчины и женщины и даже что такое оргазм.

Ничего подобного услышать я не ожидал. Значит, такие она сделала выводы после наших последних встреч. Я-то думал, она всё поняла.

Но у меня была своя заготовка.

— Не верю, что у тебя перегорело, поскольку ничего случайного в наших отношениях не было: ты, как и я, не из легкомысленных. Про половые отношения и оргазм просто стыдно было слушать. Надо понимать, кому это рассказываешь. Но лучше я о себе. Я в прошедшем году понял, как можно быть заколдованным любовью. Ещё я понял, как можно умереть от усталости. Всё это время я утешался чтением арабских средневековых поэтов и средневековых же романов европейских. Это не сказка о рыцарях и прекрасных дамах, не способных на измену. Только он и только она до гробовой доски — и всё. И песнь о Роланде не придумана. Не придумано, что после страшной битвы, поразив множество врагов и не получив в ответ ни одной царапины, победитель лёг на землю и умер от усталости. За семь месяцев я построил дом и вселился 6 ноября в первый этаж. Просто не помню ещё такого случая в нашем околотке. Любой из соседей строил свой дом не меньше трёх лет. Можно здесь говорить о присутствии некоторого темперамента?.. Так ведь я ещё и долг отдал. Всё это, конечно, при очень циничном отношении к официальной службе. Но здесь меня совесть не мучит — как вы ко мне, так и я к вам. Вера, у меня всё нормально, не выдумывай глупости. Просто я очень боялся сделать что-нибудь не так. Потому что мы, конечно, не ровня. Но именно по этой причине я тебя никогда не обижу, и вообще всё будет хорошо. Верь мне, Вера.

Вторая половина пути была по нашей окраине, в тишине. Вера заметно смягчилась.

— Ну не стоило огород городить только ради того, чтобы лишить тебя невинности!

Когда пришло время расстаться, я хотел взять её за руку. Она отшатнулась и сказала строго.

— Вадим, я выйду за тебя замуж! Но до марта месяца опять не будем видеться.

Здесь и сказочке конец. Второго марта мы опять встретились и было семь километров разговоров. 8 марта уговорил посмотреть мой дом. После некоторого возлияния попытался её разложить на старом нашем с Маринкой диване. Она воспротивилась. «На этом диване? Ни за что!» Не 8-го марта, а несколько позже возрождаться пришлось в машине. А дальше было лучше и лучше. Я достроил дом, в середине августа, после того как она успешно закончила институт, мы расписались. Была свадьба. Это было очень красиво: новую жену в новый дом. А старая жена в это время, говорят, билась в истерике.

КАК Я, НАКОНЕЦ, ИСТИНОЙ РАДОСТИ СПОДОБИЛСЯ

Все мои дорожки были кривыми.

Это было ещё, кажется, в семьдесят первом.

Мамин вытащил меня на какое-то литературное сборище. Вытащил и бросил. Я сидел один в центре наполовину пустого зала и слушал поднимающихся один за другим на сцену поэтов. От множества зарифмованных слов скоро мне стало душно, пустота в зале исчезла. О, как же много их было, молодые, старые, мужского пола и женского, и вроде бы они друг друга понимали. Я же лишь таращился. Странно, очень люблю музыку, но стихи на слух абсолютно не воспринимаю да и читать не могу. После стихов был доклад. Потом два содоклада и прения. Все о поэзии, о поэзии. Вторая содокладчица, круглолицая, вся в золотых крупных локонах, доходивших ей почти до пояса, выступая, часто смотрела на меня. Я даже ерзать начал в кресле: с кем это она меня спутала, а если знает, то откуда?

Окончив, молодая дамочка, сморкаясь от пережитого волнения в платочек, пошла по проходу и села рядом со мной. Вблизи лицо у неё была хуже, чем на расстоянии, зато выступившая из-за трибуны фигура даже очень-очень. Пока она укладывала в сумочку листочки своего выступления, я думал, как с ней заговорить.

Наконец придумал:

— Послушайте, все же поэзия не лучший способ открывать душу.

Она, как мне показалось, удовлетворенно качнула головкой, подхватила:

— Вы имеете ввиду прозу. Проза требует слишком больших усилий.

— Не только проза.

— А… понимаю. Музыка, рисунок, скульптура…

— Да нет же, нет. Простой общедоступный способ.

— Не знаю. Лучше сами скажите.

— А пойдемте отсюда. Будет интересно, обещаю.

— Нет, уходить нельзя. Скоро и так все кончится. Сидите.

Ждать конца мероприятия пришлось минут сорок. Вышли мы вместе. Среди покидавших зал многие знали друг друга, но похоже, как и я, моя спутница была здесь чужая.

— Так что же лучше поэзии? — спросила она довольно игриво, когда мы вышли из здания на Буденовском, в котором помещалась редакция областной газеты «Молот», а так же правление Союза Писателей и литобъединение при нем. Стояла поздняя осень, слякоть, проспект был хорошо освещен и в девять часов вечера в обе стороны почти пуст. В темно-коричневом болоньевом плаще, красиво облегавшем фигуру, она выглядела элегантно.

— Куда вы сейчас пойдете? — спросил я вместо ответа.

— Домой.

— Вас кто-нибудь там ждет?

— Ну… ждать не ждут, а волноваться, если во время не появлюсь, будут.

— Я точно в таком положении. Пойдемте в какое-нибудь заведение, возьмем бутылку и поговорим. Собственно, это и есть мой способ раскрыться.

Она ахнула и рассмеялась.

— Я-то думала! Ну конечно же!.. Что ж еще?

— Значит, идем.

— Я со случайными мужчинами по питейным заведениям не хожу.

— Какой же я случайный? Вы с докладом разве случайно оказались на вечере? Я тоже в общем-то имел интерес. Во всяком случае возникло множество мыслей и, кроме всяких шуток, хочется с кем-нибудь поговорить.

— Хм… какой! Ну ладно.

Все кабаки в субботний вечер были битком набиты. Лишь в буфете Московского ресторана нашлось два места. Рядом в зале гремела музыка, стоял дым коромыслом, но за столиками при буфете слышать друг друга можно было. Пить она сначала отказывалось, однако все скоро стало на свои места.

— Значит, собрание вам не понравились?

— Мне было не серьёзно, — сказал я.

— Как это? Вы говорите неправильно.

— Не по себе.

— Но почему? Как могут не нравиться хорошие стихи. Вы не любите поэзию?

— Все, кроме стихов и доносов! — засмеялся я. — Когда мне было лет девять, и я прочитал: «Мороз и солнце, день чудесный, еще ты дремлешь друг прелестный», — мне страстно захотелось стать поэтом и сочинить что-нибудь подобное. Исписал целую тетрадку, но получалось так плохо, что сам это понял. С тех пор я в этом деле не продвинулся ни на шаг. Пушкина, конечно, прочитал всего. И Лермонтова. И многих других понемножку, но к стихам все-таки глух, лучше бы поэты писали прозу. Когда прозу пишет Лермонтов или Гоголь, или Пастернак — это да, это прошивает насквозь, здесь я все понимаю.

— Хорошо, а сам вечер, публика вам тоже не понравились?

— Не моя это компания. Я там сидел чужаком.

— А выступления о поэзии?

— А я только первые минуты пытался что-нибудь понять. Вашу речь я тоже слушал не слыша.

Она обиделась.

— Вы невозможный человек. — Однако сделала над собой усилие, выражение глаз стало мягким. — Я часто грущу о том, чего нет, но могло бы быть. Очень многого хочется, а возможностей мало.

Я рассмеялся.

— Ну вот уже и сбывается. Разве я был не прав? Разве не заслуживаю я полного доверия? И выпили-то всего по одной. О, стоит продолжить…

Потом я сказал:

— Когда-то завидовал сыну Сталина. В двадцать шесть лет командовать парадом на Красной площади может только тот, кто с самого рождения у всех на виду. До моих же способностей никому нет дела. Очень мне это было грустно и обидно. Но это прошло. А ещё раньше, когда прочитал про тропический остров, на который занесло Робинзона Крузо, я чуть с ума не сошёл от желания попасть на этот самый остров.

— А, знаю, — сказала она. — У нас был сосед дядя Гриша, хороший столяр. Работает, работает, от жены часть денег прячет куда-то. А как запьет, уезжает в другой город и там пропивается до последней копейки.

— Не без мечты человек.

— Да?.. Если б вам побыть на месте его жены и детей, вы бы думали иначе.

— Но разве вам не хотелось хоть раз в жизни выпрыгнуть из собственной шкуры?

— Хотелось. Но не с помощью запоя или необитаемого острова. На необитаемом острове в первую же ночь я бы просто умерла от страха, — раздражительные нотки послышались мне в ее голосе, я говорил не то, что надо.

Помолчали.

— Нет! Ну как это вам могли все эти люди не понравится. Образованные. К чему-то хорошему тянутся…

— С образованием случилось то же самое, что и со всеми остальными нашими ценностями. Взять хотя бы того же Ленина, полное собрание сочинений которого уж и не знаю сколько томов насчитывает. Так вот если взять какой-нибудь его труд и начать читать, то поражаешься количеству имен, цитат. Он всегда спорит — раздевает, убивает, причем, не каких-нибудь буржуев, царя Николашку или канцлера Бисмарка, с ними все решено, с ними разговор короткий — к стенке, и баста, — спорит он с такими же какой сам, революционерами, часто друзьями по партии, судя по цитатам, более умным и честным. И все это бесследно исчезло, остался один товарищ Ленин.

— Что вы такое говорите. Вы просто опасный человек. Я с вами не согласна, — и моя случайная знакомая заткнула пальцами уши.

Я развел руками и замолчал. Она положила руки на стол.

— Вы даже побелели от злости.

— Может быть, и побелел… — злобно сказал я.

В большом зале грохотала музыка.

— Может быть, потанцуем?

Танцевала она плохо. А скорее всего не хотела. Я сказал примирительно:

— Теперь страшно раскаиваюсь, что не выслушал ваше выступление. Мне было бы намного легче с вами говорить.

— Правда? Какая самонадеянность… До чего здесь накурено! Я хочу на свежий воздух.

Сказано это было настолько свысока, безапелляционно, я бы сказал, с большим умением повелевать, что я рассчитался, вышли на свежий воздух. На улице она вновь сделалась любезной — зачем-то я ей все-таки был нужен.

— Какая же именно ваша компания?

— Или дураков, или очень умных. И в любом случае чтоб не более четырех человек.

— Поразительно. А если пять?

— Пять — уже толпа.

— Очень хорошо. Кто же те, кто сегодня был на собрании, дураки или умные?

— Да об этом уж вроде бы говорили.

— Ну все-таки.

— Полоумные.

И опять она ахнула и искренне рассмеялась.

— Вы невозможный человек. Вы наверное хотели сказать: полуумные. Полоумные — придурковатые.

— Полоумные. Впрочем, и полуумные тоже…

— Неправда. Фу, какой вы трудный и невозможный. Это что же, разойдись, не толпись, больше четырех не собирайся?.. Вы что-то про необитаемый остров говорили. Может, на самом деле не четырех, а одного не собирайся?..

— Собрание, на котором мы были — типичнейшее устройство наших великих организаторов масс. Главное — создать видимость культуры. На самом деле эти чтения уходят в пустоту.

Я вдруг разозлился: этой корове надо преподать урок.

— Вот не надо было вредничать и уходить из теплого места. Но бог с ним, скрывать мне нечего. Да, в душе я всегда был Робинозоном и мечтал об острове, на котором мог бы иметь все необходимое и зависеть только от себя самого. Когда я десятилетним мальчишкой прочел знаменитую книгу, необитаемый остров в моем сознании был лишь спасением от улицы. Улица была везде. Вся родная окраина — улица, город — тоже улица, школа — многократно увеличенная улица. После десятилетки я пытался поступить в мореходное училище, чтобы потом сбежать с корабля в Европе или Америке. Не получилось. В шестьдесят восьмом году, когда наши оккупанты вторглись в Чехословакию, у меня пропала всякая надежда, что в СССР хоть что-то изменится, я заметался как зверь в ловушке. Поехал в Батуми, чтобы вплавь добраться до Турции, тоже не очень свободной страны. В приграничной деревушке, откуда надеялся стартовать, был арестован, несколько часов выясняли мою личность. Потом ездил в Армению, пытался свести там дружбу с контрабандистами. Еще был в Карелии. Всюду у нас граница на замке. Посты и проверка документов начинается задолго до заветной черты, замордованным нашим солдатикам за убийство всякого подозрительного полагается отпуск домой, и за короткую передышку от ненавистной службы они готовы на все.

Интересно, как во время этой речи менялись ее глаза. Сначала они расширились от удивления, потом в них мелькнули страх и неприятие, потом какая-то охотничья радость, наконец угрюмость.

— Ну и что? Все это не ново, — сказала она. — Я так понимаю, вы большой почитатель Солженицына. Мне он тоже знаком. И совсем не нравится. Много на себя берет. Не он один прошел через войну и все прочее. Но другие ведут себя скромнее.

— Но какая может быть скромность, когда речь о неслыханном непрерывном преступлении? Солженицын не врет.

— Преступления давно прекратились.

— В то время, когда преступники продолжают быть у власти? Так не бывает. Преступление продолжается.

Вдруг она рассмеялась.

— Послушайте, если честно, мне до всего этого дела нет. И вам тоже. Вы на себя наговорили, чтобы меня удивить.

— Если дела нет, то и делать нечего. Я вас не удивил, вы меня тоже. — Мы медленно шли по главной улице к троллейбусной остановке, я остановился, чтобы откланяться и уйти в обратном направлении.

— Да нет же! Вы напрасно обиделись, — веселее прежнего сказала она. — Я абсолютно ничего не имею против Солженицына. Он честный. Но для меня это слишком. И вы тоже как-то сразу взяли меня в оборот. Я даже не знаю, почему вы оказались на собрании, кто вы сами такой. И про меня вы ничего не знаете. Разве не с этого надо было начинать?

Мне хотелось уйти, но какие-то силы я в эту бабенку успел вложить.

— Это один человек хочет мне добра и считает, что все-таки я должен начинать с литобъединения. Я пишу рассказы и повести.

— Ясно.

— Ну и вот… Но это опять очень долгий разговор, в котором придется задеть много больных мест, а поскольку мы не единомышленники… Словом, как говорил еще один мой друг, замнем для ясности.

— А я редактор Сельмашевской многотиражки. Меня попросили выступить: можешь? Могу.

— Очень хорошо. Вполне возможно, у вас голубиный безотказный характер. Но я все-таки пойду, — сказал я.

Но куда подевалось ее резонерство. Она не отпускала меня, заговорив вдруг даже не как с другом, а ближайшей родной подружкой про свою газету. Здесь было все — описание помещения, сотрудников, отношения с ними, между ними, с рабочими завода. И наконец она предложила побывать у нее, дала свой рабочий телефон, попросила мой если не домашний, то хотя бы рабочий. Я напряг память и вспомнил единственный телефон конторы, в которой работал.

На следующий день я пошел к Мамину.

— Ну и как?

— Это абсолютно не для меня. Но дело не в этом. Повстречалась мне там странная дева.

Я рассказал все по порядку. Виктор улыбался.

— Мероприятие организовано горкомом комсомола. Наверняка она там числится в списках активных и благонадежных, а скорее всего сама бывший работник райкома или горкома. Иначе быть у нас не может. А то что на тебя глаз положила, так это очень даже понятно. Тебе просто надо было быть понастойчивей и обязательно проводить ее до дома. Если она позвонит, будь помягче. Совсем неплохо было бы тебе начать в заводской малотиражке.

Прошло дней десять. Вдруг, когда утром я пришел в контору отметиться, мастер, не отвечая на мое приветствие, сказал:

— Так, иди сейчас же к директору.

— А что случилось?

— Иди, иди…

Бормоча: «К чему бы такая честь», — я направился к Виолетке.

От Виолетки я тоже ничего не узнал.

— Ага, Максимов. Ступай в бухгалтерию, садись у телефона и жди.

В бухгалтерию все три наши конторщицы только что вошли, снимали плащи, переобувались, охорашивались, стоял невыносимый запах духов, кремов и пудры. Мое присутствие здесь явно было преждевременным. Кивая на телефон, я сказал:

— С Малым Совнаркомом жду связи. Очень важно.

Учетчица, самая молодая из трех женщин, тихо спросила у главбухши:

— А что, есть еще и малый?

— Слушай ты их. Придуряется, — ответила та.

Минут пятнадцать ждал смиренно. Потом заговорила гордость. Что это вокруг меня за таинственность?

— Мне работать надо. Я пошел!

— Никуда ты не пойдешь, — стала в дверях главбухша. — Она надоела нам своими звонками. Жди.

— Кто она? — и здесь зазвонило.

Это была та самая, выступавшая с докладом о поэзии, Любой её звали… Куда это я пропал? Она думала, уже на следующий день я буду у нее в редакции. Нельзя быть таким раком-отшельником…

— А, это та самая! — вспомнил я, ошеломленный ее напором.

— Ну, знаете, меня ваши монологи сразили наповал. Вам обязательно надо побывать у нас. Завтра, в четыре дня будет собрание актива. Не хотите послушать? Возможно, у нас вам больше понравится.

— Опять собрание? Не могу.

— Что же тогда делать?

— Ну в какой-нибудь другой день разве нельзя?

— Но почему — почему не завтра?

— Завтра точно не могу! — отрезал я.

— Хорошо. Приходите послезавтра не позднее пяти. Буду ждать.

Её редакция была на втором этаже огромного трехэтажного заводоуправления. Две смежных комнаты. Столы, стулья, печатные машинки, секретеры с папками, полными бумаг. На подоконниках тоже бумажный завал. Я пришёл в пять и должен был ждать два часа, пока закроется дверь за последним посетителем. Хозяйка дала мне большую подшивку своей газеты. Кое-что я прочитал. Но в основном наблюдал за ней, своей новой знакомой. Как она ходит, сидит, говорит, улыбается. Фигура у неё была что надо. Лицо… Одно из тех, по которым с первого взгляда ничего не поймёшь. «Может быть и зеркало души, но я в нём пока мало вижу. Надо признать, зеркала наши куда ни повернись, мутные», — думалось мне. Ещё я вспомнил, что на этом самом Сельмаше есть великий рабочий фрезеровщик, депутат скольких-то съездов партии и Верховного Совета. Я сидел пятнадцать суток с его племянником, тоже фрезеровщиком. Племянник ненавидел дядьку. Рассказывая о нём, плевался. «Сволочь. Утром включит на холостую станок и лампочку над станиной — мотор на холостую работает, лампочка горит, а он пошёл в профком и по начальству стулья да кресла обтирать. Раньше он по утрам какую-нибудь детальку обрабатывал, чтобы стружку произвести и станок рабочий вид имел, но теперь утруждает себя только когда его для газет фотографировать приезжают, или какая-нибудь комиссия приезжает. Гад ползучий…»

Наконец она проводила до двери последнего посетителя и пошла ко мне. Я поднялся навстречу.

— Ну как у нас? Нашли что-нибудь интересное в газете?

Я засмеялся.

— Не понравилось, — со скрытым огорчением сказала она

— Не в этом дело. Призыв этот дурацкий: надо работать, работать, что-то там каждый день повышать, усиливать. Да ведь как раз здесь никого не надо уговаривать, и так каждый знает, что без заработка помрёшь с голоду.

— Где ты учился?

— Нигде.

— Хорошо, по-другому: у кого? Как ты попал в литобъединение?

— Меня привёл Мамин. Слышала про такого?

— О! Он лучший.

— Да. А кроме него я ростовских не знаю и знать не хочу. Читать пробовал. Хватало меня на полстраницы, не более. В литобъединение я появился вместе с тобой в первый и последний раз.

— А Мамина ты признаёшь.

— Он меня заводит. В качестве старшего. Больше знает, больше видел, что-нибудь скажет, а я не готов спорить, или поддержать, развить тему. Зато потом, вернувшись домой, много думаю. И обязательно до чего-нибудь додумываюсь.

— Всегда не готов?

— Ну почему же? Я вообще-то не слабенький. Здесь дело в том, что разговор никогда не бывает пустым.

— Да, трудный ты мужчина.

— Между прочим, ты меня тоже заводишь.

— Чем же?

— Снаружи хорошая, внутри туповатая.

— Ха-ха-ха…— она смеялась долго и нервно. Пока я резко не привлек ее к себе.

— Поменяем пластинку.

Она замерла в моих объятьях, будто ждала их.

— Да?

— А что здесь такого?

— Слишком быстро.

— А что изменится завтра, послезавтра, через месяц? Я тебя уже очень хорошо знаю. Ты меня тоже. У тебя замечательная фигура. И локоны прямо-таки сумасшедшие. Хочу быть твоим рабом.

Она попыталась освободиться.

— Не получится, — засмеялся я.

— Пусти.

— Нет, — смеялся я. — Если подумать, то действительно с этого и надо было начинать.

— Коршун какой-то. Мало того, что революционер, еще и силач. — Не очень-то ей хотелось освободиться.

— Ага. Работаю без напарника. Бывает тяжело и волей-неволей развиваюсь.

— А почему? Потому что брюзга.

— Потому что когда один, на нервы никто не действует.

— А я тебе на нервы действую?

— Даже убийственно.

У неё неподалеку от завода в общежитии была маленькая отдельная комнатка. Это так случайно вышло. Выпили вина, включили старенький приемник «Рекорд». Вдруг как по заказу душещипательнейшее танго. Поднялись и начали танцевать. Получалось. Попробовал поцеловать. И сначала даже не понял, в чем дело. Лицо она не отклоняла, в то же время почему-то не мог дотянуться до ее губ. Мы медленно клонились — она затылком к полу, я нависая над ней самым нелепым образом. Наконец застыли под углом более чем девяносто градусов.

— Разве можно целовать без любви? — спросила она.

И в этот самый момент я догадался:

— Ах, так ты гимнастка!

Продолжая нависать над ней, сохраняя положение, в котором она оказалась совершенно беспомощной, раздел. Вернее, начал процесс, который, конечно же, мог закончиться лишь в вертикальном положении. И… продолжая танцевать уже без ничего, вовсе не почувствовали мы себя голыми в постели, когда остается лишь накинуться друг на друга. Мы как бы продолжали быть одеты. Да. В собственную кожу. Открытие было удивительное. Наша человеческая кожа, оказывается, самая удивительная одежда, какую только можно придумать.

— О, как хорошо. Где ты этому научился?

— По наитию свыше.

— Мне о таком ничего не известно. Я сейчас растаю и умру.

— Будем таять и умирать вместе.

Потом, когда мы всё-таки не растаяли, она сказала:

— Я не простая. Никогда не думала, что способна вот так быстро расколоться. Где всё-таки ты этому научился?

Я только хмыкнул, а про себя решил: «Она точно кэгебешница, потому что только там и учат искусству обольщения. И она не знает, что я об этом знаю».

И здесь я как-то вдруг заскучал и вспомнил, что всего год как в первый раз женился, меня ждёт Маринка, она хорошая, надо быстрее возвращаться домой, а чтобы не выдать себя, не сделать ей больно, надо, пока магазины не закрылись, успеть купить бутылку вина, желательно ноль восемь, или водки, и напиться: с пьяного взятки гладки.

Что-то похожее происходило и с моей новой подругой. Она вдруг сказала:

— У меня муж офицер. Служит в Западной группе войск. В Германии.

— Оккупант, значит, — заметил я бездумно.

Это оказалось для нее уж слишком. Мы лежали тесно на узкой койке. Она вдруг подскочила, повисла надо мной, гневная и глубоко оскорблённая.

— Что ты себе позволяешь?.. — и так далее. Ругаться она умела. Я был изгнан.

Мы выдержали целый месяц. Потом я — на этот раз я — пришел к ней в редакцию. Она встретила меня приветливо, будто расстались мы с ней вчера, а не месяц тому назад, и расстались не по-плохому, а хорошо. Она быстро распрощалась с сотрудниками и мы вышли на улицу.

Была уже зима. Выпал тяжелый мокрый снег, толстыми клочьями покрывавший крыши, деревья, все вокруг. На тротуарах люди месили кашу из грязи, воды и снега, проезжая часть дороги была уже черная.

— Куда направимся, в ресторан или магазин?

— Пройдёмся.

— Значит, в магазин.

— Нет-нет! На этот раз ничего такого не будет. За кого ты меня принимаешь? Мне надо с тобой очень серьёзно поговорить.

— Ой как не интересно!

— Без этого нельзя.

— Тем более, в магазин надо обязательно.

В магазине рядом с её общежитием я купил две бутылки сухого вина, сыру и конфет, пришли к ней, я сел на единственный стул перед столиком, она, подложив под спину подушку, устроилась на кровати. Она сказала:

— Расскажи мне о себе. Ты вроде и хороший. В то же время в тебе столько злобы… — Тон был обезоруживающе мягким.

— Да ведь я тебе все сразу и сказал. Я человек плохих обстоятельств. Они меня сделали.

— Вадим, я вполне серьезно.

— Кто же лучше про себя главное знает, как не я сам? Я был вполне… искренен.

— Правильно! Искренен, но не серьезен. А надо быть еще и серьезным.

— Разве это не одно и то же?

— Нет. Искренность — от души, серьезность — от ума.

Она пыталась смутить меня долгим взглядом. Я в гляделки не играю, спокойно открыл бутылку вина.

— Давай сначала выпьем.

— Сам пей.

— Так и сделаю. Организм давно изготовился, его нельзя обманывать.

Я наполнил два стакана белым сухим вином, один подвинул ей, второй осушил залпом и тут же снова наполнил, поскольку очень хотелось пить. После второго стакана я сказал:

— Скажу честно, уж если у нас в первый раз получилось замечательно, то во второй раз будет еще лучше. Я не из тех охотников, которые любят раз отведать, и на этом всё: сливки сняты, дальше не интересно. По-моему, такие козлы попросту из слабосильных. На самом деле хорошая баба не скоропортящийся продукт, а ценное месторождение, которое надо разрабатывать и разрабатывать. Поняла?.. Ни о чем другом, когда ехал к тебе, я не думал и думать не желаю. Все!

Это ее проняло, она потупилась.

— Да, да! — продолжал я. — Брось свои штучки-дрючки, не пытайся меня подчинить. Дело это бесполезное. В конце концов это глупо: ты ломишься в открытую дверь — я ведь ничего не скрываю.

Она еще больше потупилась, потом вдруг выпалила торжествующе:

— Да? А думать все-таки надо. Мы не животные, чтобы только этим самым — туда-сюда! — заниматься. Для моей газеты нужны очерки и рассказы на рабочую или патриотическую тему. Не обязательно это должно быть о сельмашевцах. Если бы ты попробовал… Скоро мы делегируем нескольких человек в Ленинград для обмена опытом. Если бы ты в ближайшие дни дал материал, я могла бы включить тебя. Потому что желающих хоть отбавляй, но писать-то никто не умеет. Вот почему я к тебе так пристрастно отношусь!

И здесь я по-собачьи вильнул хвостом, из высокомерного превращаясь в застенчивого.

— Ну… вообще-то… сто лет тому назад я кое-что написал на рабочую тему. Могу слазить на чердак и найти.

— Вот это правильно!

И на этом противостояние наше кончилось. Дальше пошло как полагается.

— Я, значит, баба?

— Хорошая. Которую надо всячески уважать и ублажать.

— Но все-таки баба.

— А кто? Все у нас хотят быть женщинами с большой буквы. Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет… Чушь ужасная. Даже если в Сибирь на каторгу, все равно это ни о чем еще не говорит.

— Какой ты все же злой.

— А без зла, если хочешь знать, вообще ничего не происходит. Мы ведь злимся даже тогда, когда не знаем чего хотим. О, когда не знаешь куда себя деть — в этом случае злишься больше всего. Будущее — призрак. Жить хочется сейчас, именно сейчас!

Ответом было молчание. На первый мой поцелуй она не ответила. На второй едва-едва. Ну, а потом всё было замечательно.

После нашей любви она размягчилась. Со мной она чувствует себя как со старым знакомым. Вообще она меня предвидела уже чуть ли не в детстве… А с мужем у неё кончено. Не разведены они только потому, что его карьере в случае развода придёт конец: вернут в СССР и засунут в какую-нибудь глухомань — в Якутию или на полуостров Таймыр, к примеру. Ей развод тоже ни к чему. Ты прав: все удовольствия мы получаем только из рук КПСС, я не должна быть незамужней.

А кончилось опять ссорой. Высказавшись, она захотела, чтобы я остался на всю ночь. Всё это слышавший не в первый раз, сентиментальный человек, я молча вроде как согласился, но минут через пятнадцать представил Маришу, наш домик и всё такое прочее. И в конце концов поднялся и не говоря ни слова стал одеваться.

— Уходишь?

— Да.

И уже мне, уходящему, в спину:

— Ненавижу! Больше на глаза мои не показывайся.

Но мы ещё несколько раз с ней встречались. В Ленинград она меня не отправила, но в газете своей напечатала. Я тогда вытащил с чердака старые бумаги, порылся и нашел пять первых своих рассказов, два из которых были производственные, о том как когда-то я поступил работать на завод и как благотворно это отразилось на всей моей жизни, что было сущей правдой. Один из этих рассказов она и напечатала.

Но это было не какое-то там восхождение, начало триумфа. Это оказалось для меня глубоким разочарованием. Когда я прочитал текст, то просто готов был сквозь землю провалиться. Как же плохо я пишу! Мамин не раз говорил, что надо напечататься и тогда взглянешь на себя иначе, поймёшь чего стоишь. Написанное мной было очень плохо. Несколько дней я ходил больной. Потом сравнил старый текст с газетным. Моя пассия была бездарна, рассказ, конечно, был изуродован. Поехал объясняться. И пока ждал, когда моя благодетельница освободится, произошла у меня стычка с глупым стариком, из тех, кто постоянно приносят редакторам всякий бред в надежде напечататься и увидеть своё имя над заголовком. Явно завидуя мне, он вдруг атаковал выскочку, меня то есть.

— Наши комбайны лучшие в мире!

— А я слышал, что когда их привозят колхозникам, они даже не заводятся. Сначала их ремонтируют.

— Ничего подобного. Ложь! Подлая ложь!.. И автомобили наши самые лучшие. И самолёты. И оборудование заводов.

— Почти всё содрано у Дикого Запада. Даже сраный горбатый «Запорожец» содран у итальянцев.

— А Ленин самый гениальный человек всех времён. Никогда ещё такого не рождалось.

— Ленин запустил в жизнь идею концлагерей, в которых погибло бесчисленное количество ни в чём неповинного народа. Следовательно, он убийца.

Как она на меня за это кричала, как ругалась последними слова, когда мы остались одни в редакции. Наконец плюнула мне в грудь. Это меня рассмешило. Тогда она замахнулась ударить. Я успел подставить руку, обнял и, прижав к себе, не отпускал пока она не затихла, скоро сделавшись очень печальной.

— А знаешь, напишу мужу письмо, что люблю, что хочу к нему. Да, именно так будет правильней всего. Хватит с меня…

Можно сказать, после этого всё было кончено. Встречались ещё пару раз. Некоторое время я ожидал ареста или вызова в КГБ. Однако пронесло. А может быть я всё выдумал, было только то, что было. Ничего больше.

Тот день и начался плохо, а кончился хуже не бывает. Во-первых, сел аккумулятор и машину пришлось выталкивать из гаража с помощью проходившего по улице незнакомого человека. Потом уже сам разгонял её благодаря небольшому уклону дороги. Завелась. Порядочно вспотев, поехал на работу, из-за проклятой возни забыв, что перед Цыганской площадью собирался свернуть вправо по одному минутному делу. Это бы ничего, но на Цыганской дежурили менты. Увидев их, я заволновался: ну, бесы, сейчас остановите, надо будет заглушить мотор, а ведь аккумулятор не успел подзарядиться, прогретая машина может всё-таки не завестись, а площадь-то совершенно плоская… Ментов я удачно проскочил и тут вспомнил про своё дело. Надо было возвращаться. Дорога здесь была когда-то разделена сплошной чертой, давно стёршейся. А поганые остались неподалеку, могли видеть разворот и придраться. Всё-таки развернулся. Но дрогнул, свернул в боковой переулок, чтобы их объехать. И скоро увидел позади неотступный ментовский «урал». «Водитель, остановитесь!» Страшно ругаясь, так что и преследователь услышал, остановился. «Вы нарушили правила!» Словом, рубль с меня получили, а настроение испортилось окончательно. Благо, машина после остановки завелась с полоборота. Но как от страха колотилось сердце. Гораздо сильнее, чем когда выталкивал машину из гаража, потом бежал с ней. До чего же все мы этих врагов рода человеческого боимся. Ужасно противно.

Потом меня послали на КАМ — так у нас называлась стройка на окраине города — бесконечная и почти не нужная предприятию стройка зданий для администрации, под мастерские, под склады — надо было осваивать деньги по плану для этого предназначенные. И всё своими силами — умом начальства, руками работяг. Попасть на КАМ я считал для себя унизительным. Пытался отбиться: «Не мой это профиль. Там же пятнадцать минут работают, час перекуривают». — «Нет, Вадим. Комиссия из Москвы едет. Надо». Словом, опять попался. Знал бы, вообще на работу не приехал — это бы съели. А теперь в перерыв пошлют за водкой. После работы набьётся полная машина попутчиков. Кто с баллоном олифы. Кто с рулоном руберойда или листового железа. Раз такая пьянка, себе я тоже обязан что-то прихватить. А начальство у нас хоть и доброе, однако ревнует.

И всё было как всегда. Мало работали, много болтали. Около одиннадцати стали мужики сбрасываться на водку и снарядили меня. Для трёх компаний работяг — семь бутылок, для начальства — три. Я исполнил. После обеда и вовсе наступило расслабление. А в пять вечера был автобус и забрал всех до центра, так что я возвращался один и было возрадовался. Но когда на Зоологической объезжал траншею и надо было перевалить через образовавшийся около ямы глиняный бугор, сломалась правая полуось. Поломка очень серьёзная. Мне помогли подтащиться к бордюру. С запасной полуосью я надолго залез под машину. Домой приехал весь грязный и злой. Гаражные ворота у меня открываются изнутри. Поставил машину перед воротами и пошёл во двор к входной двери гаража. Только подошёл к калитке, как боковым зрением, а скорее слухом дошло, что «запорожец» вроде движется. Глянул, а он уже катится и в следующее мгновение бухнулся в закрытые ворота и расшиблась левая фара. Я взвыл: что за день выдался! Вытолкал машину назад, открыл ворота и поставил её на место. Но на этом не кончилось. Когда, злой, взялся за ручку двери своего дома и потянул на себя, ручка оторвалась. На этот раз я будто отрезвел, довольно спокойно сказал вслух: «Что же это такое?..» Дома сразу же отправился в ванную отмывать грязные руки. Сверху спустилась жена, постояла за моей спиной у раскрытой двери ванной и тихим, не своим голосом сказала: «Вадим, иди поешь, а потом я тебе что-то скажу». — «Что ты мне скажешь? Говори сейчас». — «Нет, сначала пообедай». Я опять взбесился. «Что сегодня такое происходит? Не буду я есть. Говори сейчас же!» Она сказала: «С Маминым плохо. Мамин умер. Инсульт. Мгновенная смерть».

Ужас прошелся по мне. Я почувствовал, как волосы на голове встали дыбом, кожа покрылась гусем, особенно на руках и плечах.

Моя собственная жизнь на какое-то время будто остановилась. Смерть всегда вокруг нас. Умирают травы, деревья, насекомые, звери и зверушки, люди наконец. Знание смерти сопутствует каждой жизни наяву и особенно во сне. Когда вдруг привидится кошмар, а ты не волен над собой, просыпаешься от жуткого страха. Явь — это жизнь, справляющаяся до поры до времени со смертью, умеющая отмахнуться от неё. И когда это случается, когда рядом вместо близкого, такого необходимого тебе человека образуется пустота, немая бездушная дыра — о, это твоя собственная остановка на краю бездны.

Потом наступила тишина и ясность…

В последние годы в доме у Виктора я был своим человеком, казалось, всё знал и понимал. Но разве можно предусмотреть смерть.

Он как раз был не взлёте. Последнем, самом большом в своей жизни. Наконец вышла книга о самом главном его переживании — немецких лагерях. Везде его хвалили. Ещё совсем недавно он ездил в Германию. В Западную Германию. Немцы из ФРГ издали двухтысячным тиражом его книгу о рабстве в Германии, сообщив, что это пробный тираж, и если в определённый срок он разойдётся, то будет ещё большая партия. И пригласили побывать в тех самых описанных им местах. Вернулся бодрый, настроенный пользоваться благами славы и ещё писать, писать всем на удивление. Второй раз в жизни «сбылись мечты идиота!»

Этой новой его славе предшествовало более чем десятилетнее молчание Викторова вещь про нас, про Мулю, принесшая ему известность, была чисто очерковая, каких в золотом веке русской литературы писалось много («Очерки бурсы», например, «Подлиповцы»). Автора хвалили и ругали, черта была подведена разгромной статьёй в «Правде». «Где он нашёл такую окраину, таких героев. Может быть, такие экземпляры и встречаются, но они единичны и не типичны», — грохотал критик самой партийной газеты. Десяток лет Виктора не печатали, однако не совсем убили. Талантливые люди всё более нужны были советской власти, ему дали генеральскую квартиру (На главной улице в доме, стоящем напротив здания КГБ. «Я боюсь этой квартиры. Они слышат всё, что мы здесь говорим. Ну, а что делать?»), он каждый год ездил по бесплатным путёвкам в дома творчества, а жил внутренним рецензированием. Была такая малина. Скудная. Поступающие в редакции журналов и издательств рукописи отдавались на рецензирование профессиональным писателям. Кое кто умудрялся неплохо на этом зарабатывать. Но не Виктор. Он и здесь относился к обязанностям своим серьёзно, там где можно было от бездарного сочинителя отделаться десятком строчек, он писал целую статью, некое пособие для графоманов, после которого им ничего не оставалось как бросить тратить попусту своё время. Он говорил, что это ему даже весело. Но однажды жена Виктора мне сказала: «Веришь, вчера трёх копеек не смогли найти на проезд в трамвае». Но всё-таки с заработком жены они втроем (плюс сын) могли прокормиться вполне. Думай, думай, давали понять, если б захотел нам послужить, имел бы всё. А так… Короче, думай, думай.

Рецензии, предназначенные узкому кругу лиц, в которых он мог писать всё что думает, стали отдушиной на добрый десяток лет не печатания.

Второй отдушиной был спорт. Он был не только ум и душа, но и тело. Да ещё какое тело. Большое, требующее физических нагрузок и любящее их. Он любил бы, мне кажется, все возможные игры и виды спорта, однако доступны были велосипед, бег, байдарка, пинг-понг… Два-три раза в неделю он от дома на углу Энгельса и Халтуринского, где проживал на четвертом этаже, бежал бегом за Дон, до базы отдыха, кажется, принадлежащей газете «Молот», где у него хранилась байдарка, спускал её на воду и грёб вверх по течению вдоль берегов реки, получая от этого великое наслаждение. Мне приходилось видеть его возвращающимся из таких прогулок. Лёгкий, счастливый. Но не всегда… Бывал и вялым, дышащим полуоткрытым ртом, как после тяжелейшей физической работы.

Первый инфаркт с ним случился, когда ему было тридцать шесть. Как раз во времена его первой удачи. Слишком много вдруг появилось у него друзей, с которыми приходилось пить, а потом бегать, грести, чтобы тело сделалось мокрым от пота, а вместе с ним вышла из организма дурь и вновь можно было чувствовать себя лёгким… Все тогда и сам он сильно перепугались. «Брось ты пить и эти свои прогулки!» — заклинала жена. Он не бросил. «У одних бабы, у других пьянка, у третьих сплетни или стукачество, а у меня спорт», — и к велосипеду, пробежкам, байдарке и пинг-понгу добавил купание в Дону с ранней весны до поздней осени.

Написав к середине семидесятых повесть о пятнадцатилетнем подростке в неволе, отвергнутую как слишком мрачную московскими журналами и издательствами, приписал к этой повести ещё столько же детективных страниц — будто бы рабы в лагерях что-то там организовывали, всячески вредили немцам и даже убили одного, тем самым помогая идущим с востока нашим красным войскам. Во всём виноваты по повести были немцы, и только немцы. В таком виде это прошло, критики взорвались похвалами.

Значит, ему действительно было плохо, он в самом деле был очень болен. Конечно, конечно, последние два года не раз от него слышал: «Одной жизни, чтобы осуществиться, мало… Коротка кольчужка…». Однажды, когда подымались на четвёртый этаж, где была его квартира, он остановился на площадке между вторым и третьим этажами. «Надо подышать». Я был очень удивлён, я ничего не захотел понять. В другой раз застал его в три часа дня только что проснувшегося. Опять был удивлён, потому что он никогда днём не спал, и опять я ничего не захотел понять. Такой большой, такой сильный… Со своим больным сердцем до шестидесяти он всё равно доживёт, казалось мне.

Похороны ему товарищи писатели устроили помпезные. В большом зале (и даже с колоннами) здания областной газеты «Молот». Если не считать членов литобъединеная, любителей, впервые тогда увидел много профессиональной ростовской литературной публики. Обыкновенные люди. Некоторые озабоченные соответственно ли моменту выглядят. Но было и несколько хороших, действительно опечаленных лиц. Выступавшие повторяли одно и то же: Виктор был надеждой Дона. Я тихо сказал стоявшей рядом со мной тётке: «Теперь, значит, остались без надежды?» Тётка посмотрела на меня как на ненормального и сделала четверть шажка в сторону.

А последним говорил плотный гражданин под шестьдесят с фальшивой, под клоуна подделанной физиономией, и было в его речи о Надежде Дона сказано, что она часто вела себя подобно раку отшельнику, но в последнее время Виктор Николаевич стал чаще и чаще участвовать в общественной работе писательской организации. «Кто это такой?» — спросил я у той же тётки. «Тише!» — сказала мне тётка. — «Но вы же знаете. А я не знаю», — настаивал я. — «Председатель Союза Писателей!» — ответила тетка и отдалилась от меня ещё на четверть шажка. Мне стало весело. Вот он значит какой этот страшно плодовитый облклассик, которого при жизни иначе как сволочью Виктор не называл. «Причём, бесшабашная какая-то сволочь, всегда решающая одну и ту же задачу — быть на плаву, — уточнял Виктор. — Знаешь, из каких недр он в люди вышел? Заведовал то ли бойней, то ли колбасной фабрикой. А кто не любит буженину или московскую копчёную колбасу?.. Любые деликатесы, в том числе и рыбные, вплоть до чёрной и красной икры, в его распоряжении. Великий по нашим меркам человечище. При этом зуд — хочется славы литературной. Он тому пакетик, тому кулёк, тому целую авоську — не обижайте, примите от чистого сердца. Ну и всем его твореньям зелёная улица, местные критики в восторге. Благодаря работоспособности и изворотливым мозгам набрал обороты, сел в кресло председателя. В роли председателя мог уже как бы с большой высоты раздавать милости, играть судьбами. Бог. Клоун. Человеческое Ничто».

Прошло более года.

Я работал и скопилась сумма, достаточная чтобы купить подержанные «жигули» вместо «запорожца», на котором ездить в последнее время можно было только в рабочей одежде, в постоянной готовности что-нибудь посреди дороги в машине менять, прочищать. Однако после нескольких бессонных ночей я уволился с хорошей беспечальной (ничего не делал по сути, а зарплату получал, по тем временам это был высший шик) работы и засел писать. К концу семидесятых коммунистическая удавка явно ослабела, страной правили инвалиды, поражённые маразмом и другими болезнями, многие печатные издания позволяли себе критику порядков. Может быть, на этот раз у меня пойдёт, решил я. Примерно год ушло у меня на новую повесть. В это время я не только писал. Ведь меня если никто не знал как писателя, зато как работягу… Люди шли и шли прямо ко мне домой, я никому не отказывал, у меня ж семья, и к тому же не хотелось трогать деньги на машину. Глядишь, ещё и будет она у меня. В общем наконец всё было готово и я решился обратиться к ростовскому литературному сообществу.

Сначала я пришёл к редактору отдела критики «Дона». Он обо мне знал от Виктора, встретил очень приветливо, рукопись прочитал быстро, сказал, что я самый настоящий ученик и последователь Мамина.

— Когда читаешь, не можешь отделаться от мысли, что это сам Виктор пишет продолжение своих повестей. Только это уже взгляд как бы с новой стороны. Будто бы что-то с ним произошло и он увидел действительность под несколько изменившимся углом

И редактор пообещал, что даст читать рукопись членам редколегии. А потом познакомит с нею и ростиздатовцев.

— Печатать эту вещь ни у нас, ни в Ростиздате не будут, но это ничего, у вас ведь есть ещё что-нибудь. Попадёте в обойму, будут иметь ввиду.

Прошло несколько недель и меня вдруг вызвали в Ростиздат.

Первое впечатление от вызвавшей меня редакторши: волчица, собирающаяся меня сожрать. Впрочем, дамочка явно нервничала.

— Вы — личность! — и ещё комплименты, комплименты.

Внешне она годилась на должность администратора кинотеатра, но никак не на заведующую отделом прозы издательства. За комплиментами последовали расспросы. Я рассказал как ко мне относился Виктор, что обо мне писали во внутренних рецензиях московские литераторы. Кое-что процитировал:

— Один написал: «Недостатков у вас больше чем достоинств, но недостатки вторичны, а достоинства первичны, поскольку недостатки есть у всех, а достоинства у немногих»… А в другой рецензии сказано, что пишу я просто, ясно, без суесловия и красот, стараясь заинтересовать читателя сутью происходящего. «Красот» в кавычках. То есть не извращенец, — пояснил я моей собеседнице. — А третий нашёл меня самобытным, совершенно искренним. Ну, а большинство противные, не хочу вспоминать.

— А что всё-таки?

— Да будто у меня один цвет — чёрный… Все обязательно поминают каплю воды, в которой отражается солнце, а у меня этого отражения не отражено. И всё такое прочее…

Потом я спросил у неё, что раз я личность, что она думает обо мне. И вот это было и странно и на удивление просто. Она повторила всё то, что я только что ей рассказал. Вон оно как, думал я, чувствуя себя дураком. Мне стало жарко. Уходил я из Ростиздата как побитый.

Я тогда сразу же направился к телефонному автомату и позвонил жене Виктора, вдове, и спросил про заведующую.

— Любаша, она сучка?

— Да! Да! Её милостями пользовались С и К. — радостно закричала Люба.

— Да я не о том. С кем и как, мне это безразлично. Работник она дрянь? Литературой она больна?

— Дрянь. Литература ей до лампочки. Смотри, будь с ней осторожным. Иначе тебя охмурят. Они нуждаются в ком-то вроде тебя с рабочей биографией. Знаешь, кто сделал её завотделом? Калиткин! Из-за него её муж бросил.

Последнее меня поразило.

— Это она не погнушалось с тем злобным старичком, деревенским учителем, облклассиком? Ну и ну! Он же омерзительный, я видел его по телевидению.

Прошло несколько дней и вдруг меня опять позвали в Ростиздат телеграммой.

На этот раз дама была сама деловитость.

— Мне сказали, что вы когда-то и в шахте трудились.

— Было немножко.

— Вы знаете Пыха?

— В первый раз слышу.

Её это очень удивило. Была пауза.

— Как? Вы газет не читаете? Радио не слушаете?

— Иногда. Лет пять не слушаю, не читаю, а потом делается любопытно: изменилось хоть что-нибудь? Посмотрю, а там всё те же сны, всё те же сны и хоть бы слово о въезде государя императора в город Кострому — и опять перерыв.

Вновь была пауза.

— Ну хорошо. Это дважды герой труда, три ордена Ленина, лауреат государственных премий, делегат 25-го съезда партии, депутат Верховного Совета, бригадир шахтёров, установил со своей бригадой множество рекордов по добыче угля. Раз вы бывший шахтёр, вам не трудно будет найти с ним общий язык. Согласны?

— Очень уж много у него званий.

Здесь она радостно заулыбалась.

— Он очень простой. Настоящий работяга. Все такого мнения. Живчик! В общем, я созвонюсь с шахтой, чтобы вас как надо встретили, показали шахту, представили Пыху и его бригаде. Через два дня приходите, я вам отпечатаю документик.

Так я отправился в город Шахты, на шахту «Майская». Перед отъездом стал опрашивать всех своих близких и знакомых, что слышали они о Пыхе?. И оказалось, что все о нём читали, все видели его по телевидению. Даже моя мать про него знала. В самом большом книжном магазине на углу Энгельса и Будёновского о нём была целая куча книг и купил две документальные повести и роман главного облклассика.

А первой после Ростиздата, чтобы узнать о Пыхе, я опять же позвонил из автомата Любе Маминой.

— Не связывайся! Бесполезное дело. Они все к нему вдохновляться ездили, все что-нибудь писали. Что ты сможешь после них написать? — сказала она.

— А может быть как раз после них мне и надо написать?

— Ничего не получится. Будущее себе можешь испортить.

— Зато что-то узнаю. Мне уже хочется.

В пути на электричке я читал о Пыхе. Книжки написаны были очень коряво, а уж всевозможной лести, всяческой «сознательности», идейной целеустремлённости героя и его сподвижников в них было на каждой странице до тошноты. Только тем все вокруг и были озабочены, как бы побыстрее выполнить и перевыполнить задание партии и правительства, как бы побольше дать на гора угля. Никто из страшно озабоченных производством манекенов в книжонках как нормальные люди не говорил. Но кое-что я почерпнул. Факты биографии главного героя. Например, девятилетний Пых ушёл от злой мачехи и безвольного подкаблучника отца в детдом. Это было в двадцатых годах, беспризорные дети были явлением повсеместным, но Пых подался не в какую-нибудь из лихих детских шаек, а в детдом на постоянно голодное существование, тем не менее с перспективой какого-никакого упорядоченного будущего. Соображал значит, явно сознательно не хотел сделаться воришкой.

В городе Шахты, купив на вокзале местную газету, на первой полосе увидел цифры выполнения плана бригадами угольного бассейна за минувший квартал. По всем показателям бригада Пыха намного опережала другие бригады. Мне стало не по себе. Фуфло какое-то! Зачем, и правда, мне в этом участвовать? С вокзальной площади был виден покрытый снегом террикон. Шахта, как видно, уже не работала, но всё равно чувствовалось, что где-то близко действуют, добывают уголёк… Через площадь ковылял на костылях с ногой в гипсе молодой парень. На автобусной остановке стояла группа крепких мужиков с чернотой, как у женщин, вокруг глаз — ребята явно после смены, я сам когда-то бывал таким. Как это так, думалось мне, все идут в общем-то ровно, и один Пых вырывается далеко вперёд? Дело здесь нечисто. Это какой-то провокатор вроде сельмашевского фрезеровщика, которого так не любил его племянник, отбывавший одновременно со мной пятнадцать суток. Вспомнились мне герои труда, которых знал лично. В одной угольной котельной где мы монтировали котёл, с утра до вечера пьяные, с нами за компанию колдырял и тамошний кочегар, добродушный деревенский дядька. Так вот вдруг он сказал нам, что имеет Золотую Звезду. И тут же сознался, что дело было после войны, был он трактористом, ну и трактор один, а семья шесть человек, двое сынов почти взрослые, вот и пахали на этом тракторе круглые сутки два пацана, жена и сам он. Записывались вспаханные гектары на него одного. Получился рекорд. Так и шлёпнули на грудь Звезду. А другой работал на моём первом заводе. Клепал цепи в цехе ширпотреба. Приходил на работу в пять утра и молча стучал молотком до семи вечера, лишь в обеденное время присаживаясь на скамейку перед своим верстаком, чтобы пожевать из газетного свёртка. Странный, в сильных очках, из-за сутулости почти горбатый человечишка в конце концов получивший орден Ленина. Ещё у нас в посёлке был Толя Ус по кличке Голубятник. Этот был Герой Советского Союза. Работал он весовщиком в какой-то прибыльной артели, где делали краску, и, как восторженно рассказывал Толя, по ночам рядом в балке стоял шорох и скрежет — так сильно народ, в том числе он, воровал краску. Ум у Толи был детский, по улицам он ходил глядя в небо, всегда готовый сорваться с места и нестись на свою голубятню шуровать голубей, чтобы заманить «чужака» или вернуть домой улетающего самовольщика. Рассказать о своём подвиге он ничего не мог. Их было в окопах рота, а может и целый батальон. Почти всех побили, восемнадцати уцелевшим дали Героев, а посмертно присвоили звание только восьмерым. Чудаки какие-то, а не герои. Как любил говорить друг детства Толя Гусь: «Родине нужны герои, а из женского полового органа вываливаются чудаки».

Сначала дальнейшее я воспринимаю как продолжение всё того же бреда, начавшегося со знакомства в Ростиздате. На шахте «Майская» сходу попадаю на открытое партийное собрание. Оказывается, на знаменитое угольное предприятие я приехал в день смерти великого вождя пролетариата, собрание посвящено этой дате. Немалый зал клуба шахты полон. Ораторы, в основном здоровенные простые мужики, все как один подымаются на сцену с написанными на листках бумаги речами. И начинаются речи абсолютно одинаково: «В соответствии с решениями 25-го съезда нашей великой партии коллектив нашего угледобывающего звена…» Когда от общих фраз намечается переход к конкретным делам производства, рабочие коммунисты забывают о своих бумажках, начинают размахивать руками, упрекать кого-то в зале, уже у них не голоса, а глотки. Чаше всего поминается Пых. И чаще всего недоброжелательно. А Пых сидит в президиуме и между прочим мне нравится. Подымаясь на эстраду клуба он, как мне показалось, немного пыжился. Но потом ничего, выровнялся. В президиуме сидело несколько орденоносцев, у Пыха же на груди ничего. И неказист. Даже очень неказист. Нет, с таким носом, губами, ушами в любимчиках не ходят. То есть, любимчики бывают всякие, в том числе уроды, но Пых явно не стремится обратить на себя чьё бы то ни было внимание. Какой есть такой есть, а если надо, то значит надо — вот что у него на лице. Между прочим, он не выступал, как того следовало бы ожидать.

А закончилось собрание пением «Интернационала», под который, сойдя со сцены, Пых и трое орденоносцев, понесли во вдруг октрывшиеся широкие двери клуба корзину с огромным букетом живых цветов — возложить к памятнику вождя, стоящему от дверей метрах в десяти и мне хорошо видному. Места вокруг корзины всем четверым не хватало, пару раз они её чуть не уронили по причине невесомости. «Надо было туда на дно гирю или кусок породы положить», — прошептал я в затылок сидящего передо мной. Возвращались назад ударники, вытирая с лиц носовыми платочками пот. Я оглядывался вокруг. Не трясутся ли хоть у одного из собравшихся плечи? Нет, все смотрели перед собой почти мрачные.

Ну, а дальше была правда, только правда.

После собрания подхожу к Пыху и говорю, что буду ходить по шахте, смотреть, разговаривать с людьми, а потом уж, дня через два, уделит он мне хотя бы с полчаса?

— Потихоньку, не спеша — разберёмся, — отвечает знаменитость, ничуть моим появлением не удивлённая.

Два дня в сопровождении приставленного ко мне знающего человека ходил я по шахте, разговаривал с народом, смотрел и слушал. И было очень интересно.

За те почти двадцать лет, как кончилась моя короткая и бесславная шахтёрская карьера, в угольной промышленности произошла революция. Многое конечно было узнаваемо, но и узнаваемое изменилось. Изменилась прежде всего лава — место, откуда идёт уголь. Лава — нора, в которой в прежние времена рубили уголь комбайном, кровлю крепили деревянными стойками, дело это было и самое тяжелое, и самое опасное. Стойки потрескивали, иногда ломались. Невозможно было не думать о нависающей над тобой тяжести. Тогда в ходу была поговорка: «В шахте как на фронте!» В лаве конца семидесятых дерево отсутствовало. Кровлю с помощью гидравлических домкратов подпирали ребристые жесткие листы, похожие на листья тропического растения. Даже мысли об опасности не возникало, глядя на эту мощную, надежнейшую крепь. А уголь рубил не комбайн, схожая с трактором машина, а удивительно мощная машина струг — фактически гигантский строгальный станок. На толстенной цепи, ходившей из одного конца стометровой лавы в другой, укреплён замок с резцами. Это смонтировано вместе со скребковым конвейером. Резцы подрезают угольный пласт, и он под собственной тяжестью рушится на конвейер. В общем просто и, по-видимому, надёжно. Смотреть на работу струга можно бесконечно. Течёт отполированная углём цепь, бежит конвейер, валятся в него глыбы, некоторые успокаиваются сразу, другие крутятся, переворачиваются, брызжут кусочками антрацита. Похоже на быструю весеннюю речку, подтачивающую берег, который в неё же и рушится.

Мне везёт. (С партсобранием мне тоже повезло. Прелестное было собрание). В первый день после партсобрания Пыха я уже не видел. Опускаемся в шахту вместе со второй сменой. Вторая смена у них ремонтная. Во время второй смены останавливается главный грузовой ствол, добытый уголь некуда девать, поэтому и в лавах наводится порядок, но не все заняты и мне охотно показывают, рассказывают.

Глас народный — глас божий.

— Кто спрашивает меня о Пыхе, тому я отвечаю: «Без десяти пять утра, в любой день недели приезжайте в город Шахты на конечную остановку тридцатого автобуса и попробуйте не застать там Михаила Павловича. И вы поймёте, что такое Пых…»

— Справедливый. Блокнотов не держит, но всю бригаду, сто семьдесят два человека, помнит по именам и фамилиям. Если кто о чём-нибудь просит, не забудет, потом напоминать не надо. Ну, а если приказал — всё! А уж работник такой, что просто не дай бог. Для него самое главное, чтобы уголь шёл без перерыва. Остановился струг или нет порожняка — летит: почему стоим? Если авария — три смены из шахты не уйдёт. Те награды и звания, которые ему присваивают, никак на него не влияют.

— Его роль невозможно подсчитать. У него два прозвища Папа и Кочегар. Как только Папа уезжает в отпуск, так производительность у нас падает. Возвращается, начинает кочегарить — растёт.

— Из бригады Пыха переводили по двадцать, тридцать человек в другие бригады. Там скоро производительность вырастала. Мы свои проблемы решаем сами. Потому что когда у тебя болит, другие не спешат в это поверить. Обращаясь к другим, обязательно теряешь время. У нас у каждого вторая специальность. Электрослесаря, например.

Всё это я услышал и увидел в первый же день по прибытии, спустившись со второй рабочей сменой на девятисотметровую глубину шахты «Майская», от восемнадцатиградусного январского мороза в тридцатиградусную жару подземелья. Спать меня устроили в кабинете директора шахты. Спал плохо, в шесть утра уж был в нарядной пятого, Пыхова участка, и наконец рассмотрел бригадира. Он невелик, но всё в нём крупное — руки, плечи, голова. Особенно руки, припухлые, с полусогнутыми пальцами — руки работника, привыкшие сжимать орудия труда. Сам он весь — бычок, таких, очень сильных, мне встречать приходилось. Михаил Павлович старается быть гостеприимным, улыбается, подвигает мне стул. И вдруг что-то видит за моей спиной и забывает обо мне. В нарядную вошел парень с очень длинными, плохо промытыми русыми волосами.

— Ты не остригся? Сказано было тебе, чтоб лохматый не приходил. Рубля у тебя нет? Так я найду, — бригадир фыркает: — Второй раз ему говорю, а? Машина за патлы прихватит…

Входит другой молодой шахтёр, протягивает бюллетень. Михаил Павлович смотрит бумажку, говорит:

— А знаешь, пока ты болел, вместо тебя никто не работал.

— Чирий.

— Вижу. А почему ты после смены не стал ждать автобус, по ветру да морозу мокрый на комбинат бежал?..

Шахтёр краснеет.

— Михаил Павлович! Если ещё раз заболею, то уволюсь.

— Вот это будет правильное решение.

После разнорядки спускаюсь с приставленным ко мне человеком в шахту. Наконец вижу как работают в конце семидесятых. Грохот лавы слышен далеко. По конвейерному штреку катится лента, полная угля. От угольной пыли темно, встречающиеся рабочие все в респираторах. Перед лавой и вовсе ад кромешный. Однако в самой лаве светлей. Мне советуют сидеть около машиниста. Бригадира здесь ещё не было, но он это место не минует. Сажусь и смотрю. Машинист — главное лицо в лаве. Машинист сидит за небольшим компактным пультом управления в конце лавы, он весь внимание: слушает мотор машины, слушает, как идёт цепь, как берут резцы уголь. В лаве звуковая и световая сигнализация, каждый горнорабочий со своего места может дать сигнал остановиться — и машинист смотрит, слушает, держа руки на пульте. Его помощник тоже ни минуты без дела. Он очищает место вокруг машиниста от угля и породы, передвигает над собой и машинистом крепь, на ходу двадцатикилограммовым отбойным молотком раскалывает особо крупные и крепкие глыбы угля, готовые свалиться с конвейера. Как и положено самоотверженному помощнику всегда готов заменить машиниста у пульта и не раз делает это.

Но вот в глубине лавы что-то происходит. Когда струг останавливается на более обычного время, из глубины лавы передают нетерпеливое:

— Почему стоим?

Из лавы к нам приближается человек. Высота лавы не больше метра, а человек буквально мчится. Это, давно уж пенсионер, пятидесяти шестилетний Пых.

— Чего стоишь? — сходу набрасывается он на машиниста.

Струг трогается и вновь останавливается. Помощник быстро дробит очередную непослушную глыбу.

— Пока стояли, не мог её разбить? — набрасывается Пых уже на помощника.

— Она далеко была, шланга не хватало, — пытается оправдаться тот.

— А там других молотков нет? — сварливо машет рукой Пых в глубину лавы.

Потом Пых куда-то посылает машиниста и сам садится за пульт. Работает чётко, быстро.

«Фанатик труда. Наполеон!» — думается мне.

Мы сидим в глухом уголке быткомбината шахты, в бильярдной. Михаил Павлович говорит медленно, тихо и… заученно.

Детдом, война. Невзрачный, терпеливый, добросовестный и в детдоме, и на войне всяческие тяготы и опасности он нёс наравне с другими, а радостей, удач почти не было. Никто его всерьёз не принимал, и если б не большая его физическая сила, неожиданная и непонятная в сравнительно небольшом теле, ему от всевозможных шутников было бы совсем плохо. Особенно на войне плохо. После войны даже податься было некуда. Без особых надежд отправился к сослуживцу на Кубань, в Армавир. Устроился на консервный завод. Там повстречал будущую жену. Был соперник. Оба обещали девушке хорошую жизнь Девушка поверила невзрачному Мише.

Тогда и началось в жизни светлое. Решили поехать на шахту заработать на домик. Четыре с половиной года Михаил работал на шахте «Южная-1» Ростовской области. Потом купили домик в Армавире, Миша вернулся на консервный упаковывать консервы. Ещё ему хотелось мотоцикл с коляской. Родители жены хотели ему купить желанную машину, но Пых воспротивился: «Нет, не надо. Зачем это старики будут покупать на свои сбережения. Заработаю сам». С упаковки перешёл в гараж шофером. Как водится, новичку дали старую машину. Изрядно помучившись, отправился Михаил вновь на шахты. Во второй раз поступил на «Южную-2», потом переименованную в «Майскую». На «Южную-1» постыдился показываться. Принять-то примут, да обязательно скажут: «И долго ещё туда-сюда рыпаться будешь?» С какими глазами, заработав на мотоцикл, он будет увольняться с «Южной-1»?

К тому времени как мужчина он вошёл в полную силу. Переезд, устройство — разве это работа? Тело ныло от бездействия. И начал так, как сам никогда не работал, и никто в этой шахте не работал.

Бог его знает как это получилось. Новичка встретили недружелюбно, всё про него знали. И решился Миша в первый же день бросить бригаде вызов. Когда пришёл бригадир распределять «паи», попросил:

— Двадцать метров мне дайте.

Лопата, кувалда, клевак, пила — такими инструментами работали горнорабочие в пятидесятых. Казалось, чудес здесь быть не может.

— Ты серьёзно говори. Здесь так не шутят, — сказал бригадир.

— Я серьёзно, — мрачно отвечал новичок.

Очистить двадцать метров забоя — это было в два раза больше того, что обычно брали на себя шахтёры этой вовсе не отстающей бригады.

Во второй половине дня Михаил попросил соседа помочь закрепить очищенное пространство.

— Ещё чего? Хапуга! Откуда ты такой взялся…

— Ладно. Сам справлюсь, — проворчал Михаил.

В конце смены пришёл бригадир принимать работу и поразился:

— Вот это да!

Участок новичка был как хорошо прибранная квартира.

Своим Пых не понравился. Зато директор Косин, человек, все свои силы отдававший шахте, в сорок первом её взрывавший, в сорок третьем восстанавливавший, очень заинтересовался необыкновенным работником, вызвал к себе. Разговор получился начистоту. Михаил ничего не скрыл о своих планах.

— Брось эти глупости. Твоё место здесь. Учись на машиниста. Потом будешь звеньевым, бригадиром, — сказал директор.

— Какой из меня бригадир! Я только за себя могу ответить, — пробовал возражать Пых.

— Видно будет, — сказал директор. — Ты мне нужен. Твоё место здесь. Поговори с женой. Если «да», квартиру хорошую получите в ближайшее время.

Через несколько часов разговаривал с женой.

— Да ведь дом-то уже купили, — пыталась возражать жена.

— А кому мы с тем домом нужны? А здесь вот нужны. За всю войну хотя бы медальку дали. А ходил и в атаку, и в разведку. Не будешь таким вредным, говорили…

…И всё это про шахту, про Пыха в общем-то было в тех подлых книжечках. Как следует поработав, с них можно было написать очерк, вообще не приезжая в город Шахты. Что я мог? По-новому выстроить материал, писать нормальным языком. Этого мало. Кто он всё-таки?

На столе перед Пыхом телефон, время от времени он куда-то звонит. Разговор непонятный, кроме одного.

— Ну там бутылки три и к ним таво-сяво, сам понимаешь, — говорит он кому-то.

«Ой-ой, а вот это бы ни к чему», — думаю я, почти переставший пить с тех пор как ушёл с производства.

— Михаил Павлович, я разговаривал не только с вашими людьми, но и из других бригад. Есть недовольные, говорят, что из-за ваших рекордов нормы режут, работать приходится больше, а зарплата стоит на месте.

— Есть маленько. Но сколько помню, нормы всегда резали раз в год, а если новая техника, то и чаще. Я этим не занимаюсь… Когда началась у нас на шахте эта самая НТР и пошла новая техника, надо было учиться самому, учить других, было интересно. Мы самые первые в стране осваивали струговые установки — струг. Норм вообще не было. Думали только о КПД. Как использовать технику, чтобы КПД был хотя бы процентов пятнадцать. Сейчас он у нас до семидесяти, а по-началу был чуть более десяти…

И вдруг то, о чём в книжках не было:

— Самые главные люди изобретатели, инженеры. Когда это начиналось, они вместе с нами, бывало, по две смены из шахты не вылезали. Бывало и за лопату брались, и за пульт садились. Они главные. Голова — это и есть всему голова, а руки-ноги — что голова прикажет. Им бы все наши ордена и почести. А мы что? Мы пыль глотаем. От струга пыли очень много…

— Да, это я заметил. От струга пыли очень много.

И здесь в бильярдную, глухой уголок шахты, начинается паломничество.

Сначала приходит старый пыховец.

— Миша! Плохие дела. В больницу кладут. Вещества какие-то в меня не поступают…

— Ложись.

— Ты так советуешь? А вдруг они меня совсем залечат…

Потом в дверях появляется голова главного инженера, короткая беседа с ним у меня уже была. Он входит, садится на бильярдный стол, вздыхает.

— Тёща умерла.

Мы с Пыхом одновременно:

— Сколько лет?

— Восемьдесят три. Хорошо в общем-то умерла. Никогда не болела. Вдруг утром ослабела, днём попросила вода напиться. Пока ходили за водой, умерла. Плохо только то, что среди родичей я сейчас самый могущественный и все хлопоты свалят на меня.

Наконец откуда-то из боковой неприметной двери появляется начальник пятого участка, того самого, на котором работает бригада Пыха. Он из раздевалки, в одних трусах — чёрное лицо, чёрные руки, тело белое: прежде чем идти в душ, пришёл покурить в хорошей компании. Садится в кресло, курит, дышит и вдруг с каким-то нажимом:

— А уголёк-то пошёл крепкий!

И вдруг завязался у них какой-то спор вокруг угля, механизмов, какие-то имена, фамилии. Стараюсь хоть что-то понять, и хотя бы запомнить. Кончается всё появлением нового лица. Человечка с бутылками и кульками. Гонца! Спор мгновенно забыт, настроение меняется. И…

Часа через три я покидал «Майскую» на не совсем верных ногах, но в полном восторге от неё самой, от её гостеприимного народа, с лучшими представителями которого только что пил, говорил, обнимался. Ещё бы, я увидел-таки нечто новое для себя — работягу испытателя! Такого же как испытатели самолётов, танков, кораблей. Ни в чём Пых не виноват. Большое количество умных, знающих людей трудилось, чтобы внедрить новую технику. Лавры достались работяге. Такова политика партии: рабочий класс самый главный. Не могут они без вранья. Но какие хорошие люди главный инженер и начальник участка да и сам герой. Совершенное спокойствие по поводу сложившегося расклада вещей. А я так не могу. Они добрые, а я злой. И, если угодно, добрым быть не должен. Вот ведь как. И… И… И… Всё вместе взятое — это, если по настоящему разобраться от самого зарождения идеи струга, получится роман. Да, да, такая задача. Каким образом, несмотря на тупость власти, не у всех опускаются руки, здесь, там находятся подвижники, им подражают и все вместе мы живём.

Очерк я написал быстро. Правдивый. Как бы отталкиваясь от всего того, что уже было написано до меня. Писал, зная наперед, что буду отвергнут. Но когда шёл в Ростиздат, какая-то надежда всё-таки была.

— Ну, что вы там увидели? — более чем любезно встретила меня Л.

— Живых людей. Когда ехал в электричке на шахту, прочитал литературу о герое. Впечатление — это ходячие манекены, непрерывно рапортующие партии и правительству о своих успехах… Оказалось, живые люди. Как о людях я о них и написал. Нет, в шахте, конечно, полно народу, который не своим умом живёт. Как везде у нас. Но Пых, и кто вокруг него, не шавки. Они стоящие. Совсем не такие, как у ростовских классиков.

До чего же быстро Л. всё поняла. От её любезности ничего не осталось.

— Да? — Некоторое время она молча разглядывала меня. Резко встала над столом. — Так! Будем читать…

Через несколько дней я был у Л. Она на этот раз была официальна, сказала, что очерк не читала, вот послушайте Фаину Викторовну.

Фаина Викторовна, как и Л. тоже не была похожа на интеллигента, занимающегося творчеством. Важная, расфуфыренная, а за всем баба, героиня советских времён, знавшая всё про всё — типичная бандурша. Она говорила со мной около часа, но я, поняв, что как и предполагал, мне отказывают, совершенно её не слушал. Но неожиданно Фаина Викторовна сказала, что собирает сборник рассказов о труде, нет ли у меня чего-нибудь на эту тему. Я ответил, что есть, и уже через двадцать пять минут могу привезти аж два рассказа.

— Вот как, — оживилась уставшая от собственного красноречия Фаина Викторовна. — Вы что, здесь неподалеку живёте?

— Нет. Я живу на Западном. Но у меня драндулет, двадцати пяти минут мне хватит, чтобы сгонять туда и обратно.

— Ну что ж, посмотрим. Хотя можно и не спешить. — И довольно-таки одобрительно на меня посмотрела.

Я управился за двадцать три минуты. Впечатление это произвело. Один рассказ она тут же прочитала. И явно желая в свою очередь быть скорой и решительной, сказала:

— Этот я беру. Если и второй окажется не хуже, тоже возьму. Позвоните мне завтра в середине дня.

И на следующий день я услышал, что и второй рассказик она берёт. Да ещё и прибавила: умница, вот так и надо! А про Пыха вам ещё рановато писать. Особматерия. А потом замялась, как бы очень затруднившись:

— Вадим, а вот этот ваш драндулет, он всегда такой быстрый?

— Он или быстрый, или никакой. Сейчас он в норме, — отвечал я.

— А не подъедете ли вы к редакции, мне надо кое-где побывать по делам издательства.

— Я здесь недалеко. Через пять минут буду у вас.

— Я, конечно, знаю, что вы обо мне думаете, — влезая в машину, сказала Фаина Викторовна, — но мы завалены работой. Директор сказал, что никто не пойдёт в отпуск, пока не будут сданы в производство все плановые рукописи. Приходиться хочешь не хочешь привлекать авторов.

— А сборничек с рассказами о труде плановый? — довольно игриво подхватил я разговор.

— Плановый, но не в этом году. Сдача в октябре следующего года. Но это ничего. Главное, что он плановый, а планы у нас не отменяются.

После этого она стала рассказывать как много ей приходиться работать, как трудно с авторами, закатывающими истерики, пишущими жалобы, с сослуживцами, в частности с Л.

После трёхчасового петляния по улицам Ростова, когда наконец вернул Фаину Викторовну под стены её родного учреждения, нежданно возник замысел. Бог с ним с этим очерком! Сделаю-ка я повесть про шахтёра Севера, сделавшегося подобно Пыху известным и счастливым. Использовать тот свой опыт прибавив к нему новый недавний. Ведь Пых мне понравился. Так почему нет, так почему не написать повесть одновременно и честную и проходимую.

Полгода я трудился. Набрал на машинке более ста страниц. И понёс в «Дон». И что же? Мой труд одобрили. Тогда как раз Партия и правительство призвали руководителей писательского союза обратить внимание на молодёжь, на свежие силы. Толстые журналы, естественно, откликнулись на пожелание высоких товарищей, «Дон» готовил номер, почти целиком занятый рассказами молодых (а молодые все как один были не молоды). Готовилась туда и моя повесть. Но, господи, что заставили они сотворить с ней меня самолично (например, из девушки не девственницы сделать подобную утренней заре орхидею, а про главного героя обязательно где-нибудь вставить, что он комсомолец со стажем), потом окончательно изуродовали собственной твёрдой рукой. Когда номер вышел, я прочитал первую страницу, потом заглянул туда, сюда и будто умер. Ничего не получилось! И не получится. Я пишу плохо, раз меня не печатают в центре, а то чем занимаются здесь эти раз навсегда перепуганные люди — это никогда меня не устроит. Тогда же вышел сборничек рассказов о труде в Ростиздате. Рассказы тоже были неузнаваемы, они напоминали кудлатую голову, из которой большими клочками вырвали половину волос. Окончательно добитый, я устроился вновь в Водоканал. Я работяга на всю жизнь — и ладно. В ближайшем будущем куплю «жигули» (деньги на машину сумел не тронуть), жена красавица, дом просторный, дочка прелестная, а там, глядишь, что-то в нашем государстве изменится. И пошли вы все на … в таком случае.

Однако траур по самому себе длился и длился. И через полгода я засел за стол, восстановил свою повесть, местами, на мой взгляд, улучшив. И во время. Мудрая Партия продолжала не давать писателям покоя. В Ростов приехала бригада литераторов из издательства «Молодая Гвардия» отобрать лучшее, что есть в области. Я без моего ведома уже числился членом Ростовского литобъединения молодых, меня вызвали, я сдал на прочтение свою восстановленную и улучшенную повесть. И она произвела на москвичей впечатление, из всех прозаиков отобрали меня. Более того, сказали, что я похож на Андрея Платонова.

Их было четверо за столом президиума. Старшему группы, как и мне лет сорок, остальные, две женщины и парень, всем чуть за двадцать пять. Одна женщина была обыкновенная, симпатичная, она вела разговор с поэтами. Другая была яркая, с первого взгляда видно, что очень умная, тонкая. Она отвечала за прозу и сказала, что из прозаиков её не огорчил один я. Парень молчал, быстро поглядывая в зал, он делал зарисовки на листах бумаги, он был художник. Собрание было многочисленное. Избранные несколько поэтов выходили сказать о себе и что-нибудь читали из своего. Мне тоже предложили рассказать о себе и почитать. Я поднялся и заявил, что это ни к чему, если хотите, смотрите, вот он я весь, ну и о чём ещё говорить?

— Какая-нибудь биография у вас есть ведь… — сказала яркая девушка, отвечавшая за прозу.

— Ну рост метр восемьдесят четыре, вес 93 килограмма, частичный левша, работяга — токарь, слесарь, каменщик и что угодно. Но не очень добросовестный, одни мою работу ругают, другие хвалят. Хвалят всё-таки чаще, потому что хоть я не очень, но другие ещё хуже. Писать нацелился рано, однако гением себя не считаю, хотя и бездарью тоже. В детстве и молодости главным утешением было пение и Дон. Потом мотоциклы и спиртное, после которого на подвиги тянуло. Теперь наловчился строить дома. А читать не умею.

После этого яркая девушка спросила, кого из писателей 20 века я люблю больше всего.

— Из наших самый сильный Булгаков. Из западных когда-то поразил Ремарк, потом Камю, недавно мне дали «Осень патриарха».

— А Платонова вы знаете?

— Знаю. Гений, конечно. Но читать его слишком тяжело, потом хожу больной, хочется повеситься или утопиться.

Была некоторая пауза.

— Да, — согласилась девушка. — Он очень задевает. А можно мне прочитать из вашего страничку, раз вам это трудно?

И она прочитала кусочек моей повести, причём, как раз это место я считал абсолютно заурдным — обыкновенный кирпич в кладке, я его вложил в стену почти незаметно для себя.

Когда собрание кончилось, председателя и девушку, отвечавшую за поэзию, окружили многочисленные стихотворцы, а я подошёл к девушке, так сказать, прозаику. Она и художник ждали меня. Мы пожали друг другу руки.

— Мы Ксеня и Володя, муж и жена. Володя художник, ему поручили подготовить иллюстрации для альманаха. А я, как и вы, считаюсь начинающей с дипломом Литинститута.

— Неужели в самом деле из этого что-нибудь получится? — сказал я.

Меня заверили, что да, обязательно получится, причём, без волокиты сборник выйдет к Новому году.

— В таком случае это надо отметить и всех приглашаю поехать ко мне. Можно хоть сейчас. На скорую руку что-нибудь да придумаю.

Мне отвечали, что у председателя и поэтессы через два часа поезд на Москву. А у Володи здесь живёт мама, и супруги побудут в Ростове ещё два дня.

— Это ещё лучше, можно не спешить. Ростов муж жене сам покажет. Но вокруг Ростова несколько знаменитых городков. Таганрог. Азов. Новочеркасск и Старочеркасская. Есть ещё раскопки древнего поселения Танаис. Выбирайте, прокатимся. Ну, а потом ко мне, узнать меня, если хотите, в полном объёме.

— В Таганрог! — загорелась Ксеня. — Обожаю Чехова. Пьесы его не люблю, но это не важно. Вова, ты был в Таганроге? — живо спросила она мужа.

— Не был. Наш класс был, а я почему-то не смог.

— Вот и хорошо, — сказал я. — А на полпути можем посмотреть раскопки Танаиса. Я тоже обожаю Чехова.

Договорились встретиться на следующий день.

Дома переполошилась Вера:

— Ты ведь после Таганрога привезёшь их к нам? Почему приглашаешь людей, не посоветовавшись со мной?

— Но как бы я посоветовался?

Этого оказалось достаточно, она засуетилась.

Я к тому времени купил подержанные, но хорошие «жигули». Ехали мы в Таганрог быстро, по дороге непрерывно обмениваясь рассказами о наших творческих несчастьях. Я рассказал им про Мамина, про Володю Беспалого. Про Ростиздат, как послали меня к Герою и всё такое прочее. Ксеня ответила рассказом о Литинституте, о гигантском издательстве «Молодая гвардия», включающем в себя множество редакций, плоть до выпускающих детские книжки и журналы.

Перед самым Таганрогом я решил, что сначала мы по главной улице проедемся до самой противоположной южной окраины города, постоим на обрыве чтобы обозреть залив во всей его широте, а уже на обратном пути посетим оба дома, в которых жила семья Чеховых.

По главной улице мы ехали медленно. Молодые притихли и смотрели в окна

— А ведь будто что-то припоминается, — сказал Володя.

— Ещё как припоминается, — сказала Ксеня. — Ведь он не очень любил этот городок, даже удивлялся на его обитателей: чем живут, зачем живут, но вот живут же.

— Как все мы сейчас, — вставил Володя.

— А его самого как странно занесло в литературу. Ну Булгакова, ну Платонова, Ремарка, нашего ростовского Мамина, меня если уж на то пошло, с нашими жуткими переживаниями — это понятно. Пепел прошлого, подобно пеплу Клааса стучит в наше сердце. А Антону Павловичу вначале ведь было просто смешно: чем живут, зачем живут… Но смеялся он недолго, скоро пошли у него рассказы про княжну, про архимандрита… Наверное это случилось из-за его болезни.

— Полюбил людей за то, что все они умрут, — сказала Ксеня.

— Ты это понимаешь? — обрадовался я. — Да, так оно и есть.

— Когда он понял, что жить ему не более полжизни, что жизнь трагична, сделался печальным и во многом другим человеком и писателем, — договорила Ксеня. Я почувствовал, что думала она об этом много и давно.

С обещанного мною обрыва Ксеня первая рассмотрела дальний противоположный берег. Я засмеялся.

— Второй раз стою на этом обрыве и первыми замечают противоположный берег женские глаза.

И рассказал им историю первого настоящего свидания с моей будущей женой.

— Между прочим, я тогда назвался ей гомо аквактикусом и сказал, что залив этот в состоянии переплыть. Я в самом деле могу его переплыть, если впереди будет какое-нибудь указывающее направление судёнышко. Земля здесь плоская, с воды берег не виден совсем, заблудиться, кружить на одном месте — раз плюнуть.

— Туда километров двадцать. Вы вчера сказали: пение и Дон. Теперь понятно, что вы этим хотели сказать.

На этот раз мы спустились с обрыва по петляющей тропинке к воде. Там на громадной — откуда она, искусственная, могла здесь взяться? — бетонной глыбе было чёрной краской написано: «Нэ шуми. Наши жоны отдыхають».

— Печенеги, — засмеялась Ксеня. — Володя тоже печенег. Морданко его фамилия.

— Так и вы теперь печенежка. Тоже ведь Морданко.

— Ну нет. Мадам Морданко — это слишком.

— Но как раз совершенно по-чеховски.

Когда Ксеня спряталась за глыбу пописать, Володя мне сказал:

— Она очень талантливая. Но характер даже не пойму какой. Добрая, в то же время ссоры у нас непрерывно.

Когда она появилась, я сказал:

— О Платонове. Я вчера на его счёт не смог сказать как надо, потому что только сегодня понял в чём дело. Его герои какие-то все приниженные, жить им как будто не хочется. У Достоевского тоже все ненормальные. Но сколько страсти. Достоевского трудно начать читать, Платонова трудно закончить. Я не очень знаю что такое хорошо, но что такое плохо… В войну было хуже некуда, но все мы ждали её конца, мы хотели, мы молились.

— Да, вы, конечно, писатель, — сказала Ксеня. И устроила мне настоящий допрос, каких писателей я знаю?

Треть названных ею имён я не знал, о некоторых вообще не слышал.

— Кое-что есть у Володи дома. Дадим. Кое-что есть в Москве. Ну и друзья помогут. Вы ведь приедете к нам, когда сборник выйдет?

Конечно же надо было, чтобы всё так устроилось. Поездка в Таганрог, разговоры, полные доверия, посещение обоих чеховских домов, Танаис на обратном пути. После Танаиса меня осенило:

— Вот та цементная глыба, под которой жоны печенегов отдыхали, — кусок дота или дзота времён войны, свалившийся сверху. Зимние ветры гнали волну, она рушила в воду берег, пока и дот не свалился вниз. Здесь повсюду страшнные вещи творились.

Потом мы примолкли — устали. Но мой новый дом, веранда, поспевающий виноград… Володе больше всего понравилась моя жена, Ксене дом и как красиво накрыла Вера стол перед распахнутым во всю двухметровую ширь, глядящим на веранду окном.

— Честно говоря, мне было ужасно стыдно сидеть на этом собрании. Не люблю собраний, на демонстрации в великие советские праздники ещё ни разу не ходил.

— Это касается и меня. Компания должна быть не более четырёх человек, — согласилась со мной Ксеня.

Напились мы радостно и незаметно для себя. Помню только, что два раза рассмешил Ксеню. Хохоча, она согнулась так, что касалась лбом собственных колен. Сначала я по какому-то поводу сказал, что не был даже пионером.

— Как это не был пионером? Разве такое возможно?

— Бывает, — несколько обескуражено сознался я.

А потом распространился о своих шабашках. Она спросила, и сколько же я в месяц зарабатываю, я ответил, что иногда тысячу, бывает полторы, иногда доходит до двух, но это уж беспросветная каторга, всех начинаешь ненавидеть. И опять она хохотала, потому что у самой у неё, литработника в молодёжном журнале, ставка была восемьдесят рублей.

На следующий день я помнил только то, что обещал молодых отвезти на вокзал. И во сколько помнил.

Провожая их, я сказал новое, пришедшее мне в голову:

— Действительность Достоевского и Платонова фантасмагорическая. Действительность Булгакова, «Тихого Дона», Ремарка, Льва Толстого такая, какая есть.

— Это так, — сказала Ксеня. — А заметили ли вы, читая нашего любимого Чехова, что не море, на берегу которого стоит Таганрог, а степь он любил. К морю он был, похоже, равнодушен.

— Ну почему же, у него один рассказ так и называется «Море», — сказал Володя.

— Да-да, есть у него и вода. Но разве можно его море сравнить с описаниями у Бунина, Мелвила или Доном в «Тихом Доне».

Несколько дней я, как бы глядя вслед поезду, увозившему москвичей, размышлял, спорил. Наконец подвёл итог. Вот! Множество раз Виктор говорил о питательной среде, о необходимости для писателя жить среди себе подобных. Раньше такой средой, заставляющей думать, был для меня сам Виктор, потом я долго варился в собственном соку, теперь меня снова расшевелили.

Через полтора месяца, в середине сентября я на один день приезжал в Москву. Что это был, однако, за день. Поезд пришёл в шестом часу утра на Курский вокзал. Перегруженный баночками с баклажанами, огурцами, вареньями, которыми меня снабдила Володина мамаша, я вошёл в метро, доехал до станции Новослободской, там побродил немного, нашел улицу Сущёвскую и на ней здание «Молодой Гвардии», где теперь пребывала моя рукопись. Всё запомнил, вернулся на площадь перед метро, сел на автобус, который по огромнейшему просыпающемуся городу долго-долго вёз меня до нужной остановки. Они жили на частнособственническом островке, может быть, единственном сохранившемся в Москве. Так говорила Ксеня. Но Москва была слишком огромна, чтобы в ней хоть что-то, могло существовать в единственном числе, так мне показалось. Тем не менее место их приюта было всё-таки единственным. Перед зелёным островком частных деревянных одноэтажных и двухэтажных чёрных от времени деревянных домишек был пустырь, заваленный огромными, сильно изуродованными гипсовыми фигурами матросов и красноармейцев с искажёнными ненавистью лицами, с гранатами, автоматами, был здесь и в полную величину, лежащий на боку макет женщины, возвышающейся над Мамаевым курганом в Волгограде.

Долго я бродил вокруг дома с мансардой под высокими елями и берёзами. По огороженному забором участку носилась здоровенная овчарка. Я кричал: Ксеня! Володя! — в ответ был только лай. Начал разговаривать с собакой. Она была не очень умная и чистокровная. В конце концов я понял, что её интересую не я, а улица, свобода. Я просунул руку в специально для этого сделанную дыру, повернул щеколду и слегка приоткрыл калитку. Собака так и бросилась к образовавшейся щели. Тогда я открыл калитку шире и грязно-желтое существо пронеслось мимо. Я вошёл во двор, закрыл за собой калитку, приблизился к дому и, задрав голову в направлении мансарды, сложив ладони рупором стал кричать. Наконец послышались шаги по внутренней лестнице, появился заспанный Володя. Я сказал ему про собаку. Он меня успокоил: она постоянно делает в заборе дыры или роет подкопы. Вырвется на улицу, побегает и возвращается. А хозяйка дома видимо ночует у родственников, уж она-то на мои крики проснулась бы.

Жильё у них было не ахти — крохотная комната метров в восемь и кухонька метра в два. Было только восемь часов утра. Ксеня сказала, что после девяти позвонит составителю сборника, прочла ли она меня, как обещала, а пока мы позавтракаем — Володя сходит за хлебом, а она приготовит. Я попросил что-нибудь дать мне из своего.

— Не стоит.

— Пожалуйста!

Она дала мне рассказ, с которым когда-то поступала в литинститут. И пока супруги готовили, я этот рассказ, отпечатанный на восьми машинописных страницах, прочитал. Рассказ был очень даже неплохой.

— Внешность у тебя не обманывает, — сказал я Ксене.

Она засмеялась.

— Скажи это Володе.

Я сказал. Он тоже засмеялся, и отнюдь не весело.

— За этой внешностью скрывается такое содержание…

На завтрак была колбаса, печенье, хлеб, чай. Потом Ксеня позвонила своей начальнице и та сказала, что читать начала, а мне надо прийти в редакцию к четырём дня.

— Ну вот, — сказала Ксеня, — в четыре всё и решится. Я уверена, ей понравится, хотя кое-что придётся поправить. Я тоже буду в редакции.

— А пока мне можно походить по Москве, да?

Мы вышли из дому втроём, чтобы разъехаться в разные стороны. Но сначала загоняли собаку. Она уже нагулялась, но во двор через калитку заходить не желала. Её уговаривали, её пытались окружить и загнать. Животное лишь косилось на нас и отбегало в сторону нюхать, а потом известным способом метить столбы, углы домов, чужие подворотни. Тогда я набрал в руки комьев подсохшей грязи с дороги и, дико закричав, швыряя грязь погнал собаку прочь. И она испугалась, вильнула в одну сторону, в другую и вдруг развернулась и буквально чуть не сбив Ксеню с ног, влетела в калитку. Ксене это очень понравилось.

До трёх дня я бродил по московским магазинам. Купил себе куртку венгерского производства, толстый дорогой светло серый пуловер, жене свитер болгарский и туфли югославские. Ещё я купил три флакончика духов под названием «Фиджи». Толпы иногородних шатались по Москве, скупая продукты, импортные вещи, о которых в провинции никто и не слышал. За курткой, свитером и туфлями пришлось отстоять в очередях. И когда наступили больше всего ожидаемые три часа дня, я поехал на Курский вокзал, положил покупки (кроме двух флакончиков духов) в автоматическую камеру хранения и в четыре был в «Молодой гвардии».

Всё сошло как нельзя лучше. В небольшой комнате с двумя спаренными столами перед окном быстрая сухощавая благожелательная тётенька, которую звали Людмила Павловна, сказала мне, что доработки моя повесть не требует, осталась одна мелкая, чисто редакторская работа. После этого в комнату вошла Ксеня, села за противоположный стол и стала рассказывать о пребывании в Ростове, как ездили мы в Таганрог, какая у меня машина, дом, жена, дочка. Потом заговорили о недалёком нашем зверском прошлом, я изложил свои взгляды на нашу прошлую и нынешнюю жизнь. Был здесь и рассказ о том, как в году сорок восьмом нас, всю школу, в которой самый старший класс был четвертый, водили на фильм «Молодая гвардия» по роману Фадеева.

— Все мы знали что такое война, гордились этим опытом и ложь о каких-то идейных подпольных мальчиках меня, например, уже тогда оскорбила. Единственный, кто нам тогда понравился, был Серёжка Тюленин. Остальное — брехня! Таким был общий приговор.

— Если б не наши классики прошлого, всё было бы ещё хуже. То же самое у немцев, — убеждённо сказала Людмила Павловна. — Поэтому я и стараюсь, сколько можно, чтобы печатались думающие, честные. Надо как-то возрождаться.

Один раз во время нашего разговора в комнату заглянула русская красавица с толстой русой косой через плечо и, остановившись в дверях, спросила, каким по счёту был последний съезд союза писателей.

Ни Ксеня, ни Людмила Павловна этого не знали и красавица ушла. Я внутри себя восхитился: в Ростиздате и «Доне» вот так открыто при чужом человеке не знать сколько было писательских съездов — да это был бы нонсенс.

Когда Ксеня провожала меня по коридору до лифта, я сказал:

— Вот и всё, что требовалось доказать. Сейчас вернусь на Курский, куплю билет примерно на час ночи и поеду домой. Ночевать мне у вас не придётся, не стесню. И посидеть успеем перед отъездом. Теперь больше всего хочу ваших книг. А сейчас у меня к тебе большая просьба. Вот два флакончика духов. Один твой, второй передай Людмиле Павловне.

Не успевшей что-либо сообразить, я вложил ей в ладони две коробочки, шагнул в только что раскрывшийся перед нами лифт, и в восторге от «Молодой гвардии», от Москвы, от самого себя, поехал вниз.

В следующий раз я приехал в Москву в начале декабря, явился в «Молодую гвардию». Корректура повести ждала меня на столе Людмилы Павловны. Она взяла её, повела в другую пустовавшую комнату, точно похожую на их с Ксеней кабинет, усадила в кресло. Я не верил в себя в тот момент. Настороженный до предела, начал читать. Это было узнавание самого себя. Мой лад, мой музыкальный слух. Значит всё-таки возможно быть самим собой!

Но в стенах издательства моя радость ещё не поднялась до высшего градуса. О чём-то договорившись с Людмилой Павловной, а затем с Ксеней, я вышел на улицу как пьяный. Был морозный вечер, гололёд. Сначала я бросился ловить падающую бабушку. Я не успел, зато помог подняться, почистил, перевёл через перекресток. Потом увидел, как молоденькие парнишка и девушка пытаются вытолкать на дорогу из ледяного сугроба нанятое ими такси. Ничего у них не получалось. Я попросил их отойти в сторону, вытоптал удобную опору для ног перед бордюром, упёрся руками и плечами в крышку багажника «волги», закричал водителю: «Давай!» — и машина вылетела. Потом я пытался кому-то помочь нести тяжёлые сумки, но мне не дали. Потом дорогу мне преградили три пацана подростка:

— Отец, займи двадцать копеек.

Я дал им полтинник. И вдруг от их уходящей компании морозный ветерок донёс водочный перегар. Меня словно по голове ударили. Они пьяны! Что же это со мною твориться? Я совершенно обезумел оттого, что правда всё-таки жива на белом свете.

ОДНАКО НЕЛАДЫ

Что происходит с одержимыми к концу пути. По разному. Автор романа о рыцаре Айвенго перестал верить в то, что пишет, и божественный дар вышел из него. Мне тоже больше не хочется писать. Я абсолютно достоверен, но кому это теперь нужно. Всю жизнь занимался бог знает чем, но лишь литературу считал настоящим делом. Теперь живу, только иногда делая кой-какие записи. Но что-то складывается, и всё-таки закончу собственное «Житие».

— Дай мне бумагу!

— Какую бумагу?

— Дай мне бумагу!

— Какую бумагу? Ты можешь пояснить, какую тебе надо бумагу.

— На дом бумагу.

— Но ведь мы договорились. В документах ошибка, поедем к нотариусу, сделаем как положено.

— Дай мне бумагу!

Я копался в моторе проклятой «таврии», чувствовал себя несчастным, а здесь еще и это. Так и знал! Ну конечно, конечно, добром-миром с единоутробной мне никогда не расстаться.

— Ты чего, сука, как заведенная? Какую бумагу? Поехали к нотариусу, там я все выложу.

— Дай мне бумагу.

Да, умный не бывает хитрым, хитрый — умным: в соседнем дворе наверняка слушала нас Любка, Галька, может быть, все четыре внучки; и во дворе напротив бабка Женя тоже, и справа Быковы, и позади Силкины — подгадала, чтоб все слышали, чтоб не посмел залепить в ухо. Лет двадцать, и даже пятнадцать тому назад ни с чем не посчитался бы — схватил за шиворот, развернул и дал пинка под зад. Но с тех пор изменился я. Как бы в лучшую сторону, по причине возраста. И она. Явно в сторону худшую. К ней просто противно было бы прикоснуться. Невыразительное лицо, круглое, серое, плохо вымытое, с многочисленными точками угрей, сделалось явно дебильным; об оплывшей старческой фигуре и говорить нечего. Я ей это тотчас же и сказал:

— Чучело огородное, пойди сначала умойся. — И решил молчать, повернулся к ней спиной.

— Дай мне бумагу! — раз пять громко, через довольно длинные промежутки времени повторила она, прежде чем терпение опять кончилось.

— Ты можешь сказать, зачем тебе документы? Что ты с ними сделаешь? Они ведь и мои. Что ты с ними сделаешь без меня? Ты разве не знаешь, что все здесь строил я, и на ту часть, в которой живу, имею полное право. Вся улица свидетели. Более того, я имею право на половину твоей половины. — Я вдруг взвизгнул от возмущения. — Сучка проклятая! Матери ты всю жизнь перековеркала, мне тоже. Навязалась — никак от тебя не отделаешься. И потомство твое такие же выродки. Никогда не считал я тебя своей сестрой!

В нашем дворе и везде вокруг стало тихо-тихо. Я влез в машину и попробовал завести двигатель. Он взревел и заглох. Попробовал еще и еще. Он было хватался и тут же глох. Наконец совсем перестал отзываться на усилия стартера. Я был в отчаянии, вновь полез под капот, а моя будто бы сестра стала у меня за спиной и принялась уличать:

— Дом твой проданный падает, кирпичи сверху валились и шифер к Любе во двор залетел…

— Мой угол твоя машина сбила…

— Тети Надины деньги прихалтырил…

Это было ново.

— Какие деньги? Какой еще тети Нади?

— А, забыл! Сто двадцать старыми она мне оставила, а ты забрал.

Я почувствовал, что краснею. Да, мне сделалось очень стыдно. Я не мог «прихалтырить» деньги умершей тетки, но раз это сказано вслух…

Однако шарики в голове уж завертелись, с великим трудом припомнил, что да, деньги были, я действительно какую-то часть взял и сделал три оградки — одну матери, вторую тете Наде, умершей через четыре дня после матери, и третью Галке, Колькиной тридцатилетней жене, которая умерла еще через три с половиной месяца. Оградки я делал несколько дней, покрасил, отвез на кладбище и установил. Работы было немало. Хорошо помню этот день на кладбище в середине мая, ясный, горячий, пот катил с меня так, что заливал глаза, мимо все время проходили какие-то сомнительного вида мужички, а один раз очень не внушающая доверия ватага подростков. Даже если я взял бы тогда все сто двадцать, о них не стоило вспоминать, у могильщиков одна оградка стоила сто двадцать. Но я не брал все сто двадцать, хотя и не помнил, сколько все-таки взял на железо и краски.

— Ну и тварь же ты! — только и мог сказать я.

— Ага, ага! — кивая головой, очень довольная, пошла она от меня в сторону сортира. Но остановилась, и, грозя пальцем, припечатала.

— Правду мать говорила: подохнешь ты под забором.

А вот здесь врасплох она меня не застала. Мать слишком часто повторяла: «Если б не мы с Вадимом, давно бы ты сдохла под забором». Я рассмеялся.

— Врешь! Это как раз не про меня, а про тебя она так высказывалась.

— Ага, ага! — истово выставившись головой вперед, она вернулась ко мне и выкрикнула проклинающе: — Кухню и сарай сломал? Сломал… Гараж сломал? Сломал… Бессовестный!

— Ну и что из этого? Я строил, я и снес. Кухню с сараем сделал в основном для вашего пользования, ну и Колька при этом помогал; гараж — дело исключительно моих рук.

— Я тоже здесь строила. Этот старый дом я построила.

— Не может такого быть. Ты со своим сыночком пять лет на нашей с матерью шее сидела. В пятьдесят втором ты его родила, и лишь в конце пятьдесят седьмого я тебя заставил на работу устроиться. Пять лет ты сыночка нянчила. И до пятьдесят второго от тебя толку никакого не было. Ничего ты матери не давала, постоянно у тебя деньги «за брак» высчитывали. А еще раньше ты нас обворовывала. Сволочь ты была самая настоящая, только тогда мы и вздохнули свободно, когда ты срок получила.

— Что ты брешешь! — истово заорала она. — Я всегда работала. Я ветеран труда.

— Чистых пять лет ты нянчила сыночка. Это очень легко проверить. Возьми свою трудовую книжку и посмотри. Старый дом сделан наполовину моими руками, наполовину за мои деньги. Я-то как раз в то время работал.

Она на секунду как бы запнулась. Но лишь на секунду.

— Брешешь! Брешешь! Бессовестный… В роскоши живет…

Это тоже было неожиданно.

— Я — в роскоши?..

— А нет? Жена фифа, Мила каждый день наряды меняет… Скотина!

— Кто скотина?

— Ты!

Я удивился и как бы пришел в себя.

— Чего ты добиваешься? Зачем тебе документы? Хочешь отнять у меня мой дом?

— На что он мне нужен! Живешь и живи.

— Но при этом я получаюсь квартирантом. На бред похоже. Надо проснуться и переделать бумаги как положено.

Придумать что-нибудь еще она не смогла и вновь завелась:

— Дай мне бумагу.

Теперь я не мог удержаться от обличений.

— При матери у вас было и светлей, и просторней. Теперь вдвоем остались, а в комнатах ногу поставить некуда.

— Дай мне бумагу.

— Кухню с сараем я сломал по этой именно причине. Вы их превратили в склад дряни, крыс развели. Соседи, между прочим, требовали убрать заразу. Помнишь, как Любка орала?..

— Дай мне бумагу…

Потом я сидел в доме перед телевизором и никак не мог успокоиться. Что за дура! Полное отсутствие чувства благодарности. Вместо нее зависть: что бы ты для нас не делал, для себя и своего семейства ты делаешь больше — и это кажется им очень несправедливым.

В телевизоре шла драма. Герой, из любви спасая других, сам приближался к гибели. Мое внимание постепенно переключилось на экран и вдруг словно током ударило. А мои какие-никакие подвиги разве из любви? Ну совершенно они не из любви, а самым настоящим образом, наоборот, из нелюбви. Положа руку на какую хочешь святую книгу могу поклясться, что никогда не любил свою сестру. Более того, до совсем недавнего времени и сестрой-то не считал. Но она регулярно вторгалась в мою жизнь. И всегда это была неприятность…

Вдруг спросил себя: а какое мое самое первое воспоминание о ней? И очень удивился. В 41-м нас выбросило в ужасное бездомье, но сестры рядом со мной как бы не существовало. Нас мотало, крутило, выбрасывало на какие-то ненадежные берега. Ужасы войны навсегда врезались в мою память, но примерно до 45-го года не помню свою сестру. Другую, Жанну, двоюродную, помню в том времени хорошо. И младшего братишку Толика, разорванного миной в 43-м, тоже помню. Бабушек, деда Степу, дядек еще довоенных помню, а сестры в то время будто и не было, хотя сохранилась довоенная фотография, где я, бутуз годов трех, сижу у одиннадцатилетней девочки на коленях. Да, всех помню, а родную сестру почему-то не помню.

Первое воспоминание о ней — дядя Вася колотит ее по спине за то, что съела хлеб для всех. Для дяди Васи бить ее большое горе, делает он это чуть ли не плача. Но не бить нельзя, потому что это уже не в первый раз. А мне за сестру ужасно стыдно: мать в тюрьме, отец на войне, мы сироты — как можно съесть чужой хлеб? «Скотина, скотина, скотина», — кричит дядя Вася, и мне такое слово кажется самым верным: скотина, скотина, скотина.

Второстепенных героев в семьях не бывает, подумалось мне. Многие-многие годы я ее за человека не считал, а ведь она никогда не могла с этим смириться. И вот пожалуйста, надо теперь о ней думать, бороться как с равной.

В 46-м, когда мать освободилась и нас выкинуло на самую окраину Ростова, в холодную времянку, и мы остались совсем одни друг с другом, сестра сделалась главным нашим несчастьем. Ради еды она готова была на любое предательство, тащила из дома последние остатки довоенного благополучия — вилки, чашки, ложки. Продав на толчке никелированную стальную вилку, можно было купить два жареных в масле пирожка с картошкой. Съев их, человек делался как бы пьян, в жилах начинала ощутимо пульсировать кровь, становилось тепло.

Один раз она взяла меня с собой. Но честное слово, пожирая пирожки, я думал о матери, что она сейчас голодная и как это все нехорошо.

Мать ругала ее и, как и дядя Вася, стукала кулаком по гулкой спине. Я ругал вслед за матерью. Растопырив руки, она ловила меня, драла за волосы и царапала лицо острыми ногтями. Я молил мать:

— На что она нам нужна такая? Не пустим ее больше к себе.

Пробовали не пускать. И по утрам находили под дверью с наружной стороны, окоченевшую, грязную. Мне было лет десять, когда я, сцепившись с ней, совершенно нечаянно — воя от ненависти и бессилия, вдруг стал так быстро двигаться, с такой скоростью молотить кулаками, что она растерялась, вместо того, чтоб как всегда, схватить меня и оседлать, закрылась руками и тут-то я стал хозяином положения — бил без промаха где открыто — в ухо, бровь, нос, горло. Она не выдержала, взвыла, бросилась на кровать и закрылась подушками. Я торжествовал: «Гадина, будешь у меня знать».

Я победил? Я, десятилетний пацан, хоть чего-то мог теперь добиться от восемнадцатилетней дылды? Не тут-то было. Темная душа, она затаилась и надумала, предварительно обокрав нас — исчезло последнее наше достояние, ручная швейная машинка, на которой мать нас и себя обшивала и нет-нет да подрабатывала, — сбежать к отцу на Украину. Мы конечно не знали куда она исчезла. думали, погуляет в каком-нибудь притоне и вернётся. И каждый день ждали её возвращения. Мать страшно горевала, а я, кипя ненавистью, заклинал:

— Ты будешь предательница, если на этот раз пустишь ее. Тогда я сбегу куда-нибудь, и больше вы меня не увидите!

Кажется, именно в те дни, ожидая появления все спустившей и будто бы раскаивающейся воровки, готовясь к бою и наперед зная, что потерплю поражение — ну день, ну два, ну три мать продержит ее на улице, а потом пожалеет, — именно тогда я решил, что никакая она мне не сестра, что это в роддоме детей перепутали и вручили матери совсем чужое дитя. Никакого между нами не было сходства. Она светловолосая, я темный; она рохля, я быстрый; она дура, я нет. Вот со своей двоюродной сестрой Жанной мы были похожи и внешне и характерами. Она была понятная, умела шить, рисовать, хорошо училась. От нее шло тепло, ее всегда хотелось видеть. Я бы тоже мог быть таким, если б постарался. Но несмотря на то, что я был хуже, все-таки мы были одной крови.

Да, к знаменитым толстовским словам о счастливых и несчастных семьях следовало бы добавить: «Но независимо от того, счастлива семья или нет, второстепенных членов в ней не бывает». В моей начисто испорченной юности, в моей по сей день не изжитой детскости и пришибленности в немалой степени сыграло существование рядом сестры. Если б не она, я был бы совсем другим. Даже если б все остальное было как было. Когда сестра рыпалась-рыпалась и в конце концов схлопотала два года, мы с матерью как бы посветлели и кожей и душой. Меня меньше тянуло на улицу к шпане, хотя совсем без друзей, хотя бы и очень плохих, я никогда не мог. Я тогда без всякого напряжения вдруг стал хорошо учиться, голова была полна надежд и планов…

Но ее освободили, она конечно же вернулась к нам и загуляла в точности как гуляют куршивые сучки-дворняги. Неподалеку от нас, на площади под уцелевшим скифским курганом стояла зенитная батарея. Поэтому свора состояла в основном из солдат срочной службы. А больше других пользовался ее расположением рыжий, злой кацап, настоящее мурло, других слов, кроме невнятных «здравствуйте» и «до свиданья», мы от него не слышали. От него-то она и родила через определенное время ребеночка, в точности похожего на солдата. С рождением этого ублюдка (недоношенного семимесячного, ужасно противного) жизнь наша превратилась в ад. До двух лет он переболел всеми возможными болезнями и орал, по моему мнению, непрерывно, а ведь жили мы у разных людей в тесных сараях и флигельках, где и повернуться-то трудно. Спасался я от самоубийства улицей, чтением и пением.

Причем, читал я, когда он все-таки засыпал, а пел, когда он горланил. То есть я начинал горланить еще сильнее. Как правило он скоро умолкал. Не думаю, что это ему нравилось. Просто сильнейший подавлял слабейшего.

Во многом из-за этих двоих иждивенцев я и сделался строителем.

Воспоминания мои нарушила пришедшая с базара жена.

— Как у вас тут, все нормально? Милы не было?

— Милы нет. Но и без нее ненормальных хватает.

Я начал рассказывать. Реакции жены были мгновенны.

— А знает она, сколько ты заплатил за эти бумаги! Пусть отдает половину. И даже больше — хлопот тебе это стоило, вспомни. Ее свидетельство о рождении пришлось восстанавливать, в архив на Семашко сколько раз ты ездил, потом в ЗАГС. А БТИ, а коммунхоз скольких нервов стоили! Везде жди, везде плати… Ничего этого она тогда знать не хотела!

— Тети Нади деньги, говорит, прихалтырил. Не мог я этого сделать. Чтобы я взял с этих убогих, да еще и похоронные — не мог я этого сделать!

— Правильно, не мог! Я все помню. На похороны тети Нади кто давал, ты или она?.. Ты! Про матери твоей похороны я уж не говорю, это мы с тобой сделали. И на Галкины давал. И еще раньше, когда Галкин сыночек помер, ты тоже давал. И потом тетя Шура приходила просить с тети Надиных денег на ботинки Саше, ты тоже давал. И еще раз они приходили, ты опять дал. А в третий раз уже не дал.

Жена распалилась:

— Хорошо помню: Миле два месяца, жара стоит страшная, мне помощь нужна, потому что ночи не сплю, а ты в эту страшную жару стены кирпичные для своего чокнутого племянничка кладешь. Я все помню. Ты им не только старый дом оставил. Ты сделал пристройку для племянничка негодяя, ты им крышу своим шифером покрыл. Ты им газ провел, воду, отопление сделал. Что бы ни случилось, зовут Вадима…

Странная вещь, она защищала меня, но мне от ее откровений скоро стало почти так же гадко, как во время недавнего спора с будто бы сестрой.

— Достаточно! Все это я забыл. Помнить надо не отданные долги. Отдал — забыл. Это самое лучшее для душевного спокойствия.

— Знаешь что. Ты с людьми разговаривать не умеешь. Ты думаешь, что если тебе все понятно