NOTA BENE

(Проза о поэтах)

ПРАВЕДНИК, ВЕРНУВШИЙСЯ ИЗ АДА

(Штрихи к портрету Михаила Авилова)

Было время, когда выпуск первых книжек стихов Ростовским книжным издательством строго регламентировался. За редкими исключениями в год выходило по два первых поэтических сборника, авторы которых были молодыми литераторами. Полвека назад, в 1961 году, одним из таких дебютантов оказался и я. Мне было около 29 лет, а рубежом творческой молодости считался 35-летний возраст. Михаилу Авилову, первая книга которого «Бессмертник» появилась чуть раньше моей, шёл уже 54-й год. У меня за плечами было военное детство, школа, университет и начало работы в журналистике. У него — большая трудовая жизнь и война, пережитая в нечеловеческом кошмаре гитлеровских концлагерей. Так сложилось, что оба мы, с такими разными биографиями, были одновременно в 1962 году приняты в Союз писателей СССР, стали «новобранцами донской литературной роты».

Впервые о Михаиле Александровиче Авилове я услышал от поэта Александра Александровича Рогачёва, с которым работал в редакции газеты «Молот» (он в отделе литературы и искусства, я в отделе информации). Мне хорошо запомнился тот погожий, с первым снежком, декабрьский день 57-го года, когда Рогачёв зазвал меня в свой маленький кабинет и, усадив напротив стола, заваленного книгами, рукописями, письмами из многих районов области, стал расспрашивать, знаю ли я донских поэтов, кого из них читал, что из стихов запомнилось и т. д. Назвав знакомых с детства Жака, Оленича-Гнененко, прочитанных позднее Гарнакерьяна, Шемшелевича и открытых совсем недавно Долинского с Егоровым, я запнулся, припоминая тех, кого печатал альманах (ещё не журнал) «Дон». Воспользовавшись паузой, Александр Александрович спросил: «А Михаил Авилов, Иван Ковалевский, Константин Русиневич — эти тебе не встречались?». Мне пришлось ответить отрицательно. И тогда я узнал, что эти трое — самые несчастливые из наших поэтов, оставшихся в живых после войны. Русиневич потерял обе ноги в бою под Харьковом, Авилов и Ковалевский чудом выжили в плену, потом испытали известные трудности на родине, где сталинский режим с жёстким недоверием относился к людям такой судьбы. В годы хрущёвской «оттепели» отношение к бывшим военнопленным изменилось к лучшему. Этому во многом содействовал Михаил Александрович Шолохов своим рассказом «Судьба человека», напечатанным в двух номерах «Правды» — последнем за 1956 и первом за 57-й год. Иван Ефимович Ковалевский был восстановлен в партии, ему вернули звание майора, вскоре была издана книжка его стихов, написанных в концлагерях, она называлась «Рождение песни». Беспартийному Авилову жилось труднее, здоровье было подорвано, а до пенсии ещё оставались годы, и Рогачёв, кстати, тоже беспартийный, очень ему сочувствовал. «Поддерживай его, Николай, когда у тебя сложится всё, как надо», — напутствовал меня в той беседе Александр Александрович.

Познакомиться с Михаилом Авиловым лично довелось мне на одном из занятий областного литературного объединения «Дон», которым руководил тогда Вениамин Константинович Жак. Невысокого роста, сухопарый, слегка сутуловатый, с гладко зачёсанными назад густыми, отливающими сталью ранней седины волосами, Авилов был немногословен, даже казался замкнутым. Но это была не отрешённость от внешнего мира, а, скорее, постоянная сосредоточенность на мире внутреннем. Мне стало понятным душевное состояние поэта, когда на том занятии литобъединения впервые услышал, как он читает стихотворение «В полночный час»:

Опять безмолвный, безразличный

Торчит на вышке часовой,

И ровно в полночь, в час обычный,

Придёт за смертником конвой.

Не надо мною ли растает

Ночного выстрела дымок?

Не мне ли нынче, смерть встречая,

Смотреть с тоскою на Восток?!

Я не последний и не первый

Из тех, кто встретит смерть в плену.

Так пусть у смерти хрустнут нервы,

Когда я ей в глаза взгляну.

Читал он размеренно, не жестикулируя, не стремясь к эффекту, твёрдо полагаясь на выстраданные слова. В них была сконцентрирована вся боль пережитого в тяжкой неволе, поэтому они были самодостаточны. Сила духовного сопротивления фашизму, презрение к смерти передавались этой болью от сердца к сердцу, и в том была послевоенная победа бывшего узника свирепого Бухенвальда.

Рассказывать о жизни в концлагере Михаил Александрович не любил. Как-то раз, когда мы с Петей Вегиным (тогда ещё Мнацаканяном) попросили его об этом, он махнул рукой: «Какая там жизнь! Забыть бы, да память не даёт, пока не напишешь…»

Не знаю, как Вегин (уже не спросишь, умер недавно в Лос-Анджелесе), а я потом понял, что в этих скупых словах Авилова был кратко выражен его, может быть, главный творческий принцип — не мельчить, не разменивать навязанное судьбой «богатство» мучительных переживаний на обычные разговорные слова, на перечень бытовых подробностей, на те «пятаки медных правд», о которых говорил когда-то Горький.

В 1959 году по предложению Ростиздата поэт Александр Михайлович Фарбер, тогда работавший в журнале «Дон», взялся за составление и редактирование коллективного поэтического сборника «Молодые голоса». Были отобраны стихи двадцати шести авторов. Во вступительной аннотации издательство сообщало: «В сборнике читатель встретит стихи и молодых людей, только что пришедших в вуз или на завод со школьной скамьи, и убелённых сединами, прошедших большую школу жизни, переживших ужасы войны и заключения в концлагерях». Последние слова относились к ростовчанам Михаилу Авилову, Константину Русиневичу и Владимиру Хрущёву, а также к пожилому новошахтинскому журналисту Василию Дикунову. Самая большая подборка — 15 стихотворений — получилась у Авилова. Поздравляя всех нас, участников сборника, с этим поэтическим стартом, Фарбер особо подчеркнул зрелость Михаила Авилова, его готовность к изданию самостоятельной книги стихов. В ответном слове Михаил Александрович поблагодарил издательство, редактора-составителя и с большой теплотой отозвался о руководителе нашего литобъединения поэте-педагоге Вениамине Жаке, которому все мы были обязаны своими первыми успехами в творческом становлении.

Забегая вперёд, отмечу, что в дальнейшем, когда Жак, сославшись на пошатнувшееся здоровье, попросил освободить его от обязанностей руководителя литобъединения «Дон», на его место был выдвинут Авилов, пользовавшийся к тому времени всеобщим уважением и авторитетом.

Весной 1962 года в Ростове проходило выездное заседание секретариата Союза писателей РСФСР. Среди приехавших из Москвы писателей были Лев Кассиль, Дмитрий Ковалёв, Евгений Пермяк, Роберт Рождественский, Сергей Смирнов, Анатолий Софронов, Василий Фёдоров и другие. Вместе с ними в обсуждении творчества донских литераторов участвовали и наши земляки Виталий Закруткин, Анатолий Калинин, Михаил Соколов. Многие участники выездного заседания высоко оценили «Бессмертник» Михаила Авилова, прозвучали добрые слова и в адрес моей книжки «Любимый цвет». Но самый большой успех выпал тогда на долю Бориса Примерова, молодого поэта, приехавшего в Ростов из станицы Мечётинской и работавшего на заводе «Ростсельмаш» подсобником в метизном цехе. Большие подборки его стихов, получивших одобрение на секретариате, были опубликованы в июньских номерах журналов «Дон» и «Октябрь». Работая тогда в «Доне», я имел отношение к одной из этих публикаций. Вспоминаю, как пришёл в редакцию Михаил Александрович Авилов, попросил номер со стихами Бориса и, тут же прочитав, сказал взволнованно: «Вот это настоящий поэт! Какое чистое слово, какая музыка в каждой строчке! Прав был Калинин, такого у нас на Дону ещё не было…»

Авилов, как и Анатолий Вениаминович Калинин, был, очевидно, от природы наделён той чертой душевной доброты, которая лежит в основе чувства творческой справедливости. Божью искру таланта он замечал сразу, и для него это означало, что к человеку надо отнестись внимательно. Он любил повторять строчки Льва Озерова: «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами». Так у него получилось и с Примеровым.

Не прошло и года с памятного выездного секретариата СП РСФСР, как атмосфера в литературе и искусстве стала меняться не в лучшую сторону. С нелёгкой руки Н.С. Хрущёва, устроившего разнос московским художникам в декабре 62-го года, «абстракционизмом» стали называть не только любое новаторство в живописи, скульптуре, но и всяческие отклонения от норм, устоявшихся в литературе. Это усугубилось в марте 63-го, когда гнев первого секретаря ЦК обрушился на Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко и других поэтов, пользовавшихся широкой популярностью у молодёжи.

Стоило Борису Примерову в одном из выступлений произнести слова «Андрюша Вознесенский», как в обком партии поступило письмо «группы литераторов», в котором и Примеров, и Валентин Скорятин, и еще несколько молодых поэтов именовались не иначе как абстракционистами, наносившими ущерб традиционной поэтической культуре. Мне пришлось писать в адрес секретаря обкома по идеологии Михаила Кузьмича Фоменко объяснение, в котором я постарался дать самые положительные характеристики жертвам навета, доказать их непричастность к «смертным грехам», в которых они злонамеренно обвинялись. Были у меня некоторые сомнения в чёткости аргументов и формулировок, поэтому счёл нужным посоветоваться со своими единомышленниками, в числе которых был, конечно, и Авилов. Мы с ним встретились в писательской организации. Михаил Александрович сначала внимательно прочитал копию анонимки, чертыхнулся и принялся за мою записку. Я протянул ему карандаш, попросил не стесняться насчёт правки и замечаний. Читая, он кое-что подчёркивал, ставил на полях птички, знаки вопроса и восклицания. Потом вернул со словами: «О ребятах неплохо написано, а вот об этих трусливых писаках слишком мягко. Это же подлые завистники! Им не дотянуться — вот и злобствуют. Так и надо написать, чтобы там, наверху, поняли, с кем имеют дело».

Он был прав, «наверху» поняли. Во всяком случае, осенью того же года беспрепятственно вышла в Ростиздате книжка Скорятина «Ветка молнии», а в начале 64-го появился первый сборник Примерова «Синевой разбуженное слово». Уже в самих метафорах, вынесенных на обложки, было торжество поэтических дарований над завистливой посредственностью.

Но вскоре и Михаилу Авилову выпало на долю испытание критикой со стороны некоторых коллег и особенно издателей. Мне довелось брать на себя роль его секунданта в словесных дуэлях то на заседании правления, то на обсуждении в секции поэзии, то в редакционном совете Ростиздата… Однако сначала — о хорошем.

В 63-м году Ростиздат выпустил вторую книжку Авилова «С именем человека». В неё вошли две новых поэмы — «Дон-Кихот» и «Сказка о богатырях и спящей царевне». В герое первой поэмы Валерии Петрове без труда узнавался автор, тем более что большую часть этого произведения составляли стихи Петрова, написанные в плену. Одна за другой появились рецензии в трёх ростовских газетах, их авторы были единодушны в оценке поэм как новых шагов Михаила Авилова к мастерству. А в ноябрьском номере журнала «Дон» на книгу «С именем человека» откликнулся Виталий Сёмин, писатель, знавший о германской неволе не понаслышке (он сам был юным узником арбайтлагеря), и его статья «Дорогой воспоминаний» была воспринята как авторитетное мнение человека, известного взыскательностью к художественному слову.

Тем не менее, середина 60-х годов обернулась к Михаилу Авилову (как и к Сёмину, но в связи с другими обстоятельсьвами) не лучшей стороной. Когда поэт подал в издательство заявку на третью книгу, там отнеслись к ней, мягко говоря, скептически. Сославшись на дефицит бумаги, практически отказали во включении в план редакционной подготовки на 1965 год, а это означало, что Авилову надо было готовить рукопись уже к своему 60-летию. Дело в том, что по существовавшим тогда правилам, даже оказавшись в плане редподготовки, книга лишь на следующий год могла попасть в план выпуска. Поэтому «сдвижка» заявки на год, по существу, лишала автора возможности претендовать на издание в предъюбилейный период. Я посоветовал Михаилу Александровичу обратиться в правление писательской организации, в которое сам был избран ещё в апреле 63-го года. Надеялся на то, что, поддержав Авилова, буду не в меньшинстве. И ошибся. Правление большинством голосов приняло решение поручить секции поэзии обсудить рукопись и высказать своё коллективное мнение.

Не буду вдаваться в персональные подробности (все участники того обсуждения уже покинули этот мир), но общая атмосфера, царившая на заседании секции, до сих пор вспоминается с горечью. Может быть, и поторопился Михаил Александрович при составлении рукописи, вставив в неё некоторые сырые стихи и пролог ещё не написанной поэмы, но сам тон обсуждения был какой-то недоброжелательный, порой даже взвинченный. Особенно обрушились на бессюжетный характер его поэм. Создавалось впечатление, что одобрительные оценки «Дон-Кихота» и «Сказки…» уже были забыты и не принимались в расчёт. В защиту рукописи выступили Жак, Рогачёв и я. Самому Авилову оставалось пообещать, что учтёт критические высказывания при подготовке книги к печати. Но чувствовалось, что очень задели его за живое несправедливые наскоки на отсутствие сюжета в замысле будущей поэмы. Чувствовалась обида человека, убежденного в своей правоте.

Этим чувством я поделился с председателем правления Александром Арсентьевичем Бахаревым, который был прозаиком и в секции поэзии не участвовал. Тот позвонил в издательство и настоял на том, чтобы сборник Авилова там рассмотрели на предмет издания к 60-летию автора. Однако в Ростиздате уже прослышали о пресловутой «бессюжетности» и пустили рукопись по новому кругу — теперь её читали члены редакционного совета при издательстве. А среди них преобладали как раз те поэты, которые были нашими рьяными оппонентами в поэтической секции. «Перепалка» — уже не устная, а в виде кратких внутренних рецензий-отзывов продолжалась до тех пор, пока руководство издательства не поступило самым неожиданным образом: в связи с приближающейся 50-й годовщиной Октября оно решило выпустить юбилейную серию малоформатных книжек «Поэзия Дона» и, естественно, использовать для этого бумажный фонд предполагавшихся отдельных поэтических изданий. Так из 67-го года в 68-й перекочевало несколько книг, среди них была и моя «Эпоха бережной любви». Кстати, в эту книжку я включил первую свою тоже бессюжетную поэму «Серьёзность» в надежде хотя бы косвенно поддержать этим Авилова, но в печать пошли только отдельные главы, а сама поэма вышла много позднее в книге «Сентябрь», которая появилась за год до смерти Михаила Александровича.

Всю вторую половину 60-х годов мне пришлось быть причастным к драматическим коллизиям в писательской организации. Они начались печальной судьбой повести Виталия Сёмина «Семеро в одном доме», продолжились описанными перипетиями и лишь календарно (1969 год) завершились гонением на книгу Владимира Сидорова «Я люблю тебя» с моим послесловием. Перебирая в памяти даты и события, никак не могу вспомнить, когда именно мы на несколько лет расстались с Михаилом Авиловым. Он уехал на Нижний Чир и работал там по основной своей специальности — ветеринарным врачом в животноводческом совхозе.

Могу только гадать, чего больше было в этом его решении: желания укрепить семейный бюджет или презрения к нашей ростовской суете, доставлявшей последнее время одни неприятности… Так или иначе, а сельская жизнь пошла Михаилу Александровичу на пользу. В 1970 году Ростиздат выпустил отдельной книжкой в прекрасном оформлении Ирины Чарской его многострадальную поэму «Пепел». Такое произведение можно было создать лишь в творческом порыве, которому ничто не мешало. Кроме, разве что, трудовых будней, которые поэт любил смолоду. Не случайно там, в сельской глубинке, начал он и последнюю свою поэму «Цвет памяти»…

В его домике, утопающем в зелени переулка Промыслового на юго-западной окраине Ростова, известной ещё и как станица Нижне-Гниловская, мне довелось побывать всего трижды. Впервые — в разгар нашего с ним противостояния недоброжелательной критике, второй раз у постели больного и уже знавшего, что безнадёжно, и последний — в жаркий летний день 1974 года, когда мы провожали поэта в последний путь и над гробом читали его мужественные стихи.

В сентябре того же года похоронили А.А. Бахарева, в мае 1978 — В.Н. Сёмина, в 82-м году — В.К. Жака, в 84-м — А.А. Рогачёва… Кажется, из персонажей рассказанной здесь истории остался один я? Нет, к счастью, живы оформители двух последних авиловских книг — заслуженный художник России Ирина Алексеевна Чарская и талантливый книжный график Владимир Михайлович Бакланов.

Вот передо мной эти две книги. «Пепел» с автографом Михаила Авилова и датой 16/IV-71 г. и «Цвет памяти» (редактор А.А. Рогачёв, оформление В.М. Бакланова), год издания 1977, а дарственная надпись от семьи Авиловых датирована 24 декабря 76-го года. Значит, я получил эту книгу от вдовы поэта Елены Яковлевны, его детей Евгении Михайловны и Вячеслава Михайловича одним из первых. Горжусь и печалюсь.

Горжусь тем, что все пятнадцать лет нашего знакомства с Михаилом Александровичем Авиловым даровали мне уроки мужества и доброты.

Печалюсь оттого, что он, праведник, вернувшийся из ада, не обрёл мирной жизни, достойной его таланта, и остаётся только веровать в то, что теперь, отлучённый от нас, по заслугам пребывает в раю.

ОТ «ПЕРА» ДО «ПЕНАТОВ»

Интродукция

По утверждению Блока, всё существенное происходит в промежутках. Самым значительным в нашей общественной жизни 60-х годов был промежуток между снятием Хрущёва с поста первого секретаря ЦК и вторжением войск стран Варшавского договора в Чехословакию. За четыре года был совершён идеологический поворот к ресталинизации, который казался необратимым лет двадцать, пока Горбачёв и его приверженцы не настояли на альтернативе.

Как раз посреди того четырехлетнего промежутка парадоксально легко случилась легализация творчества Леонида Григорьяна. Новомировская публикация нескольких его стихотворений в 1966 году открыла в скромном ростовском латинисте и библиофиле яркого, ни на кого не похожего поэта. Не многие знали, что ещё в школьные годы Лёня рисовал на промокашке вождя всех времён и народов не иначе как в обрамлении виселицы.

Работая тогда на телевидении, я знал, что к «Новому миру» и его главному редактору моё начальство относилось весьма сдержанно, тем не менее, когда я предложил включить подборку Григорьяна в цикловую программу «Донская поэзия», возражений не последовало. Более того, было разрешено к напечатанным стихам добавить несколько неопубликованных, чтобы иметь основания для начисления автору хотя бы символического гонорара. Стихи читал в студии актёр театра имени Горького Анатолий Свиридов, на экране он выглядел респектабельным красавцем. Успех передачи подтвердила летучка, на которой обозреватель процитировал, по его мнению, определённо патриотические строки:

Убежишь ты не дальше Батайска

И к обеду вернёшься домой.

В плане Ростиздата на 1968 год появились два новых имени: Эдуард Барсуков и Леонид Григорьян. Обе дебютные книжки в издательстве решили снабдить предисловиями. За «Багряные леса» Барсукова принялся Даниил Долинский, статейку к «Перу» Григорьяна препоручили мне. Вначале я слабо сопротивлялся, мотивируя тем, что автор и старше, и, бесспорно, одарённее меня, но редактор Нелли Бабахова убедила меня тем, что Григорьяна нужно не просто поддержать, но и по возможности обезопасить.

Не буду лукавить, я знал, что за этим стоит курс на завинчивание гаек, взятый апрельским пленумом при первых отзвуках «пражской весны». А в тех обстоятельствах литературе, особенно поэзии предписывалось усилить гражданское звучание, повысить воспитательное значение и т. д. и т. п. Вот и приналёг я на актуализацию мотивов любви поэта к родной земле, к своей работе, к чистым и возвышающим душу истокам красоты…

Впрочем, позволю себе воспроизвести этот забытый читателями текст.

«Стезя без выдумки и фабулы»

Первую книгу поэта принято встречать как исповедь. И это понятно: когда в круг наших знакомых приходит новый человек, так и ждём, что он заговорит о себе. Но вот прошла минута, другая, десять, полчаса, и первая беседа близится к концу, а он не спешит, этот человек, — ни похвалиться жизненным успехом, ни пожаловаться на невезение. Нет, пока длится эта встреча, ему, право, не до себя. Слишком много вокруг нас, да и в самих нас, его собеседниках, такого неназванного, непрояснённого и в то же время удивительного, манящего будничной красотой, — именно это и захватывало поэта на пути к его первой книге! Оказывается, в самом деле:

Как это важно — видеть звездопад,

Вдыхать дымок осеннего распада,

Смеяться под дождями до упада

И плакать над листвою невпопад,

Просить у красных клёнов огонька,

Распутать тропок медленные петли,

Молить закат густеющий: помедли!

И заклинать сквозные облака.

Забыть об ожидающих в дому,

Заслушаться беззвучным отпеваньем,

Ища всему простейшие названья,

Не находить названья ничему…

О Леониде Григорьяне трудно сказать, как мы обычно говорим об авторе первой книжки стихов: приходит в поэзию. Для него поэзия — не какая-то новая среда обитания, а просто земля, на которой он родился и рос, видя всё окружающее таким, каково оно есть, и слыша мир в его естественном, ничем не искажённом звучании. Как удалось ему пронести в себе это первородство сквозь трудное время, выпавшее на долю его поколения, — может быть, дело счастливого случая. Но стихи, соединившие в себе детскую прозрачность и выстраданную глубину, — это уже закономерность. Они не могли не родиться, как бы долго ни пришлось ждать их рождения.

А ждать пришлось долго. Самые «старые» стихи, включённые в эту книгу, написаны всего два с половиной года назад. Их автор уже тогда был сложившимся человеком, преподавателем вуза, и это, видимо, находилось в каком-то противоречии с желанием браться за «Перо». Но поэзия взяла верх, и книга родилась. О чём она?

О самом тайном, самом главном —

Забывшим о неправде ртом.

Сначала о другом, о главном,

А о себе самом — потом.

Так, чтобы горькое столетье,

Насквозь пробитое огнём,

Свести хотя бы в междометье,

Но чтобы всё сказалось в нём.

Это — не отвлечённая декларация, а сама суть книги, кодекс чести поэта, творческая программа, которой автор следует во всём. О чём бы ни говорили стихи — о городе или женщине, о предках или современниках, о сыновьем горе, о донской природе или о самой поэзии, — обо всём говорится только «забывшим о неправде ртом», причём с такой идейно-эмоциональной насыщенностью, что за точно найденным словом чувствуется дыхание века, его пульс, его напряжённый мыслительный процесс. И — самое главное — чувствуется подспудно, не нарочито, не навязчиво. Говорят, этому нельзя научиться. По-моему, можно. И по-моему, Л. Григорьян учится этому давно у великих поэтов, в которых, полемизируя с известным библейским каноном, он видит «пророков для своего Отечества»:

Они оставались двужильными,

Вкруг ног обвивались жимолостью.

И пуще всего дорожили

Сладчайшей неотторжимостью.

Они забывали о вечности,

Когда на кострах полыхали,

И горький запах Отечества

Вдыхали, вдыхали, вдыхали…

Вот эту «сладчайшую неотторжимость», высшую духовную причастность к родине и времени, к судьбам своего поколения, к природе, к творческому труду, искусству ставит Л. Григорьян в пример герою своей лирической книги. Такое органичное соприкосновение рядового с из ряда вон выходящим, обыденного с величественным и вечным образует, на мой взгляд, наиболее характерную, отличительную черту лирики Григорьяна. Самим построением первой своей книги поэт как бы постепенно «приручает» наше внимание, чтобы вводить во всё более плотные слои поэтической атмосферы. Упоительно-безмятежный первый раздел, этот «привычный мир», в котором, казалось бы, только растворись — и уже счастлив, незаметно переходит в ироничную, но всё ещё мягкую тональность «сердца горестных замет», составляющих второй раздел. И отсюда — к суровому «Реквиему», «Пушкинской тетради», к стихам, порадовавшим многих из нас ещё в первой журнальной публикации, к щемяще-серьёзной строке, озаглавившей третий раздел книги*. Наступает очередь самого важного — ощутить и осознать свою роль в этом непростом «привычном мире», роль творца, преобразователя: «И втайне сушу замышлял…» Задача, легко решаемая поэтами с яркой, широко разветвлённой биографией, представляет для Григорьяна определённую трудность, потому что:

Нет, я не продирался чащами,

Не уплывал в ночную стынь —

Преподавал свою тишайшую

И старомодную латынь.

Стезя без выдумки и фабулы,

Без окровавленных знамён —

Одни фонемы да вокабулы

И согласованность времён.

Одни созвучья, отстранённые

От первосути громовой.

Чубы и чёлочки, склонённые

Над неподатливой главой…

Вот, казалось бы, и всё. «Стезя без выдумки и фабулы» в самом деле представляется небогатой событиями — не заимствовать же их из древних веков, запечатлённых в манускриптах, в чеканке по бронзе, в мраморных изваяниях… Но и эта «стезя» современна: перед скромным латинистом совершается, если хотите, актуальнейшее таинство сближения сегодняшних юношей и девушек с изначальными корнями цивилизации, с величием давно минувших эпох:

Хмельное, дерзкое, певучее,

Колдует слово без ключа —

Должно быть, на века раскручена

Та апеннинская праща.

Сердца невидимо связуются,

За выдохом приходит вдох,

И, чуть помедлив, согласуется

Несогласованность эпох…

И веет время, опалённое

Своей дорогой грозовой,

В чубы и чёлочки, склонённые

Над неподатливой главой.

Впрочем, это — лишь пример, так сказать, преодоления чисто внешней ограниченности житейской «стези» поэта. Стоит обратиться к таким стихотворениям, как «Пепел», «Колыбель», «Все эти ямы да обочины…» — и мы убеждаемся в том, насколько шире прописных риторических деклараций вот этот, с виду интимно-камерный, диапазон проявления души, сызмала настроенной на волну Родины. Строки возникли как непосредственные отклики на позывные этой волны, и память о военном лихолетье, и тяга к земле предков, и любовь к родному языку, и мысли об ответственности перед народом — всё это вылилось в нарастающую твёрдость гражданской позиции поэта-лирика.

А что потом?

«Перо» Леонида Григорьяна было замечено. В местной, а затем и центральной прессе появились доброжелательные рецензии. Еженедельник «Литературная Россия» отвёл стихам из ростовского издания целую полосу, перепечатал из книжки портрет автора.

Для меня (и не только) было полной неожиданностью в буквальном смысле слова нападение на «Перо» со стороны Леонида Шемшелевича, поэта, немало претерпевшего в годы репрессий. В писательской организации он возглавлял секцию поэзии. Сначала он попросил у меня экземпляр книжки и сказал, что собирается писать рецензию, а тираж уже разошёлся. «Добрый знак», — улыбнулся при этом. И дня через два-три созвал внеочередное заседание секции. Обсуждению «Пера» он задал тон экспрессивным выпадом против якобы нескромности автора — это был каскад строчек с местоимением «я», затем навалился на субъективизм в таком роде: «Откуда автор взял, что Баратынский и Языков не любили Пушкина? Это элементарное невежество!»

Далее пошли в ход выдернутые из контекста строчки, напомнившие оратору Пастернака, придирки к ироническому словоупотреблению, к эпиграфу «Остановись, мгновенье» («не то имел в виду Гёте в «Фаусте», — начертано над стихотворением «И вот мгновение остановилось») множество чисто вкусовых замечаний по стилю…

При всём почтении к древнему принципу de mortuis aut bene aut nihil** я не удержусь от предположения: и Леонид Вениаминович, и энергично поддержавший его Ашот Георгиевич Гарнакерьян ополчились на «Перо» просто из зависти. Во всяком случае, ни в этих, ни в некоторых других наскоках на частности не просматривалось той идеологической подоплёки, что настораживала Нелли Христофоровну Бабахову, просившую меня «обезопасить» книжку. А с эстетической точки зрения в защиту Григорьяна выступили на обсуждении Вениамин Жак, Александр Рогачёв, Михаил Авилов, Николай Егоров, Даниил Долинский, Наталья Образцова и я.

Через два года мне как члену редсовета Ростиздата была предложена рукопись второй книги Леонида Григорьяна «Друг». Написав отзыв, в котором превалировали радужные тона, однако содержался и перечень стихотворений, без которых книга могла бы обойтись, я не сомневался в том, что «Друг» выйдет беспрепятственно. Не тут-то было! Большинство членов редсовета высказало в своих отзывах столько замечаний, что издательство не включило рукопись в план редакционной подготовки.

___________________________________
* «Весёлый шарик на печальном шаре»
** О мёртвых хорошо или ничего (лат.)

А в 1973 году «Друг» вышел в Москве, в издательстве «Молодая гвардия» со вступительной статьёй Льва Озерова, того самого, которому принадлежат крылатые строки: «Талантам надо помогать, бездарности прорвутся сами». Помогая таланту Григорьяна, Озеров писал о нём: «Этому поэту нужен читатель прежде всего вдумчивый. Умеющий за текстом видеть подтекст. Поэту тесно в рамках текста, и он стремится раздвинуть его… Его пристальный взгляд устремлён в мир, к людям, в современность. И в то же время он, как и полагается лирику, сосредоточен на своём духовном мире. „Свою тоску, свою беду чужой рукой не отведу“. Зато он стремится своей рукой, своей слезой, своей строкой отвести чужую беду». Это было подарком не только поэту, но и его благодарным читателям, всем, кто сочувствовал его творческой судьбе.

Тем временем Леонид Григорьян подготовил и представил Ростиздату рукопись третьей своей книги «Дневник». Редсовет отнёсся к этому детищу поэта более благосклонно, чем к попытке издать вторую книжку. Возможно, на некоторых ревнителей современности и гражданственности повлиял сам факт молодогвардейского издания (как-никак, под эгидой ЦК ВЛКСМ!), а на других повлиял авторитет Льва Озерова, но так или иначе «Дневник» попал в издательский план довольно гладко, без омрачающих потерь.

Повезло рукописи и с редактором — она легла на стол той же Нелли Бабаховой, что опекала «Перо». И за предисловием на этот раз ни к кому не обращались, да и сам автор не хотел, чтобы новую книгу подстраховывали, как первую. Даже Обллит (за этим эвфемизмом скрывалось учреждение, занимавшееся охраной военных и государственных тайн) никаких претензий к «Дневнику» не имел и бестрепетно поставил на сигнальном экземпляре разрешающий шифр «ПК 11 070».

Летом 1975 года типография, носившая тогда имя М.И. Калинина, отпечатала третью книгу Леонида Григорьяна 10-тысячным тиражом. Продаваться она должна была по 20 копеек. Собственно, по такой цене и было продано 300 экземпляров на селе, где книжной торговлей занимался облпотрбсоюз. В городскую сеть, которой ведал облкниготорг, не попало ни одного экземпляра. И лишь один, отправленный, как было положено, фельдсвязью в Главлит, вернулся из Москвы с двумя красными закладками на 55-й и 70-й страницах книги. Первая обращала внимание на триптих «Римская история», вторая — чисто формально — на соответствующую строку в содержании. Столичных стражей гостайн смутили всего четыре строчки:

Ужасен Тацит без Плутарха,

Но пуст без Тацита Плутарх.

.. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .

А государственность стоит

На лучевых и на берцовых.

Показывая мне этот экземпляр, заведующий отделом культуры обкома партии Всеволод Иванович Бутов сказал, что в сопроводительном письме из Главлита написано: «на усмотрение местных органов». Пользуясь тем, что мы до недавнего времени работали вместе, я откровенно признался Бутову, что при такой формулировке можно спокойно разобраться и в строчках, и в их контексте, а потом аргументировано ответить Москве. Не знал я тогда, что «зёрнышко» упало на тщательно подготовленную почву…

На проходившем вскоре пленуме горкома секретарь по идеологии Пётр Васильевич Дзюбенко произнёс необратимое: «Ростиздат выпустил в свет антисоветскую книжонку некоего Григорьяна». И завертелось колесо с беспощадной скоропалительностью.

Было срочно созвано правление писательской организации. Заседание проходило 25 августа (много позже я узнал, что в 21-м году в этот день был расстрелян Гумилёв), из-за летних отпусков нескольких членов правления не было, поэтому привлекли двоих из ревизионной комиссии. Впервые дебаты и стенографировались, и записывались на магнитофон. Вначале высказывались по очереди, потом, когда обозначились позиции, обсуждение книги перешло в бурную перебранку. Особенно неистовствовали Ашот Гарнакерьян и Борис Куликов, не отставал от них член ревизионной комиссии Михаил Андриасов.

Мои доводы, оснащённые заготовленными цитатами из «Анти-Дюринга» (о роли рабства в государственном усилении Рима), слушали только вначале, потом спокойно рассуждать не давали, беспорядочно перебивая произвольно вырванными из контекста строчками всех трёх сборников Григорьяна…

В конце концов добрались до вопроса о возможности реализации тиража книги «Дневник». Решительно исключали такую возможность Пётр Лебеденко, Михаил Соколов, Ашот Гарнакерьян, Борис Куликов и Михаил Андриасов. Поколебавшись, к ним присоединились Александр Суичмезов и Петроний Гай Аматуни, Последний, как подобает фантасту, предположил, что книгу можно было бы пустить в продажу, заменив «злополучные» листы другими, «безгрешными». За реализацию тиража высказались Игорь Бондаренко, Наталья Суханова, Борис Изюмский, Николай Егоров и я. Когда Лебеденко сказал, что члены ревкомиссии Андриасов и Егоров не должны участвовать в голосовании, у меня, признаюсь, ещё была надежда на Аматуни. Тогда голоса разделились бы поровну… Но Петроний Гай поднял руку вместе с противниками Григорьяна, и шестью голосами против четырёх правление утвердило запрет на продажу книги.

Ранней весной 1976 года откуда-то сверху было спущено «соломоново решение» — тираж книги «Дневник» ликвидировать и поручить издательству выпустить новую книгу Григорьяна с включением в неё лучших стихов из «Дневника». Собрали правление, которому надлежало одобрить этот, как теперь сказали бы, проект. Что оставалось делать? Не возражать же против издания новой книги потерпевшего. Проголосовали единогласно.

Через два года Леонид Григорьян сдал рукопись книги «Пенаты» в издательство. На этот раз редсовет единодушно дал своё «добро». И всё зависящее от Ростиздата пошло в ускоренном темпе. Ободрённый автор, едва прочитав вёрстку, уехал в отпуск. Лучше бы не уезжал…

Обллит не дремал: на полях второй корректуры появилось несколько вопросительных знаков, к ним добавились редакторские «птички», — ожёгшись на молоке, в издательстве дули на холодную воду. Мне, тогда работавшему в журнале «Дон» (этажом выше Ростиздата), выпало на долю опекать «Пенаты» знойным летом 78-го. Несколько сомнений ревностных адептов социалистического реализма мне удалось нейтрализовать аргументами, заимствованными у Анатолия Луначарского и Емельяна Ярославского, но в четырёх местах пришлось взять грех на душу и — в буквальном смысле — исказить строки Григорьяна. В стихотворении «Пароль» у него было: «Мама, верность, неволя, Война…». Вместо «неволи» сошлись на «отчизне». Стихотворение «Возникает унылый мотив» утратило второе слово, вместо него появилось «привычный». Конечные строки «Возвращенья» пострадали совсем глупо: «Уже овевает теплом — // Вчерашим, пустяшным, домашним» («пустяшным» заменено «тогдашним»). Но самым большим своим прегрешением считаю изуродованную концовку стихотворения «Июнь, 41»: вместо «Но, слава богу, время не пришло», вяло повисло: «Но время для забвенья не пришло». Повисло на моей совести…

Не испытал я облегчения, даже получив «Пенаты» с великодушной надписью «Коле Скребову — с открытым сердцем — Леня 25 VIII78 г.». Это было ровно через три года после достопамятной свары вокруг «Дневника».

Десять лет спустя, в смягчённых условиях перестройки, Леонид Григорьян решил вступить в Союз писателей СССР. Был ненастный день в начале зимы (если память мне не изменяет, 8 декабря), несколько писателей, поддерживавших поэта, не смогли прийти на собрание из-за болезни. Но и они участвовали в тайном голосовании бюллетенями, присланными в конвертах. И хотя тон выступлений при обсуждении кандидатур был преимущественно благожелательным, голосов за приём Григорьяна в СП не хватило. А приняли его через три года в новообразованный Союз российских писателей. Одним из первых и единогласно.

ЗАЩИТА ЛУНИНА

При чтении первой книги поэта Дмитрия Лунина «В поисках жанра» мне сразу вспомнился Огден Нэш, его завораживающий поток разговорной речи с редкими вкраплениями незамысловатых, но чётко определяющих аритмичные периоды рифм. Благо, автор был рядом — он представлял своё детище ростовчанам в литобъединении «Созвучие», — и я сразу мог поделиться с ним впечатлением без обиняков. Лунин очень обрадовался моему наблюдению, сказал, что Нэш — один из его любимых поэтов.

Читая вторую — «Больное время» — и ещё три книжки стихов Лунина, о которых речь впереди, я уже не «ловил» в них ни Ходасевича, ни раннего Маяковского, отдавая себе отчёт в том, что и они по праву любимых сопутствуют молодому поэту. В конце-то концов, современная поэзия немыслима без подпитывающих её соков Серебряного века. И не удивительно, что вместе с ними в поэзию рубежных десятилетий проникают мотивы декаданса — самой жизнью им уготована среда плодотворного обитания.

Ставшая трюизмом ленинская максима «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя» впервые появилась в ноябре 1905 года в газете «Новая жизнь», редактором которой был поэт Николай Минский, прослывший лет за двадцать до этого адептом и теоретиком декадентского индивидуализма. Революционная ситуация привела его в стан большевиков, где интересы личности полностью подчинялись партийной дисциплине, а через неё — корпоративно понимаемой общественной целесообразости.

Дмитрию Лунину повезло начинать свой творческий путь сто лет спустя, когда горбачёвская перестройка и последовавшие за ней события освободили молодёжное восприятие мира от идеологического догматизма предшествующей эпохи. Сказанное Пушкиным об Алеко «но не всегда мила свобода тому, кто к ней не приучён» уже не распространялось на родившихся в 80-х. Правда, этому поколению не очень повезло с окружающей действительностью. Но прав Кушнер: «времена не выбирают…».

Определив своё время как больное, Лунин не берётся ставить диагноз. И тем более далёк от миссии лекаря. Ему достаточно позиционировать себя (вернее, лирического героя своих стихов) как принадлежащего этому времени и не согласного перед ним пасовать. Он чувствует себя внутренне свободным настолько, что внешняя несвобода не мешает ни одному проявлению его творческого своеволия. С ортодоксальной точки зрения это может показаться бессильным бунтом. Но это не так.

Я хотел бы познать этот вшивый мир,

но слишком мало мне удалось познать.

Здесь чем больше кричат о мире,

тем всегда быстрее доходит дело

до большого

пролития крови.

Здесь все люди лживы,

их мысли лживы и лживы у них глаза.

Потому я всегда не рад,

никому не брат,

и, на крайний случай,

последний патрон свой

всегда берегу в обойме.

Это из стихотворения «Ночной прохожий», давшего название книге Дмитрия Лунина, его первому избранному (Нальчик: «Эльбрус», 2010). Рядом — стихотворение «Я ничего не желаю знать…», в котором тот же мотив соотнесён со взглядом внутрь себя:

Я часто заглядывал в лица людей

и понял — глаза их злы.

Меня не вставляло встречать рассвет

и провожать закат.

Раньше во мне зажигались костры —

теперь не найти золы.

Во время двадцатой своей весны

я понял, что всё не так.

Двадцатая весна — не просто рубеж взросления, это ещё и «точка невозврата» при формировании мировоззрения. Может быть, уже тогда «юноше, обдумывающему житьё», захотелось преодолеть рутину повседневной обыденщины и стать неординарным хотя бы для себя самого. Тогда или позже вырвалось у него мрачновато-озорное «я выучусь на хирурга и буду резать людей» — это не столь важно, как важно то, что пути назад, к прежнему, милому едва ли не у всех поэтов детскому мировосприятию для Дмитрия Лунина уже не было. Взгляд его жёсток, суждения о «вшивом мире» необратимы. Остаётся найти место своему «я» в устойчиво враждебной системе координат.

В книге «Свет ночных фонарей» (Нальчик: изд-во М. и В. Котляровых, 2009) этот поиск приводит лирического героя к болезненно дискомфортному соприкосновению с категорией времени:

Время напоминает

второпях отправленное письмо,

в котором, как всегда,

забываешь сказать нечто главное.

Эти строки из «Размышлений в ночной комнате» перекликаются с прочитанным перед ними четверостишием из «Приговорённого к жизни»:

Здесь все часы торопятся назад,

отстукивая мерное стаккато.

Известие, что умер адресат

приходит раньше смерти адресата.

В стихотворении «Перебирая события, даты…», которому предпослан эпиграф «Всё, что я видел — 24 зимы», переживаемое героем время названо смрадным и ему дана резкая характеристика: «время лишений под видом подарков, // где засыпаешь с надеждой проснуться, // где торгаши всех разливов и марок // денежной меркою мерят искусство».

В безотрадных реалиях своего времени поэт искусно прослеживает все изгибы настроения молодого горожанина, обречённого на постоянное сосуществование с тем, что ему духовно чуждо, а если принять всерьёз бранные слова, — просто отвратительно. Его стремление к независимости от окружающего мира вызывает сочувствие уже хотя бы потому, что за словесным антуражем сопротивления угадывается глубоко ранимая и страдающая личность. И уже как должное воспринимаешь ключевые строки в книге экспериментальной лирики «Угол зрения» (Нальчик: ЧП «Полиграфия», 2009):

Каждый делает выбор, я предпочёл избрать

одиночество — вызов порядку людских вещей.

Однако апология одиночества как способа противопоставить себя осточертевшей житейской банальности — не самоцель поэтического существования молодого героя. Для Лунина, пожалуй, важнее использовать позицию одиночества для активизации порыва к освобождению от всемогущества мелкой суеты и её не мелких приверженцев:

И каждая сука,

каждая мразь

пусть знает свою нору!

Чем меньше желаний

коленями в грязь,

тем раньше враги умрут.

Более того, лунинское одиночество не обходится без неких параллельных одиночеств, цель которых — сохранение независимости от «суеты и ажиотажа ещё не зарытых трупов», как в стихотворении «Хамзату Батырбекову». Или как в стихотворении «Одинокой девушке»: «Претило тебе одиночество, но // ты запирала дом // и отправлялась на тесную кухню // проглатывать горький чай». Это предпочтение трагично («сквозь ровные буквы // на белом листе // твоя проступает кровь»), но оно близко лирическому герою Лунина, и его «Будь счастлива там» звучит по-братски.

Не навязать себя другому одиночеству — вот, пожалуй, лейтмотив лирики Дмитрия Лунина, обращённой к женщинам. Если в книге «Свет ночных фонарей» проскальзывает «Ты не осталась со мною, // должно быть, Богу мы чем-то потрафили» («Бывшей знакомой»), то в сборнике экспериментальной лирики «Угол зрения» несовместимости близких некогда судеб, в сущности, посвящён весь блестяще написанный цикл «Семь писем к Елене», в котором ностальгические нотки подавляются эсхатологическими и даже суицидальными мотивами. Характерно, что после цикла следует стихотворение с не очень удачным названием «Не сошлись характерами», герой которого предстаёт как эгоист и бонвиван, воздавая при этом хвалу трудолюбию и долготерпению бывшей подруги. Этот сюжет завершается неподражаемым признанием: «Я рад, что ты теперь женою стала. // И трижды рад, что стала не моей».

Отстранённость героя Лунина от мнимо значительных реалий повседневности облечена в метафору заведомо обречённого противостояния «превосходящим силам» житейской рутины. В книге «Больное время» на одном из фронтисписов чёрная пешка стоит рядом с могущественной белой фигурой (ферзя или короля — в данном случае неважно) и самим этим соседством знаменует отважную беззащитность. Но может быть, пешка защищена невидимым на рисунке конём? Невольно возникает аналогия с ослепительной комбинацией в романе Набокова «Защита Лужина». Неужели и здесь предопределён трагический финал?

Нет, в отличие от Лужина герой Лунина способен к сопротивлению и за пределами шахматной доски. Он закалён своей неприкаянностью, в нём обретает силу какая-то первобытная экстрасенсорность:

Но я чувствовал свет, что немного грел,

когда прочие от холода просто зябли.

Тем, кто не был пешкой в большой игре,

бесполезно рассчитывать стать ферзями.

Самому Дмитрию Лунину (уже отнюдь не пешке на южном фланге российского «игрового поля» поэзии) продвижение в ферзи обеспечено талантом и нестандартным чувствованием тенденций эпохи 90-х, «нулевых» и продолжающихся годов. Он ярко индивидуален и независим от словесной моды. От предшественников — тоже. Если не зацикливаться на упомянутых мною Нэше и «сердитых» поэтах Серебряного века, то оригинальность его творческого почерка бесспорна. Во всех пяти прочитанных книгах мне встретились лишь две пары рифм от Михаила Кульчицкого: «ордена — родина» и «лейтенант — налейте нам». Смелые поиски самого Лунина увенчаны многими находками, перевешивающими эти вольные или невольные заимствования.

В предисловии М. Кочесоковой к лирическому сборнику «Угол зрения» подмечено, что стихи Д. Лунина предполагают «множественность подходов» и потому допускают «принципиально неограниченное число прочтений». С этой точки зрения мой подход к творчеству поэта и моё прочтение «строчечной сути» его стихотворений, разумеется, не претендуют на объективную истину. Но мне определённо импонирует в Дмитрии Лунине то упорство, с каким он отстаивает независимость индивидуума от всесильного заболачивания средой.

В основе противостояния среде — не презрение, а боль. Согласен с Кириллом Ковальджи, утверждающим в предисловии к сборнику Лунина «Ночной прохожий», что поэт «подводит читателя к катарсису, к озарению через боль». И всё же, возвращаясь к «программным» строчкам «Я вижу свет в конце тоннеля, // но я об этом не пишу», не могу согласиться со сказанным в предисловии: «На самом деле — пишет». Нет, не лукавит поэт, а, скорее, признаётся в недоверии к этому самому «свету» — вдруг он окажется серым…

Ты между белым и чёрным

всегда выбирал зеро, —

пишет Лунин в стихотворении «Хамзату Батырбекову», и мне представляется, что и для автора такой выбор предпочтительнее компромиссной серости. Во всяком случае, пять поэтических книг Дмитрия Лунина убеждают меня в том, что ни с какой усреднённостью его талант не примирится. И в этом вижу залог будущих обретений молодого поэта.

ПАМЯТЬ НЕРАЗЛУЧНА С ДОБРОТОЙ

(Любовь Чернова. Нахичевань-на-Дону)

Нет более жестокого противостояния, чем детство и война. В судьбе Любови Черновой ранние переживания, навязанные этим фантомом, оказались необычайно прочной моральной основой творческого становления. Задолго до «Августа чувств» — так называлась её первая книга стихов — коллеги по литобъединениям «Верность», «Дон», клубу «Поиск» по достоинству оценили её стихи о спасительном подвале «всего четыре шага», о погубленном бомбой детском доме, о материнской заботе в бесчеловечных условиях, — словом, о том, чего не придумаешь, а вспомнишь — только испытав на себе.

Может быть, именно этот импульс памяти побудил её, выпускницу института сельхозмашиностроения, инженера-технолога, патентоведа, обратиться к древнейшему роду литературы — лирике. Не просто «взяться за перо», а почувствовать необходимость говорить от первого лица. Боль памяти можно преодолеть либо забвением, либо попыткой разделить её с другими, понимающими тебя людьми. Любовь Чернова выбрала второе.

Теперь остаётся только запоздало благодарить её за это. И ещё за то, что ни единой строкой не употребила она свою память во зло. Напротив, даже в горьких стихах о прошлом («Двадцатый век не знал страшнее даты…») или в жёстких, порой ироничных строках о современности («Моё седое вдохновенье…», «Опять любимые знакомцы…») поэтесса верна своим принципам — помнить о корнях справедливости, служить добру:

Твори, пока не умер ты,

не потому ль хочу остаться

не афоризмом святотатства,

а афоризмом доброты.

Мотивы творчества Любови Черновой определились давно, испытали проверку временем и в этой книге предстают перед читателем во всей своей бесхитростной прямоте и цельности. Как человек неравнодушный к судьбам родной страны, своего армянского народа, своего поколения «детей войны», имеющих уже внуков, лирическая героиня книги ведёт разговор с читателем в расчёте на полное взаимопонимание. Сама интонационная природа стихов располагает к искреннему, непредубеждённому восприятию, взыскует согласия в мыслях, чувствах, желаниях. Не потому ли возникает в её сонете образ некоей общности душ близких людей, способных и понимать, и судить справедливо:

Отечество из самых близких лиц,

где сам себе верблюд и сам погонщик,

где царь ты их и перед ними ниц

и нет друзей верней их, судей больших.

Поэтическое чувство, доминирующее в книге, восприимчиво к вызовам времени, оно живо отвечает болью на боль человека, народа, страны, реагирует горькой усмешкой на парадоксы общественной жизни на рубеже веков, берёт под защиту духовные ценности, в которых пульсирует кровь поколений, живут их надежды и упования. Немало «горестных замет» встретится читателю этой книги. Они заслуживают того, чтобы вникнуть в их происхождение и оценить их искренность:

Горестно то, что в угаре азарта,

видя вдали верстовые столбы,

взяли в намёт, а отмашку фальстарта

мы отнесли к ликованью толпы…

Мне думается, многим из тех, кто будет читать эту честную книгу, окажутся созвучными строки поэтессы, навеянные грустью о благах, упущенных нами по своей и не по своей вине, о промчавшемся времени, о промелькнувших возможностях счастья:

Года накопились,

но что же к годам?

Стихи запылились,

но что же к стихам?

Свободой умылись, одумались чуть…

С загривками в мыле закончим свой путь.

И всё же вряд ли серьёзный, вдумчивый читатель сочтёт подобные признания пессимистическими. Они лишь оттеняют общую тенденцию лирики Любови Черновой — преодоление страданий прошлого, стремление к счастью, благодарность за светлые дни, дарованные жизнью. Память, какой бы горькой она ни была, всегда неразлучна с добротой щедрого сердца поэтессы — в этом суть счастливого пребывания нашей талантливой современницы во времени и пространстве созданного ею поэтического мира.

В ОТПУЩЕННЫЕ БОГОМ СРОКИ

(Эдуард Холодный. Лицо)

Вот и прочитана последняя книга Эдуарда Холодного. В ней только новые стихи, написанные в предчувствии ухода. Мужественный человек и проницательный врач, он знал цену каждой перемене в своём состоянии, в самочувствии, восприятии всего окружающего. Но как истинный поэт он всем сердцем ощущал и цену времени — этого дара, ниспосланного свыше. Его не могло покинуть желание жить, «чтоб мыслить и страдать», на века завещанное пушкинской «Элегией». И он продолжал деятельную жизнь в поэзии, опираясь, как путник на посох, на зрелость, которая, по его словам, «заменит боли неумелость на радость тайны созиданья».

Этой радостью парадоксально проникнуты черты «Лица», явленного нам поэтом после прощания с ним. Чувство потери смягчается осознанием благородной верности Эдуарда Холодного своему призванию, своему долгу и тому «способу совести», который, как писала Белла Ахмадулина, «избран уже и теперь от меня не зависит». Своими последними стихами, вылившимися с такой же пластической прозрачностью, с таким же ярким, многозвучным полнокровием, что и прежние, поэт подтверждает сказанные над его прахом слова о том, что такая поэзия не совместима со смертью.

Родившийся на рубеже зимы и весны, за два дня до конца февраля високосного 40-го года, Эдуард Холодный самой природой был словно бы запрограммирован на обострённое восприятие «пограничных состояний» всего сущего. Вернитесь в начало этой книги, чтобы ощутить и «майский дождь отвесный», и «последнего тепла уже прохладный сгусток», и вместе с поэтом оказаться под обаянием тёплого октября, когда «не отпускает благодать, не отпускает»… Или разделить с ним уверенность в том, что «далёким мартовским цветеньем и этот кончится сентябрь».

Мастерство Эдуарда Холодного, отточенное десятилетиями работы над словом, проявилось в книге «Лицо» удивительным умением выразить в миниатюрах мысли и чувства широкого лироэпического диапазона. Личная судьба поэта в них проецируется на массивы времени, культурного слоя и вбирает в себя их значимость. Собственно говоря, это та же неотторжимость лирического героя от «почвы и судьбы», которая присуща всему творчеству поэта, но здесь их тайное единство обрело лапидарную прямоту и резкую заострённость.

Печаль, смирение, гнев — такие разные мотивы лирики Холодного в его последней книге одухотворены гуманной целенаправленностью, искренним стремлением к нравственному здоровью общества. Конечно, как и прежде, поэт не провозглашает этой миссии, но врачующая сила, свойственная ему как медику, проявляется во всём сказанном напоследок с позиций правды, справедливости и доброты. Внутренняя свобода, раскованность и духовная цельность служат ему опорой, когда поэтическая мысль концентрируется в таких безупречно выверенных строках, как «есть только звука долгий свет», «и всё же побеждает Бог, в тебе живущий», «и всё ещё не убывает последней жизни торжество» или такое пронзительно щемящее «тихо-тихо, как на свете после нас»…

Мне думается, Эдуарду Холодному наперекор нагрянувшей слепоте и другим невзгодам очень хотелось воплотить замысел итоговой книги. В ней он досказал бы многое из того, что в разные годы по разным причинам лишь наметилось и дожидалось развития. Время жёстко ограничило возможности поэта и пресекло его работу, может быть, в самом начале. Поэтому, читая то, что получилось, невольно соотносишь стихи последнего этапа творческого пути поэта с теми, которые украсили страницы его прижизненных изданий. С этой точки зрения строки о судьбах Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Шаламова, других жертв бесчеловечного режима воспринимаются не просто как «возвращение к теме», но как усиление и углубление мотивов, скажем, книги «Эшелон Мандельштама». А стихи о Моцарте, Паганини, Дега, других великих мастерах превосходят многое из того, что написано об искусстве в прежние, относительно благополучные годы.

Повышение эмоционального градуса в интонации, лексике последних стихотворений книги наводит на мысль о том, что Эдуарда Холодного всё чаще посещало чувство, выраженное в своё время нашим общим учителем Вениамином Константиновичем Жаком:

Когда-нибудь, когда меня не будет,

Забудется, что звать привык моим,

Умрут стихи, и не узнают люди,

Как я любил и как я был любим.

На это я нисколько не в обиде,

Но одного я не могу простить:

Неужто то, что так я ненавидел,

По-прежнему бесстыдно будет жить!

Своей непримиримостью к мерзостям времени, увы, нами не только пережитого, но и переживаемого, истинный интеллигент Эдуард Холодный остался верен традициям многих замечательных предшественников. Его сострадание к обиженным, опальным возвышается до гражданственности в подлинном, не ангажированном временщиками смысле этого слова. Поэту не нужно для этого пафосных речений, он и в иронии, и в сарказме внутренне патетичен, потому что отстаивает правоту человечности.

Да, «радость тайны созиданья» возобладала над «неумелостью боли» и высветила сквозь безвременную тьму доброе, мужественное лицо поэта.

Лицо, сражённое недугом,

Сокрыто мраком навсегда.

Но был ты настоящим другом

И книгой к нам пришёл сюда.

В отпущенные Богом сроки

Ты позаботился о том,

Чтоб мы читали эти строки

Сегодня, завтра и потом…

НАСТРОЙТЕСЬ НА ВОЛНУ ПОЭТА

(Ярослав Зацаринный. Пение тайны)

Можно испытывать наслаждение, листая страницы поэмы с описанием щита героя Троянской войны и можно восхититься словами спартанки, вручающей щит воину из Лаконии: «С ним или на нём».

Меня как старого читателя новых стихов порадовало дерзновение журналиста Ярослава Зацаринного слить воедино красочность и краткость. Это дано далеко не каждому, тем более в поэтическом дебюте. В своё время, представляя читателям первую книгу другого поэта, кстати, известного учёного, философа, я назвал это «даром лапидарности».

Если бы я не знал, что Ярослав Зацаринный «родом из информации», моё удивление при чтении рукописи его первенца, пожалуй, перехлестнуло бы через край. Но несколько лет его и меня сближала работа на радио «Дон-ТР», где он проявил себя как один из лучших корреспондентов новостной программы «Донские вести».

По своему газетному опыту помню, как трудно было поначалу любую новость «упаковать» в короткую заметку. Однако со временем жёсткий лимит информационного сообщения становился настолько привычным, что текст за пределами полутора-двух десятков строк уже казался лишним.

В искусстве отсечение лишнего — залог достижения гармонии. Труд художника предполагает поиск формы, адекватной содержанию. В поэзии это такая работа над словом, при которой преодолеваются многие искусы и соблазны. Например, длинноты, приблизительность, ложный блеск тропов, умозрительный схематизм…

Мне кажется, Ярослав Зацаринный счастливо преодолел ту пору ученичества, когда увлечённость ненасытно требует жертв и снижает качество результата. Его стихи зрелы, в них нет признаков излишества и эстетской лихости, свойственной «птенцам поэтических гнёзд». Каждое стихотворение самодостаточно, говорит само за себя, не смахивая на миниатюры иных авторов, кажущиеся фрагментами чего-то целого, но не состоявшегося как целое.

Стихи Я. Зацаринного изящны и просты. В них «делают погоду» искренность и точность. Не суховато-строгая точность геометра-педанта, а мягкая точность художника-графика. Изобразительному ряду помогает и неброская, но эмоционально выразительная звуковая орнаментовка. При чтении стихов каждого из трёх разделов книги ощущаешь некий лейтмотив, подчиняющий словесный материал авторскому замыслу.

Настройтесь на волну поэта, и вам откроется мир, увиденный зорким взгдядом, услышанный чутким слухом, воспринятый добрым сердцем. Мир, в котором река «комкает солнце в прозрачной руке», а «запылённые лица деревьев прячут чистые души стволов» и «луна по облачной подушке разметала волосы во сне». Мир, в котором «вещицы — лепестки отцветших лет — красноречивей, чем слова и числа» и «тень — живая вода деревьев — вытекает на тротуар», а солнце «золочёными спицами» вонзаемых в клумбу лучей «завтра утром продолжит вязать высоте синеву». В этом дивном, не придуманном, а лишь прояснённом поэзией мире вы проникнетесь добротой и сочувствием к людям, лица которых расцветают во сне, но гаснут «в холодном прокате утра», потому что им суждено «повседневность принять как спасительный яд». И к женщинам, которые доставшихся им былых мечтателей «потчуют настоем нежной жалости и несут по жизни, как кресты». И к лирическому герою, стыдящемуся своей незабытой ревности…

Как этого достиг автор первой книги стихов? Наверное, в том и заключается тайна, пение которой вынесено в её название.

Мне известна лишь часть этой тайны. В конце 80-х годов был издан сборник стихов преподавателей Ростовского университета «Спектр». Среди многих авторов запомнился мне хорошими стихами Валентин Зацаринный. Вскоре после той публикации его не стало. Мы не успели познакомиться. Потом от Ярослава я узнал, что это был его отец. Не сомневаюсь в том, что сыновний долг послужит поэту опорой в дальнейших творческих исканиях.

СЧАСТЛИВЫЙ ТРУДНЫЙ ПУТЬ ЛЮБВИ

(Елена Прибыльская. Синий луг)

Если верно, что тайны поэзии неисповедимы, то не менее верно признать некую загадочность в самой судьбе поэта. Для меня остаётся загадкой, почему первый сборник стихов Елены Прибыльской «Сердце на ладони» увидел свет в 2002 году, а не двумя-тремя десятилетиями раньше. Стихи, с которыми незадолго до этого поэтесса появилась в ростовском литобъединении «Созвучие», свидетельствовали о давно преодолённом этапе ученичества, в них привлекало многое: и свежесть звуковой палитры, и безбоязненная искренность, и выстраданный опыт переживаний…

Лишь под одним стихотворением той, первой книжки стоит дата: май1998 г., тоже, согласитесь, не такая уж давняя. Значит, поэтический дебют Елены Прибыльской состоялся почти экспромтом! Но меня поражает в этой литературной судьбе другое — как тщательно накапливались во внутреннем мире скромного преподавателя музыки предпосылки для «рывка» в поэзию, с какой требовательностью к себе работал автор перед выходом к читателю… И как это себя оправдало: ведь уже в 2003 году появился новый сборник Елены Прибыльской «Слова и звуки», затем последовали ещё три книги — и вот перед вами шестая, это всего за девять лет.

В предыдущей книге «У шлагбаума» меня глубоко тронула концовка стихотворения «Я стихи Пастернака читала подряд…»:

Припадаю к бессмертья живому ключу,

Не оставив поблёкшим сомнениям места.

Оглянусь на себя — и смущённо молчу:

Признаваться мне стыдно, что я — поэтесса.

Мне хорошо знакомо это чувство, граничащее с болевым снижением самооценки, но не тождественное ему. Да, стыдно, не дотянусь до идеала, однако не опускать же руки. Евтушенко, хотя и по другому поводу, писал: «Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему». Может быть, ощущение дистанции от большой поэзии как раз и сдерживало Елену Прибыльскую, замедляло её выход на поэтическую стезю, но подспудно шло формирование образа лирической героини, обаяние которой предопределило успех первого сборника.

А уже начиная со второго поэтесса приближается к высокому искусству благодаря музыкальной доминанте, избранной как приём построения лирических циклов. Шопен и Рахманинов, Скрябин и Григ, Мендельсон и Дебюсси одухотворили страницы книг Прибыльской, которая, по меткому выражению поэта Александра Соболева, «превращает свои стихи в маленькие сюиты».

Книга «Синий луг» представляется мне новым значительным шагом поэтессы к лирическому совершенству. Своей сосредоточенностью на лейтмотиве любви она воплощает сказанное в недавнем 2008 году:

У времени железные засовы —

Ни звука, ни привета, ни следа;

Но вдруг из недр молчанья рвётся слово,

Как будто вновь заговорить готова

Моя любовь — богатство и беда.

Заговорила. Каждой страницей книги — заговорила любовь, словно навёрстывая не высказанное в «недрах молчанья». В новой книге любовь — «это непреходящее чудо, // то парение в дальних просторах // и восторг, и страдание вместе».

Сила нерастраченного чувства придаёт страницам «Синего луга» терпкий аромат осенней нежности, целомудренно таящей мечту о новой весне. Прошлое, настоящее, будущее в этой любви неразделимы, как триединство небесной тверди, воды и земли. Это сам мир, в котором есть лишь двое и связующая их высота чувства.

Что в наших именах, любимый, как венок

сплетённых навсегда по изволенью свыше?

Когда-нибудь мы рядом их напишем:

счастливый трудный путь лежит у наших ног.

Путь, пройденный этой любовью, не завершён, но и та его часть, что пролегла по лирическому пространству «Синего луга», являет читателю и «очищающее пламя» пережитого чувства, и «непрожитой любви дамоклов меч», и ревность «к женщинам, // что твоими прежде были», и «огромную прекрасную беду», и «жарких чувств хмельное лето». Во всех этих и многих других ипостасях любовь у Елены Прибыльской предстаёт как возвышение над обыденным бесчувствием, как мечта, взыскующая нескончаемого полёта.

Строки Юрия Ремесника «мне любить тебя целую вечность, // как один сумасшедший миг», вынесенные поэтессой эпиграф книги, как нельзя лучше и полнее выражают эмоциональную составляющую «Синего луга». Именно в этом дивном, парадоксальном слиянии «целой вечности» и «сумасшедшего мига» рождается чудо всепоглощающей, вневременной любви, которой отдаёт щедрую дань лирическая героиня Прибыльской.

Слитность мотивов любви-страдания и любви-торжества укоренена в русской женской лирике двух предшествующих веков. В пушкинскую эпоху она была запечатлена в стихах Каролины Павловой, Евдокии Ростопчиной, в Серебряный век — в творениях Мирры Лохвицкой, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, в более поздний период — в лирике Марии Петровых и многих её современниц.

Мне как читателю, неравнодушному к лирике поэтов-женщин, радостно, что в русло этой традиции вливается светлый ручеёк творчества Елены Прибыльской. Радостно ещё и оттого, что она сама признаётся:

Ох, не скоро, наверно, не скоро

я на землю спущусь с поднебесья.

И не надо спускаться, Елена Валентиновна! Поднебесье не только высоко, оно же и просторно. Хватит места и поэтам, и синим лугам, и многому, что ещё не обращено в слова, но уже напоено музыкой.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.