ОСТРЫЙ СЕРП ЛУНЫ

(Рассказы)

Оставить комментарий

АНИСЬЯ

Бывают в старых городках такие несуразные места: площади — не площади, не о пяти даже — о семи, восьми углах. Тут и круто, с раскатывающим звоном заворачивающий трамвайчик, и брусчатка, и асфальт, и чахлый палисадник, и какая-нибудь кривобокая парикмахерская, и улица мелких домиков, и только что отстроенный дом на пустыре, и забор уж не поймешь чего — не то какого-нибудь третьеразрядного стадиона, не то старенького завода. В воздухе и сильный, выжатый ревностной службой солнца запах растительности и плодов, и удушливо-сладковатый запах угольных отвалов — терриконы виднеются по-за домами. Крохотный базарчик сбоку, картошка, помидоры, кабачки, синенькие, стебли вымахавшего для солений укропа, куриные тушки, с которых метелочкой, а то и просто рукой то и дело сгоняются мухи. Этот малый базарчик, как забытая шлея на стене огромных сеней в старых избах, возможно, объясняет ненужную протяженность бездарно-бугроватого пространства: не исключено, что когда-то здесь был просторный южный базар, где не только овощем с приусадебного да курицей из-под крыльца торговали, но и скотом, и зерном — въезжали и выезжали возами.

Однажды на склоне душного дня здесь шла высокая рыжеватая женщина. Она еще не дошла и до середины площади, как за ней поспешил откуда-то сбоку, от стены или из переулка, мужчина.

— Аня! — крикнул он, и женщина вроде бы споткнулась, но продолжала идти, не оборачиваясь.

— Аня! — окликнул он ее еще раз, и она замедлила шаг, но все еще не оборачивалась.

И только на третий оклик, остановившись, медленно обернулась.

— Аня, это я, — сказал мужчина, оглянувшись не то на площадь, не то на дрожащий звон, который стоит в жаркий день неведомо от чего.

Она глядела на него молча, напрягшись, и видно было даже в нескольких шагах, какие синие у нее глаза.

— Аня, — сказал он, не выдерживая молчания, а может, пробиваясь сквозь ее непонимание, — это я, Андрей, разве ты не узнаешь меня? Нам надо поговорить.

Она смотрела на него, не мигая, сжимая сверток в руках.

— Я вас не знаю, — наконец, молвила она.

— Аня, подожди, это я.

— Я вас не знаю, — повторила она уже торопливо, с испугом и быстро пошла от него, не оборачиваясь, все убыстряя шаги.

— Это же Анисья, — сказал кто-то от рядков базара.

— А это мужик ее, что ли?

— Навроде муж.

— Он же ж погиб.

— Пропал без вести.

— А теперь что, объявился?

— Приехал откуда-т.

— А она ж его ищет, повсюду пишет.

— Ну, больная ж.

Некоторое время мужчина смотрел ей вслед, потом ушел, исчез да и не появлялся больше.

* * *

Казаки в здешних станицах не любят пускать на квартиру, даже если и комната и полдома стоят пустые, даже когда и цену дают вдвое, втрое. Такой нрав: лучше уж уворовать, чем прислуживать. А хоть бы и не прислуживать, хотя бы приезжий готов сам и убирать, и готовить, а все же в свой дом пустить, обязаться терпеть чужого — не-ет, не надо! Если же очень донимал уговорами приезжий, показывали ему стоящий чуть на отшибе дом Анисьи. Уже побивший ноги в поисках жилья недоверчиво спрашивал: «А она что же, возьмет?» «Инораз берет». «Что, живет плохо или боится одна?» «Да нет. А немного того!» «Так, может, не надо?» — приостанавливался приезжий. «Да вы не бойтеся — она не буйная. Она только задумывается…»

Помнется заезжий, да что ж — выбора нет — пойдет. Окликнет согнувшуюся над грядками женщину по имени, та выпрямится. Смутится приезжий, разглядев, что хозяйка — старуха, забормочет: вот-де, не знает отчества. Старуха не ответит, рассматривая его. Тот заторопится с просьбой о постое, заспешит назвать цену повыше. И опять молчит старуха, не то соображая, брать ли постояльца, не то о чем-то ином.

— Входите, кормитеся сами, овощи можете брать, — скажет, наконец, неожиданно высоким, хрипловатым голосом хозяйка и пойдет впереди приезжего в дом.

Глядя на ее высокую, сухую фигуру в кофте бурого цвета, в такой же бурой юбке, смутно вспомнит приезжий и суриковскую боярыню, и коринских старух, потому и спросит в тот же день, встретив знакомого казачка:

— А что, Анисья ваша не из монашенок?

— Ведьмачка! — с удовольствием огорошить брякнет казак. — Вместо коровы или там курочек, утей, овец у ей одна кошка глухонемая: бей — не мявкнет, только ощерится, а цапнет — месяц заживать будет. Знахарка — скотину на-раз лечит.

— Так это ж хорошо?

— Хорошо, когда неплохо, — загадочно молвит казачок. — Она их потом «держит» — оне за ней ходют.

— Говорят, животные доброго человека чуют.

— Кабы была добрая, не мучилась бы. У ей и икон-то нет, как у нормальных бабок.

— Ну, теперь уж бабки советские.

— Советские — не советские, а как к старости да к смерти подойдет, вот и в церковь потянулись.

Вернется постоялец в дом к Анисье, оглядится — и в самом деле не найдет угла хотя бы с одной иконой.

— Я смотрю, у вас и икон нет, — попробует он завязать разговор. — В Бога не верите?

— Изобразительность это все, — скажет бесцветно высоким, надтреснутым голосом Анисья.

— Что: Бог или иконы?

Но Анисья уже не ответит, пойдет, что-то подбирая, что-то обметая по пути.

Выйдет к вечеру постоялец из дома. Протянется с пастбища стадо, но ни одна корова не выбьется, не завернет к Анисье: кошка — и та, похоже, в самом деле глухонемая — тяжело, с каким-то утробным хрипом спрыгнет с подоконника, ляжет у ног хозяйки, не мурлыча.

— Кошка-то у вас не мяучет?

— Голова у нее собакой помятая, — спокойно объяснит Анисья, и кошка расширит на нее свои желтые глаза, долго посмотрит, не сужая глаз, не переводя их.

И заживут рядом постоялец с хозяйкой, как бы не замечая друг друга. Она и на «доброе утро» или, если уж попробует гость подлеститься к казачке, на «здорово ночевали» ответит одним лишь кивком.

А так ничего. Старуха как старуха.

* * *

Не всех, однако же, и пускала Анисья на постой, и не понять было, по собственному настроению или по взгляду на человека решала, но ведь и отказывала-то чаще не глядя. «Такой уж тебе прием», — скажут приезжему, обижая его втайне, казачки.

Но профессоршу, приехавшую со студентами собирать песни, Анисья взяла, одну, правда, — студентов поместила профессорша в школе. Профессорша оказалась тактичной, разговорами Анисье не докучала, девчонок да ребят своих, когда они приходили, придерживала, чтобы не срывались на хохот и крик; обувь они снимали у порога, Анисья даже давала им то овощей, то яблок. А когда фольклористы прослушивали магнитофон, уходила подальше в огород. Поэтому удивилась профессорша, когда однажды увидела Анисью на пороге. Сдав комнатушку, Анисья на все время пребывания в ней постояльцев порога не переступала. Как не любила, чтобы входили к ней в спаленку.

— Наверное, сами спевали эту песню? — предположила профессорша. — А ну-ка сначала — отвертите ленточку, мужики! — И тоненькие, светлые, веселые «мужики» охотно открутили назад.

«Ветер с поля, туман с моря», — зазвенели, сплетаясь, два голоса. О чем-то спросила профессорша, но Анисья не ответила, и женщина сделала своей команде знак — не приставать. Еще раз открутили пленку назад ребятки, и профессорша принялась объяснять студентам, как выстраиваются такие песни. Правда, любопытная ее публика больше приглядывалась, пользуясь случаем, к Анисье, чем слушала объяснения руководительницы. Им нравилось, что Анисью считают ведьмачкой, у них уже было собрано свое досье на старуху: и что та приветливее к ребятам, чем к девочкам, а мужчин, наоборот, не любит — когда приезжали из института географы-топографы, даже не ответила преподавателям ни на «здравствуйте», ни на «до свидания», так что географы потом утверждали, что у нее типичный комплекс старой девы.

— Ах, злые языки страшнее пистолета! — смеялась профессорша. — У нее же дочь. Внуки приезжают.

— Неважно. Вон у нашего Петрова наросла грудь и сделался мастит, а уж какой бабник был до последнего.

— Не убеждает, — поддразнивала профессор. — Что-то уж очень заковыристо. Нет уж, господа, ищите свои скрытые пороки. Анисья — провидица. Меня она любит, во всяком случае.

Да, девочки это замечали: как с удовольствием оглядывает Анисья статную, высокую фигуру профессорши, венец золотых крашеных волос над сероглазым лицом, ладный клешевый сарафан. Но в тот раз Анисья на профессоршу не смотрела — стояла у двери, потупившись. «А мой милый на заводе медны трубы выливает», — выговаривали с ленточки голоса.

— Надо же! — рассмеялся парень. — Производственная тематика! Казак — и вдруг трубы! Да еще век-то какой?!

— Восемнадцатый! — с гордостью заметила профессор. — Вот так-то песни живут! Фольклор, ребятки, — это не то, что просто поют. Пятьдесят лет поют — и то еще не фольклор. Сто лет, двести, триста — вот фольклор! Когда как камень отшлифуется, как старое вино настоится — тогда фольклор. Это же пугачевская песня. Раньше-то как было? «Медны трубы выливает — Пугачеву помогает». Но под запретом же — и строчку заменили. Так что стало уж и непонятно, для чего и где казак «медны трубы выливает».

— А я предлагаю, — зазвенела весело студентка, — «медны трубы выливает, норму перевыполняет».

У Анисьи в черту сошлись брови над опущенными глазами.

— Тише! — шикнула профессор на развеселившуюся братию. — Давайте-ка еще раз открутим, дослушаем спокойно песню.

«Довела любовь до горя — от любови свет кружится».

Неплохие голоса, но, хоть и упирали на горесть, чересчур прямо это делали. И тут же переходили на веселье: «А я славы не боюся — на той девушке женюся». Поопасся бы — легко сказать, попробуй пройти сквозь пучины.

И с такой же веселостью опять объясняла профессор:

— Девушка-то была бедная. А казак, он такой, ничего не боится, ему никто не указ. И это тоже, я вам скажу, было социальным протестом — жениться на безродной девушке.

Анисья дослушала и ушла. И больше уже до самого отъезда институтских к комнате профессорши не подходила.

* * *

«Ветер с поля, туман с моря», — вела горлом и губами без внешнего звука Анисья. «Ветер с воли, туман с моря», — еще и так пели. Может, когда и была эта песня про Пугачева — да только что же века ее петь? Века только о любви, о судьбе и смерти поют. Ветер с воли, туман с моря — совсем разное, а сходятся. Судьба и разное подведет одно к другому, — она трубы, ах, трубы, ой да трубы льет, вьет. Из глубины памяти поднимались, оживали голоса, запахи, выстраивались в забытые песни, говор, обличья. Сколько уж лет прошло, как не поет Анисья, — сорвала в гестапо голос, да и нервы потом уже не для песен были. Но напрягается горло неслышным звуком. И один голос входит в песню, и другой. Напарница ее, большая девушка, хорошим голосом первила. Разные у них были голоса, а подходили друг к другу, как не всегда и у родных подходят. Низкий, грудной голос у напарницы, Анисья же вторила голосом узким, высоким, как она сама. Это редко так поют, потом Анисья только у цыган такое слышала. Серьга золотая в ухе у старого цыгана, а баба его с большим, просторным животом вторила ему высоким голосом. Анисья тогда у них тоже запела — хоть и сорванным голосом. Дальше не помнит. Но зла от них ей не было. Ветер с воли, туман с моря. Хороший у подруги был голос, точный, не сбивчивый. Анисьин же так и вился вокруг ровного, правильного голоса подруги: и выше его, и ниже, и обгонял, и возвращался, и прерывался, с какой только стороны не выходил он к мотиву, который неуклонительно вела подруга, люди даже боялись, что вот-вот она сорвется, петуха пустит, нарушит песню, бывало, даже и смолкала она, но и молчанием пелась песня, и на совсем странной ноте возвращался ее голос, которого даже и не знала она, пока не входила в песню до самозабвения, и слушалась она этого нового голоса без колебания, не она ведь песню-судьбу, судьба ее и песню вела, в ней и в голосе жила ее судьба. Томил, дрожью прошибал голос, а не мог обозначить до конца. Слил казак одну трубу, ой да слил, слил, исделал казак, ой да и не простой, не просто казак, ой да и милый — люб он мне. Вот так она иногда пела-выговаривала поверх слов песни. А и вторую, медную слил, ой да и слил, исделал трубу казак. Да не простую, не простую, ах, да и не те это трубы, о которых объясняет своим несмышленышам высокая, ладная профессорша. Не простых ведь рыбок и рыбак ловит. Уже старик, а все рыбачит. Один раз закинул старик невод — пришел невод с морскою тиной. И второй раз пришел невод с ненужной травою. А в третий с одной только рыбкой. Золотою. Тридцать лет и три года забрасывал старче невод. А другой и всю жизнь — и все с ненужным возвращается. Тридцать лет и еще три года. А однажды… Ой да однажды, в третишный раз вылил парень трубу, ох да трубу не простую. Золотую…

Всего и песни-то — на пол-листка. Но откуда же эти вздохи-раскачивания — ой да ой, да ой-да, ахх, и — о, о, о вздымающиеся. И опадающие, и снова вздымающиеся — как волны морские. Все забрасывается сеть, и идут, и полнятся ей навстречу волны — все полнятся и все не достигают. Все выпевается и выпевается, и никак не доскажется, не выговорится до нутра. Только, словно ласточка-касатка, словно стриж, черкнешь, коснешься грудкой голоса — и уже все, пролетело. И снова вычерчивай, вычерчивай голосом, выводи все выше, все точнее, касайся то так, то этак… Чего, чего касайся? Ах, кабы знать, чего! Жизни, когда она жизнь. Когда слилось, исделалось золотое. И не догадываешься в тот момент, что золотое, — ничего в нем вроде особенного и нет. Разглядывала она однажды золотую рыбку и видела, что золота нет, а есть зеленое, розовое, голубое. Но повернется — и вспыхнет. А умерла рыбка — одна чешуя мертвая… Одним словом не скажешь и не обозначишь одной линией голоса — только всеми его ответвлениями будешь по кромке достигать, а может, когда и вызвучит тот золотой звук. Вызвучит — и канет. Пройдет. Так зачем же столько муки и сил, неужто так и проходит и ничего не случается от того ни с миром, ни с человеком? Сойдется, вспыхнет — чтобы потом уже все остальное только черным и серым казалося. На то уж она и родилась, к тому все и шло, и отойдет только, когда уже навсегда. А зачем, почему?

С самого маличку что-то же знала она такое — ни в какие слова не вложишь. А чтобы не задохнуться — был голос ей дан.

* * *

Мать и отец родили Анисью поздно: не то по трудным временам, не то просто не давалось им прежде ребенка. Похоже было, не они ее, она сама их, как кошка ее, выбрала, не очень на них и похожая, но не тревожимая ими, ласковыми и тихими, и не тревожащая до поры их.

— Шо не возьметь, ужо ей игрушка. Какой лист, лепесточек, чурочка — усе ей цацка. Земельку подгортает, прутиков натычеть, чурочки гуляють у ей меж прутиков, а сама тоненько, как комарик, бружжит. Спросишь у ей: что же то за песенка у тебе така, а она срозовеет, скраснеется да и промолчит. Говорят, что вот после того, как исшматовали ее в гестапе, стала она необчествена. Но она и смаличку-то молчуха. И слухмяная ж, и чливая: посторонится, поздоровкается. И что матерь ей ни скажеть, все исделает — не ленилась, как нонешние дети. А все не така, как другие. Смаличку инакая. Школа далеко, так отец сам ее научил читать. Ей бы и вообще не давать читать. Зачитывалась, аж забывалась вовсе. Мать ей: аиньки, что ж ты, я ж гутарила: следи за печкой! И печка прогорела, и вода выкипела. Но не наказывали. Оно же тихое дите, само спереживается. Да и было их сами-трое, одна тетка дальняя, и та глухая, ни родичей, ни оравы — в этой семье и голосу-то не повышали. Кто завидлив, бывало, скажет: «Грамотные, не про нас!» Может, сглаз на их и лег. Не смотри, как начинаешь, смотри, как заканчиваешь. Сглазили да сглазили, все-то похваливали. «Всем бы так жить, так и смерти не надо». «Хочь, как ни нам, не пришлось ихой дочке выучиться, а все же и здесь нашла себе грамотного, за учителя вышла». И прибавляли: «Об ей уж другого не думали, что засиделкой будет». Девки по вечеркам, она в школу. Оно, выходит, в школе ее судьба ждала.

* * *

Девочкой была Анисья невзрачной, а в девушках красавицей сделалась. Но не только пророка в своем отечестве нет — нет и красавицы в своей деревне. Была она на здешний взгляд слишком поджигаристая. И не бойка, не «боевая». «Говорят, я боевая, боевая не совсем — боевая сушит десять, а по мне страдают семь». По ней никто не страдал, ее как бы даже и обходили парни. И пела, и белолица, а посватался к ней только вдовец, и она от ужаса и отвращения влезла на дерево и, пока он не ушел, не слезла. Это тоже запомнили со смесью уважения и насмешки. Темно-синие были глаза у девицы Анисьи, чуть ли не фиолетовые, и не такие, каким бы быть синим: совсем не были они нежными. И рот казался слишком маленьким. И пела она не так, как другие: ей бы дишканить, а нет — первила ее товарка, Анисья же своим высоким, проголосным вторила, и проступала в ее вторчивом голосе, передоливала и перелишествовала какая-то уже неигровая страсть, так что уже и тихость ее, примолчливость казались людям притворными. «Тиха вода, — говорили, — да омуты глыбоки».

Не получалось у Анисьи разговора с деревенскими ребятами. Веселья, легкости в ней не было: ни расхохотаться, ни взвизгнуть с веселой пронзительностью. Красоты своей стеснялась она, как уродства, да уродством и считала. Но и брезжило, и грезилось что-то другое — придвинулось другое и стало возможно.

Читать отец рано ее научил, а в школу отправил поздно, когда поближе к их хутору открыли школу. Был молодой учитель математики весел и радостен и говорил иной раз про свою математику такое, что Анисья входила в нее, как в песню, не своим умом и умением, и забывалась до того, что не слышала, когда ее окликали. Если же называл ее он, бледнела. Она бледнела, как другие краснеют. Отвечать отказывалась, но тетрадки с четко выполненными заданиями сдавала аккуратно. А однажды, когда отдавала ему тетрадку, — как всегда, позади всех шла, — он, разбирая что-то в ее решении — она все равно не слышала, стояла бледная, — дождался, пока последние любопытные ушли, взял ее за руку. «Кохают, балуют, наверное, узкая какая рука, не разбитая работой», — сказал учитель. Она, как на чужую, смотрела на свою руку, хотя он-то смотрел не на руку — на нее. И обмерла, и задрожала, когда он прикоснулся к ее запястью губами.

* * *

Не на простой, на золотой трубе играла жизнь в тот год. Так, как любили они, любят раз в тридцать три столетия. Много раз забрасывается в море сеть, много раз говорятся слова, пытаются судьбы, а такое отливается однажды — не ржавеющее. Золотом отливали их волосы, белыми голубями трепетали его улыбки, тлел на ее лице нежный румянец и полыхали синим огнем глаза. Взял ее замуж Андрей, увез на родину, в украинский город. Только ни его матери, ни сестре Анисья не понравилась. Не украинка — чужая, казачка. Незаконченное среднее образование. А сын — ученый, культурный. Странной показалась им невестка, хоть и старательная, и работящая была. И были сказаны ей слова, которые ни принять, ни простить. Но встал Андрей на ее сторону. Никого не послушал, увел Анисью из дому родителей. И не попрекнул никогда. Ни ссорой с родными, ни деревенскими подзорами на кроватях, ни речью неправильной. Дни были трудные, темные, а ночи лились неостывающим золотом. Все только тенью проходило над ними в мире. И ребенок — дочь Света — был только как слабый оттиск их любви. Жизнью поручилась она перед ним за дочку, и сохранила, и вырастила, только он уже не увидел дочь выросшей. Ничего. Оттиск слабеет или усиливается — времени не знает никто. Редко блещет золотая труба, и лучше так: неистовым огнем опаляют трубы — слабо человеческое сердце и стыда не знает за это, не стыдится жалкой малости своей.

* * *

Отца дочь ее помнила смутно, как смутно помнила и всю ту пору при немцах. Так вспоминают болезнь: не столько ощущение самой болезни — тело забывает это чувство, но остается косвенная память: стен, какого-нибудь угла, неприятной тени и неприятного света, неприятных лиц. Теперь Светлана старше своей матери в то время, почти такая же красивая, как ее мать в то время, но проще, стертее. С жестокого мира начавшая свою жизнь, чтобы потом оттолкнуться от него и жить спокойно, по-семейному соединяясь с миром, — она неясно, темно помнит дом на отшибе, соседских женщин, детей, с которыми играла в коридоре. Темно и холодно помнит и мать. Опасливо помнит страх, тайну и зябкость — не то слабого, голодного своего тела, не то ослабевшей, не яростной, а вытерпливающей жизни: изворотливый инстинкт выживания — и в то же время равнодушие. Знает она теперь, что женщины в том доме укрывали и выхаживали наших бойцов и отправляли по пролегавшей рядом канализационной системе за город. Живой памяти нет, ей кажется, они не оставили в ее памяти следа, может быть, она и не видела укрываемых. Но однажды кто-то прикуривал от головешки из костра, и она вдруг вспомнила кого-то в подштанниках и нательной рубашке, присевшего на корточках к печке в их комнате, и тень от него на стене, и потрескивание чадящего фитилька в блюдце с грязной жижицей масла.

Как мать забирали в гестапо, тоже не помнит. Не помнит и ее возвращения — знает, что избитая, опухшая мать болела и бредила. Помнит же — вдруг ярко: они с матерью бегут по грязному снегу — старому, закаменелому, сбитому в одно со шлаками и золой, с плевками, с желтой мочой, с обледеневшими помоями. Горят дома — не сплошь, порознь. День — и огонь бледен. Есть и звуки, но это, если напрячь память… Треск занимающегося горения, плач, гомон, но жидкие. Но сначала запах — сладковатый запах керосина. Когда вспоминается керосин, вспоминается и крик. Автоматы. Жар, наплывающий в ледяной холод. Треск, с которым взлетают искры. И тошнота, и подвывание от животного страха, но мать больно сжимает ей руку, а когда отпускает, Света сама вцепляется в нее. Мать стягивает с пальца кольцо, сует его полицаю. «Отпусти его, отпусти, Христом-богом молю, это мой сын! Вовек молить буду! Возьми, Бога ради, это же золото — отпусти мальчика!» И глаза соседского подростка. А других уже оплескивают из ведра — запах керосина, — и вталкивают в горящий дом. «Возьми! Отпусти! Век! Век молить буду!» И — «Пошла, пошла, сука, прочь, а то сама пойдешь следом!» И ее, Светин визг, как со стороны — ведь сама она провалилась в немоту, в пустоту, визжит не она, визжит ее раззявленный рот. И бежит, волоча ее, мать, соседка с сорванным с головы платком бежит встречь: «Жив?» «Беги! Может, спасешь! Мне не отдали». И все. И дальше памяти нет. Да и эта память кусками, как она вцепилась в мать, а та крутит, стягивает, дергает кольцо, которое никогда не снимала. И глаза мальчишки. Ах, будь оно проклято, никого не спасти!

Потом еще — она на том же месте: все черно, но нет уже полицейских. Обгорелые трупы, вытащенные из-под обрушенных балок. Да, и вот тогда этот запах — жирный, сажистый — сгоревшего человечьего мяса.

Потом — бегут они с матерью, а навстречу наши. В тот же день или в другой? И опять провал… И они уже на шаткой, тряской площадке товарняка. А все еще зима. Очень холодно. Мать на мешке с вещами, завернутая в коврик Света у нее на коленях. Другие дети ползают по мешкам, по родственникам. Свету же, больно сжимая, не отпускает с коленей мать. Увидев, что мать забылась, дремлет, Света сползла с коленей — и развернулся, соскользнул за вагон подхваченный ветром коврик. А следом мать с криком — думала, дочь с ковриком выпала на дорогу — на всем ходу с поезда прыгнула, никто и опомниться не успел. Все закричали, заголосила женщина. Сорвали тормоз. Потащили вдоль поезда Свету, а навстречу мать ведут. Не плакала, не ругала — только больно взяла за руку и больше не отпускала. Не была ласковой мать. Не помнит Светлана, чтобы когда-нибудь мать погладила ее по голове.

Добрались до бабушки с дедом. Мать чужая всем стала. Все задумывалась. Раздражалась, когда ее окликали.

Как-то, уже весною, вскапывала мать участок за городом. Перебирала Света в корзинке картофельные горбушки с глазками — целой-то картошки тогда не сажали — горбушками, иногда и очистками. Подбежала к матери, окликает, а та к ней не оборачивается, во что-то вглядывается — шею тянет. Заглянула ей в лицо Света — зрачки у матери во всю радужку, и смотрит куда-то поверх Светы. Потом пошла-пошла, побежала. Кричала Света, но мать не обернулась. Нашли мать только через неделю, привели, но она совсем не говорила, почти и не вставала, разве что по нужде, и то как во сне, сослепу, куда-то бредет, мычит, бабушка ее на ведро ведет, да так иногда и без толку, та вернется на кровать, будет беспокоиться, бормотать, а что надо — не вспомнит. Уже клеенку под ней держали. Квартирантка, врач эвакуированная, чем-то лечила ее, какими-то лекарствами, даже и не спросили тогда, чем. Все продали, чтобы лечить, но не надеялись. А через несколько месяцев мать вдруг сказала бабушке: «Мама, я здесь, не бойся, мне хорошо». Как гром — первые слова за столько времени. Как чудо.

И стала мать понемногу вставать. И работать. И с тех пор всегда с утра до ночи работала. Сватались к ней — красивая была. Даже и красивее, чем в девушках. Но отвращение, даже ненависть были в ней к мужчинам. Отца искала. Получили письмо, вроде бы от дядьки, брата отца, спрашивал в письме, как здоровье, как Света. Мать посмотрела: «Это Андрей, твой отец, писал. Я знаю, он жив». Все писала запросы. Но всегда отвечали, что пропал без вести. А он к ней в городе подходил. Обычно она, когда ее окликали, не оборачивалась. А тут не сразу, а оглянулась. Он. «Аня, узнаешь меня?» А она: «Нет, я вас не знаю». Не узнала или не захотела узнать. А ждала. Его одного.

* * *

— Она замраченная была после гестапо. Исшматовали ее, изнасильничали. Тронулась сердцем, спорушилась умом, совсем вышла из памяти. Матерь ее убивалась, причитала над нею: «Больненькая моя, болечка, доченька! Куда же ты смотришь все, а не видишь нас с папочкой, где же ты, что ни одного лучика не достигает от тебе до нас?» Однако же выхворалась Анисья, возвратилась в ум. Только и до се ей что-то блазнится, сумеречная осталась. А мужик ейный приезжал, как же! Другую фамилию семья его ему нашла, вот он и таился. Да не вытерпел. Не хотел объявляться, но покоя не знал. Хотел або вернуться, або отпроситься у нее, но она его не отпустила. И принять не приняла, но и не отпустила же. Теперь только смерть ее его отпустит.

— Да не на нем — на ней недостойность была, двойная слабь: надругались над ней да и выпустили. Дважды опозоренная. Не хотела попреков — отказалась от него самолично. Жив — и хорошо. А ей уж к нему пути заказаны. Гордая, а тут объясняй — почему жива-то осталась: ни сама руки не наложила, ни ее не расстреляли…

— Чего только люди не выдумывают, люди сказки обожают. А он же в плену у немцев был. А потом уже в нашем. Вот она его искала, а ей отвечали: «Нету такого, пропал без вести». Потому что был он будто расстрелянный. А в самом деле на рудниках атомных.

— Чего же то она не приняла бы его из лагеря?

— Из лагеря приняла бы. Только ей другого подсылали с его документами. Разведчика и вредителя.

— Чего же он к ней бы пошел: резидент с Андреевыми документами? Как раз Андрей-то и был завербованный: попал в плен, завербовали, обучили, потом заслали да и не разрешали приезжать в те места, где его помнили. Но — сердце привело. А она — в гестапо потерпевшая, поруганная — принять этого не могла: она-то выдержала. Выдать не выдала, но и не приняла его.

— Так он бы к ней домой или в каком тихом месте подошел бы. А то у базара — вон сколько его людей признали! Тоже мне агент!

— А может, он к ей уже и стучался, и в тихом месте подходил, но она его прогоняла. А тут он решил — на людях не станет прогонять, побоится выдать, скажет хоть какое словечко.

— Он же сказал: «Аня, ты меня признаешь?»

— А ты слыхала, самолично слыхала? А, вот то-то: «люди говорят»!

— Ой, да с тобой и сам умом тронешься! Безумная она — вот и вся тут правда. Что с сумасшедшей взять? Кого же бы она тогда искала, если бы узнала его? От сумасшествия не вылечивают: кто головой заболел — это уж на всю жизнь.

Однако районная врач — когда-то чуть не одна на весь район: терапевт, невропатолог и акушер вместе — и слышать не хотела о том, что Анисья помешанная.

— Да, было. Что уж было, теперь не узнать. Нервный срыв, последствия мук, побоев или что иное. Но, слава Богу, их постоялица — а мать-отец, вот уж простота, даже адреса не знали, даже не спросили, чем она лечила их дочь, — подняла Анисью раз и навсегда. Странности ее — характерологические. Аномалий же, как хотите, нет. И снимки делали, и всяческие исследования проводили — хорошо хоть при всей своей нелюдимости и стеснительности не воспротивилась Анисья, — нет, психика в пределах нормы… Другое дело… Знаете, я врач старой закалки, во всех этих экстрасенсов верю слабо, но есть в ней какое-то чутье, интуиция, что ли, пережить-то вон оно сколько пришлось ей, а может, просто совпадение, совпадений-то в жизни больше, чем представляется. У меня мальчик в войну пропал. Я его всю жизнь искала. Маленький он был еще совсем, но фамилию, имя знал твердо. Долго надеялась я: если жив, найдется. Но нет. А потом уж и смирилась. Как-то я Анисье в порядке психотерапии, что ли, про свое горе рассказала. Она выслушала да и ушла молча, «молчки», как тут говорят. А спустя время, я уж и забыла про наш разговор, она мне вдруг, как-то глядя в сторону, стесняясь, что ли: «Найдешь ты сынка. Не сразу, а найдешь. Сам объявится. Жив. Далеко. Сердцем далеко отошел. Чужая жизнь». «Чужая» или «другая» — не очень уж я и помню сейчас, как точно она сказала. Приятно еще раз согреться надеждой, но в глубине души не очень-то я поверила. Утешает, подумала, сострадательная душа. А сын-то — нашелся. В Германии. Онемечился, но имя, фамилию помнил: я все долбила ему, время-то какое, как знала, боялась, что потеряться может… Нашелся, приехал. А чужой, неродной. Вежливый, с подарками, а неродной, совсем чужой…

— Может, и Анисьин муж вот так же поменялся, что она и не узнала его?

— Да чего там, не узнала, — сказала устало врач. — Я не сомневаюсь: узнала Анисья. Испугалась. Искала-то она воспоминание, мечту, любовь. Все говорят, любила она его редкостно. И ведь муж, близость. А потом гестапо. Насиловали ее — женщина молодая, красивая. Поймите, тот же самый акт. Она знала одного только мужчину — влюбленного мужа. А потом те скоты, в гестапо, насиловали и били — как глушат обухом скотину. Мужчин-то она на всю жизнь потом не терпела. А ведь и шел за ней, окликая, мужчина. Сшибка ведь это психическая, как вы думаете?

* * *

— Отец матери сказал: «Аня, узнаешь меня?» Она: «Нет, я вас не знаю». Не узнала или не захотела узнать. Но с тех пор не писала никуда, не искала его…

Суровая она всегда была. С нею всем тяжело было. Она меня сама в первый раз замуж выдала. Ходил к нам паренек, ухаживал за мной. Мне он не то что неприятен — безразличен был. А маме чем-то глянулся. Он, правда, скромный был, ненахальный. Они с матерью вдвоем хорошо молчали: мама что-нибудь делает, он ей помогает. Я уж и погулять, и к подружкам сбегаю, а они все — каждый себе что-то ковыряются. Вот сказала: «Выходи за него», я не стала спорить. А потом что-то ей же и не понравилось. Сама выдала замуж, сама же и невзлюбила зятя, выживала его. Так недолго мы и пожили с первым моим супругом. Второй-то раз я уж сама вышла — ну, он, правда, моложе меня, а живем мы хорошо. Но этого мужа и вовсе не признала мать. А ему что — ему я нужна. Понадобится ей что, он на нее зла не держит, сделает, скажет: «Передай теще». Она: «Спасибо». На том и все, к себе не зовет. Внуков любит, это уж ничего не скажешь. Но и их не балует. Сама в пять часов на работу — и их поднимает. А им у нее и работа в удовольствие. Плохо, что против отца да и на меня иной раз что-нибудь нехорошее скажет. С ними — да-а, с ними она разговаривает. Иногда такое учудит сказать. А со мной за всю жизнь слова ласкового не сказала, не поговорила по-человечески. На дорогу за мной — думала, что я упала с ее колен за поезд, — соскочила, а ласковой не была.

И все — работа, одна работа. Восьмой десяток лет, а по-прежнему с утра до ночи в работе.

* * *

С ней и родителям тяжело пришлось. Они у нее свой век доживали. Дом Анисье глухая тетка оставила, которую она перед смертью досматривала. В этот дом и старых мать с отцом взяла. И обстирывала их, и кормила, совсем старые они уже были. Но и с ними неласковая. Они, как дети, друг к дружке жались, шептались. Она им что скажет — даже вздрогнут. Так она через какое-то время кровати их в разные комнаты поставила. Старики плакали и виделись потихоньку.

А потом, не причинив никому хлопот, умерла старуха — тихо умерла: поднялись, а она мертвая, и кулачок под щекой. Старик плакал: «Не попрощалась. Были бы рядом — дыхание бы ее принял». Совсем после смерти жены он потерялся, неопрятный стал. Анисья безропотно, неутомимо его обихаживала. Готовила ему что повкусней, только он не ел. «Не хочу, доча, уже ссохлися мои черевы». Память совсем потерял — ничего, кроме жены, не помнил. Иногда и дочь на «вы» называл, вежличал с нею, как с малознакомой. «Спасибо. Вы не беспокойтесь, Я только туточки посижу. Ох, старость — не радость». И тоже быстро: два дня всего и поболел — умер. Рядом с женой положили и общую карточку на могильную пирамидку завели под стекло. Анисья сутки не уходила с могилы. Уже Светлану вызвали, забрала она мать с кладбища.

После того и взялась Анисья скотину лечить, умирающих обихаживать. Только не любили этого за ней станичники, потому как если придет, значит, точно смерть у порога стоит.

* * *

Я поселилась у нее как-то осенью, не столько по делу, сколько по несвязанности своей в это время: ничто не ждало меня в городе, наброски коротенькой повести, еще не обросшей ворохами бумаги и не стягивающей к себе весь мир, были при мне. У Анисьи ни радио, ни телевизора. Мы обе были в работе: она в саду, в огороде, я у небольшого квадратного стола. И в отдыхе мы не сталкивались, не мешали друг другу: я уходила, куда меня глаза уводили, она либо сидела на стуле у летней кухоньки, либо ночами бродила неслышно по дому.

Нравилась мне суровая отрешенность ее лица, редкая, неожиданно мягкая улыбка, ее легкие, не то седые, не то просто бесцветные волосы, собранные в пучок на затылке. В отличие от станичниц не любила она ни косынок, ни платков, даже и в холодные дни не повязывалась. «У тебя и так голова нездоровая», — говорили ей с осуждением соседки. «Ничего ей уже не сделается», — отвечала (если отвечала) Анисья. Поражали меня ее яркие, потрясающего, я бы сказала, не цвета, а света, глаза. Я как-то видела радий в свинцовой колбе: ах, какой голубой свет, неземной — так ведь и непереносимый, умирают, говорят, от него.

Однако, не заболей я, так и уехала бы, чужая от чужих, и скоро забыла бы и Анисью, и бурую ее кошку, и пустоватый, просторный дом.

Заболела я нешуточно. Не то свирепствовал какой-то изощренный, поднаторевший в схватках с людьми вирус, не то достала меня жестоко игравшая мною в детстве малярия. Трясло меня раза по три в день, голову ломило нестерпимо, так что и места, чтобы дух перевести, не находила я, ослабла же до того, что и через комнату пройти едва могла. Уже и отрешенность, равнодушие проступали сквозь первый испуг — все смел ужас нарастающей боли.

Сначала Анисья вроде бы и не обратила внимания, что постоялица ее слегла. Потом молчаливо взялась за меня: какой-то отвар давала, чем-то растирала тело и голову, обертывала, укутывала, не велела сгонять кошку, когда прилаживалась она у меня в изголовье. В моем пограничном, как теперь говорят, состоянии верила я в каждое движение Анисьи беспредельно. И бурая ее кошка виделась мне такой же необыкновенной, как ее хозяйка.

Казалось, стоит мне начать выздоравливать — и это ощущение должно пройти. А вот лежала я, еще очень слабая, но уже с блаженством освобождения от боли и дурноты, а все с тем же обожанием смотрела на Анисью. Возвращалась к нормальной жизни, но все хотелось мне ходить за ней, смотреть на нее, разговаривать с нею, так что я уже и казачков вспоминала, которые уверяли, что вылеченная Анисьей скотина потом ходит за нею. Но боялась я, что, сама такая независимая, станет брезговать Анисья моей навязчивостью и отодвинется, закроется от меня. А ведь она уже и разговаривала иногда со мной, видно, привыкла ко мне, а подчас так проста и доступна была, что решалась я спрашивать у нее в такие минуты, что у других спросить не решилась бы. И отвечала ведь. Меня не смущало, что на один и тот же вопрос сегодня она отвечает не то, что несколько дней назад. Так правильнее. Христос тоже говорил сегодня одно, завтра другое. И я вдруг понимала, что не из превосходства или скрытности молчала она, а от того, что противоречивым сплошняком шла ее мысль и с усилием обретала слова, а чужие ей не подходили.

Я даже о той встрече на базаре как-то спросила, муж ли то был? «Не он, нет», — спокойно, без всякого волнения сказала Анисья. «Может, не узнали?» — предположила я. И так же спокойно, без нажима или запальчивости, возразила Анисья: «Я его и без рук, без ног, без лица узнала бы. Нет, не он». «Но мог ведь очень измениться?» — настаивала все же я. И она вдруг огорошила меня, хотя ничто в лице ее не дрогнуло: «Я ж и говорю: не он». И пока я хлопала глазами, решая, что ж это: простонародное отсутствие логики или ключ к ответу, она уж о другом, даже без вопросов моих говорила — о бурой кошке, поражавшей мое воображение. Наклонившись к ней, она как раз вынимала репьи из ее шерсти — кошка, жмурясь, терпела. Распахивала глаза только, когда резким движением отряхивала Анисья шерсть с юбки. И снова сжимала глаза, не опуская в дремоте головы, не свертываясь клубком, лежала бурая с царственностью сфинкса. «Как зовут кошку-то»? «Не знаю. Умная — звать не надо. Сама, когда надо, приходит».

Сама она к ней и пришла, бурая, большеголовая, в залысинах и болячках, невесть откуда, в станице ни у кого такой кошки не было: однажды под вечер прыгнула через открытое окно. Анисья принесла ей миску, но, пока не вышла из горницы, кошка к еде не притронулась. Застала, вернувшись, Анисья только пустую миску — кошка ушла, как и вошла, через окно. На третий или четвертый раз кошка дала ощупать себя: в сосцах ее еще было молоко, но оттянуты соски не были — родила, значит, а кормить не пришлось. «И не боялись лишая?» «Лишай только к детям пристает. А это и вообще не лишай был — экзема нервная: котят хозяева умертвили — вот и не простила, ушла».

Собаки во дворе у Анисьи не было — собак не уважала.

— Сторожить у меня нет чего. Что взять — того не унесут. Больше визгу да лащенья — не люблю, когда вьются. Все у них в любови исходит. А не должно исходить. Нельзя.

Странно мне было слушать это, зная ее историю.

Еще поразительней неожиданный переход:

— Пусть живет — детей растит.

— Кто?

— Да тот человек, что подошел.

— Значит, все же муж был? Андрей? Пожертвовали для его детей?

— Нет. Если бы Андрей, не пожертвовала бы. Ни для кого. Не он.

— А был он-то?

— Был. Иначе бы меня не было.

Не однажды пытались приобщить Анисью к церкви верующие. Первый раз придут к ней — пустит. А второй — уже только выйдет на крыльцо, а калитку не откроет. Я о том речи не поднимала. Спросили как-то при мне ее внуки — с ними она говорила, как ни с кем, отвечая на каждый их вопрос.

— Вы, бабушка, в церковь не веруете? А в коммунизм?

— Зачем верить? Видела я его. Не один — разные коммунизмы видела.

— Может, вы и рай видели?

— Видала. Я далеко хожу, когда без памяти.

— А что, ахтительно там?

— Когда там — кажется, ничего лучше и нет и быть не может. А когда вернешься…

— Чего же там, бабуленька, мало?

— Воздуха нет — одна духовитость.

* * *

Признаюсь, как-то по пути завернула я в тот город на Украине, где была она так счастлива, обласкана и так несчастна, так истерзана, как никогда потом в жизни. Я разыскала ее мужа, Андрея Федоровича. Удивительно, и фамилия его не была изменена, и даже адрес оказался прежний. Правда, побывал он и в немецком, и в нашем лагерях, но жив-здоров вышел, о помешательстве Анисьи знал и вернулся с войны не к ней, а к врачихе, с которой сошелся еще на фронте, прижили двух детей, все честь по чести. А к Анисье действительно ездил, предложить помощь, не хотел объясняться при дочери, подошел к ней на улице.

— Что ж, не узнала она вас?

— Как не узнать? Узнала.

— Могла и не узнать. Столько времени не видела, не ведала, живы ли вы.

— Знала.

— Зачем же искала, писала?

— Значит, легче так было ей. А наша бюрократическая машина может искать годами то, что лежит под носом.

Странно было, что этот совершенно седой, сухощавый, интеллигентный человек с впалыми, в морщинках щеками — тот самый Андрей, которого пожизненно любила Анисья.

— У вас уж, наверное, внуки?

— Есть! — с удовольствием откликнулся Андрей Федорович. — Да еще и двойня, мальчик и девочка, — бабке и деду на выбор.

Вошла жена его: в очках, скромная пожилая женщина. При упоминании о внуках тоже вся просветлела. Впрочем, она сразу же ушла, не желая мешать разговору.

— Так вы говорите, и в старости хороша Анисья? — полюбопытствовал он.

А я как-то даже задумалась — если с точки зрения художника говорить…

— Да! — оживился он. — Когда жили мы с Анисьей на квартире, был у нас сосед-художник, все умолял Анисью позировать. Эгоист я был, не нравилось мне это, но все же уговорил Анисью. И не то плохо она позировала, не то художник попался не из сильных, да, честно говоря, не очень я и разбираюсь в живописи, только неудачно она у него получилась, что я тут же с удовольствием и выложил. И вот ведь: почернел он, услышав, а не рассердился. «Правда ваша, — сказал. — Не мне ее рисовать — гению. Только вы-то и сами не понимаете, что вам судьбою дано». Так что, и сейчас красива?

Не знаю, подумала я. Отсюда, из интеллигентной этой квартиры интеллигентной, милой пожилой пары, уж очень далекой представлялись и Анисья, и дом, и уклад ее.

— Вы и представить не можете, какой смолоду была она, — он не понизил голос, не оглянулся — так говорят о далеком прошлом, к которому супруги не ревнуют, тем более если они умны и с хорошим характером.

Была, правда, его и Анисьина дочь, но давно уже со своей отдельной жизнью, в свое время он помогал ей тайно через каких-то знакомых и родственников, а вина — какая уж тут вина, на войне да в двух лагерях он сам хватил лиха по ноздри.

— Анисья ведь не только хороша была, — проговорил он, глядя на меня с пристальностью, относящейся, верно, не ко мне, а к проступившему вдруг воспоминанию. — Она была лучшей моей ученицей, хотя к доске выходить наотрез отказывалась. Я был тогда молодой, увлеченный высокой математикой, с большими фантазиями и просветительским энтузиазмом. И вот весь класс, когда я заходился в наукопроповедческом экстазе, ерзал и ждал звонка — и только у Ани горели глаза.

— Что ж удивительного? Влюблена ведь была.

— Не только. Она забавная была девочка. Всегда последней тетрадку мне сдает, а я не о ней, не о любви помышлял — при всей ее красоте, а может быть, именно поэтому… благоговея богомольно, знаете ли. Это потом, потом все слилось. А тогда, поверите, я уже с ней одной, положив перед собой ее тетрадку, продолжал свой вдохновенный урок. О линиях, о точке, о бесконечности, да. Скажете небось: какое дело, какой интерес деревенской девочке из простой крестьянской семьи во всех этих отвлеченных, идеальных материях? Смотрела, наверное, влюбленными глазами, а молоденький учитель принимал это за интерес и понимание. А ведь нет, понимала! Я вот недавно читал, как удивлен был марксист Богданов, что простые рабочие, не понимая доходчивые, специально для них упрощенные экономические брошюры, без труда схватывали суть «Капитала». Кстати, эпистемологи говорят, что теорию относительности легче усваивают ребята, не испорченные ньютоновской физикой. Я ведь тоже удивлялся, и все-таки факт: может быть, любовь ей в этом помогла, а может, не смейтесь, и любовь-то родилась из этого. Но понимала, понимала, и еще как! Точка — это то, чего нет, — говорил я ей в бескорыстном восторге, — и в то же время это то, в чем, как на острие иглы сонмища сонмов ангелов — помните это средневековое: сколько ангелов может поместиться на острие иглы? — бесконечности вмещаются, так что и Вселенная в сравнении с этим мала. Из своего раздутого портфеля я выкатывал перед ней полосатый тугой арбуз и возвещал: вначале этого не было, но на острие того, как быть — и возникло, и расширялось, и выпуклое становилось снаружи, а вогнутое внутри, и вот тебе параллельные линии, которые пересекаются, потому что вышли из одной точки, и, чтобы они пересеклись, им надо снова стянуться в одну точку, то есть перестать быть, потому что в эту секунду они уже не только не параллельны — их уже нет. Что-то вроде этого. Я полыхал нестандартными геометриями и не сразу заметил, что это любовь. И секунда, говорил я ей в восторге, — это точка, и по-настоящему мгновения так же нет, как точки, но именно в нем все происходит. А потом мы поедали разрезанные по скошенным параллелям скибки арбуза, и так я ее и поцеловал в первый раз в сладкие, липкие от арбуза губы и велел ей, как Гейне, закрыть глаза.

Он и сам закрыл глаза. Вынул сигарету, закурил, потом, спохватившись, спросил разрешения. Опять вошла, уже одетая, жена, тихонько спросила что-то, кивнула мне, прощаясь.

— Говорят, в обезьяньих младенцах больше человеческого, чем во взрослых особях. В детстве все люди гениальны, в юности все талантливы. А потом жизнь так плотно выкручивает, что остается от нас… Я все переменил в жизни, даже специальность. И, знаете, я ведь не исключаю, что Аня меня не узнала. Я вот сейчас вспомнил — так ярко… Было в областном нашем городе: автостанция рядом с базаром, я ждал ее, Аню, стоял на ступеньках. Автобусы, кошелки, мусор, зябко — она идет от базара через сквер. И что-то нашло на меня, смотрю я на нее как-то совсем равнодушно, и мысли: «Да почему же она? Да ведь простая же девка, а я ради нее бросил…» Была у меня студенточка из профессорской семьи, из отдельной, знаете ли, профессорской квартиры с фортепьянами и красивой охотничьей собакой… Думаю я все это, но между тем глаз не отвожу. И она смотрит прямо на меня и идет мимо. Я уж и улыбнулся, а она только нахмурилась, потупилась раздраженно, как если бы с ней заигрывал чужой человек. Я даже оторопел. И вот прошла она. Я думаю:

«Господи, что же это на меня нашло? Какая студентка? Куда профессорской дочке до этой деревенской девочки?» И даже не окликнул, только коснулся, а она обернулась, засияла: «А я уж совсем тебя потеряла!»

* * *

На склоне дня благостно изнеможенная работой сидела Анисья под старой, крывшей весь двор грушей.

Весною тень от дерева хоть и крупчатая на вскопанной, размельченной земле, — черная: земля влажная, и солнце яркое. Осенью тень бледнее: земля сухая, и свет устал. И листья истончаются, идут каждый своим цветом. Раскачиваясь, поют ветки шелестную песню. Качаются ветки нестройно, каждая по-своему, вразброд, а шелест в одно складывается. Коричневые крохотные жабы (весной они заполняли двор, все лето полнили погреб) выстраиваются в очередь к капающему крану, утолившая жажду нутра и кожи отходит прочь, и, оскользаясь на желто-зеленой глине, ее заменяет под каплями следующая. Пахло от грядок и рук помидорной ботвой, пахло ржавчиной и свежестью oт протекающего крана, пахла мокрая зеленоватая глина, и все осеняла круглой, кудрявой своей листвой сильная, старая груша. Дерево привязано к месту — и свободно, дышит собой и миром. Мир сам отовсюду идет к нему, и дерево одаряет его свободой. К самым ветвям опускается небо своей дымчатой сгущенной синевой, и синеет река внизу меж стволами деревьев, и синеют издалека чьи-то глаза, и несливаемы три этих синих цвета, совсем разные, красное и то было бы ближе каждому из них. Чтобы вместить эти три синих цвета, мир должен быть невероятен. Так несливаемы, разны три трубы, которые выливает иногда жизнь одну за другой. Ах, хороша и эта ржавая, протекающая прерывистой струйкой — как сладка она, когда дарит влагой иссохшее сердце! Гудит и сверкает играющая труба — но все полнится и не может переполниться сердце. И восходит, воззвучивается третья труба — как металл, загорается, плавится и течет. Нет, не он, не он это подошел к ней однажды на базарной площади и еще приходил в черные дни. Андрей и в старости был бы светел и ярок. Что ж морщины — овраги на золотой земле не уродство. Хороша гладкость юной коры — в пупырышках, в пятнах, тонкая, нежная, но и эта, темная, складчатая, мощного старого дерева — прекрасна… Дерево живет долго, но остается верным себе. Короткий срок отпущен человеку, но существа в нем заменяются. Может, тогда же, в войну, и заменилось на мальчика, который сгорел, облитый бензином. Нужно было сгореть вместе с ним, но дочь увела. «Я вас не знаю», — сказала она, и этот человек понял, что она не спутает.

Анисья знала, что больше не сходила с ума, но характер ее стал уже необратимый. У нее просто соскребли навечно то, что затвердевает, грубеет и защищает сердце. Уже не от чего ему ныть, но оно ноет. И от этой ныти, от удушливой тревоги просыпается, еще не успев отдохнуть, Анисья. Она больше не ходит к умирающим, чтобы не пугались, не говорили, что приносит смерть. Она не приносит — чует. Не напрямую, а через смрад сжигаемой плоти, который вдруг забивает ноздри. Ей легче делить с умирающим его боль и отчаяние. Но нельзя, и она перебарывает себя в работе и сильном воздухе. Не разрешает себе убегать со двора, но торопливая тяпка часто ударяет не туда, и Анисья ищет другой работы, размашистой и перекрывающей боль. Многие гибли и забылись, а тот мальчик соседкин, словно собственный не рожденный ребенок, остался при ней. Чем-то похожий на Андрея: не чертами — светом. Дочь не похожа. Ни в нее, ни в отца. Разве что обличьем. Иногда у нас рождаются не наши дети, как и мы не всегда у своих родителей родимся.

Приходили как-то пионеры, ребячье баили. «Вы, бабушка, прожили героем войну. Теперь вы, конечно, не все уже, наверное, и помните. Но вы можете уже отдыхать, ни о чем не думать, только для здоровья в огороде работать. Вы правильно, геройски жили в войну». Глупые дети. В войну не живут — в войну терпят. Хочется бежать, хотя бы навстречу смерти, а надо просто терпеть, хочется биться, кричать, а нужно просто не двигаться, цепенеть: в бомбоубежище, в камере, в постели в бессонные ночи, на площадке товарняка. С тех пор ты всю жизнь будешь бросаться бежать, работать, надсаживаться, но не ждать, уже ничего не ждать — только унять пожизненную надсаду сердца. Другие ходят на могилу к родителям — успокоиться. Ее же и там колотит и бьет, ибо обокрала тех, что дали ей жизнь. Пересилила их, переволила. Детячья, слабая, бесстыдная была их любовь, утешливы они были всякой малостью, укрывались в немощь и старость. Что ж, не видели разве, что она старее их, а прямится? С ними, двумя, трое было у нее детей, и все не ее.

Засыпала Анисья рано и быстро, но часто просыпалась ночью и не могла уже спать. Бывали ночи, полные такой безумной тоски — и в родах не знала она подобной боли. Ни лечь, ни сесть — только ходить, только метаться. И смерть была бы избавлением, да вот готовиться к ней, помогать ей не было терпения — тоска гнала по кругу. Но и были какие-то секунды, проступавшие из этой мощной тоски — обратные ей, и снова сияло золото, не дешевое рыжее с толстого обручального кольца — белое, мощное. И уже не было в этом золоте отблеска ее любви к Андрею — из самой тоски секундным знанием проступало пламя.

А то случится ночь, тихая, странная, нежащая сердце — не без тревоги, но со сладостным, теснящим волнением. Белеет зеркало в черной раме, дышит квадрат света, взлетает к окну и падает к полу, и рядом с этим летучим квадратом наливается воздухом и опадает штора, свивает и поднимает трепещущие концы. Чуть слышный шелест, скользящий квадрат, белое зеркало в черной раме. Слил казак третью трубу, не простую — белокрылого золота; звук ее уху не слышен, но слышит и тает, трепещет сердце, и напрягается горло неслышным — золотым звуком.

Только бы не было совсем близко низкой, как хрип, тоски.

* * *

Не так давно я услышала, что Анисья умерла. Жила тяжело — умерла легко: в своей постели, никого не обременив уходом за собой. Лицо разгладилось в смерти. Синие ее глаза прикрыли уже после — всю ночь и утро свет луны и потом нарастающий свет зари входили в ее уже не видящие зрачки.

Приблудная бурая кошка, живущая несколько последних лет у нее, ушла в тот же день из дому. Не в дом — к Анисье пришла однажды, с ней и ушла.




Комментарии — 0

Добавить комментарий



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.