ТРАНСФИНИТ. ЧЕЛОВЕК ТРАНСФИНИТНЫЙ

(Роман)

Оставить комментарий

В двадцать восьмом году оказываюсь я в Харбине на Токийском проспекте под фамилией датского журналиста не то Донсона, не то Дансона в АНГАЗТА — Англо-азиатском телеграфном агентстве. Организация авторитетная, — этаж в гостинице жапен-палас, бланки цветные, машинистки, секретари, мгновенная связь с другими агентствами, да и о Советской России давали довольно полную информацию. Шеф-директором — англичанин, хороших кровей, колледж и прочие бяшки, делал карьеру в колонии, только не сделал — спился. Его лишь надо было поить с утра до ночи — два парня были для этого к нему приставлены. Делалась большая игра — речь шла о Китайско-Восточной железной дороге. Нужно было стравить Америку и Японию, что нам и удалось в конце концов, сыграв на общеизвестной достоверности наших сведений.

Нет, в японской яме я сидел раньше, в двадцать седьмом. Поехали на КВЖД пробовать тормоз. А нас схватили — и в яму. Лето. Там и кроме нас посидельцы. Два раза в день — кормление зверей: булочки сбросят, баланду спустят — кто успеет схватить, а кто и проехал. Наш пожилой совсем доходил. На какой-то день подсел к нам китаец: «Советы?» И отводит нас в сторону: там что-то вроде ниши, нары и точная еда. Кто они, неизвестно, сказал: «Мало-мало спрашивай».

А в двадцать девятом мистер Донсон участвовал в вывозе наших людей из Гуанчжоу после разгрома Кантонской коммуны. Многих выкупали уже из японской контрразведки — ее как-то иначе называли, ну да неважно, как она называлась. Людей оттуда вынимали в уже нечеловечьем виде. Некоторое национальное своеобразие по части пыток: наливали человека водой, потом керосином, и все — психика уже не восстанавливалась. Человек сто пятьдесят наверное выкупили, вывезли — это сверх погибших. Я и сам заболел психически. Меня отправили в Крым на три месяца — нервы лечить. Беременную жену я отправил к своим родителям еще до этого.

Да, к этому времени я был уже благополучно женат — на девочке с образованием, но при этом с совершенно куриными мозгами. Впрочем, молодая, веселая, горячая. И вообще это странная штука — семейство образовалось как-то само собой, без всяких страстей или пылких чувств с моей и с ее стороны. Не было в моей жизни никого, кого бы я меньше знал и в ком бы меньше нуждался. Я вообще заметил: любви — это как-то само по себе, особенно в молодости, — а сбоку между тем появляется необременительная вроде бы девица, и вот как-то само собой животик округляется другою жизнью, и отныне округлый животик, а потом и детские ножки повсюду топают за тобой.

Так вот, приезжаю я перед Крымом домой, а в доме гроб — на шестой или седьмой день после родов умерла от горячки сестра. Шестнадцать матерей скончалось еще до нее от родовой горячки за два месяца. И никто — ничего. Начинаю копать — все белье в роддоме заражено гнойной инфекцией. Главный врач — тот самый Шабелич, которому по моему сглаженному докладу дали на тройке условный срок. «Вот так, — говорю, — папаша, мы с тобой сами десяток лет тому назад тем условным приговором смертный приговор нашей Ире подписали, и не только ей, а и тем шестнадцати мамочкам». Сестренку эту я любил больше всех других моих единородных. Разве что младшего брата еще: вот, насколько младше меня, а недавно помер, рак крови, неожиданно, раз-два — всего восемь дней, и заказывай траурный марш.

Ну, ладно. Еду в Крым — аж на три месяца. Врачи хорошие, восстанавливают мое пошатнувшееся сознание, при этом без всяких сю-сю. И я до того восстанавливаюсь, что пускаюсь в курортный роман. И уж лаванда ли, «наших встреч с тобой синие цветы», — впрочем, какая лаванда, разве что в сухих букетиках, чтобы перекладывать белье и шерстяные вещи, — но горим мы совместным розовым пламенем. Уже ранняя крымская, ветреная весна, растрепанные кипарисы гнутся в поясном поклоне, ночами крупные звезды полыхают с черного неба, днями виноградный склон уже не рыже-бурый, а нежно-серый, и черенки розовато-коричневые проступили, и что-то там в виноградниках уже делают женщины, нижняя полоса сосен по горе зазеленела, чайки над морем кричат и бегают по пустынным еще пляжам, улочки круты, извилисты, и моя милая в катаных ботиках, маленькой шляпке, маленьком пальто с маленьким воротничком — модная штучка, но при этом простая, веселая и жутко скрытная, даже фамилии ее я так и не узнал. Со смехом она называла все новые, смешные: Запечная, Жердочкина, Кукуридзе, Котлеткина. Жену свою я как бы выронил на время из памяти. Страшным развратником наверняка кажусь я вам, деточка, но ничего кроме радости, вспоминая Ниночку Кукуридзе, не испытываю. Впрочем, и Ниночкой она едва ли была.

В Москву явился я для поступления в аспирантуру Коммунистического института журналистики. Но теплилась и маленькая надежда найти мою Кукуридзе Ан нет. Какие и дала ориентиры, — все наврала, чертовка. А впрочем, в серьезные минуты так и говорила, на манер теперешней песенки: «Я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу». Может, какая засекреченная, может, чья-то жена. Молчок. И никаких нитей. А ведь мои ориентиры каким-то образом знала — года через два получил я по почте конверт с фотографией похожего-непохожего на меня ребенка: «Большому Мите от маленького Мити — чтобы не забывал». И все. Путаная штука, эта жизнь. С кем-то прощаешься навсегда, а он-она где-то выскакивает, как черт из табакерки. А кого-то непременно, хотя бы для завершения недосказанной фразы, нужно бы встретить — и нет.

«Северо-Кавказская Вандея» — так называлась моя диссертация. Не помню, официальное это было название или для себя. Основной упор — на материалы Северного Кавказа, где я работал с тридцать первого года.

Не понял, что вас удивляет. Возникшая тяга к науке? Ну-ну, что я там о себе наговорил? Паршивая овца в семье добропорядочного интеллигента — да, это я, кто же еще. Пустая башка, д’артаньянщина, шило в заднице, ноги выносили черт знает куда, всё — так. В голове одна-единственная идея — и это так. Я, и диссертируя, нимало не уклонялся от нее, единственной, огненной — всеобщей свободы и братства. Однако же — неоформленно, подспудно — проклевывалась в мыслях уже тогда некая крамола, что-то не устраивало меня в «идее, овладевающей массами». Заметьте, в одной идее, овладевающей даже не массой, а массами: как я уже говорил, некий закон тяготения, который в атоме, песчинке незаметен, но уверенно овладевает массами. В отличие от атомарных законов, которые в массах незаметны, но однажды потрясают их и рушат.

Идея, овладевшая массами, — что-то в этом беспокоило мои мозги. А вы думали, их вообще не было у меня в то время? Быть-то были, но — помните у Пушкина? — рядом с одной неподвижной идеей, фиксированной, жгучей, другая уже не может существовать.

Н-да-с, со временем я стал в некотором роде противником идеи. Идея — общее, очень сильное, захватывающее, но неподвижное. Тут есть какая-то заковыка. Человек идеи перестает мыслить. Он действует, он исполняет. Тебе кажется, что ты идешь от пустых размышлений к действенности во имя великой общей идеи. Мозг работает на все четыре твои ноги, но на мысль он больше не работает. Ты выбрал на рынке жизни самую лучшую идею и теперь ты готов отдать за нее жизнь, — а на что еще тебе отныне твоя жизнь? И твоя голова?

* * *

Итак, я еду на Северный Кавказ работать, и отныне моя диссертация напрямую связана с этой работой.

Здесь был еще тот материал, и совсем свежий, до конца даже не сформировавшийся. Земная магма в этих местах давно отклокотала, овеществившись в горы. Но человеческие массы вспухали и дыбились в тигле гражданской войны — я-то уже знал, видел, что она продолжается. На протяжении каких-нибудь пятнадцати лет чего тут только не было: республики, интервенции, рады, съезды, деникинцы, Антанта, белые, красные, красно-зеленые, бело-зеленые. Это не мученики идеи в комнатушках Достоевского. За стол истории садились массы. И за этим столом не чаек жиденький разливали — кровь лилась. И хотя я уже этой кровушки в грязи и сумятице мировых разборок насмотрелся, хватанул дотошна, но все равно: нужно значит нужно — дескать, «дело прочно, когда под ним струится кровь». И — как это у Гудзенко: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели, — мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты».

Так что, если вы спрашиваете, была ли какая-то эволюция моих взглядов в эти годы, то нет. Да, личности меня интересовали — так сказать, личный вклад в осуществление идеи. Но это были все те же «ноги» — энергия сложения усилий отдельных «я», революцией мобилизованных и призванных.

Сбой был в другом. Даже и не в обоюдном зверстве войск НКВД и чеченцев в объявленном ими газавате. Чеченцы, кстати сказать, не столько с русскими были жестоки, сколько со своими советскими. Видел я секретаря-чеченца, подвешенного за яйца своими повстанцами — затекшего кровью, мертвого. Видел и раздавленного нашими на дороге старика-чеченца, который неверно указал дорогу нашим карателям.

Ну, а потом, перед приездом французской делегации, самые мятежные селения были полностью выселены и заселены партактивом и женщинами со съезда горянок. Да, уже тогда практиковались депортации. Но это еще заслонялось в моем комиссарском сознании якобы необходимостью: на войне, как на войне. Подсек же меня кубанский голод.

Я попал уже на самый конец коллективизации, когда уже некого было коллективизировать — нужно было просто спасать кого удастся. Мы с начальником милиции Коневского района Гиленко Николаем Сергеевичем прошли по заданию крайкома по станицам Коневской, Староминской, Тимашевской. Волосы дыбом! Случаи чумы, людоедства. В одной станице — котел с человеческими головами. На окраине села баба с умирающей от голода семьей — и пшеница под крыльцом. Станица Обильная вымерла. Последним был арест попа, который от голода не мог ежедневно отпевать и потому собирал покойников в церковь и отпевал раз в неделю коллективно. Квалифицировали органы правопорядка, как контрреволюционную демонстрацию. Легче было в Китае мучиться, чем здесь это видеть. Голод-то был искусственный — для тех, кто отказывался от коллективизации. Закрывали магазины, перекрывали снабжение, из непокорных станиц вывозили все вплоть до соли и спичек. Грузчики в порту отказывались грузить пшеницу за границу — грузили войска НКВД. Когда праздновали в обкоме завершение коллективизации, я ушел с изобильного банкета — мне это потом припомнили. А я под застольное веселье вспомнил, как по пустынным селам и хуторкам ходили мы с Гиленко, как у какого-то хуторка остановил он меня, прислушался. «Слышишь, — сказал он мне счастливым шепотом, — поет кто-то, значит есть живые».




Комментарии — 0

Добавить комментарий



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.