ТРАНСФИНИТ. ЧЕЛОВЕК ТРАНСФИНИТНЫЙ

(Роман)

Оставить комментарий

Мужчиной я стал рано — в четырнадцать лет. Меня соблазнила моя собственная тетка, младшая сестра матери. Сам я был в восторге и от себя, и от нее. Она была замужем, я бредил ею, ее же подвела кокетливая игра с влюбленным подростком. Она, помню, все смеялась, да и когда свершилось, только на мгновенье задумалась, а потом опять расхохоталась. Что-то, наверное, видно было по ней и по мне, потому что мама все всматривалась в меня за столом, то на нее, то на меня взглядывала, потупливалась, мешалась в словах и в жестах и вышла из-за стола чуть не в слезах. И тут мне вдруг стало стыдно. Ты думаешь, за себя? Ошибаешься, девочка. Я был поражен испорченностью мамы: если она это понимает, видит, значит сама не так чиста, как всегда и всем представлялось. Я как бы впервые осознал, что, прежде чем родить нас — святое дело! — она не просто претерпела папу, но может быть — стыдно подумать! — даже задыхалась и прочее. Вот такой паршивец!

В революционной моей юности — «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону» — была у меня возлюбленная сподвижница, немного старше меня. Кто же в юности обращает внимание на ровесниц? И приказы, собственно, отдавала она, Идочка Гуревич, председатель укома партии. «И никаких богов в помине, лишь только дела гром кругом». Но любила она меня, паршивца, так же сильно, как революцию. И даже, увидев, на каком горячем, скользком месте я сижу, да и сам отчаян, неосмотрителен, — командировала меня на учебу в Москву.

И едва-едва оглядевшись в Москве, я тут же и влюбился — и как! до умопомрачения! — в актрису, певицу, женщину старше меня уже не на три-четыре года, как Идочка, а, как минимум, лет на пятнадцать. Идочка моментально вылетела у меня из головы. Потом Идочка тоже где-то училась, и встретился я с нею лет тридцать спустя: и я, и она прошли за эти годы лагеря, а муж ее в лагере и погиб.

Но до этого еще далеко, а пока я схожу с ума по прекрасной, зрелой женщине.

Я говорил, что Большой театр наша референтная группа демонстративно презирала как буржуазное, устарелое искусство. Но тогда даже оперы ставили как музыкальные драмы, не говоря уже о концертных окрошках, которыми подрабатывали тогда артисты всех жанров и направлений. Моя Елена отнюдь не была безвестной дебютанткой. Меня и привел-то именно ее послушать мой хромой, в шинели и обмотках, однокурсник, большевик и вояка каких-то благородных кровей, в какой-то даже родне с графиней-барыней моего крепостного деда, ба-альшой меломан. Елена тоже была откуда-то из наших мест, полу-полячка, полу- еще что-то. Крупная, не очень даже и красивая на первый взгляд. Но шляхетская, пановая закваска — насмешливая, характер еще тот.

Ну как вам сказать об ее голосе? Не столько сильный, сколько особенный. Не скажи мне мой приятель-меломан, что это прекрасный голос… Да, сначала я, пожалуй, был разочарован и в ней, и в музыкальном вкусе приятеля. Ведь и у Шаляпина, признайте, есть в голосе какая-то приблажность, носовой мык, эти русские «ох» да «эх», какой-то полузвук, нарастающий меж правильными, точными нотами. Елена, как и Шаляпин, была артистка, кроме всего прочего. Но еще и какая-то мощная эмоциональность, энергетика, как теперь говорят, была в ее голосе. Помню, как пела она арию старухи из «Пиковой дамы» на чистейшем французском языке. Эт-то, конечно, ее было. Оно и ария-то — выбивающаяся из обычного Чайковского, как, на мой взгляд, и его «Иоланта». Самого гармонического композитора и то выносит иногда за. Да еще французский, удивительный, странный язык: смена дыхания, переливающаяся гнусавинка, легчайшая картавость. Никакого старушечьего грима у нее не было, было другое: память о страсти, любовь, и о любви, и вне любви, и, черт возьми, инфернально, что ли: мороз по коже и слезы из глаз от того, что так прекрасно и так не похоже ни на что. И в другой раз, в другой ее арии, — у нее при не таком уж сильном голосе диапазон невероятный был, таким голосом можно всю оперу со всеми голосами и инструментами спеть, — в арии о чем-то нежном и сладостном, что-то вроде «море, ты увидишь море, море голубое». А ничего от моря там как бы и не было, только вхождение в невозможное, напряжение вхождения в невозможное, напряжения и опадания, порывы и возрастания — возрастание звука, который не был уже звуком. Ведь и особенная красота снеговых гор, в которую так же не верил Оленин, как в музыку Баха, ведь и она не оказалась собственно горами, как и мысль — не продукт мозга, простите за такое сравнение.

Ну, а любовь при чем? Да вроде бы и не при чем. Я как-то даже и не понял сначала, зачем мой приятель ведет меня за кулисы. А поняв, рассердился, и еще больше рассердился, обнаружив пошлую женскую кокетливость певицы, хотя в другом случае кокетливость меня ничуть бы не рассердила, тем более слегка обращенная на меня. Она мне жутко не понравилась за кулисами: по несовместимости с ее голосом, с тем, что и как она пела. Я даже какую-то грубость в этом смысле сказал. Но так уж случилось, мое наглое замечание не только не рассердило ее — наоборот развеселило, даже польстило и обратило ее нестандартное внимание на меня.

А потом… Потом последовательности уже и не упомнить.

Крутанула она меня. Света божьего не взвидел. Она заставила меня предать ее голос, она заставила меня понять, что ее голос не имеет ничего общего даже с горлом ее, даже с душой — ее голос был как другая душа, даже не всегда и рождающаяся. «Где вас двое, — я третий меж вами», — сказал Христос. Третьим меж нами был ее голос. Скрутило меня. Как обдавало жаром и дрожью, как знобило, восторгало и мучило. Иногда, именно когда она пела, я чувствовал себя свободным от нее — такой вот миг божественной свободы. И в эти минуты я ее любил так бескорыстно и чисто. А потом опять вечная ненасытность и рождаемая ею подозрительность. Божественность, страсть — все это растащено по сторонам и рвет тебя на куски. Дурная молодость.

Ей тоже, наверное, было трудно со мной. Не так уж легка была ее жизнь, чтобы еще мои выбрыки терпеть. К тому же полячка, черт ее дери, — нетерпелива, вскидлива, горда, заносчива.

В общем-то я сам, конечно, подставился. Я, кажется, решил, что теперь, когда знаю, чем может быть женщина, когда узнал «три карты» — уже любую встречную смогу тронуть волшебной палочкой, вульгарный материалист. Ну и дурная ревность, и самолюбие, и воспаленная чувственность. Я завел интрижку рядом с нею же — и все, «за мной, мальчик, не гонись». И при этом полное ком-иль-фо: «О, нет, никаких обид, все совершенно естественно, вы очень молоды и, конечно, заглядываетесь на сверстниц, мне же приходит пора успокоиться и найти человека, с которым можно связать себя на всю оставшуюся жизнь». Черта с два, на всю оставшуюся жизнь. Не прошло и нескольких лет, как она бросила дорогого друга и куда-то уехала, навсегда оставшись для меня той третьей картой в раскладе Пиковой дамы, которая делает неповторимым, невоспроизводимым единственный выигрыш.

* * *

Но не о том сейчас речь. Речь о той полноте жизни, которая в какой-то момент — это было еще до всяческих осложнений и разрыва с Еленой — становится предельной. И в этот-то момент посетил меня в Москве мой батя — с арбузом.

А за пять лет до того выгнал меня отец из дому. Да как! Куда и соскочила его благопристойность и мягкая интеллигентность!

Ну да, в молодости его были фортеля. Но потом… Впрочем, не завираюсь ли я? Не заносило ли его изредка и в более ровное время, в зрелые лета? Заносило, заносило-таки и подчас далековато от средней, так сказать, коллективной линии. В девятьсот пятом году, будучи организатором общественного клуба интеллигентов, затеял отец благотворительный, в пользу нужд просвещения, новогодний бал. А тут девятое января. Демократическая интеллигенция потребовала бал отменить. Отец отказался.

Ночью в нашей квартире выбили окна. Зато в восемнадцатом, когда интеллигенция, эсеровская по своим симпатиям, саботировала большевиков, отец от саботажа отказался: его, дескать, не интересует, какая власть, он просвещенец, его дело — двигать культуру. Вся интеллигенция города поднялась против него.

Но вот в ответ на белый террор поднимается красный террор, отец клеймит «кровавых большевиков» и требует, чтобы я порвал с ними. Я — на дыбы. И сторонник чистого просвещения закатывает мне оплеуху. Это была отнюдь не аристократическая пощечина — впрочем, не знаю, так ли уж аристократичны были аристократы, история полна диких выходок аристократов. Это была вообще не пощечина — наш просвещенец с искаженным от ярости лицом бросился на меня с кулаками, и опять не с английским боксом, а с кулаками уличного бандита. Никогда не тронувший меня в детстве, не раз даже маме выговаривавший за какой-нибудь невинный ее шлепок по детской попке, — он заезжает мне по морде пудовым, совсем уж не интеллигентным кулаком, так что я, мгновенно окрапленный моей яркой революционной кровью, лечу в угол и тут же, заорав, бросаюсь на него. Мать растолкала, растащила нас, прикладывала к моей сильно подпорченной физиономии мокрые тряпки, которые я тут же срывал, швыряя в отца под его дикий ор: «Вон! Вон! Чтобы ни ногой! Отныне! Никогда! Во-он!»

Что? Я похож на отца? Да нет все-таки. То, что у него было эпизодами, у меня шло сплошь, не оставило и по се. Взять хотя бы историю с моей Марысей. Слышишь, Марыся, — я о нас. Чем не гимназистка, соблазненная преподавателем? Так Марыся мне не только в дочки — во внучки годилась, и я был стар и кривобок. Но это еще впереди.

Да, благородный отец проклял своего отпрыска, отрекся от меня и велел не показываться на глаза.

Однако через какое-то время сам пришел ко мне. В большом селе Котлы выявилась такая история в больнице: не те диагнозы, которые следовало, ставились — это уже красные были у власти, — документы кое-какие выправляли для бандитов, лечили их. Взяли врача, медфельдшера, медсестер. И дело — мне. Укрывательство, обман — все понятно. Время жесткое, бескомпромиссное. А этот самый врач — давнишний знакомый моего отца, Шабелич. И, значит, отец, невзирая на полный наш разрыв, всячески сближается со мной и просит задержанных пощадить. Для врача, мол, нет ни своих, ни чужих, дело медиков — спасать, Красный крест, и прочая, и прочая. Всячески умоляет. Я — человек маленький, но на тройке докладываю я. Указываю смягчающие обстоятельства: халатность, незнание. И врач, а с ним и другие получают условно. Вот так вот. Революционную мою совесть щиплет, но помиловать, что ни говори, всегда приятно. И отца уважить, хотя он тебя и попер из дому в благородной непримиримости.

Ладно. Пути наши несколько лет больше не пересекались. С мамой мы встречались, конечно, а с отцом нет.




Комментарии — 0

Добавить комментарий



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.