ТРАНСФИНИТ. ЧЕЛОВЕК ТРАНСФИНИТНЫЙ

(Роман)

Оставить комментарий

На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику — объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. И вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: «Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность» (подпиши я такую телеграмму — и сразу был бы расстрелян), — потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.

Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске — с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, — а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, — я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И — «Где окурок?! Где окурок?!» Вместо прогулки — трое суток карцера.

А карцер — голая, узкая камера. Сесть некуда — параша с острой крышкой. К стене не прислонишься — иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. А я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда — два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: «Давайте дежурного». Минут через двадцать открывается дверь — и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу — голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: «Где арестованный?» Прожектором в нос: «Не смейте залезать в ящик!» Телогрейку кинули.

Из карцера — в больницу. Нет, не воспаление — бронхит какой-то ужасный. В больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя — ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, — сказала часовому, — банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, — а на ней ничего, нагишом, — и ко мне. Господи, три года не видеть женщины — так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. А она слушает: шаги — и выскочила из-под одеяла. Я вроде как не в себе. А она: «Повернитесь спиной» — поставила банки. А на следующий день меня выписали.

И все. Сколько лет берег я это в себе — святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.

В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.

* * *

Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда — в Иркутск.

В Иркутске — баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.

Владивосток.

Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. И так далее.

Ну и все. Дальнейшее — молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.

4

Что ты можешь знать в свои цыплячьи годы о настоящем воспоминании? Для тебя вспоминать означает восстанавливать последовательность жизненных эпизодов и мест, причин и следствий. Настоящее воспоминание — другое. Оно, как событие, стягивает в одну точку, в одну сферу, в одно время всякую всячину, самое разное. И оно возникает неожиданно, от Бог знает какой мелочи: запаха, жеста, мелодии. Вытянулся в кровати, закрыл глаза, перебираешь лениво, все замедленнее, полусонно какие-то заботы, предположения и вдруг замечаешь с удивлением, что все это идет на фоне нехитрого и ни в какой степени не соответствующего им бодрого мотивчика из давнего, довоенного еще прошлого: «Так что ж, пожмем друг другу руки — и в дальний путь на долгие года». Безмятежность летней, открытой танцевальной площадки. И пусть ты не танцуешь, ты выше этого, но ты умеешь влюбляться, и в двух шагах от тебя шаркают туфельки с перемычками, парусиновые тапочки, начищенные зубным порошком. И — «чей-то знакомый, родной силуэт — синий жакэт, синий берэт»… Господи, как сразу вдруг воскреснет вживе то время и окатит, окатит тебя тоской и печалью того, что было после. Почти никому в те года не сужден был долгий путь вдвоем. Эти, в белых носочках, потом вставали в очереди к окошкам для передач.

А мотивчик в тебе все частит фокстротно: «Помнишь ли зной-но-е лето э-то… Пролетают города и го-ды, э-ше-ло-ны…» Эшелонов так много в этих годах. Вот, из другой, еще гражданской войны, жизни — эшелоны в сибирском городе Славянске, белые, взявшие красный Славянск, водили в эти эшелоны насиловать девушек, чтобы потом тут же и расстрелять. Исторический факт, как виселицы для рабочих по Большому и Малому проспектам в Ростове-на-Дону.

Когда восьмилетней девочке моих приятелей, как и другим ребятишкам, учительница предложила принести в школу любимую игрушку и рассказать о человеке, подарившем ее, девочка приготовила подаренного мною мехового котенка с глазами-бусинами. «Что же ты расскажешь про Митмиха?» — спросили ее несколько обеспокоенные родители. «Ну, что он очень хороший и семнадцать лет просидел в фашистском лагере у немцев».

О, черт! Если бы у немцев! Но Германия слишком маленькая страна, даже вкупе с оккупированной Европой, чтобы семнадцать лет перемалывать жизни и кости. Лишь в Америке и у нас есть открытые площадки для многотысячного скота. Тоска пространств наверное только в такой стране и могла возникнуть, как и тоска по пространствам в наше торгашеское время. Тело и дух платоновского героя объемны, но тело способно терпеть, дух же, не находя оправдания и смысла, тоскует и сострадает пространствам.

Мой друг, теперь уже покойный, рассказывал из жизни на Колыме, как, поймав где-то суку, уголовники коллективно ее поимели, чтобы тут же убить и сварить из нее кондер. Н-да-с, многим ли отличались те белые офицеры из Славянска, пустившие в распыл город и девочек, от уголовников с Колымы? Поиметь и уничтожить.

Немецкий офицер из оккупантов сначала употребил, потом расстрелял красавицу еврейку, нимало не смущаясь, как не смущались и уголовники. Вот только сука, говорил друг, была доверчива не по-людски, она облизывалась, довольная лаской и товариществом людей, не замечая, что мужской гарем собирается использовать ее до конца. Заметьте, их не стошнило от этой пищи — пускай тошнит тех, кто ест икру и ананасы, в то время, как они поедают ими же изнасилованную собаку.

Как часто досадуют на меня люди, внимая этим историям, ибо в каком угодно мире делай, что угодно, но будь интеллигентен: ешь ножом и вилкой, выражайся прилично, не напоминай, что жаркое было теленком, а родной дядя в красивых скрипящих ремнях (рассказывала женщина в очереди) говорил, забавляясь удачной рифмой, умирающим: «Тут вам больница, тут и гробница». Руками, между прочим, этот красивый дядя никогда не бил. Разные бывают люди: одни любят личный контакт — рукой, костяшками, другие (может быть, руки слабые или все же брезгливость) предпочитают пользоваться вспомогательными предметами, третьи вообще препоручают это другим. Побывавшие в таганрогском гестапо рассказывали, что офицеры, руководившие допросом, сами истязаниями и пытками не занимались — это делали русские, которые предпочитали пытать и расстреливать, вместо того, чтобы пытали и расстреливали их.

…Ты вот все о приговорах, камере, лагере и есть ли этому аналоги. Есть. У обреченных в гематологическом отделении, когда жизнь — это уже ничего кроме боли и отравленности, тошноты и бессилия.

* * *

«Дальнейшее — молчание», — сказал я тебе недавно несколько выспренно. А ведь это смешно, скажем попросту — нелогично, если вспомнить, что большинство из нас, революционеров и социалистов всех мастей, выживали, чтобы — такая вот была идея, цель, — чтобы рассказать. Мы, как гениальный Галуа или андерсеновская Элиза, вязавшая из крапивы рубашки для заколдованных своих братьев, не имели права умереть, пока не откроем народу правды. Утаиваемой правды, что в стране произошел фашистский переворот, что революция почти целиком погибла в лагерях, что Сталин строил не социализм, а капитализм в государственной его форме, эксплуатируя для неких высших целей свою азиатскую империю, основанную на догме, идее и терроре, а прежде всего на лжи. Империя, империализм — вот что это было.

Ирония истории в том, что-то, что собирались мы рассказать людям, человечеству, чтобы стало ясно — в двадцатых-тридцатых годах в стране произошел контрреволюционный, фашистский переворот и социализм остался только благообразной маской на прямо противоположной физиономии… Потом, когда пришла якобы свобода слова, стали говорить, что это как раз и был социализм, коммунизм или как там вы его назовете. А после добрый десяток лет препираются: «Это был не социализм!» — «Да нет, это и был самый настоящий социализм, ваш проклятый коммунизм, Марксово общество — тоталитарное» — и никаким цитатам из самого Маркса не внемлют. А капитализм, говорят, цивилизован и хорош, и — да здравствует демократия. «Дерьмократия, — ругаются оппоненты. — Какая же это демократия?» — «Демократия она и есть демократия. Не желаем тоталитаризма». Словно мы его желаем. И — «Долой тоталитаризм», и «Должна быть одна общая идея — цементирующая».

Вот слаще меда — зацементировать, а еще тоталитаризм отвергают!

Но это все после. А тогда, в лагерях: только бы дожить, только бы поведать.

Оно и выжить-то было сомнительно. Но рассказать, написать — почти ни у кого не получилось.

По сути, это к вопросу о том, почему молчат мертвецы. Даже оставшиеся в живых. Их покинул дух — бежал, как крыса с тонущего корабля, как вши с остывающего человека. Дух покидает тело часто даже раньше, чем вши, и расставание с духом меньше замечают, чем избавление от вшей. Почти каждое из этих истощенных до костяка тел было уже покинуто первым, подаренным природой духом. Такое тело уже страдало не иначе, чем дерево под ледяным дождем и снегом, потому что страдало уже не к жизни, а к смерти, хотя бы малой — ко сну, к смягчению умирания — в горячей воде, в куске хлеба.

А как же, напомнят мне, «слаба плоть, но силен дух»? Дух, знаете ли, тоже выгорает и вымерзает. Это, как если бы на тебя навалили дом. Говорят, какие-то доли секунды человек этот дом держит — это мгновенный заем громадных энергий, но тут же их и отдает — все равно его задавливает. Простейшая массовидность. Против лома нет приема.




Комментарии — 0

Добавить комментарий



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.