СЕМЬ ЭТЮДОВ О ПУШКИНЕ

(Апокрифы, эссе, фантазии)

ДВА АПОКРИФА

СОЧИНИТЕЛЬ И ЧИНОВНИК

Эта рукопись оказалась у меня почти случайно. Вскоре после появления в журнале «Дон» (1992, N 10−12) моего этюда «Бунт Сальери» мне позвонил бывший одноклассник Евгений Кузнецов, с которым мы не виделись лет двадцать, и сообщил, что располагает архивом какого-то дальнего своего предка, который, по семейному преданию, служил вместе с Пушкиным. Он, Евгений, все искал, кому бы передать все это старье, и тут попалась на глаза моя статейка. Может, фамильная реликвия на что-то и сгодится…

Воспоминания действительного статского советника Антона Андреевича Петлинского (1792 — 1863) не представляют особой ценности для исследователя. Автор очень подробно повествует о годах учения, об участии в Отечественной войне, на которой он был тяжело ранен, после чего избрал гражданское поприще. По-видимому, определенный интерес для специалиста могли бы представить пространные описания встреч и бесед Петлинского с видными деятелями николаевской России — генералами Инзовым, Ермоловым, Дибичем, Паскевичем, министрами Канкриным и Киселевым и другими лицами. Но если что и способно вызвать внимание современного читателя, то это, разумеется, страницы, связанные со священным для каждого из нас образом А.С. Пушкина.

Хотелось бы сразу предупредить: общий настрой, «установка» мемуариста производят отталкивающее впечатление. Он не пытается скрыть глубокой неприязни к великому поэту, вплоть до того, что даже имя его стремится не упоминать. Признавая неизмеримое духовное превосходство Пушкина, мелкий чиновник тем не менее тщится принизить его до своего уровня и судить по своим нравственным законам. Здесь мы сталкиваемся не с обычной близорукостью современника («Лицом к лицу лица не увидать»), а с чем-то гораздо более смешным и жалким. Только улыбку может вызвать, например, самодовольная уверенность Антона Андреевича в том, что в спорах с Пушкиным он неизменно выходил победителем.

Впрочем, вряд ли кому-то придет в голову рассматривать эти воспоминания в качестве серьезного, заслуживающего доверия источника, хотя бы потому, что писались они на склоне лет и память частенько подводила мемуариста. Не надо быть профессиональным историком или литературоведом, чтобы обнаружить многочисленные фактические ошибки, неточности в датах и т. п. Начать с того, что описываемые события относятся, конечно, не к 1821 году, а могли происходить лишь в 1820, и никак не мог Петлинский в том году читать «Горе от ума», ибо самые первые варианты комедии появились значительно позже.

И последнее. Рукопись сохранилась плохо, чернила выцвели, некоторые страницы серьезно пострадали от мышиных зубов. Готовя труд к публикации, я был вынужден восстанавливать по смыслу недостающие слова и даже фразы. В отдельных случаях (они отмечены) это мне не удалось. Я посчитал себя вправе, с любезного согласия Евгения Кузнецова, поставить свою фамилию над текстом, ведь именно моими усилиями он приобрел законченный вид. Заглавие (весьма удачное, на мой взгляд), также принадлежит мне.

И самое последнее. Я стремился максимально сохранить довольно топорный стиль автора и особенности его орфографии.

А.Х.

<...> Не богатый, не знатный, однакож от природы сметливый, усердный и прилежный по привычке, притом нраву смирного и необидчивого, снискал я доверенность и, скажу больше, благосклонность начальников своих, не нажив завистников и тайных недоброжелателей, что не часто бывает между чиновного люда <...>.

В 1821 году, имея 29-ть лет от роду, жену-красавицу и младенца-сына, я служил в канцелярии ген. Инзова и почитал себя щастливейшим из смертных. На третьем году супружества я любил и был любим, как на другой день после сватьбы. Виды на повышение открывались предо мною самые благоприятные. Служба не тяготила меня не потому, чтобы была легка или занимала мало времени, но потому, что отправлял я ее с ревностию и увлечением. Участие, в меру моих сил, в замыслах и деяниях славного государственного мужа, каков был Инзов, в благоустроении обширных пространств, вновь приобретенных Россиею, в военных приготовлениях при слухах о близкой войне с Турцией за Болгарию и Грецию, — все сие преисполняло сердце мое гордостию.

Судьбе было угодно нарушить покойное течение дней моих! Однажды ген. Инзов представил нам нового нашего товарища, что было противу правил: обыкновенно сия приятная обязанность исполнялась правителем дел. Но новичок точно был не из разряду обыкновенных! Имя его было нам известно и из журналов, и из ходивших по рукам списков стихов его, преимущественно либерального или непристойного до крайности содержания, однакож отличавшихся легкостию и звучностию слога. Уже в ту пору молодежь почитала его другим Лордом Байроном, и слава его начинала затмевать Жуковского и Батюшкова. Непрестанные насмешки и брань на Государя, глумление над религиею возбудили наконец сильное неудовольствие Правительства, и сочинитель был удален из Столицы в наш Екатеринослав.

Замечу, что сие свидетельствует мягкость управления в царствование покойного Александра Павловича: вряд ли литератор при Наполеоне, Испанском или Прусском Короле за нападки на Монарха был бы наказан… назначением на место государственного чиновника <...>

С любопытством приглядывался я к соседу (ибо стол письменный ему был определен рядом с моим). Позднейшие портреты сильно льстят Сочинителю. Был он не урод, но с чертами лица неправильными, нос длинен, губы толсты и вся нижняя часть как бы подалась вперед. Росту ниже среднего, однакож довольно ловок и крепок. Глаза постоянно бегали с место на место; движения быстрые и даже суетливые; речь бойкая и острая; держался развязно со всеми, не исключая начальников и незнакомых лиц, при генерале садился без приглашения, заложа ногу за ногу, а то мог и на стол усесться. Когда хотел произвести выгодное впечатление, то умел ко всякому подладиться, дамам сыпал комплименты без удержу; с молодыми людьми балагурил; с людьми возрастными и степенными заводил речь о важных предметах и прошлых событиях, свидетелями коих они были. Впрочем, познания имел довольно обширные, понятия соображал быстро.

По случаю первого знакомства устроена была тем же вечером пирушка; явились и некоторые из молодых офицеров, знакомые П. по Петербургу. Пошли крики про н, а д е ж д у р у с с к о й с л о в е с н о с т и, с л, а в н о г о с о ч и н и т е л я Р у с л, а н а; про то, что Овидий Назон тоже был сослан; пошли тосты в честь каждой из девяти муз; пошли разговоры философические, исторические, стратегические и эротические — из чего всякой догадается, что шампанское лилось рекою.

Теперь я нахожу постыдным, тогда же ничего странного не видел в том, что офицеры и чиновники, давши присягу Государю и получая от Государя жалование, для большинства составлявшее единственный источник пропитания, состязались в жестоких насмешках над Государем, рассуждали об ужасах деспотизма, нестерпимых стеснениях для общества, налагаемых Правительством, — которому верно служить обещевались! — о необходимости перемены образа государственного правления и проч. Странно и то, что все сии вольные беседы непременно сопровождались пьянством, а без вина не шли, до коего я, на беду, никогда не был большим охотником, а став отцом семейства, и вовсе отстал. Шампанское ли располагает к либеральным мыслям? вольнодумие ли беспременно требует шампанского? — не умею решить!

С глубокою грустию вспоминаю тогдашних моих собутыльников: печальна была участь многих из них, кои были замешаны в нещастном деле 14 декабря… Почитаю излишним разъяснять подробности! Размышляя с горестию о судьбе сих легкомысленных, но блестящих по дарованиям, благородных по устремлениям юношей, всякой раз прихожу к выводу, что от многих безрассудств они удержались бы, если б были, подобно мне, женаты и имели детей. Человек, не отягощенный заботою о каждодневном пропитании семейства своего, свободный от обязательств перед детьми и хлопот по устроению их будущности, отважно пускается на самые опасные предприятия, в чаянии вдруг исправить мир, да и самому вечную благодарность от человечества заслужить. Не от того ли едва не все революционеры были холосты, как Marat, Дантон, Робеспиер, а иные, как Demoulin, хоть и имели супруг, но не детей. Напротив, семьянин, хлопоча о достатке дома своего, о новом платье для любезной супруги, о подарке для маленького сына и проч., желая увеличить для того доходы свои, нечувствительно приобщается к течению дел хозяйственных и государственных во всей России, являет собой как бы рачительного правителя в маленьком царстве своем. Невместно мне давать советы Правительству; а право, следовало бы поощрять молодых людей, особливо офицеров, чиновников, дворян без определенных занятий, разночинцев, жениться не позднее 25-ти лет. Обыкновенное возражение: юноше без прочного положения как содержать семью? На сие отвечу: так пусть ищет способы упрочить положение свое, будучи женатым; пусть направляет молодые силы свои на добывание хлеба насущного себе и милой своей, а не на соблазнение замужних дам и неопытных девиц; пусть лучше бегает за доходным местом, а не за юбками, не развратничает и не плодит байструков! Блажен, кто с ранней поры устремил жизненную стезю свою от необдуманных порывов к благоразумию зрелого возраста; ибо зрелость не с годами обретается, а с началом сознания, что ты не за себя одного пред Богом и людьми отвечаешь, но от тебя зависит довольствие и самое существование других лиц, притом же самых дорогих.

Правда и то, что сердце человеческое в зрелые годы грубеет, черствеет. Что делать? Всякому овощу свое время; нельзя целый век ходить в коротких штанишках. Теряя молодую пылкость и свежесть чувств, молодое честолюбие, приобретаем опытность; приобретение ценней потери: остаешься с прибылью!

Но продолжу рассказ о сослужении с г. Сочинителем. Поначалу, на время ознакомления с кругом дел, поручено было ему составить несколько простых бумаг и поправить слог в нескольких, которые ранее были составлены другими чиновниками. Выказал он способность быстрого понятия и изложения предметов довольно запутанных легко и ясно. Дабы не подумали, будто для умеющего стихи писать есть весьма малый труд и доклад, экстракт или отношение составить, укажу, что сие есть также целое искусство, и немало я встречал людей отменно умных и образованных и даже между ними литераторов, для коих весьма мучительно было и изрядно труда и времени забирало написать прошение в суд на четвертушку листа, или нащот выдачи вперед жалования.

Впрочем, почерк Сочинителя был весьма дурен: небрежен и неразборчив, сие же, по опыту моему, есть свидетельство или дурного воспитания, или тайного порока натуры; ибо если не даешь себе труда выработать почерк отчетливый, то значит: хочешь на другого возложить труд разбирать твои каракули.

Г-н Сочинитель изволил посещать присутствие дни два или три, затем перестал на службу ходить, разве на половину часа; и те в болтовне проводил, другим мешая. Имея досуг, проводил его в различных увеселениях; однакож без промедления являлся за жалованием в тот же самый день и час, когда его начинали выдавать. Таковое явное небрежение вызвало некоторое неудовольствие между нас, не смевших и мечтать о подобных вольностях, но ему все сходило с рук, пользуясь высоким покровительством. Ген. Инзов ласкал его; на выговоры правителя дел П. отзывался шутками или дерзостями; а когда сей почтенный старик, герой Измаила, вздумал жаловаться, генерал возразил, нахмуря брови: «Будто мало у тебя бездельников, кроме П.?» Из чего видно, что Его Пр-ству также лестно было, что под его крылом пребывает знаменитый стихотворец, хотя и опальный.

Кстати расскажу об одном случае. Как раз в ту пору получен был список комедии Грибоедова «Горе уму». Чтение было у подполковника Т. Слушали с живым вниманием, в сильных местах перемигиваясь со значительным видом и пожимая друг другу руки, потом стали вскакивать и кричать одобрительно и прерывать чтение обсуживанием речей персон пиесы с большою горячностию. Нечего и говорить, что шампанского было вдоволь. При словах: «умеренность и аккуратность» один из собравшихся со смехом указал на меня и принялся повторять: «Петлинский! Петлинский!» Мне стало досадно, и я возразил: «Пусть так, не вижу в том ничего дурного. По мне, умеренность и аккуратность добродетели не самые важные, а все ж добродетели, не пороки. Добро Чатскому, с его 200-ми или 300-ми душ, презирать низкопоклонство Молчалина; небось, нужда не заставляет его служить! Будь Чатский между нас, я б ему сказал, что немного в том чести, чтобы глумиться над дураками да подлецами им же в лицо — метать бисер пред свиньями, как в Писании сказано. Однакож много ли от того пользы Отечеству? Молчалин, хоть подл, по крайности дело делает; а наш герой только речи произносит. С его умом и образованностию мог бы много доброго совершить и на государственном поприще, и хоть крестьянам в деревне своей; а он знай одно рассуждать о высоких материях.» И еще много в том же роде наговорил с большою горячностию. Иные из присутствующих поддержали меня; другие стали оспоривать, что нельзя судить лицо пиесы, как будто то был живой человек; а ведь я метил как раз не в вымышленное лицо, а в нашего общего знакомца. Ему передали мои слова, и, сказывали, он смеялся и хлопал в ладоши со словами: «Браво! Браво! Ай да Петлинский! Непременно напишу о сей суровой критике Саше Грибоедову.» Ничего он не понял!

Странно устроены люди: самые тонкие и проницательные из них, столь зоркие до чужих слабостей, словно бы слепнут, обращая взор свой внутрь самих себя. Оттого-то всякая сатира не много пользы дает: если б она и в правду чрез смех исправляла нравы, то со времен Ювеналовых не было б скупцов, льстецов, сплетников и проч.

По прошествии 30-ти с лишком лет вижу, что, пожалуй, был чрезмерно строг тогда и к Чатскому, и к Сочинителю. Нельзя требовать от юноши, чтоб он имел рассудительность мириться с кропотливою обыкновенностию службы ради высокой государственной целесообразности. Где Россия, а где канцелярия, скажет молодой человек, тот же Чатский; за Россию голову сложу, а канцелярскою крысой скучно — не хочу. Да ведь как России без канцелярии обойтись? Хороший канцелярист, хоть и не в славе сие занятие, а нужнее бывает иного отважного офицера (говорю не понаслышке, а как сам бывши боевым офицером).

Но где было тогда понять Сочинителю, что он мог бы впоследствии гордиться не только поэмою «Кавказский пленник», но и участием в деле громадном, в благоденствии тысяч людей, населяющих подчиненный ген. Инзову Южный край!

Молодое сердце пылко; молодая кровь горяча; хочется вдруг весь свет исправить, чувствуешь в себе необходимые для того силы; мнения людей опытных кажутся устарелыми и пошлыми, а их советы несносно [нрзб]. И лишь когда сам входишь в возраст лет 35-ти, начинаешь понимать, что, и не ставши Министром, или другим Ломоносовым, или Фельдмаршалом, и не облагодетельствовав человечество, можно весьма спокойно пребывать и на судьбу не роптать. В 40 лет мальчишеские мечтания и амбиции тебя злят; а годам к 50-ти, видя, как твой сын на несправедливое устройство мира негодует и надеется оный самолично переменить, научаешься относиться к сему со снисхождением, прощать и находить отчасти забавными неопытные заблуждения юности. Но в 1820-м году, разумеется, я того постичь не мог[…]

Умом осуждая, я поначалу всей душой привязался к П., да и невозможно было устоять перед притягательностию его личности и общения. Никогда ни до, ни после не встречал я человека, который так легко сходился бы с другими, приобретал их приятельство и умел его сохранить. Злейший его враг признал бы за ним дарование редкостное, природную доброту сердца, остроумие изрядное. Притом каждому лестно было состоять в приятелях у первого русского стихотворца того времени. Особливо слушая, как он читает поэтические пиесы свои, казалось, будто пред тобою существо неземное, посланник небес. В сии минуты он сам был охвачен неизъяснимым трепетом, глаза блистали как бы отблеском божественного огня, и у всех кругом душа замирала от восторга. Самые слабости и пороки его, как невоздержанность, сластолюбие, картежная игра и проч., принадлежали к числу тех, кои многими и не считаются за пороки.

Я, однакож, не был настолько снисходителен и с глубокою горестию замечал странное соединение в душе его склонностей самых благородных с увлечениями самыми низменными, с необузданностию самою циническою.

Узнавши П., я более не верю, будто по сочинениям можно составить точное понятие о натуре Автора (или что характер Автора непременно должен выразиться в трудах его). Ибо, например, стихи П. о любви и послания его к женщинам, за вычетом разве грубо-непристойных, о коих я уже упоминал, исполнены чувствительности утонченной и возвышенной; поведение же его и разговоры на сей сюжет были поистине гнусны.

Проведя юность мою среди армейских, мне довелось быть свидетелем картин и нравов не целомудренных и для юношества не назидательных; сам ханжою никогда не был, который делает большие глаза, заслушав, что некто любовницу имеет, а другой к девкам хаживает; ушей не затыкаю, когда матерное словцо скажут. Однакож никогда тех повес не одобрял и понять не мог, которые первому встречному о своих победах рассказывают (к тому ж нередко прибавляя к былому выдумки), хвастают неистощимостью любовного пыла. Но паче всего досадую, когда кто не имеет довольно скромности, чтобы скрывать имена дам или девиц, в пагубной неосторожности подобным распутникам доверившихся.

Конечно, никто не без греха! а любострастие есть грех, чрез который врагу рода человеческого наилегче опутать нас своею сетью. Простится тебе, ежели, не имея сил противиться соблазну, ты, по крайности, пытался оному противиться и впоследствии горько себе пеняешь и раскаиваешься в слабости своей. Но гордиться пороком и выставлять его как некое молодечество или доблесть…[в рукописи фраза не окончена].

Казалось, слава волокиты, который ни одной юбки не пропустит и ни от одной отказа не встретит, была ему дороже славы литературной, не говоря о добром имени. Однакож даже больше, чем неутомимость его и успешливость в покорении женских сердец меня удивляла неразборчивость его в сем приятном занятии; среди известных мне предметов его увлечения находились особы, как бы сказать, слегка перезрелые, и явные развратницы, и какие-то грязные цыганки, и дамы, красотой отнюдь не блиставшие. Притом, его, казалось, нимало не смущало, что сегодняшняя его избранница вчера принадлежала драгуну, а завтра сойдется с купчиком.

Сие отсутствие естественной брезгливости (о стыдливости и говорить излишне) я тогда объяснял молодым избытком жизненных сил в соединении с испорченностию натуры, требующей удовлетворения животным страстям, не умеренным нравственными основаниями и соображениями рассудка. Теперь, однакож, я нахожу, что, кроме сих причин, П. был побуждаем к распутству некоторым уязвлением самолюбия его невеликим ростом и невзрачною внешностию. Добавляя новое имя к списку донжуанских побед, доказывая, что способен, хоть далеко не красавец, вызывать к себе столь пылкие чувства, как ни один стройный офицер, он будто бы утверждался в высоком мнении о самом себе.

Из истории известно, что люди малого росту, как Димитрий Самозванец и Наполеон Бонапарт, с особым рвением стремились к власти и славе, а достигши, неутомимо искали себе в жены и наложницы знаменитейших красавиц, словно бы сие искупало их природный недостаток. Подобно и П. в волокитстве своем прибавлял к к греху похоти грех гордыни, и даже самый свой дар стихотворца готов был положить в подножие сим страстям и использовал для цели обольщения.

Однажды при мне его спросили, что стал бы он делать, ежели б какая прелестница отвергла его домогательства. Он со смехом отвечал, что такого с ним еще не приключалось, разве на заре юности. Показная же неприступность есть пряная приправа, разжигающая пыл, и любовное томление накануне увенчания страсти обладанием предмета оной — почти столь же сладостно, как и самые восторги победы.

Необузданность чувственных порывов он умел оправдывать извращенным умствованием. В подтверждение расскажу об одном случае.

Ген. Инзов обыкновенно устраивал обеды в пять часов пополудни, на которые бывали приглашены адъютанты, ближние помощники из статских и другие лица. По общему уговору, служебных дел не касались, толковали о новостях светских, политических, литературных и проч. На сей раз обсуживали новый журнал, который прокурор Сергей Федорович Нехотин из Москвы привез и где описывались похождения Лорда Байрона, бывшего тогда в зените славы. Ныне здравствующий Иван Францевич Бреммер сказал, что, на месте ценсуры, запретил бы распространять сведения о предосудительном поведении лиц знаменитых, ибо тем как бы подается пример всем прочим. Он добавил, что с трудом разумеет, как автор столь замечательный может в то же самое время быть распутником противуестественным. Нехотин же возразил, что должно дивиться тому, как человек, глубоко погрязший в пороках, оказывается способен сочинять творения возвышенные. Зашел спор, подлинно ли «Манфред» и «Корсар» суть творения великие, искупают ли сии творения проступки автора или же и в оных явно проглядывает безнравственность.

Тут вмешался П. и принялся с горячностию необычайной доказывать, что поэтов и вообще артистов должно судить по законам особенным, не таким, что действуют на людей общего разряду. Последние радуются, видя, что гений бывает так же мелок и подл, как они, будто сие их низость оправдывает и с великим человеком равняет; однакож человек великий, даже в самой низости, все ж не таков, как прочие, дюжинные.

Все сие произносилось с увлеченностию и софистическою убедительностию, как бы обдуманное заранее, а не пришедшее в голову незапно. Вряд ли многие в душе с П. были согласны, да и не каждому понравилось, что его косвенным образом причислили к людям дюжинным (хотя не пойму, что за обида быть названным заурядностью, к коей принадлежит 99/100 человечества), однакож никто не возразил вслух, либо захваченный пылом его речи, либо не желая вступать в спор о сем сюжете из опасения быть осмеяну Сочинителем.

Один я возвысил голос: «Верно, что поэты, обладая, кроме нарочитого дарования, большей живостию и восприимчивостию характера, большею чувствительностию, сильнее подвержены и бурным страстям, а соображения холодного рассудка над ними менее властны. За то их сумасбродство должно быть им прощаемо легче, чем простым смертным. Однакож нельзя забывать, что поэты, как-то с древности повелось, притязают на положение учителей и пастырей человечества, властителей дум, и сами себя таковыми почитают и желают, чтобы все их почитали. Можно ли совместить удобства ненаказываемости с удобствами всеобщего поклонения? Надобно выбирать что-то одно. Притом, сколь я сих людей разбираю, они скорее в Сибирь пойдут, чем согласятся слыть т, а к и м и, к, а к в с е, а не избранниками Муз. Следственно, отвечать за дела свои должны по закону если и особенному, то разве в сторону отягощения перемененному. Будь Лорд Байрон обыкновенным землевладельцем, его разврат только его самого бы позорил да сословие, которое в составе своем такое непотребство терпит; но как знаменитый литератор, коего не столько стихи, но и вся жизнь внимание привлекают, то заслуживает суда ожесточенного. Тиран на троне есть не то, что тиран в семействе своем по последствиям его жестокости; и пьянствующий генерал пороком своим беды принесет гораздо горшие, нежели предающийся тому же пороку сержант. Подобно и безнравственный писатель есть вдвойне грешник, ибо несет соблазн. Согласен, что подлый артист подл не так, как подлый кучер или чиновник, но куда хуже!»

Общество одобрило мою речь, а П., казалось, смутился и не находил, что возразить. Так правота и здравый смысл даже у человека, в словопрениях не искушенного, помогают одержать верх над искусным спорщиком и умом сильнейшим, развивающим, однакож, ложные мнения.

Впрочем, признаюсь, что не могу относиться к П. без известной предвзятости, хотя вполне уважаю таланты его, многие стихи его читаю с удовольствием, сострадаю мученической смерти его и сожалею, что поприще его прервалось на средине. Расставшись с заблуждениями юности своей, сделавшись семьянином, извлекая из лиры своей звуки патриотические и религиозные, мог бы он заставить меня забыть все выходки молодости, однакож личную обиду по-христиански прощаю, но из памяти изгнать не способен.

Перехожу к самой тягостной для меня части моего повествования. Жена моя, которой в ту пору исполнилось 19-ть лет, считалась в числе первых красавиц Екатеринослава. Мы с ней приглашены были на бал по случаю дня рождения супруги одного из видных граждан. За столом она оказалась vis-a-vis П. Я сидел дальше. Он говорил не умолкая, обращаясь, вопреки приличий, не к соседке своей, а к моей жене. Когда начались танцы, два раза испрашивал у меня позволения пригласить ее на тур. У меня не было причин отказывать. Я от природы не ревнив; а три года щастливого супружества сделали то, что я привык думать о Наташе как бы о части существа моего, и общее внимание к ней мужчин, непрестанные приглашения на всех балах тешило меня. Я веселился ее веселостию и оживлялся ее живостию; меня радовало, а не досадовало, что она имеет успех в обществе.

Глядя же, как она вальсирует с П., любой не удержался б от улыбки: жена моя несколько превосходила его ростом, и кавалер ее, желая нечто шепнуть ей на ушко, принужден был не пригибать, но приподнимать голову.

После я спросил Наташу, что ей говорил П. с таким жаром. Она отвечала: «Так, всякой вздор — хвалил мои плечи и шею». Сие меня, к нещастью, не насторожило, ибо о чем же говорить, танцуя с дамой, как не о том, что она сегодня очаровательна и платье чрезвычайно ей к лицу и проч.

Чрез тур П. снова приглашает Наташу, но она уже ангажирована. Он просит оставить за ним мазурку — она отказывает, сославшись, что мазурку обещевалась ротмистру К. Он с досадою отходит, а чрез минуту с радостью извещает, что К. уступил ему танец.

Наблюдать П. в мазурке, по правде, также было забавно: он прыгал и вертелся, как мальчишка, с видом полного упоения, будто танцевать мазурку есть важнейшее на земле занятие. Закончив тур, он не сразу Наташу ко мне подвел, а еще с ней некоторое время с живостью беседовал. Тут один наш общий знакомый со смехом сказал: «Берегись, Петлинский! П. строит куры твоей жене!» Я имел простодушие посмеяться с ним; сие предположение показалось мне нелепым до крайности; я не мог думать, что П. способен питать бесчестные намерения в отношении супруги приятеля своего.

Назавтра Наташа получает от П. корзину цветов с запискою, полною пошлых комплиментов, выходящих за пределы обычной учтивости, не нарушая, однакож, границ приличий. Сие, впрочем, не встревожило меня, но снова показалось забавным.

В тот же день П. заходил ко мне на квартиру днем, якобы за каким-то делом, хотя ему не могло не быть известным, что в то время я был в присутствии. Наташа к нему не вышла, так как была в простом платье и не убрана, занимаясь с сыном.

Екатеринослав не Москва: все происшествия, даже самые незначащие, здесь становятся заметны и служат предметом оживленных пересудов, особливо у людей, служебными делами не отягощенных. Не ушло от общего внимания и то, что П. столь явную любезность проявляет к моей Наташе. Но сие я узнал позже, а тогда, если бы мне кто прямо сказал и предостерег, я бы не поверил и посчитал бы наветом.

Я и посейчас не могу уразуметь, почему развратник, имея к своим услугам достаточное число особ того же разбору, ими не довольствуется, но со странною настойчивостию ищет соблазнить девиц или дам порядочных, с безупречною репутациею; а не соблазнить, так хоть ославить. Видно, чистота и скромность раздражают чувственность людей испорченных более, нежели легко доступные прелести.

Итак, добродетель притягательна для домогательств порока сильнее, чем свой же брат порок. Сие вновь подтверждает (если б кто и сомневался), что нравственность содержится в самой природе вещей, она самодовлеюща и самодостаточна, ей порок не нужен и противен, тогда как порок всегда нуждается в добродетели: если не как в жертве, то хотя бы как [нрзб].

Однако ж сам порок не так опасен (в силу того, что отвратителен), как посредственное состояние души, равно к благому и дурному склонное. Любопытство к пороку, кажется, само по себе не порок? сплетничанье грех не велик? боязнь злословия не само злословие? страх пред общим мнением, кажется, отнюдь не порок, но даже ближе к добродетели? А мы страдаем от всего того, как я на себе убедился, и вредит нам сие хуже [нрзб].

Но тогда, повторюсь, я был весьма далек от мысли, что моему щастию семейному может что-то угрожать. Мне предстояло отправиться в Херсон и Очаков: был получен донос о расхищении там казенных средств. Единственное, что меня печалило, это необходимость хотя на малое время расстаться с Наташею и маленьким сыном.

Служебные дела задержали меня несколько долее, чем я предполагал. Вернувшись, застаю жену мою не в обычном состоянии: радуясь приезду моему, она вместе как будто робеет меня и прячет взгляд, словно чем-то смущена. «Что с тобою, мой друг? — спросил я с беспокойством.— Здорова ли ты? Что наш Андрюша?» Она принялась уверять, будто все хорошо, но я слишком узнал ее за время супружества, чтобы вполне довольствоваться сими словами.

Приступаю к нашему человеку Григорью, не случилось ли чего в доме или с нашими знакомыми. Тот мнется, крутит головою, наконец говорит: «Неладно, барин! Люди брешут, что Наталия Алексеевна завела шашни с П.» — «Что за люди?» — вскричал я. — «Деньщик полковника С., кухарка Р-ых, повар Т-ских». — «Да у тебя, дурака, своя голова есть, свои глаза? Что ты повторяешь всякие враки?» — «Я и то говорю, барин, что враки. Не такова Наталия Алексеевна, чтобы при живом-то муже с посторонним вертопрахом прелюбы сотворять. Но, по правде, он у нас, в ваше отсутствие, каждый день появлялся». — «Мало ли кто и зачем к нам в гости приходит.» — «Так-то оно так, барин, да люди брешут…»

Допросив Марфу, жену Григорья, узнаю не многим больше. П., де, в мое отсутствие наведывался каждый день; поначалу Наташа, желая его отвадить, велела его не принимать, выдумывая для того различные поводы: барыня ушла с визитами, барыня прихворала и проч. Однакож даже столь явное избежание П. не останавливало, вплоть до навязчивости: «Ушла с визитами — говори, к кому? Захворала — не надобно ли врача хорошего?» Продолжение отказа от приема могло бы выглядеть странным… По словам бестолковой Марфы, П. сиживал по два, три часа и болтал без остановки, а о чем, разобрать было нельзя, «ведь он все больше не по-нашему говорил». — «А что Наталия Алексеевна? Какова с ним была?» — «Да все молчала, разве приказывала иногда кофею подать или земляники, да смеялась.»

Не в моих правилах было чинить допрос жене, упрекать ее и выказывать подозрения, сие всегда почитал глупым и низким. У меня достало самообладания как бы невзначай навести разговор на П. — каково он тут проказничал, кто сегодня предмет его страсти и проч.

Наташа, покраснев, в слезах, вдруг прячет лицо на груди моей и признается, что П. изливался пред нею в любовных чувствах, уверял, что, ежели она сие чувство с ним не разделит, он умрет с тоски, ибо жить без нее не может. Нимало не поощряя воздыхателя, Наташа, однакож, не в силах была остаться вполне равнодушна; ее тронули проявления страсти столь бурные, столько по видимости искренние и столь прекрасно высказанные (куда бедному чиновнику соперничать с Сочинителем в изяществе словесном!). Головка ее вскружилась; она почитала себя как бы виноватою в его страданиях, утолить которые не могла; она жалела его; наконец, ей, как всякой женщине, льстило чувство молодого человека, к тому ж знаменитого стихотворца.

Увы, женщины! Вы должны бы знать цену пустым уверениям ловеласов; но всякой раз вы думаете, что «вот, с другими он лжив, а со мной в п е р в ы е правдив!»

Ни на миг не допуская, чтобы Наташа оказалась способною на измену, я все негодование свое направил на П. и в нетерпении ждал утра, встречи с ним, предвосхищал гневные и грозные речи свои к нему и его смятение при виде моей решимости. «Как, милостивый государь! — обращался я к нему в своем воображении. — Как вы осмелились преследовать своими нежностями жену мою?! Как у вас хватило бесстыдства на таковую низость? Быть может, вы мните, что вам, как великому человеку (хотя сие еще надобно доказать) все дозволительно? Знайте же, что, будь вы хоть Дантом или Шекспиром, я сумею обуздать вашу дерзость!» Обидчик же мой при этих словах (так мне мечталось) то краснеет, то бледнеет, бессильный возразить.

В расстроенных чувствах я наутро явился в канцелярию. Товарищи мои, как бы желая нечто от меня скрыть, бросали на меня любопытные взоры и перешептывались за спиною. Приметил я также, что все избегают прежде обычного обсуживания последних чудачеств П. и новых эпиграмм его. Выбрав удобную минуту, я напрямую заговорил с лучшим приятелем своим Петром Вильгельмовичем З., разъяснив, что бабьим сплетням весьма мало важности придаю, ибо навряд хоть одна красивая женщина могла остаться для клеветы неуязвимою; однакож я должен знать, что говорят в городе и не угрожает ли это чести моей или семейства моего. К сему прибавил, что вполне полагаюсь на скромность З. и его дружество ко мне.

Приятель мой, отводя взоры, принялся уговаривать, что все, де, пустое, на чужой роток, по русской пословице, не накинешь платок; но наконец признал, что посещения П. моей жены вызвали в обществе двусмысленные толки; что сам П. на задаваемые ему развязные вопросы отнекивается, о Наташе отзывается с отменным уважением, но при том улыбается многозначительно, давая пищу для превратных догадок.

Кровь во мне вскипела; я бросился искать П., но он, по обыкновению, в присутствие не явился. Я, не сдержавшись, в выражениях весьма резких аттестовал тех, кто предпочитает канцелярской скуке и пыли катание по Днепру на лодке в приятной компании. Меня, однакож, уверили, что П. нездоров: с утра прислал своего человека о том сказать. Снедаемый бешенством, я пошел к нему на квартиру. Лакей не пускает: «Барин болен, велено никого не принимать.» — «Передай, что Петлинский хочет его видеть по важному делу.» Он с ворчанием удалился, потом пригласил меня проследовать во внутреннюю комнату.

П. лежал в постеле, выглядел он еще хуже обыкновенного: лицо бледно, в красных пятнах; поздоровался со мной слабым голосом: точно болен видно, схватил горячку на своих прогулках. Мне стало неловко произносить приготовленные обличительные речи. В выражениях не сильных и даже несколько сбивчивых я просил его объяснить свое поведение, указав на недопустимость его между людей порядочных. Он слушал молча, показывая томление и скуку, а когда я остановился, промолвил лениво и как бы с трудом, что всегда относился ко мне и к моей супруге с должным уважением, поводов для обид, как он полагает, не давал, однакож за все поступки свои готов отвечать и, если я то имею в виду, дать за них удовлетворение.

Я, признаться, не ожидал такого оборота и несколько растерялся. Дуэль не шутка, доводить дело до этого я не собирался, да и бесполезно было говорить о таких предметах с больным, который был не в себе. Сухо попрощавшись, я сказал, что оставляю за собой право продолжить сию беседу по выздоровлении его.

Возвратившись в присутствие, я принялся за доклад о херсонских растратах, спеша закончить оный в тот же день, но с трудом мог сосредоточиться. Часа через три Петр Вильгельмович З. отозвал меня и спросил, правда ли, что я был у П. и вызвал его. «С чего ты взял?» — «Помилуй, все о том говорят.»

О, людская молва, людская молва! ты сильнее законов и заменяешь собою нравственность, заставляешь всех поступать не так, как они желали бы, но так, как ты решила и потребовала! И если ты иногда служишь благу, удерживая кого страхом пред общественным мнением, то гораздо чаще направляешь действия невольников своих противу их пользы и пользы общественной.

Я понял, что, ежели сейчас опровергну слух относительно поединка, все сочтут, будто я попросту праздную труса; нестерпимо было думать, что обо мне со смехом говорят как о рогоносце, а об Наташе как о неверной жене… Если б то было возможно, я бы не П. вызвал на дуэль, но презренного разносчика сей гнусной сплетни; да где ж его найдешь?!

Рассудок убеждал меня, что дуэль была бы верхом безрассудства. Драться на шпагах я не мог из-за старой раны в руку. Оставались пистолеты. П., как мне было известно, постоянно упражнялся и стрелял весьма недурно для статского. Имел ли я право ставить на карту жизнь свою? на что будут существовать, в случае неблагоприятного исхода, Наташа и малютка? А не драться, говорило сердце, значит подтвердить истинность сплетни и остаться самому и Наташу оставить с презрительным клеймом…

«Как друг советую тебе не торопиться и обдумать все хорошенько, — продолжал З. — Дуэль вызовет шум и скомпрометирует Наташу куда хуже, чем теперь.»

Я возразил, что, коль скоро дело получило огласку, я не имею более свободы выбора действий, и подтвердил, что дуэль решена, попросив приятеля быть секундантом моим и, как П. станет здоров, переговорить условия поединка с лицом, на которое П. укажет. «Не хочу ничего в обиду тебе сказать, — с жаром убеждал меня З., — но взвесь, кто есть ты и кто П.; кто знает, не станет ли он со временем славнейшим в России сочинителем и не будем ли мы с тобой гордиться, что были среди первых слушателей его стихов? Он талант, гений!» — «Что ж, если гений, значит ему дозволено марать честь мою и жены моей?!» — отвечал я в бешенстве.

Пришед домой, стал я приводить в порядок дела мои. «Друг мой, ты, верно, не здоров, как побледнел!» — воскликнула Наташа. Я, как мог, успокоил ее, отговорившись усталостию.

Глядя на милое лицо Наташи, угощавшей меня ужином, слыша [нрзб] лепетание сына, мне не хотелось думать, что ждет их в случае, если я буду убит. Однакож, и убей я противника, жизнь моя должна была решительно перемениться. Несколько придя в себя, я содроганием представил себе, что стану убийцей П. и за то проклинаем его друзьями, среди коих были и мои друзья. Воображение мое рисовало мне П., повертывая его лучшими его сторонами; мне виделось, как он смеется над своею или чужою шуткою, запрокидывая назад голову, как сверкают его глаза при чтении стихов. Я понимал вполне, что убить его было бы делом, за которое до конца дней моих я мучался бы совестию, — слишком суровое наказание за повесничанье его, за мальчишью легкомысленность! а ведь, в сущности, худшего в поступках его не было, а намерениям его судья Бог!

Однакож отступать было бы уже поздно, без ущерба для чести моей. Оставалось надеяться, что секунданты будут довольно разумны и искусны, чтобы выговорить мягкие условия дуэли, из которой мы оба могли бы выйти невредимы или с неопасною раною, не уронив достоинства своего.

Вечером, часу в девятом, был я вызван к генералу. Он принял меня не в кабинете, как обыкновенно, а в покоях. Я начал было докладывать о поездке моей в Херсон и Очаков, но Инзов перебил меня: «Что это, братец, я слышал, ты с П. повздорил?» Я смутился и промолчал. «Да ты пистолет хоть в руках держал?» — продолжал он с насмешкою. «Не только держал, В. пр-во, я под Бородином стоял, а под Малоярославцем был ранен, после чего уволен с военной службы» , — возразил я с твердостию. «Ты, братец, не вздумай драться, — промолвил генерал, смягчивши голос. — Я не допущу, чтобы П. подставлял голову под пулю, да и тебя жалко будет, ежели он подстрелит. Дай мне честное слово.» — «Я, В. пр-во, Вам подчинен по службе и любому приказанию Вашему готов покориться, — сказал я, едва владея собою. — Но над частною жизнью моею Вы не властны, исполнение Вашего требования меня бесчестит.» — «Ах, так, — воскликнул генерал, взглянув на меня, однако ж, с уважением, — посидишь-ка ты у меня, дружок, три дни под домашним арестом, пока не остынешь немного.» — «Но у меня срочные дела не окончены…» — «Ничего, бумаги, которые тебе надобны, тебе на квартиру принесут. Чиновников у меня много, а П. один.»

Сим начальственным вмешательством гордость моя была уязвлена. Сидя под домашним арестом, я душою рвался доказать всему свету свою независимость. Однакож, выйдя из затворничества, узнал я, что П. нет в городе: по просьбе одного влиятельного лица он был отпущен на Кавказ для излечения от горячки. Судьба развела нас; чрез две недели я был переведен с повышением в Гродно. Новым чином и должностию был я обязан ген. Инзову, о коем всегда буду вспоминать с глубокою благодарностию.

Пушкин, по возвращении чрез два или три месяца с Кавказа, последовал за ген. Инзовым в Кишинев, куда перенес он свою резиденцию. Мы встречались с ним в Петербурге в 834−836-ом годах, раскланивались с холодностию. Я был поражен известием о его кончине. Припомнилось мне, как на прощальном вечере подполковник Сергей Николаевич Хопрячков мне говорил: «Не горюй, душа моя Петлинский! а хочешь утешиться, вообрази, что П. женат и жена ему рога наставляет — каково он будет беситься. Он над тобой смеялся — ты над ним посмеешься.»

Не со злорадством, но с горестию вижу, как ни один грех не остается без наказания; однакож за грехи нашей юности Господь наказывает человека вполне переменившегося, с кем у того юноши весьма мало общего осталось <...>

«Я НЕ ИСКАЛ ЗНАКОМСТВА С ПУШКИНЫМ...»

От публикатора.

Собирая материалы для небольшой исторической повести, я просмотрел материалы судебных процессов, проходивших в Рязанском губернском суде в начале 20-х годов нашего столетия. Как известно, бумаги тогда остро не хватало, и документы часто писали на оборотной стороне ненужных листов. Любопытства ради я проглядывал не только протоколы допросов, копии решений и т. д., но и то, что было на обороте. Ничего интересного, могу вас уверить: накладные, счета дореволюционных фирм, бланки страховых полисов и прочие мало вдохновляющие тексты.

Случайно я обратил внимание на листки, исписанные каллиграфическим почерком, естественно, с ятями и твердыми знаками. (На лицевой стороне, кстати, было заключение судмедэксперта о причинах смерти бывшего купца второй гильдии Колобкова и его сожительницы, показания свидетелей по этому делу и т. п).

Рукопись, вызвавшая мое любопытство, была похерена, т. е. жирно перечеркнута крест-накрест, чтобы случайно не спутать ее с действительно нужными и ценными документами.

Я попросил сделать ксерокопию и на досуге перепечатал письмо отставного директора Рязанской гимназии редактору журнала «Отечественные записки» М. Е. Салтыкову-Щедрину. Рукопись обрывается на 26 листе, 12-й лист полностью утрачен, от 19-го отрезана верхняя половина, от 22-го оторвана полоска внизу. Тем не менее, даже в таком виде текст, на наш взгляд, представляет некоторый интерес.

Узнать что-либо об авторе мне не удалось. Собственно говоря, нам нечего добавить к тем сведениям о нем, которые читатель сам найдет в публикации.

Датировать данное письмо довольно легко: оно было сочинено, очевидно, не ранее середины июня 1879 года.

Глубокоуважаемый Михаил Евграфович!

Надеюсь, Вы не забыли своего карточного партнера, в бытность Вашу управляющим Рязанской казенной палатой? Напоминаю о себе на всякий случай: Муртазов Богдан Николаевич, в 58-ом году, был директором гимназии в Рязани (сейчас, разумеется, отставной директор). Ежели Вы запамятовали мою фамилию, то, верно, помните, как сорвали большой шлем в червях, играя против полковника Бутберга и протоиерея о. Василия, а я тогда был Вашим vis-a-vis.

Обращаюсь к Вам по старой дружбе и как к редактору: может быть, найдете удобным поместить в журнале мои заметки, коли сочтете их заслуживающими внимания. Вполне понимаю, что слог мой, испорченный составлением отчетов попечителю учебного округа, тяжел, и предоставляю Вам полную свободу поправлять и сокращать мою старческую галиматью.

Собственно же поводом, побудившим меня взяться за перо, послужили газетные отклики на открытие в Москве памятника Пушкину и речь на торжествах г-на Достоевского. Сколько можно судить по отчетам, эта речь замечательна и по искренности и какой-то задушевности тона, и по оригинальности содержания. Только напрасно г-н Достоевский ссылается на Пушкина как на союзника. Даже если взгляды г-на Достоевского на русский вопрос сами по себе верны, то в лице Пушкина не встретил бы он единомышленника. Сужу как человек, хотя и не бывший лично знаком с Александром Сергеевичем, но имевший случай слышать своими ушами, а отчасти в точной передаче мнения Пушкина, касавшиеся тех самых предметов, которые в последнее время составляют специальность г-на Достоевского как публициста, а именно: судьба России и славянства.

Надеюсь, глубокоуважаемый Михаил Евграфович, взгляды мои не вступят в противоречие с направлением «Отеч. записок». Вы хотя и печатали какой-то его, т. е. Достоевского, роман, но его же иногда больно покусывали.

Дабы читателю были понятны некоторые частности моего дальнейшего повествования, сразу укажу, что я наполовину русский, наполовину поляк. Отец мой, пехотный штабс-капитан Николай Кириллович Муртазов, в 1809-ом году женился по страстной любви на дочери гродненского помещика, после чего вышел в отставку и уехал к родителям в небольшое имение в Рязанской губ. В 1812-ом году он вернулся в свой полк и погиб под Лейпцигом, в звании подполковника. Между прочим, родной брат моей матери служил в армии Наполеона и, вполне возможно, они встречались с моим отцом на поле брани как враги.

Я и старшая моя сестра воспитывались в православии и совершенно русской обстановке, однако не могло не сказаться на нас и влияние матери, которая, живя одна среди вполне чуждых людей, старалась учить нас Польскому языку, песням, истории — к неудовольствию бабушки и деда, не чаявших души во внучатах и подозревавших «проклятую полячку», что та втайне воспитывает нас в католическом духе.

Сын двух народов, питомец двух культур, я с детства сознавал в себе некоторую раздвоенность. Не могло мне нравиться то насмешливое презрение, которое в те годы, да и сейчас, хотя в меньшей степени, было обычным по отношению к полякам даже среди образованных русских. С другой стороны, меня уязвляла явная или скрытая ненависть и ответное презрение, питаемое к Русскому народу поляками, с которыми я имел дела в студенческие годы и позже. Принимая меня по языку (польским я владею как родным), по знанию обычаев за своего, поляки жаловались на свое порабощение народом, стоящим ниже по образованию и развитию, враждебным по религии. Особенно раздражало их самолюбие и казалось вдвойне обидным, что угнетение могущественным соседом выражалось в формах бессознательной грубости и бесцельного унижения национальной гордости (от чего, не в обиду будь сказано, не вполне свободны и Вы, Михаил Евграфович, нарисовав беглые карикатуры ксендзов Пшекшицюльского и Кшепшицюльского).

Не знаю, есть ли необходимость говорить, что двойственность чувств никогда не мешала мне любить Россию и трудиться ей на благо. Смею надеяться, небесполезным для Отечества была моя многолетняя деятельность воспитателя юношества и популяризатора творчества Пушкина, Гоголя, Тургенева и других замечательных русских авторов, чьи рассказы и повести в моем переводе выходили в польских журналах России и Австрии.

Спрашиваю себя, отчего в предыдущих строках у меня вдруг прорезались ноты как бы самооправдания? К несчастью, у нас с давних пор повелось, что всякий не чисто русский если не прямо подозревается в измене, то часто бывает вынужден доказывать свой русский патриотизм, что для коренного русака почитается излишним.

Странное понятие патриотизм! В нем часто смешиваются два вполне различных явления. Бывает патриотизм, побеждающий и отрицающий естественный человеческий эгоизм, а бывает, что патриотизм есть не что иное, как благовидное и лестное название для того же самого эгоизма в его развитии.

Каждый из смертных считает себя существом исключительным и призванным к великим задачам, осуществить которые нам не дает случай, собственная леность, неблагоприятные обстоятельства либо интриги врагов. Однако высказать вслух это убеждение нам не позволяет необходимость его доказывания и главным образом боязнь обидеть ближних, имеющих, как мы знаем, точно такое мнение о себе. Поэтому мы предпочитаем отчуждать от себя идею об исключительности и избранности, перенося ее на всех своих ближних, затем на весь свой народ. Правда, при этом лично на нас распространяется лишь малая часть благодати, но эта потеря в значительной степени искупается ощущением собственного благородства, душевной комфортности и безопасности.

Любой Русский может, таким образом, гордиться принадлежностью к аристократии человечества как своей заслугой, не стоившей, к пущему удовольствию, нам не малейшего труда!

Прошу прощения за это отступление и продолжаю. В 829-ом году я поступил в С-Петербургский университет, а в следующем году через общих знакомых сошелся с почти забытым сейчас, а тогда довольно известным журналистом Орестом Сомовым. Ему я показывал первые опыты моей поэтической музы, которые оказались и последними, ибо мне, к счастью, хватило здравости суждений, чтобы понять, что на этом поприще я не добьюсь не токмо славы, но и… <одна страница текста утрачена>.

<...> Дельвига, Боратынского и недавно скончавшегося кн. Вяземского. Не чуждался и Булгарина, а с Сенковским сошелся довольно близко. Он тогда еще не был Бароном Брамбеусом; мне нравилось вести с ним беседы на Польском; он поправлял мои неловкие и устарелые обороты. Булгарин же не то чтобы скрывал или стыдился, но не любил напоминаний о своем польском происхождении и положительно бесился, если кто его на шутку называл Тадеушем.

(Замечу в скобках, что, вопреки некоторым представлениям, тогда между кружком «Литературной газеты» и между «Северной пчелой» и Сенковским не было явной враждебности; была натянутость, это правда).

Я держал корректуры, составлял компиляции, делал переводы. Эта литературная поденщина вознаграждалось, по нынешним понятиям, весьма скудно. Вообще, в те времена из моих знакомых собственно для гонорара, для дохода писали и издавали журналы весьма немногие. С меня было довольно, что я был допущен в священный круг, в некий рыцарский орден — пусть не как равный, но как un garcon de metier или ecuyer.*

Несчастное восстание 830-го года подняло в петербургском обществе патриотические настроения, все бранили н е б л, а г о д, а р н ы х п о л я и ч и ш е к, не сумевших оценить благодеяний ангельской кротости Александра Павловича. В отличие от последнего восстания,** ни в ком из русских не видно было и тени сочувствия польскому делу. Душа моя была растерзана и разорвана на части.

…Но вижу за собой обычный для сочинителя воспоминаний грех, т. е. говорить о себе больше, чем о том, что составляет для читателя интерес любых memoires.

О приезде Пушкина в столицу мне сказал впервые тот же Орест Сомов в конце 831-го года. «Литературная газета» к тому времени уже прекратилась, и я сотрудничал в других журналах. Сомов предложил познакомить меня с Пушкиным, но я не искал этого, о чем теперь, разумеется, не перестаю жалеть. Нужно объяснить, что как раз тогда вышел сборник «На взятие Варшавы», куда вошли стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», произведшие во мне болезненное, почти оскорбительное впечатление. Возможно ли, спрашивал я себя, чтобы автор, выказавший в своих творениях такую гуманность и способность проникнуться духом других наций, впал в столь грубую и одностороннюю предвзятость в пользу своего народа? Возможно ли, чтобы Пушкин дошел до нескромной похвальбы и до прямых обид и угроз? Направленные против хулителей России, эти стихотворения сами дышат преувеличенным, как бы нарочно подогреваемым и искусственно поддерживаемым гневом — чувством нехристианским.

И сейчас, спустя без малого полвека, я не могу читать эти стихотворения спокойно и полагаю их худшими творениями пушкинской музы, недостойными создателя «Евгения Онегина». Если позволит снисходительный читатель, я разберу эти пьесы самым кратким образом.

Первые же строки возмущают явной несправедливостью. Для молодых людей, которым неведомо, кто же эти безымянные «клеветники», «мутители палат», «легкоязычные витии» и проч., укажу, что первым обличителем России в польском вопросе был знаменитый маркиз де Лафайет. Этот человек стоял на большой нравственной высоте, славился как рыцарь свободы без страха и упрека и был уважаем даже врагами своими. Упрек ему, что Лафайет ненавидит Россию за то, что она «не признала наглой воли того, пред кем дрожала Европа» (т. е. Наполеона), нелеп до крайности, ибо Лафайет как раз не смирился и не дрожал, но боролся. Натяжка очевидная, подобно тому, как если бы в споре вас бранили за некий дурной поступок, а вы бы на то отвечали, что на вас нападают, де, потому, что ненавидят вас за ваши добрые поступки.

Другая натяжка — что Европа, как посторонний свидетель, чуждый святынь Русских и Поляков, не должна вмешиваться в «домашний спор» или «семейную вражду славян». Первый закон полемики: иметь в виду, что каждый твой аргумент может быть повернуть против тебя же. Отчего же французский поэт не может обвинить Россию, что она со времен Петра и Екатерины беспрестанно вмешивалась в «домашние споры» чуждых народов (германских, балканских, кавказских)? Для чего ей было ввязываться в разрешение «домашних междоусобиц» Пруссии и Австрии, Дании и Швеции и проч.

Далее, что за вопрос «Иль нам с Европой спорить ново?» Будто Пушкин не знал, что не было в истории России, чтобы она противостояла Европе как единому целому и чтобы весь неправославный мир ополчился или сговорился против нее (если бы такое и было, то свидетельствовало бы о крайней неискусности русской дипломатии). В борьбе против Карла, Фридриха, Наполеона мы всегда имели европейских союзников.

А зачем Пушкин говорит о вражде Русских с Поляками как о вражде вечной? Зачем же не вспомнить о Грюнвальдской битве, о Северной войне, когда славяне дружно встали против общего врага?!

Наконец, что означает антитеза «кичливого ляха» и «верного росса»? Зачем для национальной характеристики Поляка избран эпитет «кичливый», а не (на первый случай) «надменный», подходящий для поэтического размера, но не заключающий в себе явно осудительного оттенка? В неблагоприятном смысле здесь истолкована черта действительно свойственная Полякам, по крайней мере образованному сословию, чувство достоинства и чести — «гоноровость». Но отчего этому качеству противопоставлена русская «верность»? Не ясно ли, что применительно к общему смыслу «верный» означает не столько «постоянный», «упорный», «истовый», сколько «преданный владыке», т. е. скорее ВЕРНЫЙ ХОЗЯИНУ, чем ВЕРНЫЙ ДОЛГУ или обету. Определение, быть может, и правильное, но вряд ли лестное!

Боюсь надоесть, напоследок скажу только, что поистине ужасной мне кажется строфа:

Врагов мы в прахе не топтали;

Мы не напомним ныне им

Того, что старые скрижали

Хранят в преданиях немых;

Мы не сожжем Варшавы их;

Они народной Немезиды

Не узрят гневного лица

И не услышат песнь обиды

От лиры русского певца.

По видимости полные милосердия и снисхождения, слова эти выставляют как заслугу Русских воинов, что ведут себя не как дикари. Вот где пресловутая русская доброта: не поминать (хотя Пушкин весьма и весьма поминает!) обиды, нанесенной… два с лишком века назад! Еще, пожалуй, Поляки благодарить должны, что им в 1831 году не сожгли Варшаву в отместку за то, что они сожгли Москву в 1612 году! И отчего допускается, как предположение, ОБИДА на Поляков русского певца? По той же логике, певец какого-нибудь хана Тохтамыша или Эдигея должен был бы быть обижен на Русских, что захотели отделиться от Золотой Орды!

Здесь видим противоречие в развитии главной идеи двух стихотворений, т. е. что Русские имеют духовное превосходство над Поляками, которое и определило их победу. Разумеется, в любой армии требуется применять особые меры, чтобы удержать разъяренных сражением солдат от расправ с пленными, насилий над мирными обывателями и проч. То, что и в Русской армии всегда старались не допустить до этого, говорит к ее чести — и одновременно свидетельствует, что Русская армия (а значит, и народ) не превосходят других христолюбием и человеколюбием. Иначе это не было бы предметом особой гордости и не подчеркивалось в учебниках истории.

Скажу еще, что, несмотря на внешнее молодечество и лихость, эти два стихотворения полны какого-то старческого духа; разумею под этим не архаичный слог, но постоянное взывание к прошлому, оглядку на историю; и не случайно Россия уподоблена СТАРОМУ и старчески любящему постель богатырю.

Предвижу, что любой гимназист укажет мне, что поэтическое творение подлежит суду по законам художества и разбирать его как журнальный памфлет есть прием запрещенный. Согласен, и по стопам Писарева, с его безобразными статьями о Пушкине, идти не собираюсь. Но что делать, если до сих пор «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» служили и служат орудием патриотического воодушевления, т. е. целям политическим и прямо пропагандным; но согласимся, что поэзия, притязающая, кроме чисто эстетических задач, на непосредственное общественное воздействие, как публицистика, подлежит суду публицистики же.

___________________________________
* Подмастерье, оруженосец (фр.).
** Имеется в виду польское восстание 1863 года, в защиту которого выступил Герцен, сочувствовали восставшим многие представители русской революционной интеллигенции.

Разумеется, тогдашнее Правительство придавало весьма мало значения, одобряются или порицаются его действия литераторами. Однако же ему были приятны милитарные* звуки, которыми вдруг забряцала пушкинская лира. Посетивший университет Министр народного просвещения, испытав наши знания по русской словесности и истории, долго поучал студентов и профессоров, что любой ученый и художник прежде всего должен быть гражданином и служить народу и Отечеству. Речи его о назначении наук и искусств вообще весьма напоминали суждения некоторых критиков последнего времени, разве что в понимании того, что есть благо народа и Отечества, они разошлись бы с Правительством.

После этого большинство моих тогдашних университетских приятелей заговорили, что Пушкин, вослед Карамзину и Жуковскому, хочет стать певцом по к, а з е н н о й н, а д о б н о с т и. Известный гр. Уваров в собраниях читал свой перевод оды «Клеветникам России», в котором резкости против Поляков и французских либералов были доведены до оскорблений, а патриотизм выражен самым плоским и пошлым образом. Уваров желал распространить этот перевод в европейских журналах, что скомпрометировало бы Пушкина в глазах всех порядочных людей, как Коцебу.** У гр. Уварова достало наглости обратиться к автору за одобрением, однако Пушкин разгадал интригу и не дал ей развиться.

Довольно язвительно нападал на Пушкина кн. Вяземский. Последний, как мне передавали, не склонен был разделять восторги по поводу н о в о й с л, а в н о й п о б е д ы русского оружия, но насмешки его над стихотворением «Клеветникам России» затрогивали чисто эстетическую сторону, не касаясь общего смысла. Впрочем, кто бы осмелился в царствование покойного императора обсуживать политические вопросы, разве с самыми доверенными лицами, к которым пишущий эти строки, понятно, не мог принадлежать в силу разности возраста и положения. Вяземский особенно смеялся над словами:

Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?..

Он сравнивал этот пассаж с каким-то комическим народным рассказом, если память мне не изменяет, о драке между мужиками соседних деревень, причем староста одной, более многочисленной, грозил противникам: мы, де, вас шапками закидаем.

Впервые я увидел Пушкина зимою того же 831-го года в книжной лавке Смирдина, в обществе Ореста Сомова и еще трех или четырех знакомых журналистов. Я сразу узнал его по портретам. Листая новые книги, я прислушивался к разговору. Общее впечатление от обаятельного облика Пушкина и прелести его беседы передавалось перьями не чета моему, старческому. Могу только с горьким упреком и к самому себе, и к другим литераторам того времени воскликнуть: «Почему мы не записывали его изречений и острот? Почему не сберегли для потомства каждое его слово, как это любовно и тщательно делали лица из окружения Гете? Поистине, мы ленивы и нелюбопытны!»

Разговор, а точнее спор, которого я стал невольным свидетелем, касался одного места из «Клеветников России», где ставится вопрос, сольются ли славянские ручьи в русском море и проч. Орест Сомов, поддерживаемый другими, доказывал, что объединение славян вокруг России, как самого мощного из них племени, не должно означать буквально слияния, имеющего смысл уничтожение самобытной личности каждого. Он ссылался на малороссов, как народность почти неотличимо близкую к великороссам, однако же полное растворение которой в великороссах было бы потерею для культуры славянства. Возможно ли, желательно ли да и мыслимо ли слияние с «русским морем» кроатов, сорбов, словенцев, чехов и проч. И неужто Пушкин с самом деле допускает, что без «впадения в него ручьев», русское море иссякнет?

Пушкин, сколько мне помнится, не был расположен сериозно вдаваться в этот предмет и отделывался шутками (впрочем, весьма остроумными) на счет неудачных и комичных выражений из малороссийских повестей Ореста Сомова. К нему стали приставать, требуя ответа по существу на поставленный им же самим вопрос. Он с досадой сказал:

— Господа, я написал, как написалось, а судить — дело ваше. Помните слова Платона, что сам поэт есть наихудший истолкователь своей песни. Когда я это сочинял, был сильно встревожен мыслью о близкой войне с Францией. Стихи написаны п о с л у ч, а ю, и нельзя делать им применение (applications) в изъятии от всех обстоятельств этого случая или распространять их мысль и чувство до всеобщего значения. Не ищите в них большего, чем в них заключено.

— Что ж, разве ты их писал только для воодушевления перед боем какого-нибудь поручика? для разжигания любви к Отечеству, а заодно и к этому поручику какой-нибудь уездной барыньки? Нет, Пушкин, здесь сказался настрой твоих мыслей.

Приметив, что я прислушиваюсь, Пушкин понизил голос и что-то спросил, кивнув на меня головой. Подумав, что он принял меня за шпиона, я вспыхнул и хотел уйти. Но, видимо, получив в отношении меня успокоительные сведения, он продолжал говорить.

Увы, я не могу в точности припомнить его слов, потому что был взволнован подозрением меня в шпионстве и отошел подале, так что стало хуже слышно.

Доподлинно могу передать только, что Пушкин заговорил об одной из шекспировских хроник, где великий англичанин глумится над Жанною д’Арк и оправдывает гнуснейшую расправу над ней своих соотечественников. Страницы эти, по словам Пушкина, суть слабейшие и в художественности, и странно, что Шекспир, вообще столь чуткий к духу других народов и с такой легкостью перевоплощавшийся то в итальянца, то в датчанина, то в древнего римлянина, не сумел встать выше патриотических предрассудков своего времени. Извинительно и для него, Пушкина, поддавшись общему порыву и в грозный для Отечества час впасть в односторонность. Патриотизм есть штука тонкая, сам не заметишь или заметишь лишь задним числом, как от законной защиты он переходит в agressivite.*** Надо остерегаться, как бы патриотизм, благороднейшее из человеческих чувств, не выродился бы нечувствительно в презрение к другим народам и под личиной любви к России не восторжествовало мнение, что русский, одним тем, что он русский, имеет преимущества.

Забегая вперед, глубокоуважаемый М.Е., скажу, как неожиданно отозвалось «Клеветникам России» в нашей Рязани много лет спустя и в частности на судьбе Вашего покорного слуги.

Вы застали меня директором Рязанской гимназии. В 863-ьем году я служил в той же должности. Словесность в старших классах гимназии преподавал некто М-ов, большой поклонник «Русского вестника» и г-на Каткова. В шестом классе учился Матвей Я-цкий, поляк и католик, пользовавшийся, естественно (хотя это и весьма не естественно!), неприязнью учителя, которая особенно усилилась и дошла до прямых придирок, когда началось новое восстание в Польше и Литве.

Сей учитель (если только уместно приложить к данному случаю это звание) не упускает любого повода потолковать о величии России и Русского народа, причем эти речи, как бывает у наших п, а т р и о т о в, неизменно клонятся к унижению инородцев. Он вызывает Я-цкого и просит его разобрать «Клеветникам России», садистически-бестактно останавливая внимание именно на тех местах, которые могли быть особенно неприятны личным чувствам ученика.

Думал ли Пушкин, что его стихотворение, будет применено в таких низких целях?! Но стало быть, заключает же оно в себе, пусть в зародыше или потенции, некоторое злое начало, незаметное обычными людьми в обычных обстоятельствах, но способное найти многократно усиленный отклик в злобном сердце и при жестоких обстоятельствах! Разумеется, когда злобное сердце ищет повода, он отыщется хоть в теореме Пифагора, хоть в физической географии Азии. Однако в искусстве должна содержаться нравственная сила, которая внутренним своим значением препятствует использованию его произведений во зло. Что до Пушкина, вся его поэзия, кроме, может быть, нескольких пьес, есть отторжение, попирание зла (поистине, гений и злодейство несовместимы), кроме буквально трех-четырех вещей. И, я полагаю, не случайно <конец фразы утрачен>.

___________________________________
* Милитарные — здесь: воинственные.
** Август Коцебу (1761−1819) — немецкий писатель. Получал субсидии от правительства Александра I, считался русским агентом.
*** Наступательность, вызов, агрессивность (фр.).

Итак, при помощи стихотворения Пушкина на глазах нескольких десятков подростков творится издевательство над их товарищем. Тиран глумится над Польшей, над Поляками, надо всем Польским под видом самых благодушных вопросов, снисходительных поправок и комментариев к ответу мальчика, что раздражило его до такой степени, что он… набросился на мучителя с кулаками.

При рассмотрении этого случая на заседании педагогического совета я, разумеется, не мог воспрепятствовать исключению Я-цкого, который все равно не мог бы учиться и даже просто появляться в гимназии, так как некоторые учащиеся, по наущению нашего благородного преподавателя словесности, преследовали его. Я заявил публично, что не могу терпеть в вверенной мне гимназии учителя, столь явно нарушившего принципы педагогики (а кстати, и указание Министра просв. о недопущении какого-либо ущемления национально-религиозных чувств учащихся-инородцев и инославцев, осудительных либо насмешливых выражений об их обычаях, обрядах и т. п.). Однако М-ов отказался уйти из гимназии. Кажется, он был корреспондентом «Русского слова», поскольку этот журнал дал истории огласку, расписав в ярких красках, как «директор, наполовину поляк, с немецкой педантичностью и жидовской мелочностью изгоняет из гимназии русский дух» и проч.

К несчастью моему, в мою защиту выступил «Колокол», хотя, разумеется, не назвав моего имени и изменив название города. Мое начальство вполне мне сочувствовало и одобряло мои действия, однако как только исполнился 30-летний юбилей моей педагогической деятельности, мне было предложено уйти в отставку. Я, признаться, рассчитывал, что мой опыт и знания могли бы еще несколько лет послужить делу образования.

Характерна судьба М-ова: он переехал в Вятку, вскоре стал инспектором, затем директором тамошней гимназии, ныне же, как мне говорили, служит вице-директором департамента в нашем Министерстве. Фамилия же польского мальчика мне встретилась в списке административно-сосланных после одного из недавних политических процессов.

Но возвращаюсь к тому памятному разговору осенью 831-го года. Пушкин и Сомов стали обсуждать, что есть патриотизм истинный и к в, а с н о й (по выражению, незадолго до того пущенному в оборот кн. Вяземским), и должна ли в любовь к Отечеству входить ненависть к постыдным его деяниям, отвратительным страницам его истории и порокам его сограждан.

Хорошо помню, что Пушкин сравнил Россию с юношей, который легко бросается от самоуничижения к преувеличенному о себе мнению, не имея времени и опыта понять свои истинные достоинства и соразмерить таковые с достоинствами других. Время и просвещение принесут уверенность в себе, равно чуждую как желанию первенствовать, так и <часть текста утрачена>.

<...>свои взгляды и не намерен ли desavouer* эти сочинения? На что он повторил, нахмурившись и с досадою: «Еже писах, писах. Ни от одной моей строки не откажусь, я увлекался, но душою не кривил и пред Фебом грешен, быть может, в небрежности, но не в неискренности.» Он прибавил также, что не может простить Вяземскому его слова, что из русской истории надобно вырвать несколько страниц. Это желание ребяческое, а ему, Пушкину, дорога та история, что есть, и он, по совести, ничего не хотел бы в ней переменить.

Упустил одну важную подробность. В том разговоре Пушкин с теплотой, грустью и живостью вспоминал Адама Мицкевича и сочувственно приводил его слова, что нынешние раздоры между народами суть проявления варварской дикости и еще в нынешнем веке развитие просвещения и смягчение нравов неизбежно приведут к всеобщему миру между христианскими государствами. Надобно учесть, что само по себе упоминание Мицкевича в благожелательном смысле было тогда и еще долгое время спустя довольно смелым жестом, потому что он, не стесняясь словами, заявлял себя врагом России и со всеми своими русскими друзьями разорвал весьма решительно.

Что те слова о польском поэте были не случайными и о желании Пушкина в достойной форме все же до некоторой степени desavouer антипольские свои выпады, как бы извиниться за них свидетельствует сделанное им переложение двух баллад Мицкевича. Уже завершив курс в университете и служа в Рязанской гимназии, как я был обрадован и удивлен, увидев в мартовском нумере «Библиотеки для чтения» 34-го года «Будрыса» и «Воеводу»! Чтобы нынешний читатель мог яснее себе представить, какое впечатление это произвело в обществе, еще не живо помнившим восстание и ожесточенные проклятья Полякам, сравню с тем, как если бы сейчас, вскоре после войны с турками, в «Русском вестнике» появились бы переводы виднейшего турецкого поэта, известного к тому же как ненавистник Русских!

Таков был патриотизм Пушкина! Он был, как видите, не совсем такого рода, как у г-на Достоевского. Любой согласится с мыслью о «всечеловечности» Пушкина (замечу, это свойство не его одного, но и таких гениев, как Шекспир и Гете). Уже с некоторой натяжкой можно принять, что во «всечеловечности» Пушкина отразился ИДЕАЛ Русского народа (хотя и ИДЕАЛ Французов и Немцев, может быть, и Итальянцев). Однако надобно впасть в патриотическое ослепление, чтобы, подобно г-ну Достоевскому, из этой «всечеловечности» сделать вывод об особенном историческом уделе Русского народа. Коренное отличие Русских от всех европейских народов, состоящие именно в способности понять и усвоить все их духовное достояние — есть вообще заветная мысль г-на Достоевского. Он убежден, что наше национальное призвание состоит в воплощении мирового братства и единения. Дай-то Бог, дай-то Бог… Миссия эта (если предположить, что она действительно возложена Провидением на Россию) требует осознания ответственности и трудности задачи. Притом она выполнима только при отсутствии малейших притязаний на привилегию России в грядущем устройстве, даже на одну славу всеобщего устроителя.

К сожалению, у г-на Достоевского главенство Русских (если не политическое, то духовное) в мировом соборе подразумевается как бы само собой, как прямое следствие избранничества и особости.

Оно, конечно, лестно, г-н Достоевский, и убеждения Ваши найдут в России много сторонников, только не следует и Пушкина задним числом вербовать в их полк!

Насколько я могу предположить, Александр Сергеевич возразил бы Вам, что неловко и нескромно представителю нации объявлять ее исключительность, богоносность и что уместнее было бы Русскому о сем промолчать, предоставив Англичанам, Французам и пр. восхвалять достоинства Русских.

Правда, в «Дневнике» г-на Достоевского находим как бы возражение на это возражение: «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то и только в нем одном и заключается спасение мира, что живет он только на то, чтоб стоять во главе народов… и вести их в согласном хоре к окончательной цели, всем им предназначенной».

Ради приличия автор «Мертвого дома» упоминает насчет полной законности притязаний и других народов, кроме Русского, на почетное дело пастыря и спасителя. Упоминает и о нравственных условиях принятия на себя этой роли, и о любви Русский к Европе. Да вот вопрос…

<На этом рукопись обрывается>

___________________________________
* Отказаться, отречься от чего-либо (фр.).

ТРИ ЭССЕ

БУНТ САЛЬЕРИ

«Настоящий», исторический Антонио Сальери был старше Моцарта лишь на шесть лет, и в Большую Музыку они вошли почти одновременно. Когда умер Амадей, Сальери исполнилось сорок с небольшим — с портрета смотрит на нас лицо жизнелюба, без морщин, вообще без «роковых» черт. Да и по отзывам современников был это человек компанейский, добродушный и всегда готовый помочь. С молодости и почти до самой смерти, пока здоровье позволяло, каждый год он давал четыре концерта в пользу вдов и сирот венских музыкантов. Любимый ученик чистейшего, благороднейшего Глюка, Сальери, выражаясь по-современному, пронес дальше славную эстафету, щедро делясь секретаря мастерства с юными коллегами, и давал уроки Бетховену, Шуберту и, между прочим, сыну Моцарта.

Лично мне с трудом верится, что на первом представлении «Дон Жуана» Сальери свистел и вышел из зала в бешенстве, снедаемый завистью. То есть, очень может быть, что он и шикал, и демонстративно ушел — но под влиянием не аффекта зависти, а аффекта гнева и возмущения: как добропорядочный консерватор, ревнитель классических традиций и фундаментальных законов генерал-баса, которые дерзко нарушил этот штукарь и авангардист Моцарт. Ведь известно, что в таком же порыве негодования встал Сальери при первых звуках одной из бетховенских симфоний: она начиналась диссонирующими аккордами, что, по тому времени, почиталось неприличным.

Все это, разумеется, не имеет отношения к маленькой трагедии Пушкина. Впрочем, она тоже открывается диссонансом: первая строчка — банальность (точнее, подается как банальность), вторая — кощунство. «Правды нет — выше», значит, Бог — несправедлив? На Него уповать как на высшего судию? Это предположение дальше от христианства, враждебнее ему, чем отрицание бытия Божия.

Христианин ли Сальери? «Ты, Моцарт, бог…» — это бог именно с маленькой буквы, в духе античности, вроде «Император и бог Нерон», «божественный Пиндар», «Ахиллес богоравный».

Его часто посещает мысль о самоубийстве («жажда смерти мучила меня»), и отвергается она не в силу нравственной невозможности или Божеского запрета, а из соображений практического свойства: «Быть может, жизнь мне принесет незапные дары»).

Не успев произнести плохо скрытое богохульство, Сальери принимается излагать автобиографию. Слушаешь ее с некоторым смущением. Рассказчик судит себя явно слишком сурово.

«Я сделался ремесленник», «…звуки умертвив, //Музыку я разъял, как труп» — помилуйте, зачем так драматизировать? Будущие писатели разбирают тексты Толстого и Бунина, строфы Пушкина, но никому и в голову не приходит, что занимаются они… умерщвлением литературного языка. Точно также будущие Шостаковичи пишут десятки упражнений по гармонии и полифонии, требующих не столько фантазии и вкуса, сколько терпения и прилежания. Все проходят через этот этап — и способные, и талантливые, и обыкновенные гении, чтобы забыть о первых ступенях лестницы на Парнас, как только достигнут высот.

Однако Сальери более половины начального своего монолога посвящает вот этому периоду школярства, не уставая повторять, как он был скучен и тяжел. Зачем так подробно описывать собственное примерное смиренномудрие? Какая связь между поучительной историей юноши, поставившего перед собою высокую цель и упорным трудом добившегося ее, — и гневным обвинением Бога? Монолог идет по кругу, в центре которого проблема: почему священный дар небес нельзя выстрадать, выслужить, завоевать по праву? Почему небеса посылают этот дар кому попало?

Речь Сальери полна загадок и противоречий. Так, отнюдь не должны быть поняты буквально его слова о «гуляке праздном». Кому-кому, а композитору прекрасно известно, сколько механических усилий требует, сколько времени поглощает процесс простой фиксации на бумаге музыкальной мысли. Оркестровый аккорд, звучащий полсекунды, вы напишете в партитуре в лучшем случае за полминуты. Представьте себе, какой труд нужен для того, чтобы просто переписать, скопировать оперу или симфонию, а Моцарта их десятки! Переписчику работы на годы и годы, а ведь все это, между прочим, надо было еще и сочинить!..

Далее, Сальери слишком настойчиво и упорно называет себя завистником, чтобы мы ему сразу поверили. Есть пороки и грехи, в которых признаются весело и охотно, но Скупой рыцарь не считает себя скупым, предатель Яго — предателем, лицемер Тартюф — лицемером.

«Зависть — страсть стыдливая и постыдная, в которой никто не смеет признаться», — утверждал Лабрюйер. А Ларошфуко отмечал, что наша зависть побеждается нашей гордостью. Сальери — горд. Мы вправе предположить, что словом «зависть» он обозначает другое, более сложное и страшное чувство…

Вспомним евангельскую притчу. Господин дал рабам таланты по силе каждого: одному пять, другому два, иному один. Первый ловко пустил серебро в оборот и приобрел к своим пяти мерам еще столько же; второй раб оказался тоже расторопным, а третий в страхе перед грозным хозяином скрыл талант свой в земле: вот, мол, честно возвращаю. Господин же его разгневался и наказал ленивого и негодного раба (Мат., 25, 14 — 30).

Такие правила игры Сальери принимает безропотно. Будь рачительным хозяином тому, что тебе дано свыше; приумножай свой талант кропотливо и неустанно, старательно шлифуй его; помни, талант — это не только благословение, но и долг, высокая ответственность. Один процент вдохновения и девяносто девять процентов терпения. Тебе воздастся, «любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений» — уготована награда.

Сальери не только не завидует тем из своих сотоварищей, кто следует этим правилам, но, напротив, наслаждается их творческими успехами. Один раб получил пять талантов, другой два — ничего страшного, главное — оба старались. «Каждому по силам его».

Но правила нарушил Тот, Кто их установил. Недостойному рабу Господь даровал больше всех! Десять, двадцать, сто талантов! Тому, кто не может и не хочет применить их с толком! Кто наплевательски относится к вверенному сокровищу!

Бог ведет себя неправильно, поступает непредсказуемо и непоследовательно, Он не распределяет бессмертный гений, согласно добродетелям и готовности воспринять и соответствовать. (Как говаривала Фаина Раневская, талант, как прыщ, может вскочить на любой заднице).

Небеса бесчестно обманули Сальери. Он протестует, он созрел для бунта. Эта возвышенная, гордая, чистая злоба, вызванная нерациональным устройством мироздания, не имеет ничего общего с мелочной и пошлой завистью.

Подобно тому, как «Отелло не ревнив, а доверчив», Сальери не завистник, а борец за идеалы справедливости. Бессильный покарать Бога, который по Своему произволу наделяет недостойных, Сальери противостоит рабу, не ценящему случайно доставшихся даров.

Аналогичный случай был описан значительно раньше. «Призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел. Каин сильно огорчился, и поникло лице его… И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его» (Быт., 4,4−8). Если разобраться, Каин восстал на брата только из-за невозможности восстать на Бога, истинного виновника его огорчения. Авелем пришлось ограничиться.

Сальери, как и Каин, не может примириться с тем, что для Бога люди не совсем равны, что у Него есть любимчики и пасынки (жертвоприношениях одних он призревает, других — почему-то нет). Не будь этого изначального неравенства, неоткуда было бы взяться зависти. Правда, не было бы и ее родной сестры — соревнования…

Природа каждому созданию дает свой шанс. Она умеряет, ставит некий предел возможностям (или устремлениям) самых агрессивных и энергичных, ограничивает их жизненную силу. «Бодливой корове Бог рог не дает.» В то же время она заботится о слабых — обделив в одном, восполняет ущерб в другом, существу кроткому, нежному и безвольному дарит колоссальный талант, а иному взамен способностей щедро отпускает гипнотизирующую самоуверенность, титаническое усердие и нахрапистое честолюбие.

Сглаживает разницу талантов — профессионализм. Мы имеем в виду не только опыт, навыки, приемы и традиции, но и естественное для профессионалов стремление к объединению, взаимопомощи, выработке корпоративной этики. Сальери — профессионал высочайшего класса, он отнюдь не ремесленник, не посредственность, а зрелый мастер, и именно в этом качестве его ставит с собою наравне сам Моцарт. Кроме того, Сальери — коллективист, а не одиночка. Он представляет все музыкантское сословие, он защищает интересы целого клана, цеха, целой касты. (Кстати, реальный Сальери возглавлял Венское Общество музыкантов; возможно, Пушкин знал и это).

Сальери стерпел бы личную обиду, но он не способен простить неуважения к Искусству. А Моцарт на каждом шагу подрывает авторитет Музыки и престиж звания музыканта.

Вообразим такую сценку:

— Над чем ты сейчас работаешь? — спрашивает Амадея приятель-немузыкант.

— Да так, безделица, — следует ответ. — Вчера ночью что-то не спалось, в голову пришли две-три мыслишки, я кое-что быстренько накропал…

Услышав это, Сальери должен прийти в бешенство. Ему-то прекрасно известно, что это за «безделица» — оформить в виде нотного текста «мыслишки»: долгие часы тяжелого труда! А ведь невежды, профаны могут принять слова Моцарта за чистую монету и решить, что творение Музыки — дело легкое и лишенное Таинства…

Моцарт даже не умеет красиво рассказать о своем творчестве, ярко раскрыть и охарактеризовать ее образное содержание, как это сделал бы на его месте любой музыковед. Он попросту косноязычен, этот ваш Моцарт: «Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня… С другом — хоть с тобой… Незапный мрак, иль что-нибудь такое…» Никакого сравнения с пластичной и закругленной речью Сальери!

А чего стоит скверный анекдот со слепым скрипачом?! Моцарт радуется и приходит в восторг, увидев, до какой степени, оказывается, можно исказить, испоганить его же собственную мелодию! Что-то вроде: «Просто прелесть, какая гадость!». И Сальери вынужден защитить творение Моцарта от издевательств и чудовищного глумления. Никому — в том числе, разумеется, и самому автору — не дозволено порочить святыню. Музыканты обязаны показывать пример трепетного, благоговейного отношения к своему искусству. Иначе что скажут и как будут относиться к нему непосвященные?

«Мы все, жрецы, служители музыки…»

Может ли Сальери не быть врагом Моцарта? Не случайно именно после эпизода со слепым скрипачом окончательно («не могу противиться я доле») созревает мысль об убийстве. Точнее, о том, что Моцарта необходимо «остановить». И главное соображение, самое важное оправдание — коллективистское, сословное, цеховое: если Моцарт останется жить — «мы все погибли… не я один с моей глухою славой». Тут есть даже момент жертвенности: Сальери отказывается от личной радости, от наслаждений дивных и упоительных восторгов, приносимых музыкой Моцарта, во имя общих интересов музыкантов как партии, касты.

«Долой композиторов-сверхчеловеков!»

Моцарт тоже произносит слово «жрецы», но совсем в другом значении — «избранники». И в этом же смысле он говорит о «сынах гармонии», «Счастливцах праздных», «гениях». Дело не в мере дарования, а в аристократизме духа, сознании собственного избранничества. Избранничества — почти обреченности. Гений не высшая степень таланта, а вот это ощущение своей особой миссии. Иначе Моцарт не назвал бы гениями себя, Сальери и еще жившего в то время Бомарше впридачу.

А последняя реплика Моцарта — это очень сжатое изложение философии неравенства, обоснование его необходимости:

Когда бы все так чувствовали силу

Гармонии! Но нет: тогда б не мог

И мир существовать: никто не стал

Заботиться о нуждах низкой жизни;

Все предались бы вольному искусству.

Итак, неравенство (во всяком случае неравенство талантов) не есть несправедливость, неравенство лежит в основании мироздания. Насильственно восстановить справедливость, устранить случайности Божьего произвола, внести упорядоченность в распределение небесных даров — какой вздор! К Сальери приходит прозрение: его бунт был обречен с самого начала. Он приписывал Богу свое понимание правоты; он обвинял небеса в нарушении закона, который сам же придумал; он требовал выполнения обещания, которое ему не было дано.

Сальери не только лишился уверенности в собственной правоте, но и поколеблен в ощущении собственного избранничества.

…Ужель он прав

И я не гений? Гений и злодейство

Две вещи несовместные…

Фактически это признание в преступлении, злодействе… А давно ли Сальери говорил о содеянном как о высоком долге, почетном поручении: «Я избран, чтоб его остановить»! Присвоив себе право карать «праздного гуляку» от имени скромных честных тружеников, он не учел, что сам, при последовательном проведении этого принципа, подпадает под действие того же самочинного уравнения. Он — жрец! — поднял руку на божество, на херувима, райского жителя. Значит, «дети праха» вправе поднять руку на него как жреца, находящегося на середине той лестницы, что ведет от «низкой жизни», от земли к небесам. С точки зрения «презренной пользы» разница между Моцартом и Сальери несущественна: оба — праздные гуляки, хлеб свой едят не в поте лица своего, не сеют и не пашут…

Итак, идея порочна в корне.

Надо, однако, отдать должное Сальери. Он и в злодействе сохраняет некое величие. Он не пытается обмануть себя, не уверяет, будто отравил Моцарта для его же блага и «в целях дальнейшего развития и подъема отечественной и мировой музыкальной культуры»; он не обдумывает, как бы скрыть от слушателей «Реквием», или приписать его авторство себе, а на самое имя Амадея наложить запрет. Он не станет писать мемуары «Как я облагодетельствовал Моцарта». Он не будет распускать слухи о том, что гения сгубила богема и невоздержанный образ жизни…

Нет, Сальери не завистник!

С тех минуло два века. Духовные наследники Сальери, хранители его заветов преуспели во многом, пронесли его славу и приумножили ее в поколениях.

Но как низко пал за это время уровень злодейства!

«ИТАК, ХВАЛА ТЕБЕ, ЧУМА!»

Всякое удовольствие усиливается от той самой опасности,
которая может лишить его.

Сенека

Поверьте мне, тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение
от существования состоит в том, чтобы жить в опасности.

Страх часто самым противоречивым образом связывается с веселостью,
возбуждением и повышенным жизненным тонусом

Виталий Семин

«Славную Флоренцию посетила губительная чума. Возникла она, быть может, под влиянием небесных тел, а быть может, ее послал на нас за грехи правый гнев Божий», — так начинается «Декамерон» Бокаччо.

Далее следует подробнейшее описание симптомов страшной болезни, от которой компания молодых людей бежит, как мы помним, «во всякого рода развлечения, веселости и удовольствия».

И все-таки, что вызвало чуму — неблагоприятное расположение небесных тел (космический фактор, как бы мы теперь сказали) — или гнев Господень?

Люблю сей Божий гнев!

Люблю сие незримо

Во всем разлитое, таинственное Зло!..

Это Тютчев, 1830 год (скорее всего лето). Стихотворение называется «Mal'aria», но речь идет не о малярии, но о зараженном воздухе, о заразе вообще. То есть может относиться и к чуме.

Прекрасный материал для научного атеизма: потому и воспринимается чума карой Всевышнего, что зло таинственно, непознанно, кажется разлитым повсюду. На самом деле ни Бог, ни небесные тела тут не при чем. Все гораздо проще. В конце XIX века был открыт микроб — возбудитель эпидемии, доказано, что сначала болезнь вспыхивает среди диких грызунов (сусликов, крыс, тушканчиков), а распространяют ее блохи.

Пусть так. Нет, без всяких «пусть» — именно так. Одно непонятно: дикие грызуны существовали всегда, и блохи, к сожалению, тоже. И бациллы как биологический вид тоже вечны. А эпидемии чумы не все время свирепствуют. К счастью для всего человечества, эти бедствия относительно редки, и в ту же местность чума возвращается через десятилетия, века.

Значит, вдруг резко возрастает болезнетворная сила микроба или ослабевает имунная система крыс и прочих тварей. Но отчего? Быть может, всему причиной космические факторы. то бишь влияние небесных тел? А может, Высший Разум, обеспокоенный слишком быстрым размножением крыс (или людей?), решает попридержать процесс и привести численность популяции к предустановленным величинам?..

Мы пришли к тому же.

…И девы-розы пьем дыханье,

Быть может, полное чумы!

Здесь нет противоречия современным научным представлениям: есть формы чумы, при которых заражение происходит через дыхание больного, через прикосновение к нему:

…Я молю: не приближайся

К телу Дженни ты своей;

Уст умерших не касайся,

Следуй издали за ней.

«Пир во время чумы» был написан одновременно с «Mal'aria», осенью того же 1830 года. Для Тютчева в Риме смертельная угроза разлита в самой Природе — для Пушкина в Болдино смертельной может оказаться близость с возлюбленной, с другом. Это вещественней и ужасней.

Лирический герой Тютчева находит напоминание о смерти во всем окружающем, в самых невинных предметах, в самой Красоте: «В цветах, источнике, прозрачном, как стекло, И в радужных лучах, и в самом небе Рима».

Драматические герои Пушкина, со всех сторон окруженные смертью, стараются о ней забыть, представить ее как нечто обыденное, как саму Красоту.

Может быть, здесь различие не столько мироощущений, сколько темпераментов. Одни люди в минуты опасности бледнеют — другие краснеют. Полководцы древности предпочитали в качестве воинов вторых, и в этом есть резон: прилив крови к лицу свидетельствует о возбуждении, нервном подъеме, напряжении жизненных сил, готовности к действию. Бледность же, напротив, есть знак растерянности, ослабления энергии, страха.

А если опасность длиться не минуты и часы, как в бою, а растянута на недели и месяцы, и к тому же невозможно найти разрядку в борьбе, физическом столкновении, хотя бы в бегстве от врага? Тот, кому свойственно бледнеть, очевидно, смирится, будет замаливать грехи, надеясь на чудо, на милость небес, на избавление свыше. Другие — подобно веселым, но не теряющим рассудительности рассказчикам «Декамерона» — предадутся чувственным утехам. У кого их жизненная активность переключится на дионисийское опьянение, на творческое наслаждение.

Так пушкинский Председатель впервые — перед грозным ликом Смерти — слагает стихи.

Сам по себе пир во время чумы сам по себе не аморален, не противоестествен, не кощунствен. Кощунство — петь Чуме хвалу: «из кары делаем дар… не в страхе Божием растворяемся, а в блаженстве уничтожения» (Марина Цветаева).

Но и с этим можно поспорить. Пушкин нигде не говорит, что жители охваченного чумой города эту кару заслужили, что она обрушилась за грехи их. Жертвой Чумы стала мать Председателя (вполне добродетельная женщина, судя по речи Священника) и его жена, «святое чадо света».

В воскресение бывала

Церковь Божия полна;

Наших деток в шумной школе

Раздавались голоса…— поет Мерм.

Ныне церковь опустела

Школа глухо заперта…

Детки-то чем виноваты? Допустим, Господь призвал их к себе, чтобы образумить их нечестивых родителей. Допустим, он на пустил чуму на прекрасную чистую Матильду, чтобы испытать Вальсингама…

Нет, не получается! Такое предположение не есть ли кощунство похлеще прославления Чумы, унесшей два самых дорогих тебе существа?

Наказание только тогда достигает цели, когда страдающий осознает, кем и за что наказан. Должно быть некое предварительное соглашение сторон. Похоже, не проблема Божьей справедливости и Божьего суда занимала Пушкина, и вряд ли права Марина Цветаева, утверждая, будто все мы, читая Пушкина, верим, что Чума — воля Божия к нас покаранию и покорению, то есть именно Бич Божий.

Вчитаемся еще раз в эти полные сладкой жути строки:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Игра со смертью… Особая реакция организма на опасность — выброс адреналина в кровь, вызывающий краску в лице, — провозглашается самостоятельной, притом высшей ценностью за то, что дает возможность с необычайной остротой и напряженностью ощутить течение жизни во всей ее полноте, до крайности сгустить и насытить каждое мгновенье (ведь оно может стать последним!). Это, по словам Белинского, вдохновение несчастия. Но для того, кто подобное чувство испытывает, неважно, что НЕСЧАСТИЯ, важно, что ВДОХНОВЕНИЕ.

Не ради этого ли болезненно-упоительного состояния, этого оргазма риска целят в себе в лоб из револьвера с одним патроном в барабане, швыряют последние деньги на карточный стол?!

Да, но почему это странное и, пожалуй, порочное наслаждение должно служить свидетельством или гарантией бессмертия? И какое имеется в виду бессмертие — в Боге, в Природе, в памяти человеческой?

Здесь какой-то трудно объяснимый скачок мысли. Или, быть может, ее прорыв в другое измерение. И невольно приходят на ум такие же загадочно-величественные строки, написанные, по удивительному совпадению, летом или осенью все того же 1830 года:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был —

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил.

То же сопряжение ключевых слов, понятий, мотивов:

СЧАСТЬЕ, БЛАЖЕНСТВО (в одном из вариантов у Тютчева было «Счастлив, кто посетил сей мир…»)

БЕССМЕРТИЕ

РОКОВОЙ

ПИР.

Эта перекличка подчеркивает контраст поэтических идей.

У Тютчева трагедия есть высокая забава небожителей, они ДОЗВОЛЯЮТ смертному стать ее зрителями (или участниками) и тем самым ПРИОБЩАЮТ, ПРИБЛИЖАЮТ к себе, ДОПУСКАЮТ к бессмертию. Человек пребывает объектом, фигурой страдательной. Не случайно поэт заменил слово «счастлив» на «блажен» (хотя через строчку идет однокоренное «всеблагие») — оттенить безличное, созерцательное значение, с обертонами евангельски-нравственной оценки. Это для тех, кто бледнеет перед лицом опасности!

По Пушкину… Нет, по Вальсингаму, человек сам, по своей воле способен ПРИОБЩИТЬСЯ, ДОБЫТЬ бессмертие и стать равным богам, свободным, как полновластный хозяин, господин своего тела, своей души, своей жизни. Ведь право истинного собственника проявляется именно в возможности по своей прихоти УНИЧТОЖИТЬ то, чем владеешь. Во всяком случае, продемонстрировать эту возможность. Таков, в сущности, и смысл владения, в отличие от пользования и распоряжения.

Разумеется, тем, кто верит в единственного Господина наших душ и наших существований, это должно восприниматься как величайшее кощунство. Логика Вальсингама безупречна и неуязвима с точки зрения чистого разума. Однако, как это частенько бывает, выводы разума отрицаются и отвергаются сердцем. Служитель Бога бессилен переубедить Председателя, повлиять на него, но сам-то Вальсингам хорошо знает, что он не прав: нельзя человеку петь хвалу Чуме, Смерти, Злу — это БЕЗЗАКОННО. Он умоляет Священника уйти, не терзать душу упреками, не добавлять ничего в чашу страдания.

И Священник (а его устами не сам ли Господь?) благословляет его, называет своим сыном.

Счастлив тот, кто изведал неизъяснимые наслаждения смертельного азарта?

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые?

Блаженны алчущие и жаждущие правды?

Вальсингам остается, погруженный в глубокую задумчивость…

ВЕРНЫЙ И ХРАБРЫЙ РЫЦАРЬ

Скупость сродни трусости. Скупой есть своего рода трус по отношению к своему достоянию. Трус есть своего рода скупец по отношению к своему телу, к своей жизни. Оба эти порока вызывают наибольшее презрение, ибо они — явно антиобщественны. Обществу нужны смелые и щедрые, таких оно любит, поощряет, героизирует. В смелости и щедрости есть нечто жертвенное — значит величественное, трагическое. Скупой же может стать только жалким, комическим персонажем. Как у Мольера. Ну, трагикомическим, как шекспировский Шейлок. Причем в качестве скупого он комичен, а ужас и сострадание вызывает лишь постольку, поскольку еще и сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен (по определению Пушкина).

Барон из «Скупого рыцаря» считается воплощением, олицетворением, идеальным типом скупца. Но что в нем жалкого и смешного?

Загадка заключена в самом названии маленькой трагедии: скупой рыцарь — очевидный оксюморон, как горячий лед или горький сахар. Согласно толковому словарю, скупой — «упорно избегающий всяких трат, издержек, расходования своего имущества, достояния». Рыцарь же в прямом значении «лицо, принадлежавшее к военно-дворянскому сословию», в переносном — «самоотверженный, великодушный и благородный человек».

Допустим, Пушкин использовал слово в прямом смысле, определяя всего лишь формальный статус персонажа. Но положение обязывает: средневековый рыцарь мог не быть великодушным и благородным, однако не имел права, в соответствии с сословными требованиями, дорожить жизнью больше, чем Честью, Достоинством, Долгом, Любовью. Следовательно, не имел права быть трусливым.

Логично предположить, что человек, отказывающийся от радостей жизни ради сохранения и приумножения своего достояния, может рискнуть и самой жизнью во имя той же цели, — но только для нее. Но никак не ради Чести, Верности, Любви и прочих нематериальных (если вообще поддающихся учету) активов. Следовательно, рыцарь не имел права быть скупым.

Стало быть, коли ты рыцарь — не тянешь на совершенного скупца, коли ты скупец — не тянешь на совершенного рыцаря.

Нетрудно убедиться в том, что Барон прежде всего р ы ц, а р ь, а затем уже с к у п о й.

«Мне все послушно, я же — ничему».

Так не мог бы сказать ни барон, ни князь, даже король!

«…Как некий демон

Отселе править миром я могу".

Править миром! Как демон!

Однако тут же это сверхчеловеческое существо — почти Бог! — демонстрирует вассальную покорность всего лишь какому-то Герцогу, чьи владения, с замком впридачу, он в состоянии купить.

«Бог даст войну,

Так я готов, кряхтя, взлезть снова на коня,

Еще достанет силы старый меч

За вас рукой дрожащей обнажить".

«За вас» — т. е. за своего сюзерена. А не за свои сокровища!

Правда, Барон обставляет свою готовность повоевать тонкими намеками на то, что не следовало бы Герцогу эту жертву принимать, невелика, мол, от него будет польза («кряхтя»… «взлезть… меч — старый, рука — дрожащая). Но жест покорности, соблюдение ритуала покорности то же дорогого стоят. И не лжет же Герцог, называя Барона верным и храбрым рыцарем. Поистине, он не только верный, но и отважный, человек не только Долга, но и Чести: в ответ на оскорбление бросает перчатку противнику гораздо моложе его и, конечно, более сильному и искусному.

«…иль уж не рыцарь я?»

Рыцарь, рыцарь, тут и спорить не о чем!

Как заметил Джон Рескин, девушка поет об утраченной любви, но скряга не может петь об утраченных деньгах и вообще о деньгах. А наш Барон — именно поет о своих сундуках, возносит гимн золоту. На поэтический характер этого чувства обратил внимание еще Белинский.

Может быть Барон — не скупой? Как не ревнив, а доверчив Отелло, не завистник, а богоборец, ревнитель справедливости Сальери…

Чуть дальше Виссарион Григорьевич пишет, что Барон служит золоту, как преданный и усердный жрец. Это соответствует классификации, изложенной в трагедии Жидом (с уточнением Альбера):

Отношение к деньгам — Вектор отношения
Юноша — Как требовательный — Сверху вниз
хозяин к слугам

Старик — Как верный друг — Один уровень,
к надежным друзьям — взаимность

Барон — Как раб к господам — Снизу вверх

Схема выглядит стройной. Однако она не полна, ведь отношение к деньгам вытекает из главного жизненного принципа, представления о счастье. Позволим себе слегка развить мысль Жида: для юноши счастье — получение удовольствий в настоящем; для старика — уверенность в защищенности, безопасности в настоящем как залог некоторой власти над будущим.

А в чем счастье Барона? Он сам говорит:

«Послушна мне, сильна моя держава,

В ней счастие, в ней честь моя и слава!"

Значит, как и простые смертные, он стремится к счастью, к власти, к славе. И вовсе он не служит золоту — оно ему служит, оно ему послушно. Кстати, кумир должен находиться НАД жрецом, а Барон в подвал с золотом НИСХОДИТ.

Деньги для Барона не инструмент для достижения цели, не средство обрести счастье, а сама цель, обладание ими — непосредственно совпадает с высшим наслаждением, со счастьем: они дарят славу, ощущение могущества и безопасности, славу — все, о чем только могут мечтать как юноша, так и старик.

Отклонение от привычных (пусть порочных) человеческих стремлений сводится к тому, что возможность ценится выше осуществления, потенциальная энергия денег для Барона куда важнее энергии кинетической, действительной. Точнее, ему всего дороже БЕСПРЕДЕЛЬНОСТЬ его державы. Отсутствие пределов — условие ее существования. Как только дело дойдет до материализации желаний — обозначатся границы и держава исчезнет. Барон в силах воздвигнуть чертоги и великолепные сады — но тогда, возможно, не останется золота на воздвижение других чертогов или на что-то другое. Барон всемогущ, почти как бог, но лишь до тех пор, пока свою мощь не проявляет. Поэтому сверхчеловек хотел бы пребывать в сфере чистой духовности, стоического отказа от страстей, олимпийского покоя, буддийской безмятежности:

«Я выше всех желаний, я спокоен:

Я знаю мощь мою, с меня довольно

Сего сознанья".

Существование Барона самодовлеюще, у него, надо полагать, нет ни обслуги, ни охраны (их необходимо содержать, платить им жалованье, т. е. терпеть невыносимый ущерб). Человечество ему нужно только в качестве дебитора, источника дублонов, дукатов, ливров.

Счастье Барона соотносится не с настоящим временем, как у юноши, и не с будущим, как у старика, оно принадлежит категории вневременного, он владычествует в царствии, которое не от мира сего. Позиция выглядит цельной, внутренне непротиворечивой, неуязвимой.

Белинский видит наказание за порок скупости в том, что не в воле Барона пожелать многое из того, что он мог бы исполнить. Это перифраз мысли И. Канта: смысл жизни — в том, чтобы испытывать желания, а не осуществлять их. А еще раньше Паскаль утверждал, что сущность наслаждения состоит в самом желании его.

Но может ли быть наказанием скупому неспособность желать? Ведь самим Бароном это якобы наказание воспринимается как духовный подвиг, как величайшее благо? Он принял определенные правила игры, от заплатил отказом от желаний низшего порядка за возможность испытывать высшее, чистейшее Желание.

Барон обладает важнейшими атрибутами героя-полубожества — всемогуществом и вечным блаженством. Ему не хватает только бессмертия и, кажется, одно лишь это несовершенство его угнетает.

Но полно, можно ли принимать за чистую монету откровения Барона? В самом ли деле ему неведомы простые человеческие страсти?

«…Иль скажет сын,

Что сердце у меня обросло мохом,

Что я не знал желаний, что меня

И совесть никогда не грызла?"

Вот вам и «я спокоен, я выше всех желаний»! Барон противоречит и лжет самому себе. А в каких выражениях он говорит о совести: «костистый зверь, скребущий сердце», «ведьма, от коей меркнет месяц и могилы //Смущаются и мертвых высылают». Разве страдает от угрызений совести демон, герой, сверхчеловек?! Да будь Барон хотя бы просто идеальным типом скупца — он и не вспоминал бы, что есть на свете такая штука, как совесть! И не назвал бы настоящий скупец свое воздержание — горьким, свои страсти — обузданными.

Необходимость бороться со страстями сохраняется, совесть продолжает мучать — вот где истинное наказание за порок скупости. В том-то и трагедия Барона, что он, став скупым, не перестал быть рыцарем. Он опередил свою эпоху; он принадлежит тому времени, когда никого не удивляет, что деньги могут выступать самоцелью (вне связи с идеями физического наслаждения, власти, безопасности); когда скорее банальностью, чем парадоксом кажется высказывание, что крупные капиталисты — рабы, прикованные к управляемой ими машине («Железная пята» Дж. Лондона). Барон — духовный брат и предтеча того американского миллиардера, которому деньги нужны, чтобы делать деньги, а с их помощью делать еще больше денег («Город Желтого Дьявола» М. Горького).

Но при всем этом Скупец не может избавиться от стыда за то, что занимается ростовщичеством и проявляет профессиональную жестокость. Угораздило же его родиться как раз в те века, когда ростовщичество считалось делом презренным (в античные времена, как известно, жестокими ростовщиками были такие почтенные личности, как Катон и Брут, в новой же истории ростовщики, т. е. банкиры возглавляют список наиболее престижных занятий).

Барон — такой же раб сословных предрассудков, как и его сын Альбер, до которого так медленно доходит смысл гнусных намеков Жида, абсолютно прозрачных для любого подростка позднейшего времени, и для которого обвинение в попытке обокрасть позорнее, чем обвинение в покушении на убийство.

Бедный Барон, он хоть и скупой, а все же рыцарь. Достаточно было Альберу назвать Барона лжецом, достаточно было Герцогу пристыдить Барона — и готово: не такой старый в конце концов человек вдруг умирает (по-видимому, от инфаркта). Ему бы жить да жить…

Остается утешаться тем, что живет его дело. И наследники, финансовые бароны, уже вполне чужды глупых средневековых предрассудков!

ДВЕ ФАНТАЗИИ

СМЕРТЬ ПУШКИНА

(документальный рассказ)

Всемирный институт времени

Научный совет

Генеральному директору ЮНЕСКО

На Ваше письмо N 56 017/NT-2 от 12. О5 т.г. сообщаем, что Ваши предложения по предотвращению преждевременной смерти наиболее выдающихся представителей науки и культуры путем непосредственного вмешательства в события прошлого, к сожалению, технически неосуществимы или же сопряжены с чрезмерными трудностями. Так, как мы уже сообщали в нашем письме N 897RS, в настоящее время отсутствует возможность повлиять на события, произошедшие более чем 197,3 года тому назад, вследствие чего не могут быть выполнены Ваши пожелания по устранению причин смерти Рафаэля, Спинозы и ряда других деятелей, включенных в список согласно прил. 1.

Также неосуществимым, с учетом имеющихся в настоящее время возможностей, является спасение Шандора Петефи, Николая С. Гумилева, Фредерика Г. Лорки и др., погибших в результате военных действий или социально-политических кризисов, поскольку это было бы сопряжено с недопустимо высоким риском для исполнителей данного эксперимента.

После тщательного анализа кандидатур мы остановились на великом поэте Александре С. Пушкине (Россия). Считаем практически возможным изменить исход его дуэли, имевшей столь трагический исход.

О результатах эксперимента Вы будете незамедлительно проинформированы.

Из воспоминаний Данзаса, секунданта Пушкина:

…Пуля слегка контузила ему бок. Пушкин, морщась от боли, имел, однакож, достаточно силы, чтобы произвесть точный выстрел, коим Дантес был ранен, как оказалось впоследствии, смертельно.

В тот же день я был посажен на гауптвахту и там узнал о скорой развязке трагедии.

Из письма Фаддея Булгарина (адресат не установлен):

Ты спрашиваешь новости. Вот тебе последняя, приведшая весь Петербург в волнение. Вообрази, Пушкин стрелялся на дуэли с одним поручиком (между прочим, свояком его), приревновав то ли к жене, то ли к свояченице своей, и пристрелил, как его же Онегин Ленского! Каков молодец!

Все друзья его от него отвернулись. Государь, слышно, разгневан. Жуковский страшно хлопочет за Пушкина, но без толку, потому что ко всему убитый офицер был французом хорошего роду, и был усыновлен голландским посланником. Не велика страна Голландия, mais le scandale est colossale.

Тебе известно, душа моя, что я на своем веку крови видывал более, чем иные писаки чернил. Но, согласись: что годится офицеру и даже предписывается ему обществом, то не к лицу литератору, служителю Музы. Я и Грибоедова в лицо бранил за участие, хотя и косвенное, в поединке. Что до Пушкина, уважая в нем его дарование, я никогда не уважал его как человека. Да и сам он, несмотря на всегдашнюю заносчивость свою, не уважал искру Божию в себе. Можешь ли ты вообразить себе Петрарку, дерущегося на шпагах, или Гете, дуэлирующего на пистолетах? Можешь ли себе представить Державина, Карамзина или Батюшкова, убивающих счастливых соперников своих? Нет, у поэта есть свое предназначение, свой долг, свои обязанности пред Богом и обществом, ради коих он не… <дальнейший текст утрачен>.

Из Методического пособия «Русская литература XX века» (Москва, Учпедгиз, 1949):

Знакомя учащихся с последними годами жизни А.С. Пушкина, следует раскрыть невыносимо тяжелую атмосферу николаевской реакции, в которой оказался поэт. Великосветское общество не могло простить А.С. Пушкину его свободомыслия, в то же время он не мог опереться на демократическую разночинную интеллигенцию (В.Г. Белинский, А.И. Герцен), которая в тот период только начинала складываться. Воспользовавшись как поводом дуэлью поэта с гвардейским офицером-развратником Дантесом (по некоторым свидетельствам, французским шпионом), ближайшее окружение царя развернуло ожесточенную травлю поэта, что и послужило причиной его трагической кончины.

Преподаватель должен подчеркнуть учащимся, что самоубийство поэта явилось актом протеста против тиранического лицемерия светской «черни», вызовом окружающей действительности.

Всемирный институт времени

Научный совет

Генеральному директору ЮНЕСКО

Информируем Вас, что 27.10 т.г., согласно имеющейся договоренности, нами был произведен эксперимент по непосредственному вмешательству в прошлое с целью изменения исхода дуэли поэта Александра С. Пушкина (Россия), имевшей место в1837 г. и приведшей к его смерти.

Эксперимент прошел успешно. К сожалению, по независящим от нас обстоятельствам, благодаря принятым мерам удалось продлить жизнь Александра С. Пушкина лишь на восемь дней. О вероятности именно такого исхода мы были предупреждены нашими аналитиками, но тем не менее сочли целесообразным проведение эксперимента, исходя из того, что создание поэтом даже за этот короткий срок еще хотя бы одного произведения вполне оправдало бы все материальные затраты (около 1,3 трлн. долларов США, по предварительным подсчетам).

По нашему мнению, поставленная цель достигнута. Дополнительное стихотворение Александра С. Пушкина (4 строчки, 17 слов, 101 знак) прилагается.

ВЫ ЖЕ ЗНАЕТЕ ДИМКУ…

Про машину времени нам Лукич проболтался, завхоз институтский. Мы попросили его отдать нам ржавую будку: всем мешает, без толку занимает место в подвале, а нам как раз нужны металлические листы.

— Эх вы, салаги, — усмехнулся Лукич. — «Железная будка, хлам, никому не нужна…» Эта хреновина по-научному называется «изделие N219».

И тут же осекся. Но было поздно. Димка, вы же его знаете, вцепился в завхоза мертвой хваткой, даже величал товарищем комендантом. Но много выжать не удалось.

Когда предшественник Лукича сдавал имущество по акту, под страшным секретом поведал, что будка непростая: если в нее залезть, можно по времени прокатиться. А придумал эту штуку наш любимый Шеф.

Ну, вы знаете Димку, если ему что в голову втемяшилось… Улучил он минутку, когда Шеф пребывал в хорошел настроении, усугубил его благодушие с помощью бутылки марочного вина… И вот что мы выяснили.

В шестидесятые годы КГБ доложил Хрущеву, что американцы вплотную работают над машиной времени. Чтобы, значит, если мы по ним вдарим, они могли бы отмотать ленту на час назад и вдарить по нас первыми. Хрущев пришел в ярость и приказал срочно сделать нашу советскую машину времени. Чтобы, значит, если агрессоры осмелятся, мы бы сами могли отмотать ленту на час назад и опередить подлых империалистов.

Хрущева вскоре сняли, но тему по инерции продолжали финансировать. Шеф собрал экспериментальный образец, получил пятьсот рублей премии (огромные по тем временам бабки) и защитил на этом деле докторскую. Ему же была оказана честь продемонстрировать машину членам политбюро.

Андропов заинтересовался. Суслов сказал, что лишний десяток ракет надежнее. Брежнев колебался… Кончилось тем, что Шефу велели сделать вечный двигатель, чтоб, значит, обеспечивать на случай чего энергией бункер для высшего руководства страны. (Видели мы этот двигатель, здоровенный такой, тоже в подвале стоит). Ну, а потом пошла перестройка, конверсия, и наш институт перепрофилировали на нынешнюю тематику — картофелечистки для Нечерноземья…

На следующий день с самого утра залезли мы в машину времени, поковырялись в ней. Все-таки Шеф — голова, ничего не скажешь! Он использовал принцип квазигравитационного резонанса, за открытие которого Чарльз Кэлвин Макби в девяносто восьмом году получил нобелевку по физике. Схема на первый взгляд простая, но очень хитрая. Правда, рассчитана на пребывание в гипервремени не больше часа. Но мы с Димкой довели продолжительность погружения до трех часов. Можно бы и до семи, но нужна платиновая проволока, кто ж нам ее даст.

И вот Димка, эдак вдохновенно откинув голову, вы ж его знаете, говорит: «Ничего, и за три часа можно многое успеть».

— То что, собираешься испробовать эту фиговину в работе? — удивляюсь я. — А как собираешься вернуться назад?

— Внимательно читайте документацию, — отвечает Димка. И тыкает меня носом в пункт инструкции: «Лицо, использующее изделие, обязано иметь при себе устройство „Б“. (Это коробочка такая). Загорание на панели устройства „Б“ красной лампочки предупреждает, что срок пребывания в гипервремени заканчивается через 5 минут. Заметив сигнал, лицо, использующее изделие, обязано набрать код 8 367, после чего руководитель эксперимента включает тумблер номер четыре. Такие же действия последний предпринимает в случае звуковой сигнализации, означающей необходимость экстренного прекращения работ.»

И далее Димка сообщает, что он и есть лицо, использующее изделия, а я, стало быть, — руководитель эксперимента, в чьи функции входит сидеть здесь и смотреть в оба.

— И куда ты намерен отправиться? — интересуюсь я.

— В роковой 1917-й год. Скажу ищейкам Временного правительства, что Ленин скрывается в шалаше, и вся мировая история пойдет по другому руслу.

— Не будь идиотом. Если бы история пошла по другому руслу, не было бы холодной войны, Шефу не заказали бы машины времени. Ясно, что твое путешествие ничего не дало… То есть, не даст.

— Попробовать надо, — машет рукой Димка.

Спорить с ним бесполезно, вы же его знаете.

Он залезает внутрь кабины, минут через пять вылезает со словами: «Какой шанс упустили!»

Оказывается, он пробыл в революционном Петрограде часа два. Керенского не застал, однако виделся с каким-то министром, сказал, где скрывается Ленин. А министр ответил, что к нему каждый день является человек сорок с самыми точными сведениями о местопребывании главного немецкого шпиона. Его видели в Женеве, Харбине, Жмеринке, Костроме, Парголово и на Литейном проспекте.

По словам Димки, министр разговаривал с ним презрительным тоном, а в конце беседы почти прямым текстом заявил, мол, рановато вы взялись за ремесло доносчика, молодой человек, гнусное это занятие.

Димке стало невыносимо стыдно, он сексотов с детства терпеть не мог. Решил действовать по-другому: мотнуться в девятьсот четырнадцатый год и предупредить царя, чтобы он не лез в войну с Германией, ничего хорошего из этого не выйдет.

Я ему говорю:

— Возьми хоть пару бутербродов на дорогу!

Он головой качает: «Какие могут быть бутерброды, когда речь идет о спасении России!»

Ну, ладно. Бутерброды я сам съел. Спокойно жду, в уверенности, что и на этот раз он вернется несолоно хлебавши.

Как всегда, я оказался прав. Государь уехал в Царское село, добраться туда у Димки не хватило времени. Попытался все объяснить дежурному флигель-адъютанту, очень тупому. Битый час с ним толковал, а этот ротмистр фон Штакельберг заладил одно: верность союзническому долгу, братская Сербия, рыцарский характер его величества, измена позорнее поражения…

Вы же знаете Димку, у него уже новая идея:

— Махну-ка я в начало девятнадцатого века, к декабристам. Уговорю их бросить свою затею. Декабристы не разбудят Герцена, Герцен не разбудит разночинцев, те — пролетариев, никакое пламя из искры не возгорится, и все пойдет путем, как у людей.

— Шапку надень, пальто, — советую ему. — Все-таки зима будет на дворе.

Он опять рукой машет: какой может быть пальто!

Вы ж его знаете, если ему что в голову втемяшилось, ни о чем другом думать не может…

Долго его не было. Я уж беспокоиться начал.

Нет, появился. Замерз, конечно, из носа льет, глаза красные. Ходил по Петербургу, спрашивал, где живут декабристы. Никто, естественно, не знал. Потом вспомнил фамилию одного князя, нашел его особняк. Князь оказался дома, но на уговоры не поддался. Лучше Сибирь, говорит, чем отпраздновать труса, не хочу выглядеть подлецом в глазах единомышленников. И ничем его с этой точки не собьешь.

— Люди в старину слишком порядочные были, — заключил Димка. — Рядом сними чувствуешь себя просто подонком.

— Пошли домой, — говорю. — Рабочий день давно закончился, уборщица ворчит.

— Нет, — говорит Димка. — Еще буквально несколько минут. Я давно мечтал исправить одно безобразие — гибель Пушкина таким молодым. Прошвырнусь ненадолго, расстрою как-нибудь дуэль, пусть Александр Сергеевич поживет еще хоть десять лет, допишет «Евгения Онегина», женится, детишек понянчит.

Убеждаю его перенести мероприятие на завтра: по инструкции после каждого сеанса машина должна отдыхать не менее двух часов.

— Смотри, Димка, — говорю я в шутку. — Попухнешь там, в прошлом веке, и не увидишь больше Ани.

Аня — это Димкина девчонка. Я знаю, чем его пронять.

Но он опять рукой махнул, вы ж его знаете, и полез в кабину. Так торопился, что забыл взять устройство «Б», коробочку вот эту черненькую.

Вы не думайте, я Димку честно прождал, потом включил тумблер номер три, согласно инструкции.

И — ничего.

Мне стало не по себе. Стал тыкать по все кнопки без разбора.

И — ничего.

Был Димка, да сплыл. И внутрь кабины никак не попадешь, дверца автоматически блокируется.

Что ответить Ане, когда спросит? (Кстати, мне она тоже очень нравится). Сказать ей правду — что Димка пустился спасать Пушкина, погибшего на дуэли в 1828 году?

Но, может, Димка как-то выкрутится? Он такой, из любого положения найдет выход, вы ж его знаете…



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.