ТРАНСФИНИТ. ЧЕЛОВЕК ТРАНСФИНИТНЫЙ

(Роман)

1

Сначала Филипп, этот славный мальчишечка, лет двадцати пяти-двадцати шести, не больше, спрашивает меня, хочу ли я вскрыть свое подсознание. И у меня, дорогая моя интервьюерочка, проносятся в моей закупоренной башке несколько картинок: вскрытое завещание, вскрытый сейф, вскрытые вены. Да, — и бутылка шампанского, вульгарно тяжелая, с головкой, обернутой золотою фольгой, с темною сквозь зеленое стекло жидкостью. Золотую фольгу грубо обрывают, обнажая толстую, бледную, скрученную проволоку, которую теперь начинают раскручивать, наклонив бутыль набок, придерживая пробку, и вдруг — тюк! — пробки нет и хлещет, как бешеная моча, как слюна параноика, взорвавшаяся жидкость (я лично люблю водку, хотя в разговорах моих, как у всякого болтливого старика, много пузырей, сколько ни придерживай пробку), и все полнится и полнится пена, хлещет в стаканы, лопается, испуская дух, и вот на дне фужеров, или как они там называются, остается желтый пшик, и этот пшик, кажется уже распростившийся с пустым, холодным кипением, все равно продолжает пениться еще в животе. Нет, только водка, а еще лучше спирт!

— Расслабьтесь, — говорит мне Филипп-психоаналитик, — не шухры-мухры.

А я и так расслабленный: ногу мою выворачивает на ходу, щеку и рот, когда я говорю, скашивает с неким побочным подвыванием и похрюкиваньем, но, черт-ма, сойдет для старца, это не врожденное, меня все-таки били, хотя я как-то подзабыл. Тогда обошлось — много спустя начало подворачивать.

— Представьте, Митмих, что вы на лугу.

— Как насчет лошадей? — интересуюсь я.

И хотя мальчик интеллигентный и наверняка знает, что означает его имя, но он весь в эксперименте и думает, что я уже на лугу и вижу там лошадей.

Ничего я еще не вижу. Луг! Представить луг. Почему луг? И я — Митмих — или я — Митя? Вспомнить или увидеть? Память у меня не очень подробная, я не помню деталей, не вижу их, хотя и числюсь отчасти по части ведомства художественной литературы. Если речь идет о некоем природном, я вспоминаю даже не ландшафтно, а смутно эмоционально. Когда я занимаюсь йогой, труднее всего мне представить облачко в вышине — оно тотчас растворяется. Звери ведь тоже не любят взгляда в упор — тем более облачко.

Однако же я вдруг увидел себя на краю луга и довольно ярко: роскошный луг — весь в ягоде, в росе, нетронутый, свежий. Не то чтобы я различал, как прицеплена каждая ягодка, как идут над лугом облака или какой травкой пахнет, но так сладостно он предо мной расстилался. Сквозь сухой, почти горячий, пахучий травяной дух протекали ледниково-свежие холодки, пахнущие свободой. И точно, на горизонте в три яруса высился хребет — где же ему и быть, как не здесь. Земной рай: и трава, и шмели, и колосья.

Филипп пробивался сквозь стену моего безмолвия:

— Вы на лугу? Что за луг?

Все, что я видел, я мог бы назвать, мог бы даже сказать, что это за луг. Не хотелось.

— Вы стоите или идете? Вы один или там есть еще кто-нибудь?

Там никого не могло быть, кроме этих, всяческих крылатых, кроме какой-нибудь птички невинной или многоножек. Крохотная птичка может ведь и по воде пробежать, не проваливаясь, и на ветер лечь, развернув крылышки, не для полета — для скольжения, это у них вроде воздушных горок.

— Что ж, вы так и стоите?

— А что, уйти?

— Нет, зачем же, — явно обрадовавшись моим первым словам, живо откликнулся Филипп. — Посмотрите, может быть, кто-то там есть кроме вас.

И вот — на том краю луга стоял отец с огромным арбузом, о чем я и сообщил моему юному аналитику.

— Это он вам принес? — мягко, но настойчиво интересовался Филипп.

Я кивнул, потом сказал «да». Мне было приятно смотреть на своего старика, который был явлен мне с реалистической точностью: сухой, сутуловатый, волосы еще не седые, темные с проседью, родинка на щеке, за далью лет уже забытая мной, а теперь предъявленная вроде как для удостоверения личности. Но какие удостоверения, хрен собачий, я бы узнал его и без этих подробностей. Родной! Очень забыто родной. Вот он стоял живой, и хоть я прекрасно знал, что он умер, но это знание таяло пред его явленностью. Да, умер, но вот жив. Он оглянулся на что-то позади себя, испугав меня: а что, как уйдет, что, как неосмотрительно обернувшись, вдруг явит мне отсутствие спины. Так нет же, он был реален — одно плечо повыше, и ухо — изящное. Вот только пространство подшучивало надо мной: луг был велик, а отец виден, словно стоял рядом.

— Почему же отец не идет к вам, Митмих?

— Не может. Он же умер.

Я лгал, я обходил разговор о луге. И он мне мешал, мой врач. Жужжанье пчел не мешало, а вот разговор мешал. Почему не несет ко мне арбуза? Ха! Я знал, что отец не может этого сделать и что я тоже не могу пересечь этот луг.

Что-то Филипп все же учуял насчет луга. Решил, что луг болотистый. Это позабавило меня — запах трав был такой сухой, в этих местах болот нет. Подобно гроссмейстеру, который в игре, вместо того чтобы просчитывать возможные ходы, все соображал рассеянно, как Айболиту вытащить из болота бегемота, я размышлял отвлеченно, что мог бы предпринять мой старик: катить арбуз, выталкивая его из ям, — не получится; в обход — не донести, тяжело; веревкой обвязать и волоком — но ухабно ведь. И нельзя, нельзя даже ему. Нет-нет, нельзя — несподручно, неухватно и просто нельзя. Я уже плотно молчал, хотя и слышал доктора. Я спешил насладиться явленностью отца, мягкостью его щеки, которой я не касался, изяществом его узкой, длинной руки — интеллигент в первом поколении, как, однако, он был изящен. Отец любил столярничать — и запах стружек проступил в воздухе. Запахи были отзывчивы, как и душа. Я знал, что пребываю во внушенном полусне, но сон был реальностью, и только в нем, в этом пространстве, даровано мне было встретиться с батей. Я благодарен был, как заключенный, свиданью. Величайший запрет — и редкостное исключение!

* * *

А между тем, должен тебе сказать, девочка, при жизни я не был так уж близок с отцом. В юности даже враждовал…

Я не был похож на отца, впрочем и ни на кого в семье. А и что ж тут удивительного? Как разный набор рассыпает род по вертикали, так и семья — уже по горизонтали — явно дорожит разнообразием. Верю ли я в наследственность? А почему бы и нет? Одно другого не исключает. Даже и близнецы при общей наследственности умудряются сильно отличаться друг от друга. Не так просты даже идентичности. Верую в особенное, в экзистенциализм, если это то, что я о нем думаю: необходимость прохождения человеком, включающим в себя все, что есть под небесами и на небесах, своей особой, неповторимой жизни. Зачем, не знаю. Как воскликнул однажды мой студент: «Миллионы особенностей — с ума сойти! — кому это нужно?» А нужно почему-то.

Я был паршивой овцой в благолепном семействе. Но в детстве семью не позорил и отца любил.

Детства, кстати сказать, почти не помню, и это лишний раз убеждает меня, что я человек «из бумажки», головной человек. Из меня и мог получиться только публицист — некая оголенность идеи, накала. Мой орган памяти, как называл это Казанова, развился у меня, как и у него, довольно поздно. Прелестная штука, должен я вам сказать, мемуары Казановы. Насчет органа памяти попробую процитировать, хотя за точность не ручаюсь: «Орган памяти у меня (у Казановы) развился к восьми с лишним годам. До этого, если верно, что жить значит мыслить (виверо когитаро ест), а именно так сказал Цицерон, я еще не жил — я прозябал. Лишь с этого времени душа моя стала восприимчива к впечатлениям. Каким образом нематериальная субстанция, которая не может нек тангере, нек танги, — ни тронуть, ни быть тронутой, — способна получать впечатления — тайна, разъяснить которую не дано человеку». Заметила ли ты, мартышка-умираночка, что Декарт в своем знаменитом «Я мыслю, следовательно существую» лишь перефразировал Цицерона? Но Казанове принадлежит и другое интереснейшее высказывание на эту тему. «Я знаю, — пишет он, — что я существовал, ибо я чувствовал». Похоже, что так же, как французское слово «санс» равно разум и чувство, а также направление, смысл и значение, Казанова не отделяет мысль от чувства.

Но я отвлекся. Старость болтлива, этого не остановить, не обуздать так же, как мощных потоков излучения спадающейся, стареющей звезды.

Из раннего детства, дошкольного, как теперь бы сказали, я помню немногое, притом выхваченное из череды, среди совершенного отсутствия не только меня, но и предыдущего и последующего.

Вот мы, — а кто мы, неведомо, как неведомо и кто я, сколько мне лет, где это, когда, — собираем и бросаем в костер всякий древесный и травяной сушняк, и огонь, такой мощный и плотный, играет, превращая в пепел и дым, высохшими камышовыми трубочками, соломинками, стеблями и веточками.

И еще, по аналогии видимо, какой-то пожар: черные бревна, по которым сначала огонь пробегает, как бы и не касаясь, потом вдруг вспыхивают, как спички, и рушатся, взметая снопы искр.

Помню почему-то, тоже дошкольное, обучение меня арифметике отцом. Отец в училище преподавал именно математику, и в нашем семейном быту был человеком порядка и счета. Тем удивительней его занятия со мной. Насколько я помню, в этих занятиях какое-то время принимала участие старшая моя сестра, и она, честное слово, поглядывала на него с неудовольствием.

— Ну-с так, молодой человек, у тебя два яблока и у меня два яблока — сколько яблок у нас вместе? — задавал отец простейшую задачку.

Зная, что могу выпендриваться безнаказанно, я откликался незамедлительно:

— Зачем вместе? Это же у тебя и у меня отдельно. Минуя строгое сестрино: «Это же задача — пусть будут не яблоки, а кубики», отец предлагал:

— Сделаем компот на двоих.

— Там яблок вообще не останется — будет какая-то каша, — презрительно замечал я.

Конечно, батя ни секунды не сомневался, что я прекрасно соображаю, сколько будет два да два, просто «умничаю», как заявляла, вскакивая в сердцах, сестра, но что-то в этих разговорах было ему любопытно, да и я возможно не столько вредничал, сколько стремился вызвать это лестное мне любопытство.

С хитрой улыбкой отец говорил:

— Если у одной собаки три ноги, сколько ног у двух собак, Митя?

— Папа, а почему, — задумывался я, — если у собаки две ноги, она жить не сможет, даже если ее кормить?

С некоторых пор отец занимался со мною сам, оставив в покое сестру. Уже не усмехаясь и глядя не на меня, а куда-то в окно, он размышлял:

— Мозг, наверное, перестает работать. Если он работает меньше, чем на три ноги, он сохнет и отмирает…

Впечатляет, да? Старушки, нянчащие внуков или даже чужих детей, живут дольше своих бездельных дедов, мозгу которых не на что работать. Изнуренный лагерный раб, пока он, укладываясь полярной ночью спать, свидетельствует с ненавистью: «Жизнь — дерьмо», еще способен жить. Пока калорий хватает хотя бы на одну мысль, одну эмоцию. Свою.

Я не только запомнил эти нестандартные занятия с отцом. Но позже, когда нахально штудировал математику и математиков для объяснений со своими студентами, я с удивлением обнаруживал прямое сходство хитрой задачки моего бати со знаменитыми и такими вроде бы простоватыми парадоксами великих логиков. Скажем, истинно или ложно высказывание: «Все, что я говорю, — ложь»? Или: «Деревенский брадобрей бреет всех жителей деревни, которые не бреются сами, и не бреет тех, кто бреется сам, — должен ли он брить себя?» А также знаменитое набоковское: «Всякий человек смертен. Но я не всякий».

Или вот такая задачка.

Два мальчика хотели купить по букварю. Но одному мальчику не хватало на букварь одной копейки, а другому — семи. Тогда они решили купить один букварь на двоих. Но и на один букварь денег им не хватило. Сколько денег было у каждого из мальчиков и сколько стоил букварь?

Большинство математиков, которым задавалась эта задачка, начинали соображать по теории, как можно ее решить и доказать. Дети не знают этих уравнений, но иногда вдруг догадываются, не умея объяснить. Но очень талантливый, изощренный в решениях профессор, не воспользовавшись математическим аппаратом, тоже вдруг догадался. А я догадался, как он догадался.

Первому мальчику не хватало всего одной копейки. Сколько же было у второго мальчика, что им вдвоем не хватило даже на один букварь? Меньше копейки денег нет. У него не было ничего.

Почему же он хотел, спросите вы. А почему бы и не хотеть? Дети хотят потому, что им нравится вещь, а не потому, что им есть чем заплатить за нее.

Ага, для вас эта задачка не математическая, а лингвистическая и даже психологическая. Да, так же, как вопрос о трехногой собаке. Математическая же она еще и потому, что вопроса о хотении в этом смысле и вообще нет. В данном случае все равно, хотели они или намеревались. А все-таки факта хотения отсюда не исключить. Текст, жизнь, язык, Мир, наконец, богаче жестких правил счета, иначе бы не было неаддитивности.

* * *

Мой дед еще был крепостным. Савелий. Савл. От него наша фамилия — Савлук, Савлуки. От этих фраз веет тленом и крепостью.

Ногу дед оставил в Плевене. Был он православный, бабка же — яростная католичка, хотя и вынужденная принять православие, чтобы выйти за него замуж. Дед — повар, бабка — кружевница: придворные крепостные профессии. Деда я не застал в живых, да и второго — материного отца, секретаря мещанской управы, не помню. Второй дед был обрусевший поляк, женатый на немке, ярой лютеранке. По паспорту же я белорус — великая условность паспортных данных.

Ну-с, как видите, дорогая интервьюерочка, на четверть странички я знаю кое-что о дедах и бабках. Дальше дедов и бабок редко кто в наше время знает своих предков — какие-нибудь шесть человек до тебя, да и тех собственно не знаешь. Платоновский Вощев жалел всякую безвестную мелочь в природе — «для памяти и отмщения». Но и о людях немногого стоит такая память — редко живая. Крепостной, повар, ногу потерял под Плевеном — что это? Одежка, не более. Ничего кроме того, каким боком родился в историю или каким боком история вошла в него. Что же, спрашивается, надо: характер, мысли? Но и это на многих оденется как готовое платье. Вот и неудивительно, что над героем книги плачут больше, чем над соседом или даже родственником, — герой живее, внятнее.

Бабок помню по их яростной религиозности и вражде друг к другу — и не понять, от религиозности ли не терпела каждая из них другую или сама их религиозность накалялась семейным противостоянием. Каждая из них боролась за мою душу, задабривая ласками и подарками. Собственно, ко мне были они по-моему почти равнодушны и старались каждая во имя своего бога, своего рода и личной победы.

Отцова мать, которая кружевница, была попроще, покрупнее и поживее, бабушка по маме — субтильна и, как бы это сказать, бесцветнее. Наверное они могли бы что-нибудь рассказать мне о своих мужьях, моих дедушках, но не то берегли мое детское сознание, не то я сам не интересовался, не то, наконец, не умели сказать, как не умеет почти никто. Единственно помню, что дед Савлук был скуповат, о чем говорилось с покручиваньем головы: «Ну уж скупехонек был Савел Михалыч, кременек!» Но чем была скупость деда: страстью или осторожностью, эгоизмом или думой о хозяйстве и потомках, коренным или благоприобретенным, идейным, так сказать, — бог весть.

Речи бабушки Арцимович были что-то уж очень приторны, говорила она о своем незабвенном супруге в самых высоких тонах, и на месте его в моей памяти аб-со-лют-но пустое место. Как вы думаете, сударыня, может именно поэтому такой грех гордыня, кумиры, что оболванивают того, кто был же ведь, наяву существовал, а не в дурацких иерархиях?

О маме не надо. Это особая история. Да и внешних примет жизни у нее мало.

Отец? И тут биография. Сын отпущенных на волю крепостных. Обученный, чуть ли не вскормленный приходским православным священником. Удрал из духовной семинарии. С отличием кончил учительский институт, получил хорошее место, через год повышение, но тут вышел скандал: он соблазнил мою мать, гимназистку седьмого класса, и его поперли с понижением, а там уже вскоре родился первый ребенок. Спустя какое-то время, с переводом в другой город, отец вновь пошел на повышение, и с тех пор был вполне благопристоен: директор училища, отмеченный наградами, глава прекрасного семейства, в котором я то как раз был паршивой овцой. Собственные фортеля отец к этому времени благополучно забыл, гордился наградами за учительскую работу, любил появляться в парадной форме с орденами. Убежденный просвещенец. Просвещение превыше всего — это было его главной идеей.

Рассказываю о нем и понимаю, что ничего не рассказал, как и о бабках и дедах. Все это биографическая хреновина, напоминающая разве что краткий курс марксизма-ленинизма, то есть заведомо бессмысленный, совершенно внешний абрис. Идея просвещенничества? Идеи тоже внешни. В том виде, в каком мы о них говорим, это та же одежка из магазина «Готовое платье» — не кожа и не шерсть, вырастающие из тебя самого. Кожу не снимешь с себя и не оденешь на другого. А идеи… Скажем, идеи Кириллова и Шатова из «Бесов». У Кириллова, невозмутимого, ибо решил и уже вне времени, — идея, что только способный преодолеть страх перед смертью и сам себя убить, не для кого-то или чего-то, а просто во имя свободы от страха, — такой человек в мгновение самоубийства — Бог. У Шатова, с его вспышками, горением, — идея о народе-богоносце, о том, что у всякого народа Бог обязательно свой. Перенесите эти идеи наоборот: Кириллову — шатовскую, а Шатову — кирилловскую — и ведь ничего ни в них, ни в этих идеях не изменится. Биография, идея — все это еще внешнее, «одеваемое» на тысячи людей, на миллионы. А важно — «как», которое одновременно и «почему». Читала ты письма Моцарта? Это уж не пушкинский Моцарт. Это уж скорее пушкинский Сальери. Человек выкладки и счета. А его музыка? Неопровержимое, несочетаемое вместе!

Что я хочу сказать? Не знаю. Что человек больше идеи, в то время как принято считать, что идея больше человека лишь только потому, что она одевается на многих? Что человек, как музыка, на несколько порядков богаче общих слов? О благолепной скудости некрологов? О страдании, о тщетности рассказать?

Идея и биография сгождаются и одеваются на многих — какой-нибудь десяток размеров, как в армейской амуниции. А он, отец, — один, и нет слов для того, чтобы о нем рассказать, хотя бы то, что знаю я о нем чувством. И я даже не знаю, нужно ли это и для чего. Прошли — и нету, так, может быть, вернее. Уж и то сверх меры, что были.

* * *

Сказка обо мне складывалась в общем-то по типу «колобка»: я от бабушек ушел, я от дедушек ушел, и от тебя, серый волк… Ага, если первое, что вспоминается из фруктов — это яблоко, то уж, конечно, при первом же упоминании волка, — в любом контексте, всякий интеллигент тут же процитирует: «Но не волк я по крови своей, и меня только равный убьет», а следом — «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Один из двух сыновей-близнецов моего друга на руке наколол тигра с ощеренной пастью — по их символике «ненавижу всякую власть». Хотя спустя минуты три после начала нашего разговора утверждал, что настоящий вор в законе — единственно порядочная власть. Но всякая власть в законе, как лиса, охраняющая курятник, — что называется, ты меня, закон, колдовством, а я тебя, закон, естеством. Сдается, естество пока все то же — приобретательское: не что дал («скушай мое яблочко, съешь мой пирожок!»), а что взял, урвал.

Но вернемся к нашему колобку. Первый раз я сбежал из дому на войну. До этого к нам приезжал двоюродный брат подкормиться — у нас было хлебно. Через месяц я бежал к нему — воевать. Убег, украв у матери три пятьдесят. Сначала пароходом, потом в эшелоне. Из вагона выкинули. Два дня прожил на вокзале, деньги кончились, сижу, грязный, и голодаю. Иду к реке, скорчился на берегу, подходят две девчонки, года на два постарше меня, ведут под мост, там у них братва. Накормили меня, а днем — попрошайничать: «Дяденька, дайте копеечку». На вторые сутки — облава, человек двадцать в жандармерию. Писк, рев. Жандармерия опытная: кого куда. Меня приволокли домой. Опозорил семью: грязного, по улице вел меня в тюрьму фараон.

Это все еще первые, по весне, цветочки. Потом колобок Митя Савлук, уважаемый Дмитрий Михайлович, чаще уходил уже после того, как был слопан — линял из глотки, из чрева, из ее преподобия общественной задницы.

Как? Да как придется. За один только поход связными, — а было нам с дружком Петькой в ту пору по шестнадцать, — два раза натыкались мы на белых. Предыдущих связных, таких же желторотых парнишку да девочку, разъезд беляков порешил: паренька порубили шашками, девчонку сначала изнасиловали, потом сожгли — такое вот удручающее однообразие жестокости: сначала изнасиловать, потом уничтожить, попользоваться и свести на нет.

Когда мы по дороге к нашим, в город, где власть была советская, напоролись на беляков, нас сильно избили, хоть и были при нас пряжа и соль якобы на менку, да хоть не убили — дядьки в разъезде видно незлые попались. Ну, а на обратном пути — что-о ты, мы уже и не Петька с Митькой, мы вестники не только того, что и боеприпасы, и помощь вот-вот прибудут, но, представляешь, первыми поведаем, что после победы впервые в мире будем строить социализм, так решил съезд, и нам сам черт не страшен. Но из-под «стой, стрелять буду», от щелчка затвора сигаем, как зайцы, с крутого обрыва на лед. Из-за портянки размотавшейся я угодил в полынью, Петька меня вытащил. Потом уже я его тащил, когда он потерял сознание от потери крови, пуля его все-таки достала. Вместе потом лежали в госпитале: он со сквозным ранением, я с обмороженными ногами.

Одним словом, герои: «вперед» без всяких яких! А помните ли вы, дорогая, что «вперед» — по-французски «авантэ», и выскакивающие вперед соответственно «авантюристы»? Авантюристом я и был. Я в некотором смысле потому и оказался трансфинитом — проскакивающим через смерти. «Кипит наш разум возмущенный»! Разума было не так уж много, пару — порядочно, а главное — ноги чесались и несли меня вперед, только вперед.

Вот, кстати, еще история. «Впе-ре-од!» — крикнул, вскакивая на бруствер, долговязый парнишка, весь в красном, даже галифе на нем были красные. А что еще ему оставалось: поляки окружают, два белорусских полка перешли на их сторону, югенбундовские очкарики, — парикмахеры, туберкулезники, беспорядочная, обезумевшая толпа, не знающая, куда бежать, на кого броситься, — остались где-то на дороге, командир тяжело ранен, а парнишка, между прочим, политрук, — и вот «впе-ре-од!», и уже бежит, а перед ним, шагах в двадцати, снаряд крутится на головке. И вижу я, как он крутится, а не могу остановиться, пру на него.

Меня узнали по красным сапогам — как раз перед тем выдали нам сплошь красную форму, вплоть до буденовки с трубочкой-шишаком. Отрыли меня, месяц провалялся в госпитале — не говорил, не слышал. По приказу Тухачевского получил орден Красного Знамени. А за плечами уже двухлетний партийный стаж и два года гражданской войны.

Два привода к смерти у белых, один смертный приговор от своих, советских, два — от уголовников, не считая попытки пристрелить меня якобы при попытке к бегству, а также смертного каравана по восточным морям и недели в гнилой яме у японцев. «Чем торгуешь? Мелким рисом. Чем болеешь? Сифилисом». Такая вот восточная считалочка.

* * *

Почему, откуда это у меня! А черт-ма знает!

Помните, пушкинская Таня — «в семье своей родной казалась девочкой чужой», по некой задумчивости что ли. А я, как вам уже известно, шалопай — размеренность и умеренность были мне категорически противопоказаны. Что же касаемо революционности, то это давно уже в воздухе витало. В воздухе ведь носится задолго до. Достаточно появления одного возбужденного или, еще говорят, возмущенного иона, и возбуждение ширится.

«Предчувствую Тебя — года проходят мимо». Предчувствовал, предчувствовал Александр Александрович! Однако, пройдут годы и пройдут предчувствующие. Сейчас модно говорить, что революционеры сделали революцию, а слабосильные правители не смогли противостоять. Чушь собачья! Все равно, что сказать, будто весну делают поэты, в то время как весна — явление геофизическое, геобиологическое, не делающее особой разницы меж человеком, животным и растением. Смейтесь, смейтесь! Это не я, старый врун и фантазер, придумал. Не кто иной, как Лев Гумилев. Ну да, конечно, слышали. Но не читали — стыдно, барышня! Очень сходным с весною, только куда как более мощным притоком, приливом энергии объясняет Гумилев рождение этносов, этакие вспышки этногенеза, обновления человечества, волны пассионарности, народных возбуждений и миграций — и все это, заметьте, не так уж, чтобы очень, отличается от миграций леммингов или вдруг возбужденной, бурно ширящейся, инфлирующей саранчи.

Забавно, что у царственной Ахматовой и романтичного Гумилева Николая родился естествоиспытатель Лев Гумилев, который так уверенно знает, что народ больше личности — не просто условие ее сохранения, но целостность на порядок выше. А ведь должен был бы сообразить, что протекающие по Земле в едином порыве народы, этносы, в которых отдельное забывает себя, свое особенное, становясь атомом-муравьем, не знающим смерти, потому что в нем нечему умирать кроме тела-орудия, эти массы, перетекающие через хребты, мостящие собою переправы через непереходимые реки, попутно делящиеся и вспухающие, как атомный гриб, — должен же был бы он соображать, хотя бы как сын Ахматовой и Николая Гумилева, что такая миллионопалая монада беднее, грубее ограбленной ею личности.

Он говорит о периодически возрастающих напряжениях этногенетического поля, рождающего суперэтносы. В нашем полушарии насчитывает он таких минимум шесть за два тысячелетия: христианский, мусульманский, китайский, монгольский, еще какие-то. При чем тут идеи и религии? А видимо не очень-то и при чем, судя по тому, что, скажем, религиозные идеи чуть ли не с самого начала обращаются в почти полную свою противоположность. Да и с самого начала это скорее лозунг, знамя: «Прекрасная Франция», «Спаситель Мира», ну и так далее, — упрощение некоторых чувств и мыслей до такой степени, чтобы они способны были овладеть массами.

Революций не делают политики, как не делают весны поэты. Возражать, девушка, будете потом, вам слова не давали. Поэты не делают весны — они ее предчувствуют. «Весь горизонт в огне, и близко появление. Но страшно мне — изменишь облик ты». Как думаете, девушка, что это: поэтическое кокетство, провидческая тоска, гениальное прозрение? Изменила-таки, изменила облик и нас вместе с ним. А ведь именно облик решается революцией. Вот это — тоска и громадный вопрос нашего поколения. Как поется в северной частушке: «Говорят, что мне измена — правда, я изменена. Интересно, на какую девушку променена?» Но об этом после.

У нас в гимназии была целая группа ссыльных учителей. Я рано начал читать, причем газеты. Помню смерть Толстого. Ужасно бурлило все вокруг. Отец договорился со священником Николаем, отслужили по Толстому панихиду, и батюшку, говоря по-теперешнему, уволили, сняли с работы (неплохо это «уволили», вдумайтесь, вслушайтесь — «усвободили»). Разговоры в четырнадцатом, как офицеры бьют по морде солдат, — рубец в сознании, ужас. В библиотеке подсунули мне книжку «Пауки и мухи», брошюрку «Царь-голод». Книжонки — не ах, но материал уже был горючий, вспыхивал с полуслова. И, кстати сказать, и Пруст, и Мамардашвили свидетельствуют, а вместе с ними и наши детства, что воспламененное сознание имеет немало общего с детонатором. Потом уж я и Каутского читал — «Экономическое учение Карла Маркса».

Но сдается мне, я сообщаю вам о том, где и как почерпнул я идеи, а дело не в «ентим». Дело, я думаю… Зайдем с другой стороны.

Те смерти, из которых я выворачивался, — по везучести, конечно, и верно матушка за меня хорошо молилась, — смерти, в общем-то простые, как дважды два — «восемь граммов в сердце — стой, не дури», — и проходил сквозь них я, живой, навылет, во многом по нахальству, забывая непреложность счета. Этим не хвастают, хвастать тут нечем — это скорее уж дурь, чем обратное, это вообще не в категориях умного или дурного, это врожденное, несущее тебя до всякой мысли и намерения. Бежать из-под «стой, стрелять буду» по открытому, простреливаемому полю к обрыву, под которым еще не полностью устоявшийся лед с полыньями. Посылать к такой матери, когда тебе предлагают подать прошение о помиловании. Идти к уголовникам, которые сами же тебя и приговорили. Вся йога между прочим на этом: как забывать непреложное, чтобы достичь невозможного. Я от природы — трансцендент — как электрон, мгновенно оказываюсь в другом состоянии, в другом пространстве, и даже раньше, чем вышел из предыдущего. Без всяких там прыжков и переходов. Неважно, что я при этом совершал некоторые резкие движения и скачки. В реку, например, под обрыв. Или с борта уже отшвартовавшегося парохода на берег. Лунатик не потому лунатик, что бродит преспокойно по карнизу — он ходит по краю, потому что лунатик — отключился от непреложности.

Думается, вся моя революционность сызмальства, все кипение моего возмущенного, возмужченного духа в юности именно в этом: в отвращении к непреложности, непререкаемости.

Конечно, бессознательно! Конечно! Как бессознательны были и у Флоренского поиски исключений из законов. Как раз к шестому классу гимназии, то есть годам к шестнадцати, к тому возрасту, в котором Митя Савлук уже вовсю размахивал револьвером, у Паши Флоренского научное отношение к миру вполне сложилось и даже приобрело характер каноничности. И именно к тому времени, как окончательно сложилось, оно готово уже было и обрушиться. Но это еще подземный гул, какие-то разрежения воздуха и сознания. Сам же он к этому времени безоговорочно убежден, что главное его стремление — познать законы природы, и в самом деле все силы, все внимание, все время посвящает научным занятиям, и нравятся, очень нравятся ему твердость, сила, опорность законов. Но он и ведать не ведает, хотя каждый раз трепещет и замирает его сердце, что по-настоящему-то ищет трещины в этих законах, исключений из них — чем мощнее стена законов, тем ведь мощнее и то, что опрокидывает их непреложность.

Так, наряду с уверенной целеустремленностью, влюбленностью в гранитную науку, растет в нем жажда иного. В нашем сознании масса таких непересекающихся, как классические параллельные, штук — мы еще ж подправляем их в параллельность, едва они угрожают сблизиться.

С детства Флоренскому нестерпимы повторяемость и множественность, «как дурная бесконечность, предмет томительной скуки, отвращения и ужаса». Постепенно возникает в нем все более острая ненависть к эволюционизму, к беспредельному расширению астрономических пространств и геологических времен — а что же такое и закон, как не железная повторяемость? Тут еще прелюбопытнейшая вещь, и опять как бы на подсознательном уровне. В университете пишет Флоренский работу об идее прерывности. Его отец, чуткий к исканиям сына, полагает, что прерывность — именно то, что рушит позитивизм, натурализм, назовите это также самонадеянным, грубым материализмом, классической математикой или математической логикой, отец чувствует, что именно в этом направлении идет мысль сына: что называется, на границе поэзии и науки. И что же, сын даже оскорблен, ибо все еще считает, что чистый ученый пребывает в мышлении отвлеченном, сын оскорбленно находит в словах отца некое уничижение чистой мысли.

То есть человек уже избирает какую-то тему и все еще не знает, почему он идет по какому-то пути, все еще не осознает, почему и зачем. Узнав об опытах Кауфмана, доказавших зависимость массы электрона от его скорости, Флоренский чувствует, что чего-то в этом роде ожидал. Саму теорию относительности, уже позже, он принимает сразу, как сходную с его новым пониманием мира.

Во всем этом что-то из очень глубокого: человек, как Флоренский, может совсем не быть революционером в политике, или, как я в юности, совершенно чуждаться науки и философии, и все-таки по глубочайшим симпатиям быть антиэволюционистом. Я ведь тоже считал законы проклятого социума, в том числе и экономические, — непреложными, но именно в них, в самом социуме видел щель, или лучше сказать в самом проклятии их полагал необходимость взрыва, который перевернет этот долбаный айсберг вверх тормашками — из запертости в волю.

Ошибся ли я? И по сей час не знаю. На последнюю истину, истину в последней инстанции не претендую — на кой мне черт эта дура? Я слишком трансфинитен для этого.

2

Революция зреет где попало, а вернее — повсюду, но начинается она в столицах и не сразу доходит до окраин большущей, худо увязанной страны. Что у нас было осенью семнадцатого, какая сумятица, какие подвижки, помню слабо — больше надсадой в глотке от постоянного крика. И хотя большевики и эсеры были сначала в одной упряжке, помню, что они уже сразу резко отличались друг от друга: эсеры — почти вся интеллигенция, ссыльная прежде всего, а также офицеры, те, что против царя; большевики же — солдаты, матросы, рабочие, и я, конечно, с ними. Отец очень угнетен был тем, что культура и просвещение в пылу совершенно всеми забыты, все за рукоятки да за приклады хватаются, и я тоже вызывал у него серьезные опасения.

Первую половину восемнадцатого года у власти в городе были эсеры, с июля в городе, да и в губернии утвердились большевики. Но девятого ноября у нас началось эсеровское белогвардейское восстание. В городских боях я уже участвовал вторым номером в пулеметном расчете у Васи Синельникова.

Всякая война — каша, а гражданская в особенности. Город переходил из рук в руки, губерния тоже. Иногда это было, как слоеный пирог: и не только большевики и белогвардейцы, были еще и просто грабители, насильники и убийцы — зачастую невозможно было понять, какой властью они прикрываются.

Столько втиснулось в эти годы, в эти несколько лет. В сущности мальчишка, ты был кем угодно: от пулеметчика до политрука, от чоновца до чекиста, от начальника пограничной заставы до редактора уездной газеты, для тебя не было запретных профессий, а попросту — ты был для каждой дырки затычка. Скажут: ведай вывозом дерьма — и сколько бы его ни было, ночей не спи, голодай, но делай на совесть. Скажут: работай членом правительства — что же! Ассенизационная бочка или страна, государство — надо, значит надо. Заложи под это все — жизнь, душу — и делай. Профессия одна: революционер. Была серая, страшно серая и жестокая жизнь, но ты не очень-то и здесь был, в ней. Ты, что называется, двухтерриториален: с одной стороны в самой грязи, неустройстве, нужде, не сыт, не обут, сегодня жив, а завтра мертв, это в лучшем случае, а то еще над тобой зверствуют и измываются. И при всем при этом ты больше, чем жив, ты все время летишь надо всем этим, в чистейшем воздухе чистейшей революции. Каждый день ты заложник и смертник — и при этом бессмертен. Ты вообще здесь только натруженным телом, мозгом — настоящая твоя родина там, где тебя никогда не будет, но где ты сейчас больше, чем в том, что вокруг.

Вначале вроде бы все ясно представлялось, но так быстро запуталось. Это только на штабных картах или в панорамах сражений все расположено наглядно: здесь мы, здесь противник. Еще и одеты каждый по-своему, чтобы не перепутать. А в гражданской… Это ведь редкий случай, когда нас вырядили во все красное — на радость наводчикам. И еще реже, чтобы кто-то понял, что, где в этот день, в эти недели происходит. Любят профессионалы этакие наглядные штучки: математик — линии и числовые ряды, анатомы — муляжи, историки — схемы и хронологию. Но всякая война, всякий бой — кровавая каша в смешавшемся пространстве, во времени, которое нестерпимо замедлилось, остановилось, оторвалось от других времен. Историкам потом приходится долго работать, чтобы зафиксировать это вширь по плоскости — заметь, горбатой и складчатой, и не только физически, но и по времени. Великий обман — хронология. Что касается одновременности чего бы то ни было в этой каше, в этих островках дикой напряженности — тут и самому Эйнштейну делать нечего. Ни одним лучом света, с платформы ли, из вагона ли, или из Вселенной, не свяжешь ни в одноместность, ни в одновременность никого и ни с кем. Я и ты не одновременны и не одноместны, хотя и сидим напротив друг друга и дышим одним воздухом. И сидим мы не в одном и том же месте, и дышим не одним и тем же воздухом. Сомневаюсь и насчет линий. По мне так, если время и имеет свои элементарные промежутки, — физическое ли, психологическое ли время, — а вернее не промежутки, а сгустки, то уж никак не в классической последовательности и не на линии. Сгустки-то разные, по-разному центрованные, утяжеленные и сгущенные! А хронология, что ж, — внешний пунктир, линеечка, нужная, конечно, но тем более врущая, чем больше она прямая.

Так вот, ни черта было не разобрать в том запутанном времени — чем дальше, тем больше запутанном.

Вот тебе один пример, — кстати, случай, пропущенный мной по давности лет в моем тебе списке смертных мне приговоров.

Вызвала меня Идочка Гуревич, чуть старше меня, секретарь укома партии: «Митенька, ты же слышал, хутор Ольховку какие-то бандиты ночью спалили, людей постреляли. Бери ребят, поезжайте, посмотрите, разведайте, что там за банда». Зима, от хутора мало что осталось, из свидетелей — только чудом уцелевшая девочка: ничего не говорит, плачет и все. Ну, были-не были там бандиты, кто спалил и зачем, не разберешь — там и брать-то нечего было. Чего осталось от спаленного хутора, участники рейда забрали как трофей, — такие же мальчишки, как я. И сразу вслед оперативная группа из губчека: всех участников рейда вместе с вашим покорным слугой — в кутузку. И под смертный приговор подводят. Но тут уличили в связях с бандитами начальника уездной милиции, а следом сбежал начальник чека — вроде бы связан был с иностранной агентурой.

Такой вот свистопляс.

— Митенька, — сказала Ида, — надо уезжать, головы не сносишь и даже знать не будешь, кто тебя порешил: свои или чужие.

Сама же и документы мне оформила на учебу — революции нужна была своя интеллигенция.

* * *

И покатил Митя-колобок учиться в Первопрестольную. Москва того времени, середины двадцатых годов, для такого неофита, как я, — это же была роскошь. Я учился в двух или трех институтах, которые так стремительно реорганизовывались, превращаясь друг в друга, обмениваясь названиями, ведомствами и слушателями, что мне и сейчас трудно точно установить, где все-таки я учился.

У нас преподавали: европейскую культуру — Луначарский, новейшую историю — Карл Радек, курс русской истории — Покровский, историю русской литературы — Коган, Пиксанов и так далее в том же роде. Учеба шла легко, посещение лекций — необязательно, сдача экзаменов — коллективная.

Мы еще и работали. Массовые субботники: за три-четыре часа работы — полбуханки хлеба и селедка. Были гидами, журналистами и прочая, и прочая. Год работал редактором крохотной газетенки в четыре маленьких полоски — сам редактор, секретарь, бухгалтер и экспедитор, днем брал материалы, ночью крутили машину, тираж — тысяча экземпляров, бумага — этикетки от табака, краска — сажа на керосине.

Дискуссии, конференции, литературные вечера. Попутно мы хватали все, чем богата была театральная Москва того смешанного времени. Кроме Большого театра, который нам, агитаторам, горланам, главарям, почему-то положено было презирать. Но гремели театры Мейерхольда, Таирова, Новый театр, гастроли Гельтцер, совершенно очаровавшей меня, хотя была она с точки зрения моих двадцати с чем-то там лет совершенной старухой. Знаменитый трагик в «Гамлете» — Сандро Майш. Шаляпин! Ушедшие от смерти, — да и кто из живших тогда не ушел каким-нибудь чудом от нее, не избежал, не выскользнул так или иначе, — мы жили жадно и насыщенно, словно смерти ждали нас и впереди. Собственно, самым героическим в нас, этих недавних комиссарах, чоновцах, чекистах, воителях и борцах, как раз и была готовность умереть в любой момент — это и было, можно сказать, нашим главным призванием: «Смел? мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это». «Как один» — то есть до одного, до единого, все.

А пока мы балдели, как говорят теперь, от роскошества полунищей, чуть ли не бессонной, в полном накале, жизни.

Ну, и любовь…

Мужчиной я стал рано — в четырнадцать лет. Меня соблазнила моя собственная тетка, младшая сестра матери. Сам я был в восторге и от себя, и от нее. Она была замужем, я бредил ею, ее же подвела кокетливая игра с влюбленным подростком. Она, помню, все смеялась, да и когда свершилось, только на мгновенье задумалась, а потом опять расхохоталась. Что-то, наверное, видно было по ней и по мне, потому что мама все всматривалась в меня за столом, то на нее, то на меня взглядывала, потупливалась, мешалась в словах и в жестах и вышла из-за стола чуть не в слезах. И тут мне вдруг стало стыдно. Ты думаешь, за себя? Ошибаешься, девочка. Я был поражен испорченностью мамы: если она это понимает, видит, значит сама не так чиста, как всегда и всем представлялось. Я как бы впервые осознал, что, прежде чем родить нас — святое дело! — она не просто претерпела папу, но может быть — стыдно подумать! — даже задыхалась и прочее. Вот такой паршивец!

В революционной моей юности — «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону» — была у меня возлюбленная сподвижница, немного старше меня. Кто же в юности обращает внимание на ровесниц? И приказы, собственно, отдавала она, Идочка Гуревич, председатель укома партии. «И никаких богов в помине, лишь только дела гром кругом». Но любила она меня, паршивца, так же сильно, как революцию. И даже, увидев, на каком горячем, скользком месте я сижу, да и сам отчаян, неосмотрителен, — командировала меня на учебу в Москву.

И едва-едва оглядевшись в Москве, я тут же и влюбился — и как! до умопомрачения! — в актрису, певицу, женщину старше меня уже не на три-четыре года, как Идочка, а, как минимум, лет на пятнадцать. Идочка моментально вылетела у меня из головы. Потом Идочка тоже где-то училась, и встретился я с нею лет тридцать спустя: и я, и она прошли за эти годы лагеря, а муж ее в лагере и погиб.

Но до этого еще далеко, а пока я схожу с ума по прекрасной, зрелой женщине.

Я говорил, что Большой театр наша референтная группа демонстративно презирала как буржуазное, устарелое искусство. Но тогда даже оперы ставили как музыкальные драмы, не говоря уже о концертных окрошках, которыми подрабатывали тогда артисты всех жанров и направлений. Моя Елена отнюдь не была безвестной дебютанткой. Меня и привел-то именно ее послушать мой хромой, в шинели и обмотках, однокурсник, большевик и вояка каких-то благородных кровей, в какой-то даже родне с графиней-барыней моего крепостного деда, ба-альшой меломан. Елена тоже была откуда-то из наших мест, полу-полячка, полу- еще что-то. Крупная, не очень даже и красивая на первый взгляд. Но шляхетская, пановая закваска — насмешливая, характер еще тот.

Ну как вам сказать об ее голосе? Не столько сильный, сколько особенный. Не скажи мне мой приятель-меломан, что это прекрасный голос… Да, сначала я, пожалуй, был разочарован и в ней, и в музыкальном вкусе приятеля. Ведь и у Шаляпина, признайте, есть в голосе какая-то приблажность, носовой мык, эти русские «ох» да «эх», какой-то полузвук, нарастающий меж правильными, точными нотами. Елена, как и Шаляпин, была артистка, кроме всего прочего. Но еще и какая-то мощная эмоциональность, энергетика, как теперь говорят, была в ее голосе. Помню, как пела она арию старухи из «Пиковой дамы» на чистейшем французском языке. Эт-то, конечно, ее было. Оно и ария-то — выбивающаяся из обычного Чайковского, как, на мой взгляд, и его «Иоланта». Самого гармонического композитора и то выносит иногда за. Да еще французский, удивительный, странный язык: смена дыхания, переливающаяся гнусавинка, легчайшая картавость. Никакого старушечьего грима у нее не было, было другое: память о страсти, любовь, и о любви, и вне любви, и, черт возьми, инфернально, что ли: мороз по коже и слезы из глаз от того, что так прекрасно и так не похоже ни на что. И в другой раз, в другой ее арии, — у нее при не таком уж сильном голосе диапазон невероятный был, таким голосом можно всю оперу со всеми голосами и инструментами спеть, — в арии о чем-то нежном и сладостном, что-то вроде «море, ты увидишь море, море голубое». А ничего от моря там как бы и не было, только вхождение в невозможное, напряжение вхождения в невозможное, напряжения и опадания, порывы и возрастания — возрастание звука, который не был уже звуком. Ведь и особенная красота снеговых гор, в которую так же не верил Оленин, как в музыку Баха, ведь и она не оказалась собственно горами, как и мысль — не продукт мозга, простите за такое сравнение.

Ну, а любовь при чем? Да вроде бы и не при чем. Я как-то даже и не понял сначала, зачем мой приятель ведет меня за кулисы. А поняв, рассердился, и еще больше рассердился, обнаружив пошлую женскую кокетливость певицы, хотя в другом случае кокетливость меня ничуть бы не рассердила, тем более слегка обращенная на меня. Она мне жутко не понравилась за кулисами: по несовместимости с ее голосом, с тем, что и как она пела. Я даже какую-то грубость в этом смысле сказал. Но так уж случилось, мое наглое замечание не только не рассердило ее — наоборот развеселило, даже польстило и обратило ее нестандартное внимание на меня.

А потом… Потом последовательности уже и не упомнить.

Крутанула она меня. Света божьего не взвидел. Она заставила меня предать ее голос, она заставила меня понять, что ее голос не имеет ничего общего даже с горлом ее, даже с душой — ее голос был как другая душа, даже не всегда и рождающаяся. «Где вас двое, — я третий меж вами», — сказал Христос. Третьим меж нами был ее голос. Скрутило меня. Как обдавало жаром и дрожью, как знобило, восторгало и мучило. Иногда, именно когда она пела, я чувствовал себя свободным от нее — такой вот миг божественной свободы. И в эти минуты я ее любил так бескорыстно и чисто. А потом опять вечная ненасытность и рождаемая ею подозрительность. Божественность, страсть — все это растащено по сторонам и рвет тебя на куски. Дурная молодость.

Ей тоже, наверное, было трудно со мной. Не так уж легка была ее жизнь, чтобы еще мои выбрыки терпеть. К тому же полячка, черт ее дери, — нетерпелива, вскидлива, горда, заносчива.

В общем-то я сам, конечно, подставился. Я, кажется, решил, что теперь, когда знаю, чем может быть женщина, когда узнал «три карты» — уже любую встречную смогу тронуть волшебной палочкой, вульгарный материалист. Ну и дурная ревность, и самолюбие, и воспаленная чувственность. Я завел интрижку рядом с нею же — и все, «за мной, мальчик, не гонись». И при этом полное ком-иль-фо: «О, нет, никаких обид, все совершенно естественно, вы очень молоды и, конечно, заглядываетесь на сверстниц, мне же приходит пора успокоиться и найти человека, с которым можно связать себя на всю оставшуюся жизнь». Черта с два, на всю оставшуюся жизнь. Не прошло и нескольких лет, как она бросила дорогого друга и куда-то уехала, навсегда оставшись для меня той третьей картой в раскладе Пиковой дамы, которая делает неповторимым, невоспроизводимым единственный выигрыш.

* * *

Но не о том сейчас речь. Речь о той полноте жизни, которая в какой-то момент — это было еще до всяческих осложнений и разрыва с Еленой — становится предельной. И в этот-то момент посетил меня в Москве мой батя — с арбузом.

А за пять лет до того выгнал меня отец из дому. Да как! Куда и соскочила его благопристойность и мягкая интеллигентность!

Ну да, в молодости его были фортеля. Но потом… Впрочем, не завираюсь ли я? Не заносило ли его изредка и в более ровное время, в зрелые лета? Заносило, заносило-таки и подчас далековато от средней, так сказать, коллективной линии. В девятьсот пятом году, будучи организатором общественного клуба интеллигентов, затеял отец благотворительный, в пользу нужд просвещения, новогодний бал. А тут девятое января. Демократическая интеллигенция потребовала бал отменить. Отец отказался.

Ночью в нашей квартире выбили окна. Зато в восемнадцатом, когда интеллигенция, эсеровская по своим симпатиям, саботировала большевиков, отец от саботажа отказался: его, дескать, не интересует, какая власть, он просвещенец, его дело — двигать культуру. Вся интеллигенция города поднялась против него.

Но вот в ответ на белый террор поднимается красный террор, отец клеймит «кровавых большевиков» и требует, чтобы я порвал с ними. Я — на дыбы. И сторонник чистого просвещения закатывает мне оплеуху. Это была отнюдь не аристократическая пощечина — впрочем, не знаю, так ли уж аристократичны были аристократы, история полна диких выходок аристократов. Это была вообще не пощечина — наш просвещенец с искаженным от ярости лицом бросился на меня с кулаками, и опять не с английским боксом, а с кулаками уличного бандита. Никогда не тронувший меня в детстве, не раз даже маме выговаривавший за какой-нибудь невинный ее шлепок по детской попке, — он заезжает мне по морде пудовым, совсем уж не интеллигентным кулаком, так что я, мгновенно окрапленный моей яркой революционной кровью, лечу в угол и тут же, заорав, бросаюсь на него. Мать растолкала, растащила нас, прикладывала к моей сильно подпорченной физиономии мокрые тряпки, которые я тут же срывал, швыряя в отца под его дикий ор: «Вон! Вон! Чтобы ни ногой! Отныне! Никогда! Во-он!»

Что? Я похож на отца? Да нет все-таки. То, что у него было эпизодами, у меня шло сплошь, не оставило и по се. Взять хотя бы историю с моей Марысей. Слышишь, Марыся, — я о нас. Чем не гимназистка, соблазненная преподавателем? Так Марыся мне не только в дочки — во внучки годилась, и я был стар и кривобок. Но это еще впереди.

Да, благородный отец проклял своего отпрыска, отрекся от меня и велел не показываться на глаза.

Однако через какое-то время сам пришел ко мне. В большом селе Котлы выявилась такая история в больнице: не те диагнозы, которые следовало, ставились — это уже красные были у власти, — документы кое-какие выправляли для бандитов, лечили их. Взяли врача, медфельдшера, медсестер. И дело — мне. Укрывательство, обман — все понятно. Время жесткое, бескомпромиссное. А этот самый врач — давнишний знакомый моего отца, Шабелич. И, значит, отец, невзирая на полный наш разрыв, всячески сближается со мной и просит задержанных пощадить. Для врача, мол, нет ни своих, ни чужих, дело медиков — спасать, Красный крест, и прочая, и прочая. Всячески умоляет. Я — человек маленький, но на тройке докладываю я. Указываю смягчающие обстоятельства: халатность, незнание. И врач, а с ним и другие получают условно. Вот так вот. Революционную мою совесть щиплет, но помиловать, что ни говори, всегда приятно. И отца уважить, хотя он тебя и попер из дому в благородной непримиримости.

Ладно. Пути наши несколько лет больше не пересекались. С мамой мы встречались, конечно, а с отцом нет.

И вот двадцать третий год. В Москве — сельскохозяйственная выставка, на которой мы работаем гидами — уже не за полбуханки и селедку в день, как работали на субботниках, нам уже платят по два рубля в золотой валюте, ботинки на мне английские и модное длинное пальто. Институт у нас партийный, закрытый. Швейцар, как у буржуев, вызывает меня: «К вам кто-то приехали». Спускаюсь вниз — батя. С арбузищем — я такого большого сроду не видывал, с выставки, что ли. Как тащил батя, не знаю. Такой громадный, что все хохотали в восторге.

Да, отец с арбузом в том кушеточном, психологическом эксперименте оттуда, из двадцать третьего года. Говорил ли я об этом мальчику-аналитику? Да я в тот момент, наверное, и сам не помнил, откуда явился в мое видение батя со своим невероятным арбузом. Или же настолько знал, что не придал этому значения.

Как ели арбуз, самого застолья не помню. Зато как помню арбуз: громадный, налитый свежей влагой, сцепленной, как морозцем, лишь своей сахаристой сутью, некой поволокой да разве еще косточками. И жизнь тогда была такой же громадной, полной, так что самый невероятный, тяжеленный арбуз должен был, как пузырек воздуха, всплывать вверх из этого потока — все было легко, все возможно.

Три ипостаси таким образом были в моем кушеточном видении. Кавун, арбуз, — из тех, что от одного прикосновения ножа вдруг лопаются извивисто по всей упругой шкурке, по всему своему с сединой сахаристости нутру, лопаются кусками, которые и резать-то жалко, — так и вгрызаешься в них, захлебываясь, умазываясь всей мордой, упоенно ощущая мгновенное исчезание сахаристой плоти, превращение ее в чистую сладость. Затем отец.

Странные, однако, штуки вытворяет прихотливая память: отца и арбуз помню так ярко, но не помню ни единого слова. Нет бы вспомнить или заново затеять застольный разговор с отцом, ведь только-только прошла гражданская война, уведшая сына от отца, отца от сына, неважно, закончена эта война или только кажется, что закончена, но есть же убеждения, есть идеи и мысли, есть опыт войн и революций — чем не сюжет для Достоевского или Ануя, у которых каждый прав согласно своей идее или, может, идея подпирает жестокий, противоречивый опыт. Но разговор забыт начисто. И не исключено, что память права: идеи идеями, разговоры разговорами, но вот она, полнота жизни и отринутая было, неуничтожимая любовь.

Арбуз, отец и третье — луг.

Три компонента в моем видении, и что значили они, пытался понять Филипп. Мне же была неинтересна эта задачка. Мое психическое здоровье на этот раз меня не волновало, хотя я пришел вроде бы из-за него, из-за немоготы, немощи, сплина.

— Что за луг? Почему вы не можете перейти его? Митмих, объясните же! — продолжал допытываться Филипп.

Между тем схема, его схема, лежала на самой поверхности, стоило чуть-чуть подмогнуть ему. Но этого-то я и не хотел. Из неприязни к набору психоаналитических комплексов, так упрощающих действительность. Виноват ли тут Фрейд или его жесткие адепты, но уж очень все у них сосредоточено на подавленных сексуальных влечениях, словно это самое важное, что подавляется нашим социумом. Хорошо еще, что образ отца на моем лугу не заставил его подумать прежде всего об Эдиповом комплексе. Слава Богу и я не проговорился о родной тетке, совратившей меня по обоюдному нашему желанию. Не то чтобы сам по себе Эдипов комплекс так уж пугал меня, хотя, видит Бог, в эротических сновидениях мне никогда не являлась мать. Видел я в изобилии кое-что пострашнее, побезобразнее эротичных сыночков. И все же это не смягчает моего отвращения ко всему, что сталкивает нас в общую психоаналитическую сливную яму.

Но уж какую версию Филипп точно должен был просчитать, так это комплекс вины, подогретый невозвратностью и собственной обреченностью на бесследное исчезновенье.

Он так бился, этот славный парень, над вопросом, почему нам с отцом невозможно встретиться, перейдя этот луг, что я просто объяснил: по этому лугу нельзя пройти, он пустотен, не болотист, а сух и пустотен — проваливается под ногами; отец еще может по нему пройти, поскольку он мертв и невесом, но у него тяжеленный арбуз, который он обязательно хочет донести до меня.

Мальчик был неумолим: «Но почему, как вы думаете, именно этот луг лег между вами?»

Он явно ждал, что я подскажу ему что-нибудь, невзначай, но проскакивал мимо этого. Ему бы спросить, почему этот луг пустотен. Но уж слишком и без того явно выглядела моя триграмма: либо разрыв поколений, либерально-демократического и безоглядно-революционного, либо полнота жизни, которую являл тугой арбуз, — недоступная мне, причастному нашей жестокой эпохе. Вопрос, правда, в том, были ли они когда-нибудь до сих пор, эпохи не жестокие?

Ну вот и ты, пылкая интервьюерочка, хочешь, как психоаналитик, свести живое, многосмысленное к схеме. Ага, значит, отец захотел меня проведать, сострадательно и мудро простил меня, как старец Зосима Митю Карамазова. Или же мы оба простили друг друга. Идея чувствительная, ничего не скажу.

Вот и мальчик Филипп, теперь-то уже наверное солидный психиатр, над своей идеей трудился. Но поначалу не получалось у него. А потому, что большая часть идей — прямолинейна. Логика, однозначность, одно вследствие другого — нахайнандер по-немецки. Однолинейное, прямолинейное. Уж очень ценим мы идеи.

Вот и сейчас: подать сюда Тяпкина-Ляпкина — русскую идею. А и вся-то теперешняя, новая русская, идея — деньги любой ценой. Эта новость так же нова, как фамилия Попова, как чума и дифтерит. Но без идеи никуда. И это, кстати, обнажает суть идеи, девяносто девять процентов массовых идей. На идее империи и капиталы строятся. Без идеи империи распадаются. Идея, овладевшая массами, — не мысль, а идея! — становится силой, которую хорошо, удобно эксплуатировать. Худшая из эксплуатаций — эксплуатация энтузиазма, претворение в обратное: идеального — в количественное, труда — в капитал, особенного — в безликое. Идея сплачивает в массу, творение становится товаром. Мы были либера, свободными для свободы, а превращали это в количественную, мертвую мощь. Но мы и на это шли — мостили телами дорогу, да что телами, — головами мостили, потому что считали — дорога к свободе. Мы и поклеп готовы были возвести на себя, как у Кестлера, лишь бы дорога не пострадала, по которой бегут эстафетой те, что несут факелы. Не страшна смерть, ибо мы больше чем братья, — у нас одна идея: не о себе, — о братстве и человечестве. Но вырывались мы из одной эксплуатации — наглой, в другую, еще наглее.

Заметьте, идею всегда фиксируют, как фиксируют точку, линию, музыку дурные математики и Сальери. Но «две неподвижные идеи не могут вместе существовать» — она должна быть одна, эта идея. Она должна быть абсолютной, она должна быть — Ее Величество. Если же есть что-то помимо ее, оно должно вращаться вокруг нее, служить ей. Вечной и Абсолютной она должна быть.

Вспомните у Платонова: «Хотя они и овладели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели изнемождение». Вспомните его антикантианское звездное небо — тоску пространств и вопрошающее небо, как и все эти тоскующие люди, взыскующие всеобщий долгий смысл жизни. Вспомните наконец его Котлован под тот общий дом, что возвысится над всем усадебным, единоличным. Все та же Тейяровская Омега, слияние душ в единое Сверхсущество, Мыслящий Океан, или вечность-рай, или еще эта буддистская штука все из тех же финализма (с фанфарами и сверхсветом) и гигантомании. Тоска пространств и идей у Платонова. Карусель для счастья людей. Тоска великих строек. Накал, дурацкий накал пассионарности.

* * *

В полноте жизни моих студенческих лет я думал, относя сюда и гражданскую войну, что это предыстория. Оно и было, конечно, — предыстория, но история-то оказалась не та.

В двадцать пятом году нас с аттестатами о высшем гуманитарном образовании, тогда это называлось как-то по-другому, выпускают не то из профессорского, не то из литературного Брюсовского института в жизнь. А свою дипломную в институте работу писал я как раз об идее, той самой овладевшей массами идее, которая, как известно, становится в этом случае материальною силой. Очень нам нравились тогда материальные силы, техника. Мысль казалась так, маниловским развлечением. Идея — другое дело, особенно же большая, великая, народная. И народ желательно побольше: русский, американский, африканский, китайский, ибо идея действует по закону тяготения: чем больше масса, тем больше совокупная сила. Сама идея тоже желательно повеличественней: вселенская и, соответственно, вечная. Когда все бесконечное охвачено одной вселенской идеей, тут-то и получите ваше прекрасное будущее на тарелочке с голубой каемочкой. Чего там «когито», «эго»? Сверкающая идея и — «наш паровоз стрелой лети», а «вместо сердца — пламенный мотор!»

Итак, в двадцать пятом нас выпускают из института для построения нового общества. Год я работаю редактором газеты в Ногинске, попутно кончаю второй курс медицинского — профессия для спасения людей, которой было суждено впоследствии спасти самого меня.

В двадцать шестом у меня выходит ссора с укомом. Дело в том, что меня определили в распоряжение московского комитета инструктором в Краснопресненский район. А я заупрямился. Во-первых, это работа с утра до ночи, а мне учиться серьезно надо, в моем медицинском начинаются специальные предметы. Во-вторых, это же не моя, газетная, любимая работа. А в третьих, что-то подспудное: партийное дело в столице уже складывалось в кропотливый бюрократический аппарат, и при этом чисто партийные склоки, хотя внешне все еще очень революционно. Уком на меня бочку покатил, я разозлился, но не свалял дурака — подал просьбу в ЦК отправить меня на живую, незаорганизованную работу. В ЦК конфликт углублять не стали — предложили, если уж мне тесно в Москве, ехать на Дальний Восток.

И вот я в аппарате Дальневосточного бюро ЦК, завсектором печати Даль-бюро, зам. редактора газеты «Тихоокеанская Звезда», а также студент Хабаровского мединститута.

Я благодарен судьбе, что близко знал в те годы Гамарника Яна Борисовича. Неограниченное уважение вызывал у меня Ленин: очень сдержанные жесты, не крикун и не площадный оратор — и при этом необыкновенно убедителен. Ну и, конечно, я восхищался Тухачевским.

В двадцать восьмом году оказываюсь я в Харбине на Токийском проспекте под фамилией датского журналиста не то Донсона, не то Дансона в АНГАЗТА — Англо-азиатском телеграфном агентстве. Организация авторитетная, — этаж в гостинице жапен-палас, бланки цветные, машинистки, секретари, мгновенная связь с другими агентствами, да и о Советской России давали довольно полную информацию. Шеф-директором — англичанин, хороших кровей, колледж и прочие бяшки, делал карьеру в колонии, только не сделал — спился. Его лишь надо было поить с утра до ночи — два парня были для этого к нему приставлены. Делалась большая игра — речь шла о Китайско-Восточной железной дороге. Нужно было стравить Америку и Японию, что нам и удалось в конце концов, сыграв на общеизвестной достоверности наших сведений.

Нет, в японской яме я сидел раньше, в двадцать седьмом. Поехали на КВЖД пробовать тормоз. А нас схватили — и в яму. Лето. Там и кроме нас посидельцы. Два раза в день — кормление зверей: булочки сбросят, баланду спустят — кто успеет схватить, а кто и проехал. Наш пожилой совсем доходил. На какой-то день подсел к нам китаец: «Советы?» И отводит нас в сторону: там что-то вроде ниши, нары и точная еда. Кто они, неизвестно, сказал: «Мало-мало спрашивай».

А в двадцать девятом мистер Донсон участвовал в вывозе наших людей из Гуанчжоу после разгрома Кантонской коммуны. Многих выкупали уже из японской контрразведки — ее как-то иначе называли, ну да неважно, как она называлась. Людей оттуда вынимали в уже нечеловечьем виде. Некоторое национальное своеобразие по части пыток: наливали человека водой, потом керосином, и все — психика уже не восстанавливалась. Человек сто пятьдесят наверное выкупили, вывезли — это сверх погибших. Я и сам заболел психически. Меня отправили в Крым на три месяца — нервы лечить. Беременную жену я отправил к своим родителям еще до этого.

Да, к этому времени я был уже благополучно женат — на девочке с образованием, но при этом с совершенно куриными мозгами. Впрочем, молодая, веселая, горячая. И вообще это странная штука — семейство образовалось как-то само собой, без всяких страстей или пылких чувств с моей и с ее стороны. Не было в моей жизни никого, кого бы я меньше знал и в ком бы меньше нуждался. Я вообще заметил: любви — это как-то само по себе, особенно в молодости, — а сбоку между тем появляется необременительная вроде бы девица, и вот как-то само собой животик округляется другою жизнью, и отныне округлый животик, а потом и детские ножки повсюду топают за тобой.

Так вот, приезжаю я перед Крымом домой, а в доме гроб — на шестой или седьмой день после родов умерла от горячки сестра. Шестнадцать матерей скончалось еще до нее от родовой горячки за два месяца. И никто — ничего. Начинаю копать — все белье в роддоме заражено гнойной инфекцией. Главный врач — тот самый Шабелич, которому по моему сглаженному докладу дали на тройке условный срок. «Вот так, — говорю, — папаша, мы с тобой сами десяток лет тому назад тем условным приговором смертный приговор нашей Ире подписали, и не только ей, а и тем шестнадцати мамочкам». Сестренку эту я любил больше всех других моих единородных. Разве что младшего брата еще: вот, насколько младше меня, а недавно помер, рак крови, неожиданно, раз-два — всего восемь дней, и заказывай траурный марш.

Ну, ладно. Еду в Крым — аж на три месяца. Врачи хорошие, восстанавливают мое пошатнувшееся сознание, при этом без всяких сю-сю. И я до того восстанавливаюсь, что пускаюсь в курортный роман. И уж лаванда ли, «наших встреч с тобой синие цветы», — впрочем, какая лаванда, разве что в сухих букетиках, чтобы перекладывать белье и шерстяные вещи, — но горим мы совместным розовым пламенем. Уже ранняя крымская, ветреная весна, растрепанные кипарисы гнутся в поясном поклоне, ночами крупные звезды полыхают с черного неба, днями виноградный склон уже не рыже-бурый, а нежно-серый, и черенки розовато-коричневые проступили, и что-то там в виноградниках уже делают женщины, нижняя полоса сосен по горе зазеленела, чайки над морем кричат и бегают по пустынным еще пляжам, улочки круты, извилисты, и моя милая в катаных ботиках, маленькой шляпке, маленьком пальто с маленьким воротничком — модная штучка, но при этом простая, веселая и жутко скрытная, даже фамилии ее я так и не узнал. Со смехом она называла все новые, смешные: Запечная, Жердочкина, Кукуридзе, Котлеткина. Жену свою я как бы выронил на время из памяти. Страшным развратником наверняка кажусь я вам, деточка, но ничего кроме радости, вспоминая Ниночку Кукуридзе, не испытываю. Впрочем, и Ниночкой она едва ли была.

В Москву явился я для поступления в аспирантуру Коммунистического института журналистики. Но теплилась и маленькая надежда найти мою Кукуридзе Ан нет. Какие и дала ориентиры, — все наврала, чертовка. А впрочем, в серьезные минуты так и говорила, на манер теперешней песенки: «Я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу». Может, какая засекреченная, может, чья-то жена. Молчок. И никаких нитей. А ведь мои ориентиры каким-то образом знала — года через два получил я по почте конверт с фотографией похожего-непохожего на меня ребенка: «Большому Мите от маленького Мити — чтобы не забывал». И все. Путаная штука, эта жизнь. С кем-то прощаешься навсегда, а он-она где-то выскакивает, как черт из табакерки. А кого-то непременно, хотя бы для завершения недосказанной фразы, нужно бы встретить — и нет.

«Северо-Кавказская Вандея» — так называлась моя диссертация. Не помню, официальное это было название или для себя. Основной упор — на материалы Северного Кавказа, где я работал с тридцать первого года.

Не понял, что вас удивляет. Возникшая тяга к науке? Ну-ну, что я там о себе наговорил? Паршивая овца в семье добропорядочного интеллигента — да, это я, кто же еще. Пустая башка, д’артаньянщина, шило в заднице, ноги выносили черт знает куда, всё — так. В голове одна-единственная идея — и это так. Я, и диссертируя, нимало не уклонялся от нее, единственной, огненной — всеобщей свободы и братства. Однако же — неоформленно, подспудно — проклевывалась в мыслях уже тогда некая крамола, что-то не устраивало меня в «идее, овладевающей массами». Заметьте, в одной идее, овладевающей даже не массой, а массами: как я уже говорил, некий закон тяготения, который в атоме, песчинке незаметен, но уверенно овладевает массами. В отличие от атомарных законов, которые в массах незаметны, но однажды потрясают их и рушат.

Идея, овладевшая массами, — что-то в этом беспокоило мои мозги. А вы думали, их вообще не было у меня в то время? Быть-то были, но — помните у Пушкина? — рядом с одной неподвижной идеей, фиксированной, жгучей, другая уже не может существовать.

Н-да-с, со временем я стал в некотором роде противником идеи. Идея — общее, очень сильное, захватывающее, но неподвижное. Тут есть какая-то заковыка. Человек идеи перестает мыслить. Он действует, он исполняет. Тебе кажется, что ты идешь от пустых размышлений к действенности во имя великой общей идеи. Мозг работает на все четыре твои ноги, но на мысль он больше не работает. Ты выбрал на рынке жизни самую лучшую идею и теперь ты готов отдать за нее жизнь, — а на что еще тебе отныне твоя жизнь? И твоя голова?

* * *

Итак, я еду на Северный Кавказ работать, и отныне моя диссертация напрямую связана с этой работой.

Здесь был еще тот материал, и совсем свежий, до конца даже не сформировавшийся. Земная магма в этих местах давно отклокотала, овеществившись в горы. Но человеческие массы вспухали и дыбились в тигле гражданской войны — я-то уже знал, видел, что она продолжается. На протяжении каких-нибудь пятнадцати лет чего тут только не было: республики, интервенции, рады, съезды, деникинцы, Антанта, белые, красные, красно-зеленые, бело-зеленые. Это не мученики идеи в комнатушках Достоевского. За стол истории садились массы. И за этим столом не чаек жиденький разливали — кровь лилась. И хотя я уже этой кровушки в грязи и сумятице мировых разборок насмотрелся, хватанул дотошна, но все равно: нужно значит нужно — дескать, «дело прочно, когда под ним струится кровь». И — как это у Гудзенко: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели, — мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты».

Так что, если вы спрашиваете, была ли какая-то эволюция моих взглядов в эти годы, то нет. Да, личности меня интересовали — так сказать, личный вклад в осуществление идеи. Но это были все те же «ноги» — энергия сложения усилий отдельных «я», революцией мобилизованных и призванных.

Сбой был в другом. Даже и не в обоюдном зверстве войск НКВД и чеченцев в объявленном ими газавате. Чеченцы, кстати сказать, не столько с русскими были жестоки, сколько со своими советскими. Видел я секретаря-чеченца, подвешенного за яйца своими повстанцами — затекшего кровью, мертвого. Видел и раздавленного нашими на дороге старика-чеченца, который неверно указал дорогу нашим карателям.

Ну, а потом, перед приездом французской делегации, самые мятежные селения были полностью выселены и заселены партактивом и женщинами со съезда горянок. Да, уже тогда практиковались депортации. Но это еще заслонялось в моем комиссарском сознании якобы необходимостью: на войне, как на войне. Подсек же меня кубанский голод.

Я попал уже на самый конец коллективизации, когда уже некого было коллективизировать — нужно было просто спасать кого удастся. Мы с начальником милиции Коневского района Гиленко Николаем Сергеевичем прошли по заданию крайкома по станицам Коневской, Староминской, Тимашевской. Волосы дыбом! Случаи чумы, людоедства. В одной станице — котел с человеческими головами. На окраине села баба с умирающей от голода семьей — и пшеница под крыльцом. Станица Обильная вымерла. Последним был арест попа, который от голода не мог ежедневно отпевать и потому собирал покойников в церковь и отпевал раз в неделю коллективно. Квалифицировали органы правопорядка, как контрреволюционную демонстрацию. Легче было в Китае мучиться, чем здесь это видеть. Голод-то был искусственный — для тех, кто отказывался от коллективизации. Закрывали магазины, перекрывали снабжение, из непокорных станиц вывозили все вплоть до соли и спичек. Грузчики в порту отказывались грузить пшеницу за границу — грузили войска НКВД. Когда праздновали в обкоме завершение коллективизации, я ушел с изобильного банкета — мне это потом припомнили. А я под застольное веселье вспомнил, как по пустынным селам и хуторкам ходили мы с Гиленко, как у какого-то хуторка остановил он меня, прислушался. «Слышишь, — сказал он мне счастливым шепотом, — поет кто-то, значит есть живые».

Ленин рассчитывал коллективизацию и индустриализацию на десятки лет, а проводилось в считанные годы. Доводилось мне слышать речи о необходимости такой скорой, свирепой коллективизации — иначе бы мы, дескать, не подготовились к войне. Но мы и так не были подготовлены, — в первый же год войны погибло десять миллионов россиян. Говорят также, для индустриализации нужна была свободная рабочая сила — коллективизация, оторвав людей от земли, дала ее. Но я уверен, если бы не был почти снят технический и научный слой интеллигенции сначала волной эмиграции, потом, после шахтинского дела, и дальше — репрессиями, была бы возможна другая индустриализация. Сталинградский завод полтора года выдавал только брак, то же — «Красный Октябрь»…

Были и еще какие-то вещи, исподволь подтачивающие мою святую веру в генеральную линию партии.

В начале тридцатых годов прошла знаменитая дискуссия, занявшая умы. Об азиатском способе производства. Неужели не слышали о таком? Восточные теократии. Единственный собственник и распорядитель земли — государство. Крестьянин, магнат или жрец в разном объеме имеют только право владения, и только пока и поскольку они осуществляют определенные общественные функции. Рабства нет — при интенсивном земледелии оно нерентабельно. Но крестьянское владение землей фиктивно — оно фактически поглощается оброком. Восточные теократии вечностью не обладали, как и ничто другое, но были очень крепки. В основе их лежали идея, догма и террор. Очень сильная форма. Дискуссия была неожиданно и торопливо прекращена. Даже заключения или выводов по ней не было сделано. Возможно легко просматривалась аналогия меж восточными теократиями и идеями и практикой Сталина, со строительством государственного капитализма. Ибо, как я сейчас понимаю, строился именно он, государственный капитализм, или, если угодно, казарменный социализм — то, что проницал в своих бредовых построениях Иван Карамазов и что четко определил Маркс. Вопрос разве что в том, почему нашему кормчему сгодилось именно это. А потому, я думаю, что проще, накатаннее.

В том же или следующем году была сессия чего-то там, на которой Вильямс предупреждал об опасности тяжелых машин в земледелии, вообще об опасности современного технократического отношения к землепользованию. Я сделал для газеты интересный материал, но мне его вернули, сказали: не писать.

Копая материал по «Вандее», невозможно было не наткнуться на какой-нибудь компромат, как назвали бы это сейчас. Я и наткнулся — на документ о выдвижении от какой-то Ставропольской национальной организации на выборы в Учредительное собрание Сталина. Вам это, конечно, ни о чем не говорит, или говорит все-таки? Тогда же — дикий компромат, большевики ведь распустили его: контрреволюционное большинство собрания отказалось признать декреты Советской власти. Я сообщил о документе, у меня его затребовали, велели: молчи, — и больше я этого документа никогда не видел. Кстати, приходилось ли вам слышать о ссоре Сталина и Свердлова в Туруханской ссылке — мне рассказывали, что уголовники, подговоренные Сталиным, избили Свердлова и затолкали в прорубь — чахотка у Свердлова с того времени. А знаете ли вы, что Сталин был против Октябрьского восстания и пребывание Ленина в Разливе больше всего держалось в тайне от Сталина, так что хрестоматийная картинка «Посещение Сталиным Ленина в Разливе» — сплошная клюква.

Все тайное рано или поздно становится явным. Мне и тогда уже кое-что из подобного случалось слышать — правда, с недоверием и опаской.

Это я опять в сторону свернул. С тридцать второго года я работаю в газете «Молот», сначала генеральным секретарем, потом заместителем Льва Степановича Шаумяна, думаю, мало похожего на своего папу: совсем не любил выпить, совсем не любил девочек! «Митек, — скажет, — я в Кисловодск в международном тридцать четвертом; если спросят, скажи, что куда-то уехал».

Что-то мне все это надоело, ушел я к Гиндину в железнодорожную газету «Звезда», тоже замом, в генеральском чине, не шухры-мухры: две звезды, кокарда на фуражке, хромовые сапоги, со снабжением из распределителя. Везде карточки, а тут, такая мать, распределитель.

Моего напарника по нашему рейду по вымирающим станицам к этому времени осудили по статье «Хищение государственной собственности»: не хотел губить людей, «хладнокровно» относился к тому, что крестьяне подворовывали пшеницу с полей.

Недалек был и мой черед, да кто ж это ведал. В тридцать четвертом году почетным рейсом возили делегацию на 17? й съезд. Ездил и я с правом совещательного голоса. То да се, Сталин по первому голосованию не прошел. Уговорили переголосовать.

Почти все участники съезда, ну это-то вы знаете, погибли. Не надо было два раза голосовать.

3

В тридцать шестом в декабре пересажали в Ростове-на-Дону весь партийный актив. В том числе и меня. В любой камере — пленум обкома. В любой камере глубочайшее убеждение, что это местная грубая ошибка. Или того хуже — провокация и предательство. Сталин ничего не знает, любыми путями сообщить ему. Опять перегибы, опять сволочи. Груды заявлений, и все такое прочее.

Ночами — прожектор перед глазами, привязан, чтобы не уклонялся, бьют — если закрываешь глаза, опустил веки — резиновой палкой.

Глубочайшее мое убеждение — это все-таки отобранные люди. Наркоманы. И по глазам, и по поведению судя — под наркозом. Те, кто вел допросы, непосредственно этим не занимались. Комнаты же, где вынуждают, — отдельные. Первое время очень били.

Верили ли? Вере — Лили, каламбур называется. Верили ли они сами, что мы враги? Сначала — да, верили. Кроме явных сволочей.

А мы, мы сами? Ну, был какой-то момент, когда примерещилось: а может, я чего-то во всем этом не понимаю? Кестлер в «Зиянии высот», — нет, это у Зиновьева «Зияние высот», — удивительно точное кстати название. Почему? Да ведь высоты же есть и в зияющем, кричащем отсутствии, и чем больше отсутствие их кричит, чем больше зияет… Да. У Кестлера это «Слепящая мгла», герой его, якобы Бухарин, да может быть, Бухарин он и есть, думает, что лучше признать себя врагом, чем разуверить людей в социализме. А может, он думал, что и в самом деле что-то не так сделал, не ко времени, тактически и стратегически неверно. Может, ему даже и подсказали насчет стратегического плана с «врагами народа». Бывает такое помешательство, когда действительность ошеломительна и верить ей невозможно, и тогда: а что, как я и в самом деле враг, не важно, в чем меня обвиняют. Но это в лихорадочном перебирании. В явленности же дня и действительности — нет: ни в то, что я враг, ни в то, что в камере вокруг меня враги, не верил. Зная Северо-Кавказскую организацию — кому же и знать! — я видел, что партия за решеткой.

Надо сказать, что в то время, а я с сотоварищи попал в самое начало больших репрессий, мы и говорить-то друг с другом почти не опасались — нам, преданным революции, нечего было скрывать. Шепотом, с глазу на глаз, было только одно: «Сталин не знает — Сталин должен узнать». Такая вот вера была, черт подери. Мнение, что Сталин обманут, было в те дни повальным.

Потом уже и следователи в наше предательство не очень-то верили.

Ночной допрос. Коридор, часовые, десяток кабинетов. Стоны, крики. «Сознавайся! Сознавайся, сволочь, так тебя и разэтак». Час, два ночи. И следователь запарился, и ты. Мы вдвоем. «Ну, — скажет, — расскажи, как ты на остров Врангеля ходил». Да, и это было в той моей, полной, жизни: снимали Георгия Ушакова со льдины. Все, все теперь уже покойники, никого не осталось. «На, кури», — скажет. Вдруг голоса, крик по коридору катится. Крикнет шепотом: «Уходи от стола». Начинает снова орать на меня. Сами боялись. Да вслед за нами и пошли.

Карцер. Был и карцер. Трубы от столовой, кипяток по колено. Без вентиляции.

Когда начало доходить?

Однажды ночью, еще в те времена, когда я сидел в ростовских, когда-то чаеторговых, подвалах, в нашу камеру, рассчитанную на двух человек, а теперь набитую полутора десятками, привели, втолкнули высокого, худого человека. В камере ночь при электричестве — кто спит, остальные на допросе. Для тех, кто на допросе, обязательно кипяток под одежей, кусок хлеба.

Обычно те, кто с допроса, молчат. А этот: «Подождите, не мешайте, дайте выговориться, иначе с ума сойду! Я — такой-то, бывший секретарь Хамовнического райкома партии, еще там-то, там-то работал, взяли с работы, пять месяцев в одиночке. Дайте сказать! Знайте, это не Ростов, не местные штучки. Это вся страна. Это очень надолго и очень серьезно. И бросьте думать, что Сталин в этом не виноват».

Подо что подводили меня? Поначалу хотели подключить к процессу начальника дороги Лифшица. В свое время он был организатором Киевского ЧеКа, до начала тридцатых годов в троцкистской оппозиции, даже исключен из РКП/б/, потом восстановлен, я еще застал его в Ростове до того, как он ушел в заместители к Кагановичу — здорово он работал, большие перемены при нем были.

Какие-то неприятные штуки вокруг него ли, меня ли происходили еще в тридцать четвертом. Однажды приезжаю домой, жена говорит: «Какой-то чемодан тебе доставили». Чемодан, между прочим, с замком, с ключиком, а в нем осетрина, икра, шампанское, шоколад — и типографское поздравление от начальника дороги Лифшица. Я — в машину и в управление дороги. Они мне: «Ты с ума сошел, Дмитрий Михайлович, — это же обыкновенный знак внимания. Почему такая настороженность?» Я — свое: «Дайте расписку, что получили». — «Ну уж ты, не мог для семьи оставить». — «Нет. Расписку, пожалуйста».

Опять же, ухожу в отпуск — они мне, кроме положенного полуторного, еще два оклада. Перечеркнул: «Получайте сами!»

Дальше. Приехал член Коминтерна Радек — делал доклад о международном положении. В девятнадцать часов у Лифшица на квартире — совещание. Только собрались — трамтарарам: крупное крушение между Тихорецкой и Кавказской, шестьдесят третий сгорел, вагон с заключенными, вокзал. Вызвался: «Давайте, я поеду». Чуть не двое суток не было движения на Кавказ.

Когда меня допрашивали, все это фигурировало. Дал объяснение: «Проверьте». Другое шьют. Редактор железнодорожной газеты Гиндин был троцкистом, участвовал в ноябрьской демонстрации, и хотя в свое время сам повинился, но это тоже было в моем деле: мол, свояк свояка видит издалека. И наконец: «В Японии был?» — «Был». — «В Китае был?» — «Был». Вот тебе и шпионство, иностранная разведка.

В словопрениях этих проходят январь, февраль, март. Смотрю, что-то чаще стали меня таскать на допросы. И вот как-то ночью: «Савлук! С вещами!» Шинелюшку — и в «черный ворон». Привезли на вокзал, в вагон усадили. Отдельное купе, один, решеточки, часовой. Ну, во-первых, куда, интересно, едем? Прежде всего, какой час, какой поезд? Окошек же нету. И вот: «Поезд „Новороссийск — Москва“ отправляется с первого пути», — это мне прокричали в Новочеркасске. Утром Воронеж. А куда за Воронеж-то? Оказывается, родная моя матушка Москва, Казанский вокзал и прямо в Бутырку, в новый спецкорпус. Одиночная камера, но в камере все: и щеточка, и гуталин, и туалет. Кормят прилично, папиросы дают. День живу, два живу. На прогулку выводят. Разговоров никаких. Наконец бумагу и чернила потребовал — пишу помощнику начальника тюрьмы: так и так, в чем дело, имею право знать. Ни звука в ответ. Еще день просидел. А вечером выводят на нижний этаж, в глухой коридор, клеенкой оклеенный, в кабинет. За столом следователь лет этак тридцати пяти: «Садитесь, Дмитрий Михайлович, давайте поработаем с вами. Лифшица знаете? Разговоры контрреволюционные слышали? Гиндин нас тоже интересует. Кстати сказать, был такой разговор на партактиве в Ростове, что Савлук, то есть вы, разлагает читателей своей газетой?» Вот так, все вокруг да около. И вроде бы без особого внимания, как бы рассеянный и усталый, как бы просто интересующийся обстановкой на месте. «Ну ладно, — говорит, — разговор у нас долгий, принесите-ка нам два стакана кофе и бутербродов побольше». Неужели он думает купить меня этими бутербродами? Ни хрена не купит. Недолго и беседовали — часа полтора, не больше. «Мы очень хотели бы, — сказал он задумчиво, — чтобы вы на процессе выступили, рассказали бы о людях, обстановке».

Не получилось у них со мной, как ни бились, как ни били. Ни черта им не удалось сблатовать, ссучить меня. И вернулся я в чаеторговые подвалы в Ростове.

* * *

В тридцать седьмом объявили мне высшую меру: шпионаж и так далее. Я — трехэтажным матом, и меня увели.

На другой день начальник тюрьмы вызвал меня, предложил отправить телеграмму Калинину с просьбой о помиловании. Я написал. Усмехнулся начальничек: «Э, нет! Пиши, как положено: признаю себя виновным, прошу о снисхождении». А надо сказать, признание вины из меня так и не вытянули. А теперь, значит, признайся? Я — снова матом (признаю некоторое однообразие жанра), телеграмму соответственно в клочья. Шутить со мной изволят!

Это ведь как, когда тебя к смерти определят. Стоишь ты вроде, как прежде, а ощущение глыбы, опущенной на тебя. Даже не так. Тяжесть мгновенно возрастает изнутри. Да, вот это изнутри, как и в физике, когда резкая смена скорости. Все на пределе, и время тоже: прошли, кажется, годы, но возле тебя люди проплывают медленно, как в океанической глубине глубоководные рыбы, и так же странны они, безобразны, с растянутыми ртами, и так же мертвен их взгляд.

Замедлилось время, омертвело пространство. И гнет неимоверный. Вот тогда и взрываешься бешеным матом: в бога, душу, мать, топтал я ваши законы и власть, топтал я вашу мировую гармонию, в душу, мать и в центр мирового равновесия! Безумный гнет — и взрыв. Из невозможного.

Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, — говорит он себе и ей. Как алкоголик, — потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. Я алкоголик, я не могу не пить, — говорит алкоголик. Нет, не могу, — говорит он снова и снова, — я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность — с ненадежным утешением немощи.

Это же какой вес, — говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, — в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу — у меня лопнут жилы. Никак не могу — это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. И сердце — вот это сердце. Я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. И даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.

Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности, а к невозможности.

«Свобода — это познанная необходимость» — знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон — ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.

Но всякая фраза многосмысленна.

Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет — поможет.

Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое «авось» понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак — он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: «Братец, послушай, вот это силища», он печке скажет: «Поехали».

Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: «Пиши прошение о помиловании», — хоть и крошечная, а все же возможность, — так нет. Дурак — дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. А вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.

* * *

Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру — было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа — успели схватить.

Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.

Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой — член Союза русского народа. Второе — врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. А третье — начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, «которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах», — то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. А слез, я полагаю, и вообще не было — во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: «Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, — все камеры были закрыты, и стерьва-часовой». Ну, а родители… В тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. В Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. Я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.

Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, — все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.

Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов — Новочеркасск — Воронеж — Козлов — Саратов — Ртищево — Балашов — Сызрань — Челябинск — Магнитогорск — Верхнеуральск — Челябинск — Иркутск — Вторая речка — Колыма.

У Мандельштама: «Воронеж — ворон, нож». Для меня Воронеж — не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. В карцере всего-то и пространства — меж стенами с вмазанными осколками — чтобы не прислонялись.

Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке — какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. А съедет — туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание — лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.

Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна — что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. И прогулки, постели — как в раю. А второе — что там я окончательно прозрел.

Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе «Ягодный», — мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. А дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться — пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. А восемнадцатого июня судили меня.

— Никаких глупостей не думайте, — сказала Лидия Григорьевна мне, — никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.

Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.

— Никакой пощады не будет, — сказала она. — Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.

Поехали дальше. В Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого — да, до года Восемнадцатого съезда.

В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора — я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку — не ел и не пил. Я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.

На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику — объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. И вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: «Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность» (подпиши я такую телеграмму — и сразу был бы расстрелян), — потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.

Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске — с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, — а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, — я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И — «Где окурок?! Где окурок?!» Вместо прогулки — трое суток карцера.

А карцер — голая, узкая камера. Сесть некуда — параша с острой крышкой. К стене не прислонишься — иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. А я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда — два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: «Давайте дежурного». Минут через двадцать открывается дверь — и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу — голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: «Где арестованный?» Прожектором в нос: «Не смейте залезать в ящик!» Телогрейку кинули.

Из карцера — в больницу. Нет, не воспаление — бронхит какой-то ужасный. В больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя — ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, — сказала часовому, — банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, — а на ней ничего, нагишом, — и ко мне. Господи, три года не видеть женщины — так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. А она слушает: шаги — и выскочила из-под одеяла. Я вроде как не в себе. А она: «Повернитесь спиной» — поставила банки. А на следующий день меня выписали.

И все. Сколько лет берег я это в себе — святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.

В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.

* * *

Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда — в Иркутск.

В Иркутске — баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.

Владивосток.

Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. И так далее.

Ну и все. Дальнейшее — молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.

4

Что ты можешь знать в свои цыплячьи годы о настоящем воспоминании? Для тебя вспоминать означает восстанавливать последовательность жизненных эпизодов и мест, причин и следствий. Настоящее воспоминание — другое. Оно, как событие, стягивает в одну точку, в одну сферу, в одно время всякую всячину, самое разное. И оно возникает неожиданно, от Бог знает какой мелочи: запаха, жеста, мелодии. Вытянулся в кровати, закрыл глаза, перебираешь лениво, все замедленнее, полусонно какие-то заботы, предположения и вдруг замечаешь с удивлением, что все это идет на фоне нехитрого и ни в какой степени не соответствующего им бодрого мотивчика из давнего, довоенного еще прошлого: «Так что ж, пожмем друг другу руки — и в дальний путь на долгие года». Безмятежность летней, открытой танцевальной площадки. И пусть ты не танцуешь, ты выше этого, но ты умеешь влюбляться, и в двух шагах от тебя шаркают туфельки с перемычками, парусиновые тапочки, начищенные зубным порошком. И — «чей-то знакомый, родной силуэт — синий жакэт, синий берэт»… Господи, как сразу вдруг воскреснет вживе то время и окатит, окатит тебя тоской и печалью того, что было после. Почти никому в те года не сужден был долгий путь вдвоем. Эти, в белых носочках, потом вставали в очереди к окошкам для передач.

А мотивчик в тебе все частит фокстротно: «Помнишь ли зной-но-е лето э-то… Пролетают города и го-ды, э-ше-ло-ны…» Эшелонов так много в этих годах. Вот, из другой, еще гражданской войны, жизни — эшелоны в сибирском городе Славянске, белые, взявшие красный Славянск, водили в эти эшелоны насиловать девушек, чтобы потом тут же и расстрелять. Исторический факт, как виселицы для рабочих по Большому и Малому проспектам в Ростове-на-Дону.

Когда восьмилетней девочке моих приятелей, как и другим ребятишкам, учительница предложила принести в школу любимую игрушку и рассказать о человеке, подарившем ее, девочка приготовила подаренного мною мехового котенка с глазами-бусинами. «Что же ты расскажешь про Митмиха?» — спросили ее несколько обеспокоенные родители. «Ну, что он очень хороший и семнадцать лет просидел в фашистском лагере у немцев».

О, черт! Если бы у немцев! Но Германия слишком маленькая страна, даже вкупе с оккупированной Европой, чтобы семнадцать лет перемалывать жизни и кости. Лишь в Америке и у нас есть открытые площадки для многотысячного скота. Тоска пространств наверное только в такой стране и могла возникнуть, как и тоска по пространствам в наше торгашеское время. Тело и дух платоновского героя объемны, но тело способно терпеть, дух же, не находя оправдания и смысла, тоскует и сострадает пространствам.

Мой друг, теперь уже покойный, рассказывал из жизни на Колыме, как, поймав где-то суку, уголовники коллективно ее поимели, чтобы тут же убить и сварить из нее кондер. Н-да-с, многим ли отличались те белые офицеры из Славянска, пустившие в распыл город и девочек, от уголовников с Колымы? Поиметь и уничтожить.

Немецкий офицер из оккупантов сначала употребил, потом расстрелял красавицу еврейку, нимало не смущаясь, как не смущались и уголовники. Вот только сука, говорил друг, была доверчива не по-людски, она облизывалась, довольная лаской и товариществом людей, не замечая, что мужской гарем собирается использовать ее до конца. Заметьте, их не стошнило от этой пищи — пускай тошнит тех, кто ест икру и ананасы, в то время, как они поедают ими же изнасилованную собаку.

Как часто досадуют на меня люди, внимая этим историям, ибо в каком угодно мире делай, что угодно, но будь интеллигентен: ешь ножом и вилкой, выражайся прилично, не напоминай, что жаркое было теленком, а родной дядя в красивых скрипящих ремнях (рассказывала женщина в очереди) говорил, забавляясь удачной рифмой, умирающим: «Тут вам больница, тут и гробница». Руками, между прочим, этот красивый дядя никогда не бил. Разные бывают люди: одни любят личный контакт — рукой, костяшками, другие (может быть, руки слабые или все же брезгливость) предпочитают пользоваться вспомогательными предметами, третьи вообще препоручают это другим. Побывавшие в таганрогском гестапо рассказывали, что офицеры, руководившие допросом, сами истязаниями и пытками не занимались — это делали русские, которые предпочитали пытать и расстреливать, вместо того, чтобы пытали и расстреливали их.

…Ты вот все о приговорах, камере, лагере и есть ли этому аналоги. Есть. У обреченных в гематологическом отделении, когда жизнь — это уже ничего кроме боли и отравленности, тошноты и бессилия.

* * *

«Дальнейшее — молчание», — сказал я тебе недавно несколько выспренно. А ведь это смешно, скажем попросту — нелогично, если вспомнить, что большинство из нас, революционеров и социалистов всех мастей, выживали, чтобы — такая вот была идея, цель, — чтобы рассказать. Мы, как гениальный Галуа или андерсеновская Элиза, вязавшая из крапивы рубашки для заколдованных своих братьев, не имели права умереть, пока не откроем народу правды. Утаиваемой правды, что в стране произошел фашистский переворот, что революция почти целиком погибла в лагерях, что Сталин строил не социализм, а капитализм в государственной его форме, эксплуатируя для неких высших целей свою азиатскую империю, основанную на догме, идее и терроре, а прежде всего на лжи. Империя, империализм — вот что это было.

Ирония истории в том, что-то, что собирались мы рассказать людям, человечеству, чтобы стало ясно — в двадцатых-тридцатых годах в стране произошел контрреволюционный, фашистский переворот и социализм остался только благообразной маской на прямо противоположной физиономии… Потом, когда пришла якобы свобода слова, стали говорить, что это как раз и был социализм, коммунизм или как там вы его назовете. А после добрый десяток лет препираются: «Это был не социализм!» — «Да нет, это и был самый настоящий социализм, ваш проклятый коммунизм, Марксово общество — тоталитарное» — и никаким цитатам из самого Маркса не внемлют. А капитализм, говорят, цивилизован и хорош, и — да здравствует демократия. «Дерьмократия, — ругаются оппоненты. — Какая же это демократия?» — «Демократия она и есть демократия. Не желаем тоталитаризма». Словно мы его желаем. И — «Долой тоталитаризм», и «Должна быть одна общая идея — цементирующая».

Вот слаще меда — зацементировать, а еще тоталитаризм отвергают!

Но это все после. А тогда, в лагерях: только бы дожить, только бы поведать.

Оно и выжить-то было сомнительно. Но рассказать, написать — почти ни у кого не получилось.

По сути, это к вопросу о том, почему молчат мертвецы. Даже оставшиеся в живых. Их покинул дух — бежал, как крыса с тонущего корабля, как вши с остывающего человека. Дух покидает тело часто даже раньше, чем вши, и расставание с духом меньше замечают, чем избавление от вшей. Почти каждое из этих истощенных до костяка тел было уже покинуто первым, подаренным природой духом. Такое тело уже страдало не иначе, чем дерево под ледяным дождем и снегом, потому что страдало уже не к жизни, а к смерти, хотя бы малой — ко сну, к смягчению умирания — в горячей воде, в куске хлеба.

А как же, напомнят мне, «слаба плоть, но силен дух»? Дух, знаете ли, тоже выгорает и вымерзает. Это, как если бы на тебя навалили дом. Говорят, какие-то доли секунды человек этот дом держит — это мгновенный заем громадных энергий, но тут же их и отдает — все равно его задавливает. Простейшая массовидность. Против лома нет приема.

Выжить могли только те, кому удавалось уйти от рудника.

Что рассказать? Об опыте смерти? Смерть тоже бывает разная. Иваны Ильичи умирали сытые, в чистом белье, в постели. Их не волочили за ноги. Их, мертвых, не наваливали друг на друга, без имен и фамилий, только с бирками, а то и без них. Об опыте умерщвления тебя ли, других ли голодом, холодом и непосильным, бессмысленным, рабским трудом?

Это проще, чем Кафка и Оруэлл. И, может быть, потому об этом невозможно рассказать.

Попробуй рассказать просто о боли. Ведь сколько ни говори: больно, мука мученическая, непереносимо больно, — почувствуете? Разве что вспомните, но только в мертвых словах, то, что когда-нибудь пережили сами. А живую боль — нет, не вспомните. Это телесно. Вы живо откликаетесь на унижение другого, на нежность другого — душевная память есть, ее в вас можно вызвать, а это и есть понимание. Но вот я вам говорю: во время пыток люди мараются — не все предают, но все мараются, потому что это физиология. Вот я говорю: голод и холод стирают в труху тебя и мир — и что? поняли? ощутили?

Да и рассказывает каждый о своем лагере, даже если был рядом с тобой. Общее у нас — география, хронология и то, что посущественней, — молчание. Или крик — совсем о другом, о мелочах каких-нибудь. Не мы побывали в Гулаге — Гулаг побывал в каждом из нас. Что бы мы ни рассказывали о том, мы рассказать не можем, как не расскажешь о страхе, о провале в неведомое во сне. Об этом нет памяти. Об этом есть только беспамятство. Таким же властным беспамятством есть в нас века беспомощности, одиночества, насилия и унижения — века исчезновения.

* * *

Об этом нельзя рассказать, — говоришь ты себе и другим. Однако снова и снова пытаешься — все с тем же ничтожным результатом.

Это отрицательный опыт.

Как ощущается изнутри? Мир становится серым. Оказывается, сам по себе он не имеет ни цвета, ни запаха, ни смысла. Он имеет только те или иные длины волн того или иного излучения. Зато у мира оказывается кое-что еще, чего мы обычно не замечаем: ледяной мертвящий холод и загоняющая в красную смерть жара. Вроде и всего-то несколько градусов в ту или другую сторону, несколько граммов белков или хотя бы хлеба. Но эти штуки не количественны, как и высота в горах, — всего несколько метров, а уже безумие. Да, холод больше, чем просто холод. Жара больше, чем жара. Хлеб больше, чем хлеб. Воздух больше, чем воздух. Доброта больше, чем доброта. И мысль, если она еще может возродиться в тебе, — больше, чем мысль. Все это — жизнь и смерть. Это тоже опыт. Опыт умерщвления, опыт умирания и иногда — опыт возрождения.

Ты, девочка, была в свое время юристом, помнишь наверное: после смерти кровь начинает оседать вниз, так что по нахождению синих пятен можно сказать, в каком положении находился труп в первые два часа после смерти. Мы по отекам могли сказать, в каком положении находились последние два часа наши живые трупы: мембраны уже не удерживали клеточной жидкости — она стекала вниз.

На конвейерах, когда сменялись следователи, а упорствующий «неподписант» все продолжал стоять, — ноги его, как квашня, поднимались над обувью, человек начинал заживо течь.

Вши, оказывается, — и наверное, обычно это знают только какие-нибудь узкие энтомологи-вошеведы, как там вши в благородной латыни называются? — оказывается, вши очень разнообразны по месту обитания и заботе о потомстве: кроме вшей, прикрепляющих гниды на волосах или на платяных швах (швы, вши — этакая оборотная взаимосуть), есть еще и такие, которые откладывают их под кожу — маленький бугорок, который так и тянет почесать, потрогать, потереть, вдруг истончается кожей, и оттуда, как из рога изобилия, как из крошечной пуговки фокусника, все извергаются и извергаются полчища вшей.

Мы могли бы также поведать о том, что рационализация производства трупов помимо цивилизованной, учитывающей производительность и стоимость газа, танков, мин, бомб, автоматов, патронов, труда, — да-да, того же самого труда, что создал человека, но, что называется, я тебя породил, я тебя и убью, — да, кроме цивилизованных, техника производства трупов знает и простейшие, древнейшие: оставить связанными в тундре на съедение комарам или пустить раздетых, голодных людей в ледяную зиму через почти бескислородный перевал, меж пропастей, а потом уцелевших еще и обратно.

А также вспомнить, что «цветы жизни» — дети, прибранные к рукам уголовниками, не знают ни жалости, ни брезгливости.

Или вот: идея справедливости, этот великий вдохновитель и организатор, — в сущности безвекторна: она формирует и порыв человеколюбия, и ледяное спокойствие палачей.

Это опыт того, что из человека можно сделать все.

Это унизительная правда о том, что такое истощенный, «опущенный» человек, правда о гноящемся, смердящем человеке, которому уже не о чем и нечем говорить с Богом. О человеке, в котором уже не говорят ни мозг, ни сердце, зато начинает вопить каждая клетка.

Да, клетки вопят!

Природа бесстрастна? Черта с два! Не смешите меня. Ее страсть — быть.

Она безразлична к тому, как быть, — вот и все ее бесстрастие. Безразлична к прекрасному, жестокости, достоинству, нравственности. Жить, быть — вот та страсть, которая делает безразличным то и это, все, кроме самой страсти — бесцветной в ярости быть.

Эта страсть вроде страсти к деньгам — слепая. Слепая к тому, что рождается и что умирает. Это слепота страсти, эмоциональное оскудение.

Ну и довольно об этом.

Говорят, прошедшие через клиническую смерть, однажды уже умершие, знают нечто такое, что посреди самого веселого трепа вдруг беспощадностью своей, пустотою и абсолютным молчанием подталкивает туда, откуда с таким трудом спасся.

* * *

Ну ладно, вернемся к последовательностям, хотя я не знаю ничего непоследовательнее последовательностей.

Вышел я на свободу почти молодым человеком — всего и было-то мне в ту пору каких-нибудь полсотни лет. И рядом с моими пятидесятыми летами расцветали хрущевские пятидесятые. Как звенело, как переливалось вокруг: «Культ личности! Свобода! Подлинный социализм! Социалистическая демократия!» Все казалось, да и оказывалось частенько возможным в те годы.

Под это дело многие из нас бросились писать. Неудивительно, ведь для этого мы и выживали.

Бросился и я. Кому же, как не мне, было и писать о жестоких тридцатых-сороковых. Был я на смертных рудниках на Колыме. Был и на военных стройках Дальнего Востока. Обширная гулаговская география. Незабытый журналистский опыт. Фактов для обвинения культа личности более чем достаточно.

Конечно, для многих тогда это было ужасно — развенчание Сталина оказывалось для них чуть ли не развенчанием социализма. Мол, выдернули из-под задницы стул и иди оно все к чертовой матери — «столько лесу и веры повалено». Хотя бы ради этого нужно было писать, чтобы не путали одно с другим. Для нас-то уже позади, мы уже пережили этот шок, когда под оглушающее вранье, будто в стране строится социализм, развертывался фашистский переворот к государственному капитализму, к империалистической государственной монополии, к восточно-азиатскому способу производства и распределения. Хотя бы для этого надо было писать, пока вранье окончательно не запорошило очи. Да вот что еще, знаете ли, забавно: культом личности назывался по сути дела культ одураченных масс и культ примитивного жестокого кукловода, не ведающего ни иных мыслей, ни иных вкусов.

Что, деточка, задело тебя? Уже и про хронологию забыла? Как-как? Что я считаю? Полагаю ли я, что у нас все-таки был социализм или он вообще не возможен по самой сути человека? Н-да-с, казарменный социализм — это, конечно, совсем не социализм. Так был ли он вообще наяву когда-нибудь? А был. Кусками был. Потому что если бы совсем не было, то исчез бы один из трех китов, на которых держалась восточно-азиатская империя Сталина. Ну, а главное, это было в головах, в сознании. Потому как зияющие высоты, хотя они и зияют отсутствием, контуры этих высот так явны — иначе бы не зияло. Это кстати к вопросу о первичном и вторичном. Что? Да ведь и у Льва Толстого, и у Флоренского Бог, что бы это ни обозначало, существует потому, что без него нельзя. Социализм необходим так же, как божественное. И не потому, что это рай, апофеоз счастья. Социализм не конечная цель, а средство освобождения человека, как и свободный человек — не цель. Но с целью вообще что-то не так, как и с прямыми линиями, иерархиями и прочими примитивными штуками.

Ну вот, я знал лагерь и изнутри ее величества смерти, и сблизи, так сказать, когда из глотки ее ушел, но продолжал рядом с нею жить каждодневно — на стройке или в больнице. Так что я был, что называется, подкован.

Но рассказать об ужасах наших концлагерей было мало. От нас требовалось показать, что человек и в этих условиях способен к сопротивлению. Я полагал, что это я тоже знаю: мы не опускали рук, спасали кого и как могли, возили за собой в разобранном виде радиоприемник, обсуждали происходящее, думали и готовились возвысить голос. Но сопротивлялись мы, уже избавленные от рудников. Ведь одно дело тюрьма и даже пытки и карцер, а другое — предельное истощение, непомерный труд, ночь и мороз.

Я не был еще предельно истощен, будучи на рудниках. При всяком удобном случае я «косил». На что бы ни вызывали умельцев: собирать и солить грибы, стричь, строить, мастерить — я тут же делал шаг вперед, даже если совсем ничего не смыслил в этом. И ведь частенько и получалось — черт знает почему, не то что-то припоминал, не то догадывался. Ну, а нет, если и вытолкают взашей, все скосил несколько смертоносных, гибельных часов в шурфе, в забое.

Но сколько ни оттягивай встречи с окончательным истощением, оно бы настигло меня, как настигало каждого, кто оставался на рудниках. Меня спас Гиленко, тот самый, с которым проделали мы свой адский путь по вымирающим кубанским станицам.

Я еще был на воле, писал диссертацию, трудился на ответственных постах, посещал всяческие форумы, в том числе и роковой Семнадцатый съезд, когда он уже был осужден. К тому времени, как я после долгих этапов оказался на Колыме, он уже не только отбыл свой срок, но там же, в этой системе и остался, был уже крупным начальником, руководившим громадными стройками.

К этому времени всерьез готовились к войне. Считалось, что война будет вестись не по широтам — по меридианам.

Система была такая: ВВС на строительство назначал своих генералов, Гулаг давал рабочую силу.

При Гиленко строились объекты в бухте Ольга, в Романовке, в Нежино, Тафуине, Смеличах, Покровке. Забрал он меня в Приморлаг на общие работы — прорабом. Я поставил себе задачу — всеми правдами и неправдами кормить людей. Работа и так безумно тяжелая, да еще люди на голодном пайке. Справлялся кое-как.

Потом как-то слух прошел: комиссия будто бы из Москвы приехала. Нарядчик: «Где Савлук? Быстро к начальнику! Расписку конвоиру». Прихожу: «Посидите». Вызывают. Три дядьки и начальник — какая-то идиотская форма, налеплено, как у петухов. Велят доложить, какого года рождения, какое образование: «А второе образование есть?» «Неоконченное», — говорю. Сколько лет второго, медицинского, образования, работал ли по этой специальности, где, в качестве кого, сколько? А было: кроме обязательной практики, еще в медицинской комиссии при Дальбюро какое-то время задействован был. «Вот вам, — говорят, — готовый кадр в санитарно-медицинский отдел вместо вашего жулика и пьянчужки». С подачи Гиленко, конечно. Подобрал он при себе группу инженеров, врачей, бухгалтеров, экономистов — человек двенадцать, в том числе и меня. Получит распоряжение ехать на другую стройку, нам: «Никуда не уезжайте, я за вами конвой пришлю». Возил нас за собой.

Был он к тому времени женат на Вере Александровне, ленинградской проститутке. Красивая женщина, вся в татуировке, из дворян, между прочим. Была подсадной уткой в бандитской группе, все ее товарищи были расстреляны. Любила раздеваться: «Ну как я?» Если Гиленко в чем упрямился, шли мы к Верочке.

Потом Гиленко сильно пить стал.

От кума — уполномоченного от КГБ я отказался, хоть это и незаконно было: «Чтобы и не пахло его духом».

Каждый раз, как Гиленко переезжал на новую стройку и вызывал нас, мы с собой в разобранном виде — смертельный номер! — возили радиоприемник: знали все последние новости в стране, обсуждали, на этом во многом сохранили себя.

Зимой у Владивостока — три палатки на шестьсот человек — формировали новую стройку.

В феврале сорокового прибыли в порт, в бухту Ольга. Стали на припае. Показывают нам: «Видите огоньки? Тридцать пять километров. Минуете три деревни, не заходя в них. Дальше будет стройка». Здесь я пробыл около пяти лет организатором санитарного дела. Строили колоссальный аэродром: пять километров на три, и подземное бензохранилище.

Людей не упускали — спасали кого могли и как могли.

Слышала когда-нибудь о контрадмирале Георгии Холостякове? Операцией на Малой Земле руководил он, бывший мой старший санитар, осужденный за «шпионаж в пользу Японии». Ходил он на тяжелой подводной лодке. Во время учения легли на дно в водах Японии, отказали винты высоты, кислород уже подходил к концу, выкинули радиобуй, на выручку к ним шло наше вспомогательное судно, однако за полчаса до его прихода спасли их японцы и передали нам. Ну, и, конечно, всем — по пятнадцать лет. А в сорок первом, в мае, Холостякова срочно отозвали из моих санитаров, реабилитировали и вернули в армию. Это он фактически брал Новороссийск, а не те части, в которых был Брежнев.

Или вот, прослышали, что в гулагском составе находится вагон с нашей проигравшей футбольной командой — отцепили вагон по санитарным показаниям.

Ну, и так далее.

Осенью сорок первого направили меня как врача сопровождать караван с заключенными. Вывозили с Колымы кого можно было накануне войны Америки с Японией. Конвоиры проговорились, что есть приказ при встрече с японцами судно со всеми нами затопить. Первый корабль проскочил. Второй пошел на дно. Мы были третьими. Решили, если что, поднимать бунт. И конвой за нас — тоже ведь гибнуть. Но проскочили: наш штурман хорошо знал Охотское море, сменил курс…

Про тот приговор от уголовников? Да, естественно, это было в лагере. Да просто проиграли в карты. Вообще-то у них не принято играть на врачей. Врачей даже не шмонают на пересылках. Это у них что-то вроде священника, может, со времен Гааза еще. Ну что, пошел я к ним: «Как же так, мужики? Разве я когда ссучивался?» «Ошибочка вышла, не досмотрели, — сказал пахан. — Иди, доктор, работай, никто не тронет».

Нет, от уголовников только один приговор. Второй в царстве Гулага — это при повторном суде.

В сорок шестом году меня освободили в Покровке. Потом появилась такая статья в сорок восьмом: «Враги на свободе» — обо всех нас, кто еще не загнулся. Какая уж тут свобода — и ту прихлопнули. И снова нас заграбастали.

Повторно меня судили в Ангарске. Девяносто шесть тысяч заключенных строили Ангарск, и первую сосну на этом месте рубил я. Ну так, идет следствие по пересмотру моего дела, делами ворочает полковник Портянкин, а следователем — лейтенант Плеханов. Однажды ночью вызывают меня на допрос. Конвоир — рядовой солдат. Допрос кончился, конвоир — мне: «Ну, доктор, меня отпустили — я пошел». Как это? И идет со мной за конвоира мой начальничек, и — добрый дядя, «сочувствует» мне: «Твое дело безнадежное — лучше бежать», «Куда? От советской власти?» И вижу: я — один. Слинял мой доброжелатель. Понимаю: сейчас меня застрелят. И — спиною в лужу падаю. Я уже грамотный зэк: по приказу министра при попытке к бегству стрелять разрешено только по ногам, не в спину и тем более не в грудь. Ну, падло! «Конвоира! — ору. — Где мой конвоир! Конвоира, так вашу мать!» Доорался. Подбежали сторожевые: «В чем дело?»

Вот так, хотели сблатовать меня на побег и пристрелить за здорово живешь.

Полковника Портянкина купно со следователем Плехановым разоблачили вскоре. Но это уже другая история.

Суд по пересмотру моего дела был долгим: сели в восемь вечера — закончили утром. Судья нажимала: десять лет. Прокурор и заседатели бились за три года. Съехали сначала до семи, потом уже на пяти годах остановились: пять лет мне дополнительно к тем, что отсидел с конца тридцать шестого года.

Отправили в Иркутск, в Ангарске не имели права оставить — работников лагеря после суда в этом лагере уже не оставляли.

В иркутской тюрьме ребята на три месяца записали меня в отдыхающую команду — в камере для больных было все вплоть до компота.

В сорок девятом привезли меня в Тайшет к тем, кого восемь лет назад вывозил я с Колымы. Еще много тех людей живы были. Тут отбывал я срок до пятьдесят второго года. И еще год — в Центральной туберкулезной больнице во Владивостоке.

Пятого апреля пятьдесят третьего года, уже сам, поехал работать в Тайшет, в тубдиспансер. Грязь страшнейшая. Нужен был наш нахальный лагерный опыт, чтобы с этим справиться. Дезинфицировали, бросались туда и сюда, тридцать тысяч выхлопотали, наворочали делов.

В пятьдесят шестом, в эпоху реабилитанса прибыл в Москву, в ЦК. Сказали: в Ростове тебя покалечили — туда и езжай восстанавливаться.

5

Я вышел из лагеря не один. Со мною была, на двадцать лет меня младше, женщинка, моя медсестра, отсидевшая в нашем лагере всего-то несколько лет, но в сущности никогда не знавшая ни своего дома, ни нормальной жизни. Ее дед из старинной шляхетской семьи, владелец большого поместья, умер от ярости, когда крестьяне пришли громить его вотчину. Мать ее скиталась по ссылкам, они с братом воспитывались в детском доме, а когда нагрянули немцы, ушли в подполье. Брата немцы повесили, ее угнали в Германию, где ее забрал в услужение помещик и был к ней добр. При допросе ее в наших органах она разозлила следователя, отказав ему в сожительстве, да еще и посмеявшись над ним, — а была она очень красива, — за что и схлопотала срок по нехорошей статье. Вышли мы из лагеря рука об руку, но счастливы не были. Работать она всегда была согласна, все же свободное время читала, относясь с великим презрением к домашним заботам, а потом и ко мне. И это еще пусть бы, но она оказалась безумно вспыльчива и несговорчива ни в чем. Брак был недолгим, и вторая в моей жизни шляхетка затерялась где-то на просторах нашей обширной Родины. Да я ее и не искал.

На какое-то время я решил, что прирожден быть холостяком, но вскоре снова женился, и, как у госпожи Санд каждый следующий возлюбленный непременно оказывался младше предыдущего, так и я умудрился жениться в этот раз на совсем уже юном существе, на моей Марысе, с которой вот живу и до сих пор, и уживаемся мы на редкость славно. Слышишь, Марыся недовольна, говорит, что загубила со мной свою молодость, а получила только насмешника и охальника. Было мне тогда — э, да черт их считает, наши годы, и пальчиком когтистым грозит, — пятьдесят с большим гаком, а Марысе вдвое меньше, и отец ее на какой-то только десяток лет старше меня, это при том, что Марыся поздний ребенок, да еще и единственный, взлелеенный всем семейством. С нее пушинки сдували, наряжали, как дети куклу, не заметили, как и выросла, и все не видели вокруг достойного жениха.

Сначала любого, появлявшегося на семейном горизонте мальчика гнали поганым веником, потом вдруг забеспокоились, уж не переходит ли их прелестное дитя в разряд старых дев, не становится ли синим чулком или, того хуже, свободной женщиной. Но, однако, и меня, огрубевшего каторжанина, Бог знает на что способного и на что неспособного, приняли в штыки. Теща вскоре и скончалась — конечно, не от меня, хоть и вызвал я в ней сильный испуг.

Вышел я в вольную жив-здоров, — ну, скособоченный, ну, притопывающий, ну, подвывающий, но все еще в разуме и в силах. Бог дал, Бог ждал, и я, едва поогляделся, нашел непыльный заработок, да еще получил компенсацию за долгое умирание-выживание в лагерях, и вот — взялся за труд, «завещанный отцами».

«Выживите, чтобы рассказать людям» — дело святое. И ни малейшего сомнения. Хотя звоночек-то был — будь я опытнее, задумался бы уже тогда.

Все меня хотели слушать: «Семнадцать лет репрессий! Вы это пережили, вы знаете! Расскажите, что это, как это!» И вот, как тебе, рассказываю всякие штучки, подвиги, так сказать, необычные картинки, дневник путешественника по экзотическим территориям, «Божественную комедию» шиворот-навыворот. Курьезы. Охотник за гальюнными крысами, например. Или бабья забастовка вверх тормашками. Была такая — сам свидетель. Женский лагерь забастовал: вдоль тракта женщины раком, голыми задницами к дороге — дайте хоть на несколько часов, хоть на полночи мужиков. Дали. Ночь любви, как поет Ротару. Одна угарная ночь за годы отсидки.

Рассказываешь, — сам видел, не понаслышке, — и вдруг стыдно тебе становится перед этими бастующими бабами, перед этим гальюнным охотником. Ведь рассказываю я это ахающим и охающим сытым людям. Ощущение не то что вранья, а как бы театра крепостных или же обученья анатомии на теле пьяницы-проститутки. Миллионы протащенных через эту дыбу, через это вымораживанье и выпариванье души и духа — пусть бросит камень, кто сам не прошел через это.

Сумасшедший Иван Ипполитович из романа Залыгина считал, что человечество способна спасти только Книга ужасов. Но и вся-то история человечества, да уж если на то пошло, то и всего животного мира, возможно даже всей Земли, — не что иное, как Книга ужасов. Читайте, пока не опротивеет. Восклицайте: «Это не должно повториться!» Увы, повторяется. И становится все страшнее и противнее, как сейчас вот. И множатся книги ужасов. Но ужасы не увеличиваются, не возвеличиваются от повторения. Скорее наоборот. И читаются эти книги уже с клиническим интересом. Из этического, человеческого, вселенского: Быть или Не Быть? Что такое Человек, что Ты столько испытываешь его? — это превращается в вопрос технический, в вопрос удобного убийства, в вопрос массовых убийств, промышленного уничтожения людей и их трупов, в вопрос использования трупов животных и трупов человеческих, в вопрос накопления власти и продлевания дурной бесконечности.

Милосердного Бога нет не потому, что бессердечный барин затравливает ребенка собаками. Его нет потому, что это все более массово, а в массе каждый — никто.

У божьих врат пробки: души прут, как стада на бойню, давя и копытя друг друга.

А вторым звоночком, и очень явным, была неимоверная тяжесть писать, косный, неогибаемый гнет. Мне приходилось чуть не за волосы тащить себя к моему «святому труду» и силой же удерживать себя за столом.

Я выжил, чтобы написать. Но теперь мне казалось, что в моем неукротимом стремлении меня поддерживала именно запретность, невозможность этого. Старая история, почему медлит Гамлет, после таких-то пылких клятв: «Отныне в книге мозга моего пребудет лишь твой завет!» Неужто чует датский принц, что не место и не время еще — что-то не то и не так. Столь пылкое стремление — и оторопь, бессилие, даже отвращение!

Но уж очень волевым я оказался. Не идет, не получается, а я на горло себе наступаю: пиши, если сумел выжить. Ведь выжил же — а вроде незачем. Свидетельствуй! Есть же, о чем поведать. Стар стал? Не писатель? Это — не литература? Пусть. Не важно, какой это жанр. Публицистика? Исторический жанр? Сатира, юмор, исповедь — какая разница? Пиши, свидетельствуй. Как бы ни называлось то, что заставляет тебя мучиться, вспоминать, класть на слова, втискивать в предложения и абзацы: долг ли это, сапоги всмятку, честь, клятва, необходимость ли исторгнуть из себя, освободиться, — но ты это сделаешь!

И — полная оторопь, бессилие, тупик. Не то, чтобы не туда, не в яблочко — вообще никуда!

Мой друг Шкипер, писатель милостью божьей, подростком прошедший арбайт-лагерь, вспоминал, что вернулся с немецкой каторги с ощущеньем, что знает о жизни все, но ему потребовалось тридцать лет, чтобы суметь кое-что рассказать о главных своих жизненных переживаниях.

Он действительно знал не понаслышке, что такое фашизм. Фашизм — он вот что такое! А ЧТО все-таки такое — фашизм?

Мы говорили друг другу: «В стране произошел фашистский переворот», не замечая, что слово само по себе мало что означает. Как «дурак» и «сам дурак». По самоназванию и у нас, и в Германии это был социализм. Разница была как бы в одном: там национал-социализм, а у нас интернационал-социализм. Заметь, кстати, что мы довольно быстро справились с преодолением этой маленькой разницы, да и сейчас вполне справляемся, забыв об интернационале, оставив один «национал». Да и вторая половина ведущих этих слов становится все больше второстепенной: кому «национал-капитализм», кому «национал-социализм» — дело вкуса, была бы своя нация.

И вообще путано, господа-товарищи, поскольку речь идет попросту о том, кого можно и нужно уничтожать, а кого нельзя и вредно, для себя в частности.

На вопрос, заданный детям в первом классе, каких животных нельзя уничтожать, один ответил: «Тех, кто в Красной книге», другие: «Нельзя насекомых, хотя они и противные, а то тем, которые нам нужны, нечем будет кормиться», еще кто-то: «Нельзя маленьких и больших, а средних можно», и только одна девочка сказала: «Никого нельзя, если ты не очень голодная… если есть что-нибудь другое, чтобы кушать».

Да-с, если мы не боимся, начав издалека и пойдя еще дальше, прийти к чему-нибудь уж очень неприятно обнажающему нас, нужно признать, что со времен матриархата, еще раньше и по сей день, эта проблема решается достаточно просто: не своих убивать можно и нужно, а своих нельзя.

С семейным социализмом мы знакомы повсеместно: и жертвенность, и справедливость — все для своих. С национализмом то же.

Ну, а если земляне и инопланетяне — что же, снова свои и не наши? А если это уже о материи и сознании, то бишь человек и все то, другое? И коли они противоположны? Тут уж и отстрелом не решить. Но противоестественно ведь и слиться в вечном, восторженном вздохе, клике? И оказывается нечто совсем другое, очень шиворот-навыворот-совсем-наоборотное. Тут уж не один плюс один, не два плюс два, а высшая математика, которая все больше по нулям и бесконечностям. Как Пушкин — помните? «Пушкин, решили? Сколько получилось?» — «Нуль». — «У вас, Пушкин, всегда нуль!» Интересная, кстати, штука, этот нуль.

* * *

Книгу-то я все-таки написал, пользуясь столь любезной тебе хронологией — очень удобно: заменяет сюжет. Но ничего, в сущности, не объясняет. И все-таки я считал это своим долгом. Если только это не было идейной оберткой сумасшедшей воли выжить, вопреки ткнувшим меня мордой в это дерьмо — подневольную смерть.

Я написал свою книгу (свою ли?) с трудом и усилием, но сравнительно быстро — сказалась лагерная привычка работать через «не хочу», через «не могу».

Был за нее похвален, одобрен, а затем и принят в союз инженеров человеческих душ.

Но я-то знал, что это провал. Надеялся, правда, что не знают другие. Знал, что провал, но и ждал некой благодарности, что ли, некоего единения со своими товарищами по несчастью и с теми, кто хотел узнать про лагерь от очевидца, то есть от меня. Но каждый из очевидцев видел свое, а соответственно, свое и писал. И чаще считал, что видел вернее, чем я. Настоящий же скандал закатил мне мой старый товарищ, такой же, как я, зэк. Выдал он мне по полной: сволочь, дескать, на тебя понадеялись, а ты в коленках слаб оказался.

А я и не отрицал:

— Да, увы, слаб.

Но сбить его с темы было нелегко.

— Петух тебя жареный не клевал, — поносил он меня с полной мерой презрения.

А я, между прочим, отсидел, как и он, даже больше.

— Миллионы отсидели — не в том дело!

— А в чем?

— А в том, что гады вы все, только и ждете, чтобы забыть. Даже словечко для этого приспособили: покаяться! И еще катарсис: слиться в единстве покаяния. Всем миром покаяться. Да я с половиной вашего мира какать рядом не сяду. Покаемся и как и не было — закрыли смрадную страницу истории. Уж очень всем мешает эта самая история. Мы уж и так, и сяк прикрываем ее, как срамное место. А она все выпирает, высовывается. Тогда мы глаза закатывать начинаем: сколько, дескать, можно одно и то же, одно и то же талдычить, осудили — и хватит, отклонились, больше не будем. Покаемся, братцы, и все хорошо, ладненько будет. Ан, снова, как кукиш, вылазит!

— Хорошо излагаешь, — зло аплодировал я. — Что же сам не напишешь?

— А потому что такое же падло, как и ты. Ты вон заново жизнь начинаешь, молоденькую взял — или она секретарь выдающегося писателя Савлука Митриймихайлыча? И я такой же — мол, когда-то же и пожить надо. Пока гнездышко порушенное восстанавливаешь, родных кохаешь, а они тебя кохают, еще и записки твои припрятывают, чтобы не дай Бог снова не пострадал их герой — думаешь, кто-нибудь за тебя сделает, который тебя поспособнее, за свою серость и тугодумие прячешься. А теперь сдыхаю. Да ладно, хватит тебе темнить — знаешь же прекрасно. И поделом мне — не туда время затратил, так и так теперь без меня обходиться будут. Молю тебя, Митя!

— А чего молить? Сам видишь, в коленках слаб оказался Митя. Не обманывай себя, и ты не смог бы. А потому что не то, не о том. Это что угодно, только не литература: социология, промышленность, экономика, физиология, патология, только не литература. Мы вот все говорили: «В стране произошел фашистский переворот». А как раз переворота-то и не было. Было обратное съезжание в скользкую яму старой истории, потому что до края мы не допрыгнули. Знаешь, как ракета, которая не смогла развить нужную скорость, преодолеть тяготение.

— Но почему, почему, Митя?

— Не выворачивается. История все еще не выворачивается из уже мертвого своего ложа.

— Вот так и пиши.

— Все. Нет уже запала. Вот разве что поболтать. Я тоже думал, начнут осмысливать самые темные, самые трагические с провалами и взлетами десятилетия. Но едва начали писать, тут же начали завирать. Вот и я написал: очередное свидетельство в суде, который будет лгать, как все суды, свидетели будут говорить не о том, следователь будет расследовать несущественное. Еще же редакторы проклятые — вроде по крупинке убирали, а из правды сделали ложь. Но так ведь и задумано было. Я считал: начнут осмысливать. Осмысливать беспристрастно, если не считать страсть понимания. Но требовалось заболтать.

— А зачем поддался, засранец?

— А для чего писать, если не напечатают, если не для кого? Для себя? В стол? Полюбуйтесь, какой я принципиальный. Лучше уж полслова сказать, чем ни слова.

— Ничего, в рукописях раздашь. Не поддавайся, Митя! Ты это пережил, ты знаешь главное!

Магические слова: «Ты это пережил. Ты прошел через смерть. Ты знаешь главное». Поэт изложил это так:

«И наконец доподлинно узнают,

как горек хлеб, как солона печаль,

как любят нас и как нас убивают".

Красиво сказано? А между тем, пережившие это слишком знают, какая простая и унизительная штука — смерть, как дешевы на краю голодной, мерзлой смерти люди — и никакого «залога бессмертия», никакого «миг, вот этот миг», никакого «бытия к смерти», никакого «смерти больше не было». Унизительно, примитивно, пошло.

Тут кстати, очень кстати то, что Шаламов говорил о человеке, животная природа которого обнаруживается как безнравственная, и то, что Шкипер писал о донравственной природе простого человека — то есть человека под прессом.

Речь идет о примитивном, считаете вы, — об инстинкте. А вы не думаете, что это слово с укоренившимся в нем отношением к нему: инстинкт как нечто низшее? Сохранение жизни не для чего, унизительно — вот так вот, да? Но ведь это могучая сила самого Бытия. Бесцветная, согласен. Цвет потом, это до света. В старости, в лагере, в болезни — умаление желаний и мыслей, проступание простой, бесцветной, великой мощи бытия, которая до и прежде всего.

Я и в самом деле попытался написать свою книгу заново — и не смог.

Как бы я ни объяснял это своему смертельно больному товарищу, по-настоящему я все равно не понимал.

Сначала думал: потому что больно, невыносимо. Жить невозможно, помня это. Мы от этого так долго уходили, пугаясь, однако, когда казалось, что уже не помним. А когда начали писать, нужно было срывать, спиливать наросшую, новую кожу, чтобы восстановить ту боль, ту тоску, то умирание.

Память убивает. Но жизнь, забывшая смерть, ничтожна.

Страх забыть. А вспомнив — помнить.

Искушение дотронуться до провода — и страх.

Долг — и откладывание.

Старый вопрос о том, почему медлит Гамлет.

Ну вот, сначала я думал: потому, что больно. Потом: потому, что уже не больно, — боль ушла.

Заметили ли вы, что книги ужасов пишутся бесстрастным пером свидетеля, летописца, даже если он сам был избит, изуродован?

Встающий, предстающий ужас бесцветен. Может, потому так и пригибающ его гнет, что бесцветен. Бесцветностью же больше всего и давит. И тогда возможно покаяние — это жажда цвета, эмоции. Потому что Бог — это и есть Цвет и Свет, не правда ли? Но оптом не отпевают. Вне каждого этого нет. Книги ужасов бесстрастны, поневоле будучи статистикой. А хочется живого вопля, поднимающего мертвецов из могил. А между тем, чувствительность-то и противна тут. Так же, как и жадный счет на тысячи и миллионы. Так же, как жажда трогательных, возвышенных, трагических несчастий. И это ложь — попытка оживить краскою, цветным карандашиком то, что цвета не имеет. Нестерпимо, невыносимо — да, но дело не в великой жестокости, а в великой скудости и пошлости. То, что произошло со всеми нами, — пошло. Просто, как дважды два, и тем унизительно.

Скажете, к бойням, к мукам, к палачам и жертвам такое определение неприменимо? В том-то и дело, что применимо. Это пошлость, в которой нас заставили принять участие.

Разве, читая «Преступление и наказание», вы страдаете от ужаса? Вы страдаете от пошлости убийства. Прожившая бесполезную, глупую жизнь старуха — мертвая сраму не имет. Срам принял логический, самоуверенный, изощренный в идеях и мыслях убийца. Пошлость идеи!

Не черен, а пошл живодер и предатель Сталин, возведший свой акцент и занудство мысли в некую форму чуть ли не гениальности. Пошлы стада народов, ложащиеся чредой под нож. Пошло и это: «Выживите, чтобы рассказать». Выжили — и что? Масса медицинских и промышленных сведений, как дешевле и производительнее умерщвлять массы людей.

Эти пристающие к фронтовикам и лагерникам: им все про дыбу расскажи, про пытки и бойню. Да-да, и ты тоже, интервьюерочка. Любопытствующим можно порекомендовать скотобойню, а также скотобескормицу. Больно и жутко скотине так же, как нам, и смерть они чуют так же, как мы: не логикой и соображением, а обреченностью и воплем — кричат милые и к Богу вопиют. Далеко на бойню — сходите на товарную станцию, где в вагонах скот, отправляемый на убой, где от ужаса и паники затаптывают они друг друга, пропарывают рогами, — и прохожие, слыша блеянье, мык, визг и стон, утарапливают шаги.

Сходите, наконец, посмотрите, как топят печи мазутом, — тоже глупость и пошлость, унижение материи.

Нам было вменено отсутствие в жизни, удобрение нашим количественным, массовидным, обезличенным трудом массовидной же, обезличенной, империальной мощи и массовидного же производства.

Империя не столько зла, сколько полна псевдореальностей и пошлости. Пошлость — жестокая чреда истории. Пошла кровавая ее монотонность.

Ну увеличьте в тысячи раз книги ужасов — все та же скудость!

И нестерпимо мне было писать — я это много позже понял — не потому, что распяты были, а потому что пополнили монотонную пошлость.

* * *

Я не квасной патриот, но иногда мне кажется, что мир и в самом деле спасен будет русским Иваном — по непереносимости им однообразия жизни. Гильдия — это знаешь что? Сословные иерархии. А Иван — разгильдяй: он их попросту не знает, этих иерархий. Для него лягушка — невеста, кузнечик — друг, а печка — мать родная-красное солнышко. И в важном труде (тютелька в тютельку) он обязательно напутает — по природной неспособности к вычисленному миру. Получивши отлаженный и надежный механизм, примется он тут же рыться в нем и приспособления изобретать. У Андрея Платонова и это есть: кроме тоски пространства знает природный человек и тоску утильной полезности. Нет уж, если часы, то деревянные, если карусель — так на тяге ветра. Знает сокровенный человек и совсем уж тоскливое, с чем не хочет смиряться: тщетность работы своих рук — ни каруселью, ни электричеством не может он сделать счастья. Задумчив русский мужик до полной бездельности. Это вот лежание Емели на печи. Это вот: доедет или не доедет, если бы случилось, то колесо до Москвы, а то и до Казани?

Или вот: в колхозе заспорили два пьяных тракториста, взъедет на крутой бугор трактор или нет. Метра до верхушки не доехали, скатился трактор вниз, покалечив тракториста. Клянут его родственники, клянет безногого, недвижимого, председатель. Но вечен этот поиск люфта свободы.

Тот же Володя-Ванюша из романа нашего Шкипера. Литературоведы по молчаливому уклонению Ванюши от правильного командира-комиссара, ожившего для руководства, едва возникла реальная возможность организованного сопротивления, прозревали в доарбайтовском Ванюшином прошлом: одни — некие репрессии, так или иначе коснувшиеся его, другие — криминальное, уголовное прошлое, наконец третьи — известную дезинтеллигентность в смысле недоверия к идее и правилу. В самом-то деле, ну что за придурь — оседлать полицейский велосипед: две минуты свободы — и побои, и карцер? Что за партизанщина — вольная — куда выведет, хотя бы и к смерти, охота за оружием и врагом? Воля командира или вольность Ванюши — что за дилемма? — преимущество организованности, не правда ли, налицо? И все-таки…

Или этот, писателя Краснова фронтовик, любитель прогулок в мутной, ледяной метели, в риске, в игре, выйдешь или нет живым из испытания смертью.

И путешественники-одиночки, одиночки-альпинисты, в одиночестве обретающие Бога.

Что-то вроде этого я испытал однажды. Помнишь, я рассказывал тебе о том гнете, безумно утяжеляющем, который испытывает приговоренный к смерти, из которого взрываешься бешеным матом, чтобы тут же, на месте не упасть, не умереть. Потому что наступил момент, когда ты остался наедине с приговором, с уничтожением тебя. Этого никто с тобой не разделит, сколько бы приговоренных ни было с тобой рядом. Это немного похоже на сон, в котором ты обнаруживаешь, что гол, а вокруг все одеты. Раздетая жизнь, человек без тени — ты есть, но тебя нет. Тебе нужно хоть на минуту, хоть куда-то спрятаться, чтобы вспомнить, чтобы обязательно вспомнить. Что? Но ты и забыл как раз — что. Скорее по привычке это одиночество ищет хотя бы обозначения какой-нибудь привязанности, любви — так градусы Цельсия обозначают тепло и холод. Однако, это только обозначение, но никак не тепло и холод. Вспоминаемое оказывается мертвым, его можно срезать, как мертвую кожу и нигде не проступит кровь.

И вот, оставшись один — совершенно, у бездны на краю, в безмолвии, сколько бы ни гомонили вокруг… откуда-то не снаружи — изнутри, из какого-то онемения… вокруг ведь ничего, пустота простирается; не только ты — все, что видишь вокруг, мертво; самые дорогие воспоминания, самые дорогие лица, не говоря уж об идеях, мертвы; мертв мир, и вдруг понимаешь, что мир как раз и есть ты, то, чем ты всегда был больше, чем собой, — изнутри, из тебя самого поднимается что-то — назовите это Богом или мощью и светом, абсолютной свободой, назовите, как хотите, потому что это вне слов. Оказывается, я один мог держать на себе весь Мир и смерти ни мне, ни этому Миру не было.

Предельное одиночество. Иногда из него рождается Бог, другая душа, которой в себе никогда не знал.

Безумный гнет, я говорил тебе — безумный гнет. Но из него можно выпасть не в раздавленность — в невесомость. И это будет свобода, что бы с тобой ни случилось. Как с космонавтом: сначала безмерно нарастает тяжесть — не то что пальцем, мыслью не шевельнуть — потом вдруг ниоткуда, из тебя самого — что? — свобода, Бог, мощь, назови, как хочешь.

Только зная, какой запредельной ценой, да и то не всегда, это дается, никто добровольно не согласится. Только шанс, а плата велика безмерно.

* * *

Ну ладно, это все из области отступлений, которые потом оказываются главной книгой в книге. Но как планеты в планетарии держатся на успокоительных проволочках, символизирующих результирующую сил, так и сюжет наглядно держит некие своевольные бесплотности.

Как бы я ни выбрыкивался, в сюжет моей жизни прочно вписана моя книга, в которой я честно изложил факты. Объяснений же от свидетеля не требуется. В американском суде свидетеля даже прерывают, когда он высказывает предположения, пользуется размышлениями или объяснениями типа: «Я слышал», «Я думаю», «Я это так понимаю», «Не сомневаюсь», или напротив «Я сомневаюсь». Ему говорят: «Нам не нужны свидетельства с чужих слов, нас не интересуют ваше мнение и ваши объяснения. Факты, одни только факты!» Как раньше: «Правда, одна только правда и ничего кроме».

Я написал и рассказал: правду, одну только правду и ничего кроме правды. Но факт, оказалось, такая малая часть правды. Что же есть кроме факта, неутешительного, мучительного факта? Отношение? Эмоция? Генеалогия факта, эпистемология факта? Поиск преступника? Кому и зачем это надо? И очевиден ли мотив или скрыт за громкими словами? И что такое истина и факт?

Шкипер, свидетель, который знал и помнил факты, проводит тридцать лет прежде чем в силах поведать о них. Что же за эти тридцать лет прибавилось к фактам? Опыт? А что это такое?

Что прибавляет к фактам личность свидетеля? Свидетеля тех же фактов, что знают и другие? Свидетеля, который был рядом со всеми другими свидетелями? И что прибавляют тридцать лет его последующей жизни? Что такое сама личность? «Вот лягу во прахе и где я?» Что значит такая эфемерная, кратковременная штука, как твое присутствие в мире? Что такое убеждение или неубеждение присяжных заседателей в вине или безвинности?

Присутствие человека ли, Бога, книги или картины, телескопа, чувства или мысли, в сущности, неопределимо. Ты не знаешь, что этого нет, когда его нет, но когда оно есть, оно больше есть, чем что-либо другое.

Мне же нечем было присутствовать.

Я знал, что попал буквально в переделку. Хоть и сопротивлялся, меня переделали, выпотрошили меня, да так, выпотрошенного, и отправили продолжать жить. Похоже, и сопротивлялся-то я, пока давили. Но вот меня под зад коленкой вышвырнули из камеры высокого давления и от меня осталась только лужица. Уж куда выше причины, по которым я должен был написать, но, оставшись в абстрактном виде, они уже не действовали — исчезла как бы даже сама причина быть. Говоря высоким штилем, ничто не вдохновляло меня. Живой, я был мертвее моих мертвых, которым задолжал. Будь это в моей горячей молодости, я, возможно, самоубился бы. Но было ощущение, что я и так близок к краю — ощущение четкое и как будто бы подтверждаемое счетом лет и болезней. Но это было, видимо, не о том или же не тот край.

Возможно, и смерть плотская не то, что мы представляем, как и потусторонняя жизнь не то, не в той стороне.

* * *

Старость свою я пережил собственно тогда, старость и драму, может быть, большую, чем те страшные семнадцать лет.

Внешне-то я еще шустрил и все вроде было тип-топ. Я вел какие-то бои местного значения в нашем провинциальном союзе. И когда приезжал в наши центральные органы — головной союз, литфонд, — там была та же провинциальная возня, только гонору и сановитости побольше, — я тоже успешно отстаивал какие-то наши интересы. Впрочем, не настолько уж и не всегда все это было так мелко. Выручали хороших людей и хорошие вещи, вели крамольные разговоры, ездили с выступлениями по школам, заводам и колхозам, надписывали свои и чужие книги, попивали водочку в гостевых зальчиках, много что слышали и о чем беседовали.

Так что вроде бы нормалек, а по сути все длились и ширились пустота и бессилие, полный паралич желаний и мыслей. Я был как собака, у которой ампутировали две ноги.

И каково было жить в то время моей Марысе среди двух стариков: меня и ее папаши, тестя моего! Он умудрился обогнать меня в продвижении к полному маразму. Не так уж много времени прошло со дня моей свадьбы, а он уже забыл, кто я такой и что здесь делаю. Маленький, усохший, жилистый, он бродил по квартире днем и ночью. Ночью, почему-то именно ночью он иногда падал, и Марыся шепотом ругала его:

— Поднимайся, я же тебе помогаю. Спал бы ты лучше, не пугал внучку и не мучил меня.

Наутро он наотрез отрицал, что падал ночью:

— Я не падал. Я вообще не вставал. Это был не я.

— Ну да, конечно! — саркастически восклицала Марыся. — Да, это был не ты! Не нужно было мне тебя поднимать с полу: вот проснулся бы на полу, тогда бы и знал, ты это или не ты!

Марыся — чудная девочка, но как бы чужда шуткам и юмору, вообще всякому уклонению от прямого смысла. Она неизменно сердится, когда я смотрю телевизор с отключенным звуком. Иногда она смеется внезапно и очень весело какой-то ерунде, но с очень прямым смыслом и именно, как ерунде, как бы это точнее сказать. В «чепуху» и в «испорченный телефон», а также в продолжение стихов или в дописывание фразы, первая половина которой закрыта, играет она с недоверием. «Что это за игра? К чему это?» — вопрошает она безответно, при оглашении же того, что получилось, объявляет: «Я же говорила, ничего не получится». А уж тройные повороты каких-нибудь смыслов, шуток или анекдотов она просто пропускает мимо ушей, как фоновый шум. И когда тесть проходил, не замечая меня, и когда он отзывал ее в сторону, чтобы спросить: «Кто это? Ты проверяла у него документы?», Марыся сердилась, считая, что все это он делает из одной только вредности характера.

Порою и мне чудилось, что он разыгрывает многосерийный спектакль. То он звал меня «этот молодой человек», то «грязный старикашка», то требовал настойчивого внимания Марыси к моей странной личности:

— Этот человек все время откуда-то проскальзывает в нашу квартиру и почти всегда сидит в моей комнате под столом — его надо выкурить.

Увы, если это и был спектакль, то играл не он, а его плененный дух, уставший от скучных реалий нашего мира.

Он говорил с собой об уже не существующих проблемах его давно законченной службы, о том, что медсестра (речь шла уже о Марысе) опять «занята чем-то не тем, а ведь получает большие деньги». Иногда он целовал ей ручку и дарил какую-нибудь вещицу, у нее же похищенную. Часто звал своего умершего брата: «Эфроим! Эфроим! Опять, так его мать, не слышит!»

Я чувствовал этого Эфроима, его дух незримо витал в нашем доме. У меня было полное ощущение, что это не я сижу под столом в комнате тестя, а Эфроим.

Умер он буквально в несколько дней. Упал перед тем, сломал шейку бедра, поднял глаза на Марысю: «Все. Конец». Это был миг просветления. Зачем все-таки? Или это вопрос, лишенный основания. Почему? По кочану.

Мой хрупкий, с неожиданной силой незнакомец, — тесть мой, — исчез, ушел, мы были просто соседи, мы не были со-бытийны. Но Эфроим, сдается мне, остался. И остался, оставленный духом, я. Вернее всего было бы это назвать биологической старостью. Но ведь старости как таковой не было ни в пятьдесят с лишком толстовских, ни в семьдесят с гаком моих тогдашних лет. Да, стар, крив, безобразен, но еще мужик в полной силе, даже до безобразной ревности. Речь, при общей кособокости, не всегда хорошо артикулирована, но вполне разумна и даже остра, а при публичных выступлениях и артикуляция восстанавливается — трибун, черт подери, бард публичных выступлений! Скособоченный, я, сдается, обогнул и естественную старость, и естественную смерть.

И вот — депрессия, полный спад моей словно бы бесконечной пассионарности, если не слишком нескромно так обозначить мою природную активность.

6

Тогда-то, в то время безвременья я и отправился однажды к психотерапевту: а что, почему бы и не попробовать, хуже-то уже некуда. Да, после того, как я выжил, чтобы открыть людям правду, одну только правду и ничего кроме правды, и в самом деле на пике разоблачительства и обличительства написал книгу, был одобрен и стал членом некоего технического союза инженеров человеческих душ, хотя уже понял, что при всей правдивости, добросовестности и упорстве написал что-то не то, попробовал выправить, написать заново, ан нет, в пересмотре дела было мне отказано по полной к этому времени творческой импотенции, после того, как я впал в делириум и подлинную прижизненную смерть, наблюдал маразматическую старость тестя и краткое восстановление его души перед смертью, после того, как у меня и надежды не осталось ни на что, кроме тусклого прижизненного существования в качестве трупа, — я однажды пошел к психоаналитику и увидел ту луговину, которую не перейдешь. Прекрасный конец. Высокая трагедия. Возмездие. Покаяние. Весь набор благоглупостей.

Композиция — это и есть, на чем закончить. Оно и в самом деле походило на конец. Но конец вывернул в середину, стал переломной серединой жизни. Еще не законченный — еще не законченной.

Решился я на этот поход отчасти потому, что Фрейда в то время «поливали». Я уже говорил тебе: мне и самому Фрейд, а может его адепты, не нравились. И вот, с одной стороны психоаналитики мне не нравились, потому что весь мир у них либо штырь, либо дырка, а я не только однолинейности, я и двухлинейности не люблю, даже и у Господа Бога, когда только либо ад, либо рай, либо вечная смерть, либо вечная жизнь, — напротив, я люблю то исключенное классической логикой третье, которое жонглирует альтернативой. С другой же стороны, как может никому другому, — я ведь больше революционер, чем коммунист, — мне ведома бешеная сила подавленного, не обязательно сексуального: чем больше давить, тем сильнее становится. Пуля ведь — кусочек железа, который становится молнией, когда сдавленное взрывается. Хотя психоаналитики, по моему мнению, сводили все к подавленному темному, а на свете чаще давят светлое, чем темное, мне была интересна практика освобождения подавленного. Освобождения освещением. Угадывание, просветление образов. Сгущение того, что в первом приближении расплывчато и невнятно.

И мальчишка оказался приятный. Бывают такие мальчики и в двадцать, и в двадцать пять, и даже в сорок, и позже — ангелы не стареют, даже ангелы, занимающиеся вытаскиванием на свет чудовищ, разгадываньем велительно-темного. На свету, правда, многие чудовища оказываются липовыми. К тому же мальчик и впрямь оказался талантлив, чуть ли не гениален, что я понял по-настоящему позже.

Не забивай мне голову посторонними именами: будь то Фрейд или Юнг, я знаю только конкретную гениальность мастера, непосредственно работающего с конкретной психикой конкретного человека. Теоретик, который вообще, вне конкретики, для меня сомнителен, как и доброта вообще, и хорошесть вообще.

* * *

Отправившись на психологический сеанс, я только сомневался, вполне равнодушно кстати, что доктор согласится заниматься мной, ожидал отказа, уклончивости. В таком возрасте, мол, мы уже не лечим, только лишь помогаем приспособиться к естественному угасанию: это ведь не больно — угасать. Тем более черепно-мозговые травмы, травматический энцефалит, многолетний стресс. Все ресурсы выбраны, зубы сточены, пардон — удалены, рекомендуется кашка и прочее, выпить тоже изредка можно, все равно ничто уже не в состоянии помешать естественному отпадению от жизни. Словно долгие годы нам итак не было предписано отсутствие. И — почему бы вам не заняться мемуарами — материал, конечно, не способствует умиротворению, но сбрасывает впечатления и учит юношество уму-разуму.

Однако мне нечему было учить — сам ничего не понимал. Бывает: понимаешь-понимаешь, а потом вдруг ни черта не понимаешь.

Ну, и какое-нибудь увещевание мягкое: что ж вы, дескать, через столько прошли, и вдруг скуксились — все, слава Богу, в прошлом, а войны атомной не будет. Тогда ведь все свихивались на полной атомной катастрофе нашего милого земного шарика, как позже на экологии, перенаселении или необъятной, погребающей нас под себя информации.

Если же все же мною займутся, я ожидал множества вопросов, тестов на аналогии, на быстрые ответные слова и всего в этом роде. Но кушеточного эксперимента не ожидал.

Насчет того, как Филипп меня, расслабленного, расслаблял, ты уже слышала. Насчет лугов земных и посмертных, тех луговин, где время не течет, — тоже.

Как, я тебе еще не сказал, что это был за луг? Это называется: долго загадывать загадку, а про разгадку забыть.

Обыкновенный в общем-то для нашей страны луг: большое братское кладбище зэков. Насчет братства, конечно, сомнительно — каждый, вымирая, одинок. Многотысячное кладбище. Несчитанные тысячи, на которых возрастают божие цветы — у нас беспроигрышная система удобрения лугов и полян. Это был луг, с которого не собирают ягод, по которому не ходят, потому что он рыхл и пустотен. С первого шага я стал бы проваливаться и спотыкаться, превращая этот прекрасный, нетронутый луг в ямы, обнажая черепа и кости — тут легли массы, ни в какие гроба их не укладывали, не перечисляли и поименно.

Вот и все — очень прозаически. И никакого мрака и ужаса, никакой мистики. Мистика мне всегда была как-то не с руки — некая дурная материализация отнюдь не материальных вещей. Я циник в отношении материальной жизни. Я видел промерзшие бараки. Видел приходивших с допроса обмоченных и обмаранных людей. Видел простоту смерти. Я видел бесконечную вереницу женщин-зэчек, голосующих за жизнь голой задницей, и рад был, что к ним на одну ночь вопреки всем формулярам допустили зэков-мужиков. И луг этот я знал в его реальности.

Но речь ведь шла не о реальном луге. И хоть я и не поддерживал попыток толкования Филиппом моего видения, имелась и у меня версия. Я знал уже немного символику и понимал явленное так, что это поле, это многотысячное кладбище оклеветанных, безвременно, бессмысленно погибших, загубленных — неподъемно, неохватно, мне не осилить его, не пройти, не поведать, а до этого мне и смерти нет, до этого мне не прикоснуться к дорогим ушедшим, нельзя, невозможно — увязнешь, заспотыкаешься, затрясешься в провальной шахте костяных этажей. Не поднять, не осилить — вот что смутно, полуосмысленно понимал я.

Утаивая свою версию, я вел себя видимо непорядочно. Не хочешь — не приходи, правда ведь? Непоследовательно я себя вел. Но Филипп и сам непоследователен был. И полагаю, тем-то и хорош.

Он явно заинтересовался моим случаем. Сначала он мне предлагал всякие технические уловки преодолеть этот луг, вплоть до аппаратов и приспособлений.

А между прочим, однажды я этот луг преодолел. Правда, уже не в эксперименте, а во сне. В этом сне все как-то обернулось: пустоты, в которые проваливается нога, были уже не пустотами, а сверхплотной подстилкой, фундаментом легкотравного луга. Арбуз, который на этот раз нес я, все еще был тяжел, но механика вычислила, как с помощью рессор, пружинок, ремешков, колесиков сделать его невесомым. Однако свидание с отцом было заменено свиданием с давней любовницей, карлицей — сон даже преувеличил ее карликовость. Какая чудная, кстати сказать, была женщинка, урод уродом, доступная во всех положениях — со смехом, всегда со смехом. И увидев меня, она хоть и называла меня каким-то другим именем, но я с важностью сновидного знания, соображая, что странно было бы ей не путать наши имена, был вполне уверен, что она вспомнила именно меня, какое бы имя, радуясь мне, ни называла. Как счастливо она плакала, размазывая по смешному, сияющему лицу слезы катарсиса и смеха, и радостный ее смех звучал за каждым ее словом.

Как, спрашивается, вот этот-то сон можно было истолковать психоаналитически? Но что с меня возьмешь — кривого человека с кривым сознанием?

Об этом сне я, разумеется, Филиппу не сообщил — еще бы решил, что я издеваюсь над ним.

Филипп же продолжал свои технические, как мне казалось, поиски способов для меня перейти этот луг: а так? а если так? а что, если таким образом?

Когда же я, устыдившись наконец, рассказал ему, что это за луг, он только поморщился:

— Вы же умный человек, Митмих, неужели вы не заметили, что средства пройти по этому лугу, реальные средства имеют мало отношения к вашему лугу.

Он понял-таки принципиальную непроходимость такого луга. Как мистер Артур Кларк, успокоивший проходческий зуд человеческих пилигримов: его величество Космос — бесконечен и неохватен. Необъятный Космос. Неподъемная работа, неправильная работа.

Принципиальная невозможность. Как во сне, когда тебе позарез нужно в туалет, — пардонэ муа за непристойную аналогию, — однако все туалеты заняты, вокруг женщины, двери то и дело распахиваются, всюду таблички: «туалет не работает», «туалет на ремонте», «санитарный час», «перерыв до вечера», забежал за дерево — дерево валится, ринулся в какой-то дворик — женщина из окна выглядывает. Выхода нет. Или выход принципиально другой.

* * *

Вылечил ли меня мой юный психотерапевт?

Сначала-то я подумал, что да, помог, полегчало, я начал дышать. Да, легче мне стало, силы во мне прибывали. Однако писать я, как и до Филиппа, не мог — книга по-прежнему оставалась за семью печатями.

Но мне как-то безразлично это стало.

Почему я все же не пишу, интересовались знакомые. Я отвечал: что же писать, уже проехали зеленый свет, уже задвинули тему, осудили и покаялись, время прошло, уже никому это не нужно, а в стол, дескать, писать не умею, рукопись в столе, она ведь как зэк в тюрьме, а я не хочу такой жизни рукописи, какая выпадает заключенному.

На самом же деле я не писал, потому что не хотел, не мог писать. Не из страха перед тем, чтобы пройти это снова, из другого какого-то отталкиванья от написанного мной, от написанного другими. Стыдно сказать, но мне было скучно. Или же, как бы это выразить, — так, знаешь, бывает, когда зайдешь не с того боку. Как бывает, когда по всем реалиям, по всей логике необходимо что-то сделать, и нет никаких убедительных доводов, вообще нет доводов не делать этого, а что-то в тебе противится, ты просто не можешь, и все тут. Ты выжил для того, чтобы сделать это, это было целью, смыслом твоего существования — и отвращенье к деланью, без каких бы то ни было оснований.

Так что эти сеансы закончились для меня несколько оборотным образом. Как если бы я пришел расспросить, как мне пройти через пригрезившееся поле, долину смерти, для встречи с отцом на той стороне поля, и кто-то мне объясняет, как это можно сделать, и я понимаю, что и в самом же деле можно, и благодарю, и ухожу, и меня спрашивают потом: ну что, достиг, — а я: да нет, я передумал идти, я мучился не тем и не о том.

В психоанализе ведь как: ты думаешь не то, что думаешь, ты знаешь не то, что знаешь, ты хочешь обратного тому, что будто бы хочешь. Вспомни историю с Флоренским…

Я должен был написать неисчерпаемое, неподъемное, невозможное, когда и немногого-то не поднять, а оказалось, и этого немногого не нужно было писать. Ни скорби, ни сытости, ни нищете не нужно притворяться ни грудой продуктов, ни грудой трупов. Я не хотел писать книги ужасов.

Я спал, я читал, я гулял. Я был бездельником праздным.

Однажды ночью меня разбудил удар грома. И хотя я не проспал и двух часов, было впечатление совершенной бодрости. Я заснул с вечера в предгрозовой духоте, и сон был нездоровый, душный, муторный. Но когда ударил гром, не первый уже наверное, гром такой, словно ухнула бетонная люстра и звонко рассыпались железки и стекло, — была уже изобильная, ночная гроза, и я был свеж и бодр. Впервые я видел, да что — впервые, единственный раз в жизни, — разноцветные молнии и разноцветные небесные, облачные луга. Молниеносный росчерк огня с огромным наносекундным светом и обширным ландшафтом туч — и мгновенный мрак, и треск, и гул грома. Звук запаздывал, и он был другой, не в образе молнии. Молнии и звук мало относились друг к другу, хотя рождались одновременно.

Когда наступала тьма и шелестел дождь, и казалось, молнии уже кончились, я, как ребенок, продолжал их ждать. Это были молнии, которых ждешь, но которые, конечно же, застают тебя врасплох, неожиданные и мгновенные. Одно и то же небо, но каждый раз новый ландшафт. Ни один ландшафт не повторялся, даже если молния ударяла чуть не в то же самое место.

Луга небес. То, что казалось сплошным, мгновенно оказывалось глубинами и излучинами, лагунами и кудрявостями. Это было как калейдоскоп. Не чувство, не эмоция, а невозможно оторваться. Воздух. Озон. Свежесть. Удары света. Пронзительный, смаргивающий взгляд. Росчерки молний — каждый раз тоже другие. Опустошенность и напряженность ожидания: еще, ради Бога, еще раз. Неповторимость каждого озарения. Еще, еще раз! Ждешь и оказываешься опереженным.

Мозг оставался чист и пуст. Разве что неторопливая, дремотно повторяющаяся фраза: «Есть ли эти мгновенные ландшафты без меня, без взгляда? Эти ландшафты — есть ли они без меня?»

В этом свете не было ни меры, ни смысла, ни памяти. Только мощь. Почему-то чудились сквозь это альпинист и горы: альпинист, слепнущий от сияния снега, и кусок почти черной синевы, кусок горячего неба у отстающей от земли, качающейся белизны.

Я разверзался при каждом всполохе молнии и проваливался в отсутствие, в растягиванье тьмы и тишины с сильным, бессмысленным шорохом дождя. «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — я и молнии, мы были отдельно, сами по себе, но каждая вспышка мгновенно ввинчивала меня в бытие, а тьма из него вынимала.

Получалось, что ни один из этих ландшафтов не существовал без меня; тучи, гроза, молнии, но не ландшафты; и в этом не было досадной, жалкой субъективности — в этом была мощная, сущностная субъективность. Впрочем, были ли и тучи-то без меня?

* * *

А проснувшись на другой день поздно утром, я уже не вспомнил ни о молниях, ни о книге, которую я не написал. Меня вдруг страшно заинтересовала — что бы вы думали? — проблема образа.

Как-то, еще в пору моих психоаналитических сеансов, я ждал своей очереди, а на приеме у Филиппа была молоденькая барышня. Этих барышень к нему почему-то очень много ходило. Я поражался: Господи Боже мой, ну мои заботы, моя апатия понятны, но этим-то птичкам что за печаль? Что за горе? Ну не заладилось что-то с парнишкой, не освоила куртуазное правило встречно-противоположного движения — все же еще исправимо, без всякого психолога. И вот сижу — все же слышно — передо мной девочка. Увидела и она свой луг. И вдруг с отвращением:

— Все бумажное. Небо бумажное. Это разрисованная бумага. И воздуха почти нет.

Ах ты, ежкина мать, мне старому, никчемному — цветущий луг, что бы там, под цветочным покровом ни было, мне цветы, нежное марево, да еще и батя с арбузом, а у этой — ни земли, ни травинки, ни голоса птичьего — все бумажное, все нарисованное.

— Небо бумажное, — бормочет, всхлипывает, — плохо дышать.

А Филипп:

— Так разрежь… прорви бумагу.

— Как? Чем?

— А ты оглянись — видишь?

— Ножницы. Но мне же не достать.

— А ты посмотри — никакой палочки нет?

Детализирует, материализует, это образ-то, он им, как материальным, манипулирует:

— Ну вот, бери и режь. Получается?

И режет девочка бумажное небо несуществующими ножничками, и, — матерь божия, — дышать начинает!

А ведь нечто подобное я видел — в мою бытность врачом в Средней Азии. У моего коллеги была назначена к операции женщина со сдвинутым позвоночником. Ходить уже и не могла.

И вдруг — без всякой операции — поднялась, пошла. Ее — на рентген: что такое, ошибка что ли вышла, что за гипердиагноз? Туда — сюда. А с нею вместе, в одной палате женщина лежала — из «бывших», помогала понемногу соседкам, кому советом, кому массаж легкий сделает: так, погладит, побормочет что-то, помнет легонько, надавит в каких-то местах. Не забудьте, это ведь когда еще, в начале пятидесятых было. Ну и эту пожалела. «Как-нибудь представляете свои позвонки, позвоночник?» — спросила. «Ну, кубики», — отвечает ей обезножевшая. «Значит, так, кубики у вас сильно сдвинуты, какие и покривились, распухли, еще и жилу позвоночную тянут, трут. Будем что делать: закрывайте глаза, начинайте выстраивать свои кубики, подвигайте их один на другой, равняйте жилку, на которую они нанизаны, а я массировать буду». «Что-то я не понимаю», — говорит лежачая. «Стройте, стройте мысленно кубики, ощущайте свой позвоночник, представляйте его, помогайте ему, разговаривайте с ним!» — «Разве позвоночник слышит, понимает? Это же тело». — «Еще как понимает, не глупее оно нас, все — дух, и я своим духом и пальцами помогать буду». Так простосердечно изложила нам эту историю больная — не раньше, правда, чем выписалась «бывшая». Мы, врачи, ведь тоже охотимся на ведьм, во имя науки. Лечащий врач, конечно, решил, что «бывшая» просто вправила ей позвонки. Но больная твердила, что ни боли резкой, мгновенной не было, одно только выстраивание кубиков. «Тебе бы в строители идти, — отшутился врач, — больно хорошо кирпичи кладешь».

Приводилось мне видеть и кое-что похлеще. Чукча, совсем не из анекдота, в зиму, когда все вокруг занесло, ни почты, ни самолета, почти сплошная ночь и холод полярный, вдруг собирает свою упряжку в дорогу. «Что такое? Куда?» — «Брат совсем плохой, ждет меня, зовет, не умирает пока». Как зовет? Почты уже два месяца не было, никто не приезжал, не проезжал за это время, а брат, ого, как далеко, и в хорошее-то время не быстро доедешь. «Кто тебе сказал-то, что плохой?» — «Брат сказал. Брат брату. Торопиться надо». Так и оказалось. Успел еще чукотец к умирающему брату, сам и похоронил. «У руса почта, у чукча свое».

Видел я в тех далеких краях и настоящую ясновидящую. Говорят, у них тоже разная квалификация: одни труп в далеком поле увидят, другие, как моя ясновидящая, внутренние органы. Странно, а тогда так и вовсе вызывало недоверие, что сигналом, включателем, так сказать, экрана было для нее слово. Не вождение рукой над поверхностью тела, не пульс — это я тоже видывал, но это хоть поддавалось какому-то физиологическому объяснению. А тут: ей скажут, а она в сторону, вбок уставится. «А если без слов, без жалобы, видите?» — спрашивал я ее. «Иногда, — кивает, — вижу, неожиданно, даже и у незнакомых прохожих». Приехавших же к ней за помощью спрашивала и переспрашивала: что болит, что чувствует, как ему плохо. Послушает и глаза отведет, вбок смотрит. Разговоры, шепот ей не мешают. Рассматривает: «Да нет, здесь терпимо. А здесь посмотрим. Тошнит часто? Не очень? Муторит, да? Вот как бы, вроде и посасывает, и съела бы чего, да ничего не идет… Как болит? Как: тюкает или ноет? Ага. Ну, это ладно. Сосудистая ткань сухая, аж скрипит. Мышца сосуда как ослабшая резиночка — верх еще держит, а снизу провисла… Дух иссушенный, почти и нет уже его, этого духа…» — И к пациенту: «А что чувствуете?» И в пространство: «Надо же, как интересно, значит вот как он это ощущает… Та-ак, что у нас дальше, как оно будет? А ничего сверхъестественного не будет. Значит, так…»

Лечила она, кстати сказать, через обострение, всегда через обострение. Без лекарств. Редко какую травку порекомендует, легкую. Спиртное, обезболивающее категорически запрещала. Иногда поднимала температуру — прогревание это называлось. Чем поднимала, чем лечила, не знаю. Ни массажа, ни лекарств, ни воды, ни накладывания рук — ничего. Справлялась и с сильными инфекциями и даже легче, чем с хроникой. Опасалась простуды и стрессов, их и считала виновниками почти всех болезней, а также исходную духовную слабость родителей. Была она не из местных, не из инородцев, о себе не рассказывала, одетая, как все в этих местах, грамотна уж во всяком случае и даже медицински, не суеверна, хотя сглаз признавала, как и святой дух. И у нее была явно своя анатомия органов и клеток. На осторожное замечание, что врачи считают то-то, говорила небрежно: они из книжек знают, а я вижу.

Слушая, наблюдая Филиппа, я вспоминал все эти разрозненные впечатления. В жизни ведь много что видишь, да не сразу в соображение берешь.

Меня очень заинтересовал тогда образ.

Я же врач, понимаю: где те кубики, которые, соотнося их со своими позвонками, выстраивает, выравнивает женщина, а где реальный позвоночник, его сложная кривизна, гибкость, подвижность. Это же разные вещи! И пусть та ясновидящая наблюдала, голографически, скажем так, внутренние органы, но ведь на всех же уровнях отдельно, она как бы снимала слои за слоями, подкручивала окуляры, меняла масштаб изображения. И еще: она ведь видела эти органы то как бы собственными глазами, то на карте мозгового пульта — второе ведь должно быть представлено уже в других знаковых системах — как текст в знаках алфавита и текст в компьютерной двухзнаковой системе. И опять же, где тот зрительный образ органа, как бы совершенен он ни был, а где та сложнейшая живая химия, живая физика, живые электромагнитные связи? Где эмоция бессмыслия, мертвенности жизни, а где образ бумажного неба? И чем же, собственно, лечит больного такая ясновидица: образом? своей подправкой его? эмоцией? Велением, которому плевать на сложные связки наук? Божьей силой? Она что, эта Божья сила, здесь же, в нас и других содержится, подобно единому физическому полю заряженных частиц, которые те же в нас, что и в приборе, и в другом человеке и, не зная границ, могут взаимно заменять друг друга?

Природа, природное не совпадает с образом, но образ реально воздействует на нее. И та схема тела, которая в мозге, тоже образ и тоже реально воздействует на тело.

Реальный мир совсем не образ — это сплошняк. Без-образный. Не безобраз-ный, а без-образный. В реальном объекте все наличествует, вплоть до иных вселенных, в том числе и наша, и мы сами, ибо бесконечное целое может быть одновременно мельчайшей частицей, входящей в систему твоего же атома.

Сейчас я, правда, говорю уже теперешними блоками моих понятий и представлений. Тогда же заинтересовало выведение ситуации в образ и работа над образом. С образом мышления, образом мыслей работает психолог. Работа с бесплотным. Я заинтересовался властью, действенностью этой совершенно нематериальной штуки.

Образ несовершенен, условен, приблизителен, выполнен в совсем ином материале, если это можно назвать материалом. Яблоки Сезанна не только подменяют телесную полноту реальных яблок сочетанием красок, но говорят вообще о другой полноте и силе. И какое отношение имеют краски и зрительное соотношение масс — к душе? Или сферические, волновые круги, острова точек на голограмме — к объемному изображению предмета в пространстве.

Образ условен, приблизителен, и при этом, воздействуя на него, изменяя его в ту или иную сторону, ты воздействуешь на реальный мир.

Образ лепит мир, делает его. По образу и подобию.

Но почему?

* * *

Заинтересовало меня и еще кое-что.

Время было забавное. Время полнилось, время поворачивалось в мертвом своем ложе.

Происходили какие-то сложные вещи в недрах фундаментальных наук. Но и на уровне бытового сознания тоже что-то новенькое разворачивалось.

Вдруг объявились «летающие тарелки». Серьезничающие мужи объясняли с брезгливостью, что это все те же черти, ведьмы и волшебники старых сказок в новых обличьях, а если и СМИ этим занимаются, то чтобы отвлечь от социальных вопросов. Конечно, и это уже было интересно, но что-то ведь еще за этим стояло?

Был я как-то по делам в Москве и каким-то боком получил билет в ЦДЛ — там выступал новообразованный комитет по этим самым «летающим тарелкам», которые правда теперь уже именовались «неопознанными летающими объектами» — в аббревиатуре НЛО.

Мне еще повезло, что у меня с собой был и писательский билет. Давка там оказалась страшная и пускали только по одновременному предъявлению пригласительного и писательского билетов. Несколько помятый, я проник в зал, уже совершенно забитый желающими послушать, что это за штука — «неопознанные летающие объекты» и с чем ее едят. Мест не было, но какой-то молодой человек уступил мне стул. От дверей слышались рык и рев. Кто-то сказал: «Господи, на французскую эстраду так не ломились». В дверях застряли члены комитета по НЛО — у них же не было ни писательских, ни пригласительных билетов. Устроители бросились объяснять билетерам, что это же и есть докладчики. Кое-как их протащили через двери, и тут же двери закрыли на какой-то засов. Однако через минуту толстенные, старинные двери не выдержали натиска и безбилетные хлынули в зал.

Ну что я вам скажу, деточка, с несомненностью получалось, что эти странные объекты существуют. Над военным городком за Полярным кругом они появлялись одно время ежедневно и даже в некотором строе — военные по тревоге поднимали в небо самолеты, но объекты мгновенно ускользали вверх и исчезали. Потолок у наших машин был тогда невысок, так что преследовать нарушителей они не могли. Но однажды, облетая заданный квадрат ледовых просторов на машине нового образца, пилот, вынырнув из сплошной облачности на светлую небесную полянку, увидел достаточно близко такую вот алюминиевую, как старое ведро, но без каких-либо иллюминаторов, дверей, без паек и швов, небесную блямбу — и ринулся рассмотреть и разобраться, а может быть и атаковать, — но не тут-то было: блямба мгновенно развила немыслимую скорость и растворилась в небе.

Заслуженный летчик, докладывавший все это нам, в простоте душевной употреблял одушевленные глаголы: «развила скорость», «сближения не допустила», и так далее. Однако руководитель комитета считал, что это не пилотируемые корабли, а либо недоступные нашему современному пониманию природные явления, либо что-то вроде разведочных зондов с заложенной программой поведения. Специалист по аэродинамике, с фотографиями и схемами говорил о непостижимых особенностях устройства и полета этих объектов.

Время от времени в зале возникал гул: «Вот так-то! И на кой черт им сближаться с нами. Мы для них муравьи, не больше. Сунут в муравейник палку и наблюдают муравьиное волнение».

Насчет иерархий величин я тогда как-то не очень размышлял, но обижался за муравьев, хотя их казарменная дисциплина не вызывала во мне особого восторга.

Импонировала же мне во всей этой истории некая неожиданность: «Есть в мире, друг Горацио, такое, что и не снилось нашим мудрецам». Поражала, однако, отнюдь не возможность иного разума. Насчет обитаемости Вселенной говорил еще Джордано Бруно. Надежд на то, что в разрешении запутанных проблем помогут нам вышеорганизованные инопланетяне, у меня тоже не было. Да, мы попали в своеобразную черную дыру, не во Вселенной, правда, а в нашем человеческом котле, но не зря же космологи говорят, что выход из черной дыры возможен не иначе, чем через нее же и ею же — не назад, а глубже, и через отсутствие пространства и времени.

Но вот молодой человек, специалист по историческим наукам, сначала меня разочаровал, заявив, что эти самые «тарелки» с незапамятных времен посещали нашу Землю, а также возможно, что они — земные аппараты недоступной в Гималаях страны Шамбала, далеко опередившей нашу цивилизацию, так как пошли они по другому пути: тайно они, конечно, нам покровительствуют, вовремя тайно подправляя наше развитие, русскую революцию они во всяком случае одобрили — на тех, еще первых шагах. Все в духе серьезной фантастики. Подальше он меня поразил, предположив, что эти аппараты могут быть и не с Земли же, и не из Заземелья, а из другого пространства, одновременно и одноместно с нами существующего, так что мы ходим друг сквозь друга, при некоторых же условиях они могут материализоваться в наше пространство и также дематериализоваться обратно.

Меня ведь поразило не то, что вот она, иная, превосходящая нас цивилизация, не то, что существуют разные цивилизации, а то, что возможно существуют разные материи, разные пространства, и что они возможны здесь же, там же, где мы, где наш мир, и эти материи для нас ничто, потому что-то, что мы называем материей — это не вещественность, а связи и отношения, через которые не можем пройти мы, потому что соприродны им, и которые для тех, иноприродных, ничто. Ибо мировые связи — это ведь не веревки, а напряжения и отношения, которые также существуют, как невидимые магнитные стены реакторов.

7

Неожиданно, кажется, даже для самих приглашающих, мне предложили преподавать студентам что-то вроде курса беглой философии.

А почему бы и нет, собственно? Обширное гуманитарное образование: журналист, философ, специалист по историческому, диалектическому и вообще всякому материализму. Тогда еще да, материалист, — это уже потом мои занятия с институтскими ребятишками очень меня подвинули к идеализму, при этом однако очень отдалив от всяческой мистики.

Конечно, обширным мое образование было когда? Я-то понимал, что и то, что знал, давно устарело. И все же почему-то охотно согласился. Уж очень любопытно было, куда подвинулась за это время наука, и молодые люди тоже, — они ведь так часто для нас терра инкогнита, так что мы и робеем перед ними, они же — ничуть.

Я пошел преподавать, ничего уже не помня ни о формах движения, ни о чем таком прочем. Чистый случай, чистое произвольное движение жизни, так много сдвинувшее во мне. Жизнь, она ведь катится, разворачивается. А рядом так же катится, разворачивается твое сознание; жизнь — по своей природе, сознание — по своей. Прямой зависимости одного от другого нет — и однако! Ну, скажем, вы движетесь куда-то на работу, ветер дует, река течет — и при этом заряжаются ваши часы, работают ветряные мельницы, электростанции. Падает яблоко — срабатывает мысль.

Меня пригласили преподавать, мне нужно было ну хотя бы просто излагать предмет, однако же понимая его при этом.

Нагрузку дали маленькую. Я придвинул к себе книги и стал читать. Слава Богу, я хоть читать не разучился. Читаю я быстро и цепко. Кое-что, оказалось, я уже даже знал. Из незнакомого ухватывал одно, ухватывал другое, радовался, что понимаю. И вот понимаю, понимаю — и вдруг ничего не понимаю. Такая у меня планида. Не понимаю самых простых вещей, которые оказываются и самыми сложными.

Простейшие, странные вопросы лезли мне в голову. Ну вот хотя бы тот, в ночь грозы. Ландшафты туч во вспышках молний — есть ли они без меня? Или комната, — шутки шутками, но есть ли она без тебя? В детстве ведь все время подозреваешь, что стоит тебе уйти из комнаты, и там ничего не останется, может быть, даже самой комнаты. Возможно, все это исчезает и тогда, когда ты отводишь взгляд. Даже моргнув, ты ловишь тень отсутствия. Да, во тьме, возвращаясь на знакомое место, ты находишь эти вещи там, где ты их оставил. Но есть ли они до того, как ты протянул к ним руку? Каждым движением в темноте ты вызываешь их к существованию. Но стол и ступень без тебя — не стол и не ступень, а скажем, молекулы или атомы — вещество, сплошняк.

Дерево есть дерево, — говорит философ Витгенштейн. Да полно, так ли это? Не Вселенная ли оно? Не вселенные ли вселенных? Не все ли это сразу и вместе с тем ничто?

Все эти столы, закаты, звезды, деревья — только наш срез Мира. Без нас его не существует: ни цвета, как такового, ни звука, как такового, ни лиц.

Без наблюдателя такого мира вообще нет: нашего ужасного, нашего прекрасного, нашего ничтожного, нашего прелестного, нашего этического, эстетического, нашего объективного Мира. Это наш срез — наши объекты, наша объективность.

Цвета без нас нет, — а что есть? Протоны, электроны, длины волн? Но и этого без нас нет. И Космоса без нас нет. Это ведь нами все растащено, — мысленно, разумеется, а иногда и в эксперименте, — по сторонам и расставлено по горизонталям и вертикалям. Определяет тот срез, на котором дерево — дерево, яблоня — яблоня, или же срез, на котором дерево — дом, среда обитания, или еда, или химия, или физика, или запредельность. Материя вне нашего присутствия, — нашего или не нашего, но присутствия, — даже не сплошняк, а все вместе.

Или вот — то, что я называл в своих мыслях квадратурой.

Веками человечество старалось меня убедить, что мир таков, каким предстает в физике. Деточка, это только символы. Надо думать, и я не то, что пытался, я не мог не делать этого.

О квадратуре. Вселяясь в квартиру, равную по квадратуре другой квартире, мы ведь прекрасно знаем, как и дети, манипулирующие куском пластилина (читайте Пиаже), что длинная комната и комната широкая, сколько бы нам не втолковывали, что квадратура одна и та же — это две большие разницы, именно две разницы, ибо разница в данном случае исходна и одесситы это понимают. Да, две существенные разницы.

Или представьте себе, что наш земной шарик, ничуть не меняя своего объема, сплющивается или наоборот растягивается с двух своих полюсов и соответственно наращивается или сокращается длина широт, сокращается или наращивается длина меридианов — и это две очень большие разницы.

Почти все формулы — такая квадратура: зафиксированный результат ставит в обратную зависимость сомножители.

Эйнштейн именно из такого фиксированного квадрата исходил.

Инвариант — скорость света. Скорость — то есть отношение, отношение пространственной меры к временной. Время — что такое? — превращение. Пространство пожирается, — развитие, процессы замедляются.

Есть какой-то угадываемый, нащупываемый смысл в обратной сцепленности, претворяемости энергий пространства и времени, магнитной полюсности, в противоречии, в оборотности — словно это поворот выключателя, тумблера: сюда повернешь — одно, а сюда — другое, так — свет, а этак — тьма, так — протоны, а этак — нейтроны.

Мое пространство — это моя материя, а мой дух — это мое время, и вот мое пространство изнашивается, а мой дух возрастает, они движутся в противоположных направлениях.

Резиновость пространства-времени. Почему километры могут быть большими и малыми? А так же и секунда? Почему именно скорость света, скорость безинерциальных частиц является предельной? Потому, что это в нашем мире, а наш мир электромагнитен? Именно через эти отношения мы не можем пройти? Именно это — плотность, пространство и время нашего мира? И — так ли коротки короткие секунды и так ли длинны длинные километры?

Длины оказываются условны и обратимы при интенсивности, которая оказывается скоростью.

Фронт света, нарастающая лавина: свет идет или идет превращение?

Если мы движемся со скоростью, близкой к световой, — но движемся ли мы или пространство сквозь нас? Ладно, это уже другой и все еще смутный вопрос. Почему, перелистывая со столь большой скоростью пространства, проскакивая их, мы замедляемся в превращениях, — не замечая этого, совсем не замечая? А еще немного скорее — и нас уже нет; мы замедляемся до прекращения себя, до превращения в бесплотный свет. Метагалактические путешествия: те, что остались на Земле, умерли вместе со своими временами, а космопроходцы все еще молоды, но много ли они поняли, не прожи-вя этих земных веков? Дурная молодость вернувшихся. Проскочив огромные пространства, которые оказались малы, обернулись замедленностью процессов, невероятным тугодумием, они явились младенцами здесь, на Земле. Они рассказывают о каких-то своих решениях давних, начала их путешествия проблем. «Это уже не проблема, — говорят их правнуки и пра-пра. — Это уже давно не проблемы».

Возможно, и все-то наше хождение: хождение ног, хождение взгляда, хождение сердца, хождение понимания — только прокручивание через себя мира, ведь каждый раз мы — центр. Зачем-то Господу Богу понадобилась вот эта центральность каждой живой точки, протягивание ею всего через себя, — так что большое или малое, великое или ничтожное и даже ничто, бесконечности и конечности, скорости и медлительности — относительны, взаимопретворяемы. Как открытие множественности миров и даже вселенных ничуть не изменило центральности Земли с тех пор, как на ней случились человек и Бог, так и сравнительные размеры: великое, малое и всякое прочее ничуть не меняют центральности каждого присутствия, — это же совсем не географическое и даже не космологическое понятие.

* * *

Ты — о присутствии.

Когда я занимался со студентами, всего труднее оказалось объяснить присутствие. Поскольку эта штука нематериальная. Это наша жизнь, наше присутствие в мире. Это личностное присутствие. «Присутствие» — буквальный перевод французского «прэзан» или латинского «презанс», «пре-зентис» от корня «сенсус», которое — чувство, мысль, смысл, сознание, направление, настоящее, подлинное. Дословно же: при?, а вернее пре-суть-ствие. Если вы обратили внимание, все эти значения «сенсуса» — никак не вещи, не предметы, не материя. Помните наш разговор о Казанове, о «нек танги» и «нек тангере» — не тронуть, не быть тронутым? До этого не дотронуться, это даже не веянье. Но философ Хайдеггер, человек, который ввел это слово в философский обиход как обозначение личностного присутствия каждого в мире, говорит: присутствие весомее вещей. Почему, спрашивается, плотные вещи оказываются легковеснее того, у чего плоти нет — ибо тела наши весомы, но присутствие, бытие не имеет физического веса, и думающая голова тяжела именно потому, что она ворочает невесомыми вещами (вспомните труд невесомости в космосе), но нас не будет, а присутствие останется.

Пытаясь объяснить студентам, что такое присутствие, я плясал от простейшей неаддитивности — системы, не равной исходным количествам. Переходил к мирам гениев. Опять же «Яблоки» Сезанна: что прибавилось в его яблоках к яблокам исходным? Всего-то отношение, взгляд, но это уже несравненно больше, чем яблоки, — то самое мощное присутствие, которое весомее вещей.

Ты не можешь создать что-то, чтобы там не было еще чего-то, которое не Что. Ты не можешь это отфильтровать одно от другого. Материалисты волновались — отыскивали те линии, — материальное, считали они, — в которых проявлено присутствие. Они сердились на меня. Я часто вызывал противоречие и отталкиванье в слушателях. И тогда чаще всего звучала фраза: «Что вы в этом понимаете? Вы не физик, даже и философ-то без подтвержденных званием полномочий». Но я обманул бы Бога без страстного вопрошения его Мира, и тюремные камеры разграниченного знания не для того, кто одарен (презан — ведь это и подарок) присутствием. Как каждый одаренный присутствием, я суверен познания.

Но оставим высокий штиль, вернемся к конкретному.

Как-то один из моих друзей, — чего-чего, а друзей у меня всегда хватало, — человек широких, серьезных знаний, не балаболка, как я, по поводу какой-то прочитанной мною книги, кажется это был Данин «Неизбежность странного мира», поморщился насмешливо:

— Все научпоп читаете, уважаемый! Несерьезно, Митмих, — это другой язык — вроде и наш, а понимаете вы нечто другое, чем написанное ученым. Другие основания, другие обозначения. Работать надо, постигнув авторский язык и, желательно, с первоисточниками. Или вообще не надо — в конце концов, нельзя объять необъятное.

А я, надо сказать, конечно, в научпопе, газетном, журнальном и книжном, и Наана читал, и Амбарцумяна, и Новикова, и Зельдовича, и, уж конечно, Иосифа Шкловского. Почему и нашел возможным возразить: мол, вот ведь некоторые высоколобые не гнушаются и такими читателями, как я.

— И при этом вынуждены врать и упрощать, — язвительно заметил он.

И овладело мною сомнение: а в самом деле, то ли они печатают, что думают, всерьез ли излагают? И подвигло меня мое сомнение на командировку с обязательством написать очерк. Я все еще был легок на ногу, хотя одна из них и подвихивалась некстати.

О, Марыся сопротивлялась так, словно я собирался на другую планету. А как поднялись на дыбы мои друзья:

— В вашем-то возрасте! Чего вас туда несет? Вы же в этом ничего не понимаете.

— Извините меня, дорогой, но какое отношение к вам и вообще ко всем нам имеют эти непредставимые расстояния, времена и размеры? Когда-то астрономия была действительно практической дисциплиной. Теперь же это только игра. Ну что ж, это все-таки лучше, чем футбол.

И даже:

— Что, собственно, вы хотите узнать? Они и сами-то, если разобраться, ничего не знают. Все это символы, не больше.

Что ж, мне и символы были интересны. Ну и в общем-то не впервой такая неприязнь окружающих к моему «хочу все знать». Это же ожидало меня и впереди: ничто не охраняют так ревниво люди, как свое знание или свое незнание, ничего так не страшатся, как профанации и осмеивания их понимания.

Но кого запереть в «нельзя» — мою свободную душу?

И вот аэропорт, просторный и чистый, — рейс ранний, городской транспорт еще не ходит. Над нами погромыхивает высокая техника. Однако асфальт у аэровокзала метет по старинке дворник, и свист его метлы неотличим от свиста самолета. Свист самолета и свист метлы. Небо в тучах, как жеребец в яблоках. Поднимаемся сквозь тучи, за иллюминатором — проблески дождинок, снежинок. Ну, а далее, от аэропорта в горы на «Икарусе». Сначала окраина города — густота листвы высаженных перед домами грецких орешен, густота раскидистых лопухов. Равнина. Но вот земля, смятая в складки, у складок длинные скотные дворы. Дальше горы, горные речки — и вместе с ними тучи, белая россыпь дождя на переднем стекле автобуса. Дождь, лужи. Потом, как лбы, обнаженные каменные отвесы — и соседка мне на какие-то дыры-окошечки в них: «Древние захоронения». А сосед: «Вы кем же будете?» — «Журналист». — «Куда же вы?» — «А вот, в обсерваторию». — «К кому же ж?» — «К главным ученым, к начальству». — «Ну это вряд ли». — «Почему же?» — «Они для вас слишком большие люди».

Вот те раз! Я думал, журналист — это фигура.

Приехал. Туда-сюда, по начальству. Начальство, хоть и не радуется бурно моему приезду, но вполне доступно. Поскольку я заранее не известил о дне своего визита, в самом астрономическом городке в семь масштабных городских домов места в гостинице не оказалось, мне предлагают пожить наверху, возле самой обсерватории. К вечеру садят в маленький автобус, отвозящий каждый вечер дежурную группу наверх. С бензином, оказывается, напряженка. Перед выездом заходит в автобус какой-то начальник со списком поднимающихся:

— Освободите автобус все, кроме записанных.

Выкликает фамилии. Меня в списке нет, но я голоса не подаю. И он обо мне видимо предупрежден. Выглядывает других диверсантов:

— Кто там с рюкзаками прячется? Отодвиньтесь, не загораживайте. Выйдите немедленно — не отнимайте рабочего времени. Таня, что это за парень?

— Он со мной. Студент-практикант. Ему уже уезжать, а кое-что не доделано.

Старый пень, чувствую себя неловко. Они рвутся работать, а я, любопытствующая скотина, место занимаю. Я же знаю, время у телескопа страшно дорого, тут не идет борьба за шмотки, за монету — на золотой счет тут время наблюдений и аппаратура для отслеживания. Они сидят на своих аппаратах и узнают то, что они им показывают. Только один из них видит само небо — наблюдатель, но он видит меньше, чем они на своих мониторах. Дежурные наносят точки, каждый на свою карту — теоретики в Москве соединяют точки линиями то так, то этак — и у них получаются разные смысловые фигуры. Это тебе упрощенная схема этой работы, боготворящей видимость, отнюдь не в переносном смысле.

Сгущались за окошком тучи, на чистое небо рассчитывать, видимо, не приходилось и настроение в автобусике было мрачное. Мне рассказали о женщине, которая хочет жить наверху, чтобы больше быть с аппаратурой, а ей всячески препятствуют.

Сквозь буковый лес, потом кленовый и березовый поднялись мы на отлогую вершину. Все было уже в густейшем тумане, и шел дождь.

Ночью, вероятно в наказание за мое пронырливое любопытство, я чуть не сдох. Разразилась гроза, и, судя по всему, мы были в самой грозовой туче. Голову скручивало так, что я уже думал — не доживу до утра. Распахнул балконную дверь, хотя было холодно. Во тьме позвякивали колокольцами овцы, а мне уж казалось, что это похоронные звоночки. Но старая моя голова выдержала.

И началась, то внизу, в огромном лабораторном корпусе, то вверху, на телескопе, работа. Только не поймите меня так, что я работал на самом шестиметровике. Моя работа сводилась к беседам, записям и чтению в специальной, прекрасной библиотеке.

Впрочем, кое-что и мне показали, правда не на главном телескопе. Ну, что я тебе скажу: днем в телескоп звезды тоже видны — на голубом проступает как бы точка, белая, очень живая. Телескоп ведь не увеличивает, он собирает свет. Ночью звезды в телескоп не крупнее, чем для невооруженного глаза, только они сплошь, черного почти нет, так, чуть-чуть пробрыз-гивает. И луна не больше, а вроде даже меньше, но на ней вроде рытвины, а не просто тени.

Попутчик в том междугородном автобусе, как ты помнишь, с презрением даже, — местные жители почему-то резче, интонационнее в выражении уважения или презрения, — заметил: «Ну, говорить вам — с ними — это едва ли: они для вас слишком большие люди». С начальством я уже разобрался, но вот ученые — что если они и в самом деле высокомерные люди? — я ведь все-таки зэк, высокомерие возбуждает во мне совершенно атавистическую агрессию. Но это были просто бесконечно занятые люди. Конечно, всякий раз, как я представлялся журналистом, каждый хотя бы на секунду подкатывал глаза: уж очень ценили здесь время, которого всегда им не хватало, а кроме того, у них был печальный опыт: журналисты частенько путались в астрологических тонкостях — то объекты, свет от которых шел миллиарды лет, принимали за современные, то смешивали время и расстояния, на манер той восторженной поклонницы Эйнштейна, которая в мистической простоте воспринимала прошлое, настоящее и будущее как одновременное пространственное сосуществование, а саму жизнь или историю как перемещение в этом наличном пространствовании. Старшие, однако, невзирая на больший печальный опыт общения с журналистами, были вежливее и разговорчивее молодых.

Итак, что я узнал? О, тысячу разных вещей, и таких, что невольно задумываешься, и таких, что просто рот раскрываешь и забываешь закрыть. Ну, например, что можно засекать перепады яркости в миллиардных долях секунд. Что двух звезд одинаковых не существует, а если такие двойники находятся, то значит это одна и та же звезда, давшая два изображения. Однако кроме того, что каждая звезда, как и каждый человек, другая, есть и такие невероятные звезды, которые называют аномальными: звезды совершенно неожиданного химического состава, звезды немыслимых магнитных полей, двойные звезды с непонятными характеристиками, и прочая, и прочая. Вспомни, я ведь говорил тебе: зачем-то Господу Богу нужны миллионы, миллиарды особенностей.

А еще и квазары, невероятные объекты, находящиеся на таких огромных расстояниях от нас, которые зовут космологическими. По размерам они только немного превышают Солнечную систему, однако энергии излучают больше, чем вся наша Галактика, сияя, как сто триллионов звезд. Да, возможно, это «зародыши» галактик, но это еще не ответ на вопрос, откуда берется столь колоссальная энергия. Смейтесь, смейтесь, мадам, над восторженностью неофита-маразматика!

Ну и наконец, ты помнишь, меня особенно интересовали возможные топологии Вселенной. Где-то, еще прежде, я прочел статью некоего Харламова в соавторстве с… запамятовал фамилию, статью о «ветвях» развития Вселенной: как только выброшен из какой-то ветви росток нового развития, мембраной перекрывается как возврат к ветви-прародительнице, так и доступ к новой ветви из других ветвей; одна ветвь не знает другой. Но это, поразив меня, было все же гипотезой на кончике пера, одной из версий геометрии Мира. Потом теории иных вселенных, иных пространств. И об этом тоже были научно-популярные статьи, научно-популярные издания.

Ученые, непосредственно занятые этой проблемой, говорили мне здесь, в их цитадели, что Мир может представлять собой нечто вроде швейцарского сыра, где миры, подобно дыркам, разделены причинно-следственными барьерами — то есть не плотью, а другими связями и отношениями, что миры могут быть расщепленными или сопряженными — в зависимости от различных исходных состояний вакуума. То самое, о чем писал Иосиф Шкловский: что Мир возможно представляет разветвленное, многосвязное многообразие.

Так что, если у нас исходно разные миры, исходно разные причинно-следственные связи, то, подумай, мы в самом деле можем ходить друг сквозь друга, не ощущая и не видя наших одноместников.

Я мог убедиться, что они ничего не упрощали и не мистифицировали читателя, обнародуя подобное. Тут я мог вполне успокоиться. Но меня-таки попробовали поставить «на место» молодые ребята.

Это был красивейший мир, красивейшие места. Даже на Дальнем Востоке, когда уже и мир был не сер и я мог смотреть живым взглядом вокруг, не видел я такой красоты. Океан золотых лесов, хрустальный воздух высокогорья. В сияющем небе парила птица, парили в прозрачном воздухе леса и луга, парили ручьи, парила в надгорных далях мысль. Но в этом прекрасном мире, в жилых домах, в лабораториях, под куполами обсерватории действовали локтями и словом не мягче, чем на коммунальной кухне. Они напоминали корабль на Солярисе в отличие от Дома на Земле. То же осваивание привычным бытом, привычными тупиками того, что шире — с пустотами и незнанием. Этот возможностный Мир был благ вот этой, всегда большей широтой с пустотами. У человека же — гомеостаз, внутренняя среда, аура его быта — он носит свое с собой.

В этом мире разомкнутых форм познания все бранили друг друга. Научные мужи обвиняли философов в догматичности и неконкретности, философы — ученых опять же в догматичности, но также и в том, что они подобно классическим художникам изображают неподвижный, механистичный мир, не меняющийся, с дурными бесконечностями и вечностью — птица у них не летит, а висит в небе. И человека, присовокупляли гуманитарии, в научной картине мира по сути дела нет, даже и с прибавлением наблюдателя.

Так получилось, что две или три ночи на шестиметровике я провел в группе поисковиков черных дыр, занятых вопросами гравитации, которые только близ этих фантастических объектов и можно было разрешить. Это были неудачные для них ночи — темные, в тучах. Зато я мог поболтать с ребятами. Двое из них были особенно интересны для меня: белорус-флейтист Гена и еврей-буддист и театрал Марк. Друг друга они по каким-то причинам явно с трудом терпели, но у них была общая неприязнь к журналистам-дилетантам и общие любовь и уважение к такому же молодому, как они, руководителю проекта. Бродивший в свободное от работы время по окрестным лугам и лесам флейтист был неожиданно грубоват со мной:

— Вы слушайте-слушайте, — резко оборвал он мой вопрос, — а то опять что-нибудь напутаете и изобразите.

Хотя я еще ничего не путал и не изображал.

— Не обижайтесь, — усмехался очень живой буддист. — Это он не о вас, это он о предыдущем журналисте, который трогательно изобразил, как он штопает носки жене и детям.

Меня спасало мое лагерное прошлое. Этого они не знали, в этом будто бы профессионалом был я. Они почитали меня за мою каторгу, словно это и в самом деле было моей профессией и моим творением, а не рябого Йоськи. Не знаю, кто он там для незэков в то время, а для нас всех — он рябый Йоська, душегубец и пошлая шваль. Впрочем, что это я вдруг так распалился? Шваль и шваль, однако задавить революцию на корню ему удалось — справился, гад.

Так что ребята с обсерватории не прочь были меня и послушать. Приходилось и мне делать вид, что я знаю нечто, ни в каких аналогиях не доступное им.

Буддист в отличие от флейтиста не был груб, но и он считал, что понимание того, что они делают и пытаются понять, недоступно гуманитарию. Единственный раз взглянул он на меня с любопытством, когда объяснял мне, что, наблюдая поведение вещества возле компактной черной дыры, ученые могут сделать выбор между геометрической и полевой моделями тяготения, а я подумал вслух: «Разве это не одно и то же?»

— Да вот и мне так кажется, — сказал удивленно и задумчиво космологический гений, невольно польстив мне.

И все равно: «Нет, не обижайтесь, Митмих, дело в том, что мы говорим на разных языках — слова вроде бы те же, а смысл другой. Всякое обучение, в сущности, обучение профессиональному языку, которого ты не знаешь до обучения».

Некоторое время мы препирались с Марком по этому поводу, ибо я утверждал, что тогда и космолог не может по-настоящему понять литературу, а Марк возражал, что гуманитарное знание общедоступно как априорное знание.

В пику ему — ибо он собирался ставить на сцене в их Доме ученых «Гамлета» — я цитировал:

— «Или, по вашему мнению, на человеке легче играть, чем на дудке?» Вы, дорогой Марк, не любите дилетантов, но вот вы не актер, не режиссер, не литературовед, не философ, однако беретесь ставить «Гамлета». И хорошо, исполать вам, но неужто вы считаете, что на этой дудке играть проще, чем на вашей профессиональной?

Он отвоевывал у меня «Гамлета», как я отвоевывал у него космологию, — право понимать, не будучи профессионалом.

* * *

А вот руководитель их был прост и сообщителен. Он надеялся кое-что узнать о топологии нашей Вселенной с помощью «духов"-близнецов, которые суть отражения одного и того же объекта в нашей системе, если она замкнута. Кстати, замкнута она могла быть и при отрицательном радиусе кривизны. Узнал ли он? Мы слишком коротко живем, даже такие мастодонты, как я, чтобы получить ответы от адресатов, которые, так сказать, не временоподобны нам.

Ну и еще, непреднамеренно, собственно, меня попытались «образумить», поставить на место адепты великой Вселенной.

— Занятия астрономией, астрофизикой, — объясняли они мне со скромной гордостью, — позволяют ощутить истинное место человека в мире, познать гигантские процессы, величие мира. Величие! Громадные размеры! Отдаленность! Непроходимость!

Место человека в таком мире и в электронный микроскоп не разглядеть. Уничижение паче гордости! И утешение: «Наши очи малы, но безбрежность мира меряют собою и в себя вмещают!» Черта с два вмещают, если по чьей-то там теореме любую систему можно понять только из большей, охватывающей. Но это охватывающее — поворот, вывертывание! — оказывается охватываемым тем, что оно высокомерно считало абсолютно меньшим.

— Не обманываете ли вы себя иерархиями? — подавал я уверенный голос неуверенного дилетанта. — Бесконечности ведь столько же там, — тычок в сторону не то обсерватории, не то неба, — сколько и здесь, — рука, прижатая к пылкому моему сердцу.

— Да, да, — откликались они. — Антропный принцип — вы ведь о нем? Об этом еще мало говорят, но в самом деле, это поражает.

Они умели видеть только оприходованное наукой!

— И калибровочные ваши симметрии, — продолжал я нагло, хотя чувствовал себя той самой дамой, которая четвертое измерение восторженно представляла великим пространством, на котором есть уже все прошлое и будущее, — да-да, и калибровочные ваши симметрии не были бы возможны, когда бы сравнительные величины были абсолютны — важны-то ведь не они, а отношение.

* * *

И кое-что им из Кантора, Геделя и Моисея Маркова, не обращая внимания на их легкое раздражение (профан учит спеца!) и усталую сдержанность (они это все проходили в высших учебных заведениях).

Ах, эти бесконечности не просто во все стороны — они оборотны.

8

Оборотность, претворение Мира было одной из главных ипостасей моих выступлений, — чуть не сказал: проповедей, — перед студентами.

Меня пригласили преподавать, мне нужно было захватить внимание юных оболтусов, сдвинуть их мысль. Мне нужно было их раскачать. Насмешки, парадоксы, неожиданное — все шло в ход.

Жизнь, смерть. Бог. Классики. Быт. Детективы. Анекдоты. Евангелие.

Знаешь, как я тогда жил? То в полной оторопи: «Ничего не понимаю, даже и то, что только что понимал», а потом: «Господи, я такое знаю, что мне уже ничего не страшно — ни прошлое, ни будущее». И какая бы ни была тема моего занятия, именно сейчас я должен сказать им, потому что все подождет, мысль подождать не может.

О, этот апостольский рык:

— «Вот я говорю вам, а вы не можете вместить», — сокрушался Господь. Это гнев, а не констатация факта. Не мочь вместить — грех, такой же, как грех смертности. Да-да, не смертный грех, а грех смерти. Грех куцей конечности, грех ограниченности. О нем притча Набокова «Приглашение на казнь» — о грехе тюрьмы, которая не вне, а в нас. Грех, то есть огрех, ошибка. Смертный грех — он изнутри, в неверном знании. Вы предпочли мелкое знание, дурацкое ваше знание, которое вы примитивно вмещаете в себя, как яблоки в живот, как белье в чемодан, как книги в книжный шкаф.

Вы поверили в свою малость. «Человек мал, а это велико», — говорите вы. У вас ложное знание большого и малого, великого и ничтожного, возможного и невозможного. Вы не можете вместить несовместимое, вы не вмещаете противоречие. «Это разрывает мне душу», — говорите вы. А ваша душа только и жива этим напряжением меж несовместимым. Больше того, душа там же, где несовместимости, они одно и то же.

Софистика, игра слов? Черта с два!

У вас примитивная топология. В вас нет выворотности, оборотности — как выворачивается перчатка, так что левое становится правым, а последнее первым, так что из пустого извлекается многое, а из многого еще большее, которое ничто. Вы смертны потому, что поверили в смерть. Вы смертны потому, что поверили в нее лишь наполовину. Вы видите ее только в конце, а она все время тут же — ею вы живы. Вы не живете, пока в вашу жизнь не вошла смерть. Вы не знаете выворотности жизни и смерти, выворотности вероятного и невероятного, возможного и невозможного.

Вы обожаете иерархии. Иерархий не получается — ни количественных, ни качественных. Бог знает только особенное, а это несоизмеримо — в этом месте в расчеты математиков вскакивают бесконечные величины.

Кто, я фокусничаю? Это не я, наивные мои, — фокусничает гениальное пространство-время!

Ну-ну, как же по-вашему? Ага, шарики в шариках: сначала микромир — он в шарике макромира, а тот уже в шарике, простите, — в сфере Вселенной. И все это не в нас, а перед нами, в схеме, в картинке, мы же — сознание, которое сбоку припека.

А что вы скажете о неевклидовой сфере, которая для внешнего наблюдателя микроскопична, внутри же — вселенна? Из таких вселенных, — но Брюсов тут не при чем, — состоит микромир и вообще Мир. Только вот «состоит из» — не матрешечно, а выворотно.

* * *

Я уже не очень точно могу теперь разграничить, что говорил мне Филипп, что я читал у Моисея Маркова или у философов, а что думал и говорил моим студентам я и в какой это было последовательности.

Не то же ли самое, что студенты, твердил я Филиппу у цветистого поля смерти: «Не могу пройти, не могу охватить, я — один, а это неохватно». Я ведь был как летописец, который изнемогает в стремлении охватить все, что видел, что знает, в ужасе, что никогда ему не смочь, никогда не успеть, десяти жизней не хватит на это. Я был, как Фолкнер перед неохватностью мгновения и дня, как Томас Вулф перед неохватностью жизни. Невозможно. А юный мой доктор говорил мне нечто странное: «Попробуйте обратное».

— Мир, Вселенная принципиально непознаваемы! — Какой, однако, радостью звучали эти слова в устах юных моих оппонентов. Опасливые вольнодумцы. Комфорт признания себя малым, с которого нечего спросить. Невозможность, которая снимает тяжесть и риск усилий.

Филипп — мне:

— Вы не умеете вывертывать гнет величайшим его напряжением — в свободу. Накладывайте одну невозможность на другую, множьте невозможности. Выворачивайте наизнанку тяжесть. Знаете, что делал Менделеев? Он накапливал бесконечности и хаос, а хаоса все еще было мало, чтобы сократиться в истину. И что делал юный Флоренский, все укрепляя и укрепляя закон? Верно, наращивал невозможность. Накладывайте одну невозможность на другую, повторяйте: не могу. Шарик будет мчаться по кругу, по канавке меж тульей и высокими полями. Шарик мал, а края высоки. Однако, Бог изощрен, но не злонамерен. Края высоки, но они пульсируют и имеют предел. Провалятся ли на мгновенье границы, разгонится ли шарик, но когда-то он вывернется из той канавки, в которой, описывая мотоциклетные круги, все соскакивал вниз.

Я думал о своем, я думал о кругах истории: самое ужасное, думал я, что эта пошлость все повторяется и повторяется.

— Эдипу предсказано, — говорил Филипп, — потому что еще не завершилось, но уже есть, уже сошлось в черную дыру. Сколько ни теребит Эдип узел, тот только туже затягивается. Узлы не развязываются, не разрубаются — они распадаются, когда исполнится срок. Как? Этого и боги не знают. Имманентно. Изнутри тебя самого. Человек свободен. Он может все. Если угадает, как.

Да, мне уже не вспомнить, что говорил мне Филипп, а что, забыв на долгое время сказанное им, развивал в своем сознании я.

Мы вступали с Филиппом в мир неразрешимых задач, и он предлагал мне странные вещи. Что-то вроде одного моего сна.

На знакомой во сне площади имени какого-то полка грузовик перевозит громоздкую, высокую мебель. Я — в кузове, придерживаю какие-то шкафы, серванты, секретеры. Передо мною сбоку в площадь вливаются две широкие улицы. Упирается же площадь в три узких, вдобавок низких, с нависающими сверху деревьями, балконами, балками, улицы. Мой грузовик с высокой, тяжелой мебелью никак не может въехать ни в одну из них. Но я принимаюсь тут же снимать и складывать шкафы в детскую коляску, которая весьма кстати оказывается на том же грузовике. И уложив их все, толкая перед собой коляску со всеми шкафами, сервантами и секретерами в ней, спокойно въезжаю меж низкими легковушками в зеленый тоннель узкой улочки. Так изящно и просто.

Как с девочкой, для которой все вокруг шуршало мертвой бумагой — и небо, и даль, все было нарисовано, а Филипп — ей: «Все, говоришь, бумажное? А ты разрежь, вот и ножницы». И пока я невольно слушал их за дверью, в голове у меня мелькало: не нарисована ли в самом деле вся наша реальность нашими же знаниями для нас?

Этот мальчишка плюнул на псевдореалии, работал как сказочник, как Кэролл.

Я говорил ему:

— Там тысячи полегли, и каждый был человеком. Невозможно вместить это ни в одну книгу, ни в одну голову. Невозможно заново через это пройти.

А он:

— Не можете пройти через луг? А зачем вам идти? Пусть луг проходит через вас, сквозь вас, как проходит море сквозь каракатицу и осьминога, толкая вперед.

Или:

— Успокойтесь, профессор. Вы пропустили через себя уже океаны жизней и книг, а все твердите: невозможно.

* * *

Я расшатывал их решетки, — кристаллические или тюремные, все одно, — для сверхтекучести расшатывал. Расшатывал решетки таких еще юных, заключенных в тюрьму привычных, освященных временем слов. Почти никто не желал идти из тюрьмы. Так боится мечтавший годы о воле заключенный реальной свободы. Так боится мечтающий о смерти меланхолик перехода через улицу, а также сквозняка и осы. Размякший костяк, который держит корсет режима: тяжкая жизнь, но легче тяжкого труда умирания в неведомое.

Слово, в сущности, ничто, — объяснял я им. Речь ведь не о звуке, не о полиграфии, ибо не они — слово. Они средство, они условный перевод слова на язык вещества, перевод непереводимого. Как осуществляется перевод непереводимого? Только выворотностью и многосмыслием. Слово — ничто. Потому-то оно и мощно. Не будучи ни предметом, ни вещью, оно — присутствие, а присутствие весомее вещей. Слово может говорить о Бытие только потому, что оно оборотно, многосмысленно и творяще. Демонстрирую. Ab ovo. Следуйте за мной.

«Все люди смертны. Гай — человек. Следовательно, он смертен».

— Кстати, — вопрошал я настороженную аудиторию, — как правильнее выразиться: «все люди смертны» или «всякий человек смертен»?

В аудитории смешки, разрядка:

— Что в лоб, что по лбу — все равно помирать!

Я выкладываю свою козырную карту — набоковское: «Всякий смертен. Но я не всякий. Да, все умрут, но я — не все».

И тут же мои студенты, безсомненно (здесь «без» сохраняется, не трансформируясь в «бес», ибо «без сомнения» и «бес сомнения» — две большие разницы, как говорят одесситы) полагающие, что кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая, немедленно прыгали в эту точку: «А что, Набоков считал, что бывает бессмертие, что люди бессмертны?» Но так как той точки, в которую они прыгали, на том месте уже не было, то они в сущности приземлялись в той же точке, из которой прыгнули. Я же возвращался к Гаю — собственному имени каждого человека:

— Итак, всякий человек смертен. Гай — человек. Следует ли из этого, что Я смертен?

Всякий человек смертен. Но Я — не всякий. Значит ли это, что Я бессмертен?

Всякий… Но есть ли вообще на свете всякий? Что же тогда смерть?

Все люди смертны. Гай человек — не людина…

(Радостные смешки раздавались в моей аудитории, но я не давал студентам до конца разрядиться в смехе).

— Все люди смертны, — продолжал я. — Но исчерпан ли счет? Или это потенциальная бесконечность?

Студенты, устав, уже сердились. Как бросались такие вроде бы авантажные, такие бесстрашно вроде бы сомневающиеся под спасительную сень выпрямляющей логики: что и когда сказал кто-то из спасителей логики, Рассел или еще кто-нибудь. Они и смерть готовы были принять, только чтобы все было правильно — вроде Наполеона, обижавшегося на русских мужиков, которые позади его победного фронта продолжали свой неправильный бой, неформальную, партизанскую войну.

Кто-то из ребят опять упрекал меня в софистике.

«Все равно сдохнем!» — выкрикивал кто-то еще.

И наступал черед следующего моего выпада:

— Миссис Магкинти с жизнью рассталась, на небо улетела, на небе осталась, с жизнью рассталась, рассталась, а как?

Грешен, не по какой-нибудь антологии английских игровых стишат цитировал, а по Агате Кристи — иногда и ночи не жалею для славного детектива.

— С жизнью рассталась. Рассталась. Но как? — вопрошал я несколько оторопевшую аудиторию.

— А не все ли равно? — восклицали они. — К чему это вы клоните? Не все ли равно, как рассталась?

Я снова насылал на них Набокова — люблю стервеца, хоть он и сноб:

— Читали «Защиту Лужина»? Я настоятельно просил вас сделать это. Сработала ли последняя защита Лужина — смерть? Он выпадает из окна, но выпал ли он из игры? «Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался, — и спасен. Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним».

— Шахматная доска, что ли? — протянул юный голос и хохотнул. — Хитро! Что ж так сурово? Так где же, Митмих, проиграл Лужин?

— А вот, у Набокова все есть. Он, как Бог, изощрен, но не злоумышлен. Жизненная партия Лужина началась, конечно, раньше, чем начались его шахматные партии, — он ведь и в шахматы сбегал из жестокого, душного школьного мирка, но через какое-то время дерзкая его свобода в игре перерастает в подневольные бои гладиатора, он застывает — и вечности нечего ему предложить кроме все тех же шестидесяти четырех застывших, белых и черных клеток.

Ребятишки поазартнее зашевелились, ища, какие вечности уготавливались набоковским персонажам их собственными жизнями. Получалось, несуетливому рыцарю неизменной страсти Пильграму, как и мальчику Слепцову, была уготовлена другая вечность — с вздыхающими крыльями бабочек в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.

— Да, дорогие мои, каждый умрет своей смертью и каждый обретет свое бессмертие. Как у каждого свой Бог.

— Так бессмертен ли все-таки Гай? — вопрошали они, что-то слишком уж поверив, что мы играем в слова.

— Громадным вопросом в конце называет Набоков смерть. А между тем, этот вопрос и сама смерть ежемгновенны. Каждый из нас многажды смертен. Ежесекундно. Иначе бы не был бессмертен. Смерть и бессмертие не в конце — в середине. Я как-то назвал себя трансфинитом. По сути же дела мы все трансфинитны ежемгновенно. Никто вам не откроет тайны бессмертия. Только вы способны открыть ее как тайну вашей особенности, вашего эроса — не в смысле секса, а в смысле живого огня, она же и тайна присутствия…

* * *

Из института меня поперли, как и следовало ожидать. Я и то еще удивлялся, как долго терпели. Поперли, конечно же, под совершенно благовидным предлогом, «по собственному желанию», с грамотами, благодарностями, цветами и подарками, объяснив мне стеснительно перед тем, что пора уступать место молодым, остепененным докторскими и прочими званиями.

Желания уйти «на отдых» я отнюдь не испытывал. Черт побери, я прожил больше года в прекрасном мире свободного мышления, монологов и диалогов, споров и проповедей. Но это плохо укладывается в учебные планы.

Провожая меня на страшноватый отдых, студенты мои чуть не плакали и чуть не плакал я, кривой, сентиментальный старикашка.

С моими собственными детьми особой близости как-то не получилось. Сын от первой жены вырос в семье человека, предавшего меня, был им усыновлен (большое благодеяние в ту пору для ребенка врага народа), звал его папой, был к нему привязан, меня же почти не помнил. Все это совсем не его вина, живет он недалеко от Ростова, мы с ним встречались, но точек соприкосновения не нашли. Сына и тезку моего, ребенка таинственной Ниночки Кукуридзе, я так никогда и не нашел — мало ли Митей на свете, да едва ли он и подозревал о моем существовании. Наконец, наша дочка с Марысей почему-то всегда стыдилась нас: нашей разницы лет, моей калечности, Марысиной растворенности во мне, вообще всей нашей непохожести на приличных людей. Мне грустно думать, что это не просто холодность и отчуждение, но какая-то неведомая трагедия — вызвать ее на разговор невозможно. Вышла она замуж далеко, и видимся мы редко. Марыся-то ездит к ней, конечно, а я уж не мучу ее своим безобразным присутствием. А жаль — к этой девочке меня тянет.

Вообще-то я подзадержался. Вокруг что-то не видно людей моего возраста. Живой монумент, так сказать. Не знаю, ставить ли это в заслугу моему генетическому аппарату, ибо почти все мои предки, а также братья и сестры были долгожителями, хотя тоже уже не есть, а были, или думать с неким удовольствием хитрой догадки, что именно мое искривление, моя кривобокость и есть причина моей живучести. В топологии, знаете ли, есть своя проглядываемая, странная связь места и времени, формы и дюрэ, как выражается Бергсон. Есть тонкие, пленительные связи меж формою и запахом цветка. Уложивший годы извилинами, как мозг, я обогнул маразм и смерть, обманул прямые рельсы хронологии и биографии.

Вот я наг, без одежд кокетливой мысли, и неведающ, как младенец, но с чувством все той же полной жизни во мне и во вне. Крив, как Иаков. Бог коснулся моего состава — так раньше называли сустав. Бог коснулся состава Иакова, чтобы отметить его безрассудство и страсть. Бог коснулся и моего бедра. Тюремщики, допытчики были только оружием в его руках — так правильнее считать. Иаков боролся с Богом против его закона, закона первородства, а это был еще тот закон: не зря Исав с Иаковом отталкивали друг друга в родовых путях матери Рахили, а сыновья Иосифа Манасий и Ефрем самим Богом, в обход его же закона, были поменены местами: «Но меньший его брат будет больше его», — сказал Иосифу сам Бог. Весь Ветхий Завет — Книга борений, и надо бы еще посмотреть, не борение ли — выворотное, обратными средствами — Евангелие.

Ноги уже не бегут наверстать упущенное, пропущенное — теперь мысль востребует к себе пространство и время, двадцать раз плюя на то, что меньшему будто бы не вобрать большее. Еще как вобрать — было бы прожито и претворено. Все эти протяженности — такая ерунда перед точкой, которой нет и которая — все.

Верю ли я в бесконечности, в безмерности и в бога-душу-мать? В таком сочетании — да. Если все это в точке. Бог слишком велик даже для Вселенной, поэтому он в точке, которая Ничто. В той точке, которая везде и нигде.

* * *

Я трансфинитен, сударыня.

Те смерти, через которые я проходил прежде, были просты, как дважды два. Я проходил сквозь них, забывая непреложность счета. Но приходит время, когда мне предъявляется вроде бы несложная задачка, но при этом, сдается, и не имеющая решения, — под табличкой «Законом запрещена». Флоренский не зря осваивал непреложные науки, втайне ища, где и как закон дает сбой.

Помню, когда я расшатывал кристаллические решетки (а решетки всегда решетки, будь это кристалл, тюрьма или догма, самая распрекрасная) в мозгах у своих студентов, я ведь на ту же науку, повернувшуюся в омертвевшем своем ложе, опирался — на кристаллографию современную. Крепчайший кристалл текуч, не говоря уже о металлах и прочем. А при некоторых условиях и сверхтекуч.

Скажу тебе еретическое: все эти гомеостазы, громадности, слаженности, сложенности, гармонии и структуры, все ухищрения гармоний и гомеостазов, невероятное излишество структур громадных молекул, сложнейших организмов, именно сложенных из этих структур, — все ради того кванта, который — свобода, ничто, идеальное, вздох слетающий.

Ну, ты же знаешь Мандельштама: Нотр Дам с «подпружных арок силой». Помогай, вспоминай! «Но чем внимательней, твердыня Нотр Дам, я изучал твои чудовищные ребра, — тем чаще думал я: из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».

Нас поражает огромный избыточный материал большой органической молекулы для решения точечной проблемы, но масса мостков и сочленений служит в сущности для того, чтобы обеспечить крохотный свободный доворот, квантовый эффект неопределенности и свободы. Как взлет птицы, которая без этих взаимоскрадывающих моментов не могла бы подняться: тяжести с тяжестями — в парение, в квант свободы.

Гелий, когда шесть его фермочастиц погасили спины друг друга — в отсутствие самих себя, становится вдруг сверхтекуч, — без малейшего сопротивления продвигаясь среди других, а правильнее сказать — сквозь другие частицы гелия, не воспринимая их как препятствие.

Дело в том, чтобы стать сверхтекучим, преодолеть материальность хитрым выворотным сложением неслагаемого, направив две силовые линии в разные стороны, создав между ними поле молний.

Дело не во мне, совсем не в моей жизни и смерти — дело в Мире, каков он есть.

Ну-ну, что ты имеешь сказать умудренному старцу? Ах, вот оно как! Прежде, значит, я был поглощен социумом, проблемами истории, а теперь всего-навсего философскими отвлеченностями? Но, девочка моя, то, что происходит сейчас, это же не просто экономический, социальный кризис, и не просто наш, отдельный, — это глубочайший кризис сознания, поверь старому обезьяну. Время повернулось в отмершем уже своем ложе, повернулось, но не провернулось дальше. Мы завернули к началу — знаешь, как поворачивает к Земле не набравшая скорости, не преодолевшая тяготения ракета. Но если не оторвались от этого круга, не ушли в спираль, то рано или поздно должны были укусить себя за хвост. Змея укусила себя за хвост, встретившись с собой, как своим врагом, — и мощный извив мощных колец, и, как ни длинно, как ни забыто, а больно. И — сломлено мертвое, — спираль, пространство искривилось, время искривилось, ушло в новое измерение, выбрасывая Мир и Сознание в Новый Виток.

Я — агностик. Верую в великое Может Быть. Которое Есть. И это — свобода.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.