УСЛОВНОЕ НАКЛОНЕНИЕ

(Повесть)

Сослагательное наклоненье. Такъ перевели съ латинскаго modus conjunctivus, котораго и нът у насъ; условное.

Владимiръ Даль.

Третью неделю рядовой Костя Бессмертных воевал в городе N. Взвод, сократившийся на четверть, закрепился в полуразбитом и опустошенном здании. Первый и пока что единственный бой Костя пережил ночью. А начиналось так. Предполагаемая атака боевиков накапливалась и медленно приближалась, как циклон, с самого утра. Это атмосферное сгущение угрозы, как грозы, тем более было страшным в морозной дымке декабря. Странным было и то, что «духи», говорили старослужащие, для нападения предпочитали глубокую ночь. О коварстве древних чеченцев Костя читал у Льва Толстого, но и тогда они проигрывали от ночных набегов. Теперь время было другое и другим было вооружение, да и сама смерть, изображенная и подсвеченная телевизором, перестала быть ночным кошмаром. «Если они хотят убить меня, не проще это днем?» — с отвлеченной рассудительностью думал Костя, но никому об этом не говорил: он плохо знал товарищей по отделению, а ротному землячеству не доверял. Командир роты как будто угадал его мысли и, наставляя новичков, пояснил: «Духи» здесь родились и выросли, знают каждый дом, каждый двор, облазили все надземные и подземные ходы-переходы. Даже мертвый «дух» девять дней и девять ночей бродит по знакомым улицам и мстит… Вот почему он называется духом!" ротный припугнул молодых для того, чтобы они были бдительными. Костя же понял слова командира по-своему: он ведь тоже родился и прожил восемнадцать лет в одном и том же городе, дворе и доме, но по впечатлению, Бог знает откуда полученному, ему представлялось, что малый народ несравненно глубже укоренен в своей почве, чем Костя, связанный со своим народом узами ироничной и необязательной судьбы. К ночи морозный воздух стал прозрачным и приблизил здания и звезды. На ветках тополей потрескивал узловатый льдистый иней. Чем сильней становился страх перед боем, тем беспокойней Костя оглядывался и вслушивался, разгадывая мрачные черты незнакомого города и самым сердцем схватывая приглушенную, рассеянную речь. Последние лучи желтоватого заката погасли в пробоинах окон и наступила та, показавшаяся искусственной, тьма, которую Костя уже знал по Ростову, когда город попадал под веерное отключение света. И как бывает среди внезапной темноты, в соседних, через дорогу, домах стали вспыхивать огоньки, язычки пламени: один, два, купно, чаще. Огоньки сияли, насколько хватало светового дыхания, и гасли. Чтобы поддержать это дробное, неверное освещение, Костя стал отвечать огнем на огонь. Движение встречных пуль он ощущал по пугающей пустоте, упреждавшей полет и разрешавшейся волной теплоты. Эта ласковая волна пустоты, взрывавшаяся брызгами каменной щепы, рождала в нем по-детски знакомый, но странный в этих обстоятельствах ужас и желание бежать куда-нибудь со всех ног. Он не видел противника и плохо понимал приказы, он воевал с неким враждебным пространством, как пловец со штормовой волной. Бой быстро стал таким жарким, что примороженная земля оттаяла, и с веток тоже капало. Перебегая или переползая с места на место, Костя шлепал ногами или руками по вязкой холодной жиже. Промокший и грязный, он в первый час испытывал отвращение, а потом забылся. Принимая плечом отдачу автомата, он воспринимал эти удары как свидетельство того, что удержал и отбил враждебную волну. Понукаемый страхом и желанием куда-то двигаться, он упрямо двигался вперед, ловя боковым зрением вспышки и тени бегущих и залегающих рядом с ним солдат. Потом он забыл уже и о страхе и двигался одним только желанием поскорее вырваться из этого безумного лабиринта. За какие-то два-три часа он превратился в отбойщика, преодолевающего каменные завалы стен и волновые уступы взрывов. И собственное тело он воспринимал как подсобное приспособление к автомату, и, проползая мимо запрокинувшегося бойца, хлюпающую под ним теплую жижу ощутил и воспринял как вытекающее из двигателя масло. Это был первый, увиденный им, убитый человек. Осветительная ракета резко обозначила зеленоватое, словно бы по-актерски искаженное лицо; мерцающий, текучий свет перемещал по лицу тени, как будто давая возможность рассмотреть его подробно, но, как ни вглядывался, Костя так и не признал бойца. Сдавившая сердце жалость разрешилась раздражением и недовольством собой: тем, что не разгадал, кого скрыла маска смерти, и тем. Что так неосторожно вляпался в еще живую, теплую кровь. Но над всеми этими впечатлениями и ощущениями висело, как осветительная беспощадная ракета, удивление тем, как душа, покидая тело, мнет и искажает его. Как если бы стихотворение, улетая в мир, комкало и использовало использованный лист.

Разрушенный и опустошенный дом, в котором закрепился взвод, одной стороной был повернут к дороге, которую взвод охранял и постреливал, а другой стороной — на двор, окруженный такими же полуразбитыми полуобгоревшими зданиями. Быт войны даже неопределенной, городской, вполне определенный: он заглушил в душе Кости детский страх и неприятие смерти. Костя признал возможность смерти, которая стала теперь более сильным побудителем к жизни, чем ее слепое неприятие. Он смотрел на номер своего жетона и, в зависимости от настроения и наклонения мысли, номер представлялся ему то часами, замершими, затаившими дыхание в ожидании конца войны, то выигрышной серией лотерейного билета, то номером билета проездного на неведомый вид транспорта, то мистическим набором цифр, сумма которых делала его неуязвимым. Заглядывая в оконный проем, Костя осматривал сопредельное пространство. Отмечая на нем предполагаемые, подозрительные точки поражения. Он не хотел быть беспомощной жертвой вездесущих боевиков, но до нынешнего дня единственным противником было именно пространство, тот или иной сектор его. Некие безликие куски домов, улиц. Фрагменты условного микрорайона, за дальними крышами которого, среди облаков, напитанных дымом, виднелись снежные, невесомые хребты гор. Он впервые видел кавказские горы и не мог отделаться от чувства их нереальности, каким-то фантастическим доказательством усиливавшей реальность невидимых «духов». Вдоль разбитой, отмороженной дороги стояли тополи, каждое дерево было похоже на отмерший ствол нервной системы неведомой рептилии, обитавшей между небом и землей. Когда по дороге проходила поспешная и целенаправленная, как муравьи, колонна военной техники, Костя радостно говорил себе: «Наши!» и просил у неба для брони защиты и благодати. Техника оттесняла с дороги идущие навстречу частные и гражданские машины, на которые Костя и его сосед по укрепленному окну смотрели с подозрением. Куда двигались эти странные местные жители, рискуя попасть под обстрел ил под бомбежку? Чего они искали или выискивали? Куда ехал старик на велосипеде, обвешанный связками мертвых голубей? Старуха тащила коляску с дохлым бычком, изо рта у которого свисал длинный, как хвост, черный язык. Напарник Миша Безуглов был призван раньше Кости и, посмеиваясь красными голубыми глазами, объяснял, что так скотина гибнет под ударной волной авиабомбы. «Я видел корову, у которой матка вылезла».

Чтобы покурить, они сели на пол. Сквозь аромат свежего дыма сразу стал заметнее смешанный воздух трухлявой штукатурки и влажной тяжелой гари. Миша Безуглов стянул со стриженой головы вязаную шапочку и почесывал заживающий шрам, пролегший длинной застежкой через затылок. Он уже рассказал без утайки о том, где и когда получил это первое боевое ранение. В отличие от других, Костя равнодушно отнесся к этому рассказу. По смеху и напряженным гримасам, иллюстрировавших рассказ, Костя видел, что Мише хочется ухватить и передать нечто существенное, но описание случая уложилось в несколько фраз. Безуглов сопровождал и охранял майора, гостившего у приятеля чеченца, владельца винного склада. Чеченец щедро угощал майора коньяком и, хваля выдержку и букет, листал карту «Вина России», из которой перед каждым тостом читал, на какой заграничной ярмарке и какую награду завоевал благородный бренди «Аргун», кавэ «Терек» или портвейн «Валерик». Застолье, учиненное под сводами склада, было по-горски неуемным. Чеченец обговаривал с майором, как добро спасти, вывезти и выгодно продать. Майор, обещавший КамАз и охрану, теперь обещал вертолет и даже транспортный самолет. Но у него появилось сомнение в связи с ценой и долями участия в дележе. Майор требовал гарантий, высмеивал их и вдруг налился тяжелой винной краснотой. Однажды Миша видел его в состоянии алкогольного бешенства,. Тогда майор приказал расстрелять из минометов село только за то, что так называемые старейшины обманули. «Не верю! — надрывался майор. — ни одному чеченцу не верю! Сколько раз подставляли! Мне говорили одно, а в телевизор другое!» он вырвал из рук приятеля атлас вин и тыкал им в лицо оскорбленного горца: «Это видишь? Видишь?» — «Что мне видеть?» — теряя терпение спрашивал чеченец. «А то, что завтра ты подсунешь это фуфло под телекамеру и на весь мир скажешь: „Вина России“, книга о геноциде чеченского народа» — «Бешеный дурак!» — крикнул чеченец, Миша вскинул автомат. «Отставить!» — взревел майор и ударил Мишу бутылкой… много раз пересказывая эту историю. Безуглов превратил ее в анекдот, который охотно, но однообразно разыгрывал: предваряя показ шрама, лицо играло морщинами лба, раздувало носовые завертки, нижняя длинная губа пересмеивала верхнюю и обе они дотягивались кончиками до щечных ямочек. В первые дни знакомства Косте казалось, что Безуглов — из простодушных любителей анекдота, которому, как дай сигарету, не достает смеха окружающих. Но выслушав в двадцатый раз разыгранную историю, Костя заметил, что Безуглов смеется совсем не тому, чему смеются слушатели. Однажды уяснив, как на войне ловкие люди разных национальностей и разного вероисповедания делают деньги, и деньги очень большие, Миша Безуглов преисполнился страстной нервной радости и надежды. «Вот они, бабки! — горячился он, хватая воздух руками, — Надо уметь их ловить!» одно смущало: большим деньгам неизбежно сопутствовали насилие, грабеж и убийство (хорошо, если по приказу сверху). Не умея соединить, Миша не мог и разъять эти составляющие и нервничал оттого, что по недомыслию или нерешительности упустил момент.

Косте Бессмертных возбуждение Безуглова представлялось пошлым и смешным, как вульгарная чрезмерность в моде. Н однажды, когда они пили водку и курили на полу у влажной стены, Безуглов, смеясь, красными слезящимися глазами, сказал: «Я два раза читал „преступление и наказание“! Думаешь, не понимаю? Понимаю! Раскольников рекламирует раскаяние как лучшее средство отмывания денег». Костя удивился и сказал, что раскаяние не может быть самообманом, совесть этого не поймет. «Еще как поймет!» — сказал Безуглов. — Чем глубже раскаяние, тем чище деньги… А как заболеть глубоким раскаянием?" Безуглов посмотрел на Костю хитрым взглядом, в котором угадывались ясные следы еще не истершегося открытия. Костя покачал головой и сказал: «Единственное верное средство подхватить искреннее раскаяние — убить человека. Это не всякому дано пережить, и Раскольников не выдержал». Безуглов смотрел на Костю глазами одинокого заговорщика и, чему-то смеясь внутренним смехом, медиумически делился с ним тем подспудным смыслом, который всегда сторонится слов.

Здания со стороны дороги все более разрушались, и город на глазах погружался в археологическое безумие. Душа человеческая, теряя теплокровную связь, пыталась удержаться и прижиться на костяке, на скелете, удовлетворяясь общим планом строения истлевшего существа. Впечатление исторического маразма и дряхлости не только не искажала ежеминутная опасность схватить снайперскую пулю, но и усиливало его: прилетая неизвестно откуда, как из других времен и вселенных, она с одинаковым безразличием могла убить человека или отколоть кусок стены. Тоска, липкая и тонкая, как нефтяное масло, разливалась в душе Кости, и он переходил по гулким пустым комнатам на другую сторону дома. С высоты пятого этажа был виден двор — обрубленные фруктовые деревья, серые кусты сирени возле детской площадки и маленькая карусель с одинокой скамеечкой, на которой сидела девочка в розовой шапочке и катала себя, перебирая резиновыми сапожками. В песочнице женщина раздувала костер под закопченной кастрюлей. Дымок, поднимавшийся синей тропкой к вершинам тополей, приносил запах дыма, который в чуждой Косте атмосфере раскрывался детским воспоминанием о таком же костерке посреди осеннего двора. В нечеловеческих условиях ничто так не приучает к порядку, как борьба за выживание. Люди сменили подъезды на подвалы и с неизменной заботой на лицах уходили под землю, возвращались из-под земли, несли ведра, сумки, коляски, скликали детей, поглядывая на небо и солдат. Слышалась только русская речь, и Безуглов говорил, что все чеченцы покинули город. Но Костя явно слышал, что голоса разделяются на два типа: один происходил из русской речи, подражающей мелодике чеченского языка, другой был насыщен городскими обертонами, неистребимыми в русском языке. По рисунку второго Костя пытался представить характерные черты чеченского лица. В эту сравнительную антропологию неизменно проникало чувство внутренней агрессии против боевиков, но Костя не хотел признавать в этом чувстве побудительную причину к выделению «чеченского типа»: как в русской речи переливчато соединялись мелодии двух языков, так в его душе синтетично сосуществовали все виденные когда-либо им лица вне зависимости от национальной кожуры… Костя поморщился и вздохнул от внутренней нравственной неустроенности. Обвел взглядом угрюмые стены домов и на балконе одного из них, за разбитой рамой, увидел уже знакомого издали старика, не пожелавшего спускаться в подвал. Косте важно было уяснить себе, что старик — чеченец, и он через оптический прицел вглядывался в неподвижные черты, заучивая их на память, как характерные знаки инородности. Однако внутреннее чувство, любуясь красотой оптической силы, для себя выстраивало совсем иную перспективу впечатления. Костя хорошо знал армян, живущих в Ростове тесной колонией, отличал их от азербайджанцев, торгующих цветами и фруктами. Под старика же в памяти не нашлось ничего иного, кроме «Казаков» Толстого, читанных перед экзаменом вперемежку с «Войной и миром». В той чуждости, с которой Оленин смотрел на казачий быт, чеченец был мало отличим от дикого кабана. Костя же знал быт казаков и удивлялся Оленину как, иностранцу. Чувство работало медленнее оптики, но вместо того, чтобы осваивать образ человека, сидящего на балконе стандартного панельного дома, оно предпочитало образы, вычитанные из повести: коряга, плывущая по ночному Тереку, и стоящие насмерть чеченцы, для храбрости связавшиеся ремнями.

Старик сидел неподвижно, высокие седые брови упирались в черную зимнюю шапку. Из-под темных узких глаз свисала борода, похожая на сухую обледеневшую траву. Он смотрел на тот же двор, на прогалы в разбитых домах, на людей, стоящих в очередь за подвезенной водой, но взгляд его был медленным, вязким, не отличавшим, казалось, мертвое от живого, соприродным геологической неподвижности руин, предавшей им кладбищенскую многозначительность. Странно было смотреть сквозь веселую оптику и понимать, что старик сидит на четвертом этаже стандартного дома, сквозь верхний угол которого свободно проходит низкий туман и небесный свет. Из кухонного окна была выведена жестяная труба, но Костя не замечал, чтобы она дымила. В определенные часы на балкон выходил подросток и ставил деду на колени миску с едой. Дед ел медленно, забываясь. Насытившись, начинал изтиха, а потом все громче и громче, звать Мусу. Сильный костяной голос звучал часами. Ему отвечали дети или кто-нибудь из растревоженных взрослых. Миша Безуглов, со словами: «Дает ориентировку!» или: «Работает радиомаяком!», несколько раз брал старика на мушку. Вечером во двор въезжал КАМАЗ, это возвращался Муса: мужчина лет сорока входил в мертвый подъезд и через некоторое время появлялся на балконе, забирал старика в полутемную квартиру.

Костя зяб и удивлялся тому, что эта странная семья не ютится вместе со всеми в подвале, а живет в квартире без света, газа, воды и тепла, предпочитая этим четырем стихиям какую-то свою, неведомую постороннему глазу. «Бандиты или пособники, — уверенно говорил Безуглов. — Дед под дурачка косит. А сын боевикам оружие возит». Коварство чеченцев было второй болезненной идеей Безуглова, ее он соединял с главной — неотменимым и обманутым нравственным правом на значительную часть собственности, поделенной без его участия. «Они послали меня в чучню, но я вернусь, и вернусь с оружием! — Миша сердито улыбался и сжимал ствол автомата. — Я заставлю баронов отдать мое или загрызу.» — «Как ты определил свою долю?» — спросил Костя. На лице Миши улыбку злую сменяла улыбка хитрая. — «Я подсчитал все точно — и чужого не возьму, два деда, две бабки, отец, мать, трое их детей, моя жена, пятеро наших детей и двадцать пять внуков». Костя видел, что Миша не шутил, и понимал, почему. Здесь, под пулями, жизнь ощущалась трагически короткой, и каждый, как умел, выдумывал средства ее продления. «Я этому у чученцев научился, — пояснил Миша. — Их родовое сознание повернуто не столько в прошлое, сколько в будущее. Там они держат свой численный задел, виртуальных внуков».

Взвод участвовал в двухдневном рейде по пригороду. Не дождавшись поддержки с воздуха, начали поспешно отступать. Среди городских улиц и домов бой стал нервным и неуправляемым. Сошлись так близко, что Костя задыхался, как в запертой комнате, переполненной обезумевшим народом. Он перебегал, прятался, залегал, высовывался из-за угла или над подоконником и опять нырял в укрытие, тряс заклинивший автомат и бил кирпичом по затвору, и все это он делал, движимый странным чувством, что делает не то, что все. Если же его действия в чем-то совпадали с действиями других бойцов, ему казалось, что все-таки живет он не своими чувствами, а подражательными. Как все, он ругался, увертывался от пуль, с гримасой отвращения смотрел на мертвые тела и, как Тушин, перешагивал через них с чувством их неуместности среди срочным делом занятых людей. Косте представлялось, что он участвует в игре, главный судья которой, смерть, бегает за пределами поля. В какой-то момент, подчиняясь Бог знает кем затеянной интриге, человек десять бойцов набилось в небольшом частном доме — встречаются такие в городах, теснимые многоэтажками. Солдаты метались по комнатам, искали выгодной позиции и мешали друг другу. «В тесноте да не в обиде!» — кричал Безуглов, но теснота удушающе сгущалась под ударами боевиков. Оглохший, Костя прижался спиной к стене и смотрел, как Безуглов ногами и прикладом выбивал из-под досок пола забившегося в дыру мужчину. В минуту смертельного возбуждения человек переживает маниакальное заблуждение, что плоть скрывает то, самое важное, из-за чего он пришел убивать (так для маньяка атлас анатомический то же, что для Колумба географический): Безуглов требовал доказательств, а мужчина, пожилой и мудрый, закрывался руками, потому что знал, что если общечеловеческая кровь зальет лицо, ему уже не удастся доказать, что он русский, что не пособник, а строитель, приехавший восстанавливать город. Безуглов продолжал настаивать на своем исключительном праве знать истину, но вдруг все трое поняли, что дом опустел. Костя перебежал из комнаты в комнату и увидел, как, перевалившись через подоконник, в окне замерла черная фигура. Это был первый боевик, которого Костя увидел в лицо. Костя закричал, всей грудью взял ноту, которая должна была вселить в боевика ужас, переживаемый Костей, но голос сорвался, звучал неубедительно, и Костя подыграл себе автоматом — стрелял непрерывно, автомат дрожал так, словно перемалывал кости, стрелял до тех пор, пока не опрокинул боевика за окно. В соседней комнате раздался взрыв, но Костя не отвлекся, он менял обойму и сосредоточенно решал нечто важное, через понимание чего он целиком вошел бы в то, что творилось кругом. Но если бы его сейчас разбудили, он и не вспомнил бы об этой сосредоточенности, и нерешенное важное оказалось бы забытым, как забыт был человек, только что убитый им лицом к лицу. В дверной проем на четвереньках вошел мужчина-строитель и что-то сказал, Костя не расслышал, но мысль его, потерявшая мирную способность рассуждать предметно, инстинктивно поняла слова мужчины, как взгляд инстинктивно понимал смысл текущей из рану крови. Он вошел следом за косолапо ковыляющим мужчиной. Безуглов сидел на полу и зачарованно смотрел на оторванные ноги. Ноги лежали врозь и казались чужими, но и не настолько чужими, чтобы в них нельзя было распознать их модульную природу. Костя подтащил их и, морщась на неряшливость разрыва, подсоединил. Безуглов не обращал внимания, и тогда Костя очнулся. Рядом скорчился пожилой мужчина и, глядя маленьким проваленным лицом, убеждал, что ноги, если поторопиться, можно спасти, но парень мертв. Костя кивал, ему открылся смысл казавшейся бессердечной неприязни к покойнику. Миша ушел не по-людски и не потому, что его разъятое тело мало чем отличалось от разрубленного тела иного животного. В его смерти не было ни срока, ни надобности. Смерть эта не нужна была живым в той же мере, в какой она не нужна была мертвому; она не поддавалась ни осмыслению, ни сочувствию, потому что не была ни осмыслена, ни почувствована убитым. Смерти как будто и не было в том смысле, в каком уже не было и Безуглова.

Пожилой достал из-под рваной куртки бутылку водки. «А ведь он меня чуть не убил!» Костя кивнул, переглатывая теплый ком керосиновой водки.

— Прибрать бы надо, — сказал пожилой. — А то затеряется — концов не найдешь.

— Приберут, — легкомысленно заверил Костя.

— Да… Был бой короткий, а потом мы пили водку ледяную, и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую.

Очухавшись от боя, Костя жаждал человеческих впечатлений, но, не умея коснуться души чужого человека, поддавался пьяной сентиментальности. Это сердило Костю еще и потому, что он не мог сочувствовать мутной чувствительности, так как пожилой оказался из Ростова и знал отца Бессмертных. «Дочь моя, красавица, у него студенткой!» — радостно открылся пожилой и, чтобы окончательно породниться с Костей, показал за окно: «Эти дома я проектировал, а теперь их разрушает мой сын-артиллерист».

Однако Костя не поддался на эту навязчивую, как опьянение, родственность, а неприязнь объяснял тем, что не могло быть красивой дочери у косолапого, безобразного хвастуна, сын же артиллерист больше пакостил, чем помогал. Костя невежливо отвернулся, закрыл покойнику бессонные глаза и, распрощавшись с обоими, ушел.

Несколько дней Костя Бессмертных был рассеян и отвлечен мыслью о Безуглове. Образ убитого стоял перед глазами и деспотически требовал живых душевных сил для своей анимации. И Костя предпринимал усилия, одухотворял образ фантазией, но проходили два, три часа, и оживший было образ, отторгая ткани воображения, рассыпался, точно компьютерная картинка. И опять из темноты, как дорожный знак, возникало мертвое лицо, и опять Костя сосредоточивал мыслительные силы — когда вдруг обратил внимание на то, что усилия эти чем-то сродни напряжению, с которым он трудился над разгадкой компьютерных программ или балдел над электронными играми. Странно было обнаружить сходство здесь, на войне, между жизнью и смертью, странно было выявит и почувствовать эту серединную среду, наполненную серым туманом математической двоичности. Однако, не случись этого совпадения, Костя, быть может, никогда бы и не узнал о той трудоемкой работе, которую выполняет душа, избегая постороннего внимания и осмысленного объяснения, — о вековечной ее работе, по крохам восполняющей невосполнимое. Костя радовался, когда удавалось извлечь из ячейки памяти неискаженное воспоминание о Мише Безуглове, но все чаще «мышка» внутренней мышцы углублялась в лабиринт давних воспоминаний и тоски по дому. Получая письма, написанные рукой отца, дополненные рукой мамы и завершенные двумя-тремя строчками от сестры, он, как герой их влюбленного внимания, заболевал щемящей сердечной слабостью. Возвращение дорогого чувства было подобно обретению свободы и на некоторое время давало Косте отдохновение от другого, имплантированного под благовидным предлогом «конституционного долга», — от чувства жестокой целесообразности бессмыслицы, выполняемой по изысканному образцу. Формально оно было связано с установкой стрелять по живым объектам, но если не было прямой необходимости, оно не затухало, а, тесня врожденные и дорогие, забирало большую долю душевных движений и помыслов. Костя не представлял во всей полноте результаты своей стрелковой работы, но мог судить о них косвенно — по тому, как пули противника настигали его товарищей. Разброс попаданий колебался от легких царапин до слепого смертельного. Подчиняясь некоему внутреннему стратегическому плану, Костя мысленно наносил на свое тело метки чужих ранений и, время спустя, был изрисован, как индеец боевым узором — метафизическим камуфляжем, без которого душа не выходит на тропу войны. Таким образом в представлении сложились два плана военной компании: в одном, как в компьютерной игре, он вел бой с мыслящим пространством, на котором знаковые фигурки боевиков размножались тем быстрее, чем прицельнее он вел стрельбу, так что механизм поражения был одновременно механизмом размножения; в другом плане инстинкт целесообразности, выполняя «поставленную задачу», искал удовлетворения в поле рассеянной вероятности. Оба плана сходились в одном — в том, что Костя оказывался зависимым, как ни т кого другого, от человека, которого должен убить. Противоестественная привязанность по силе не уступала естественной привязанности к матери и отцу. Нацеленность и неотменимость была подобна инстинкту, а мягкость реализации (ведь могут убить и тебя) соответствовала рациональной непредсказуемости, которую вносило в игру «мыслящее пространство» (базы, маршруты, засады, загадочная речь на радиоволне). Все это могло бы увлечь молодого человека, если бы не угнетало нравственную природу: однажды во сне Костю посетила материнская ласка, облегла и согрела горло и сердце и, когда блаженство уравновесилось, ласка вдруг стронулась и поползла петлистой змеей. Костя видел, что нравственное угнетение испытывали все его товарищи и каждый переживал его, как умел: кто обращал в идейную убежденность, кто, подобно Безуглову, в социальную агрессию, а кто травил водкой или обезболивал промедолом. Косте ничего не помогало. От природы добрый, он не мог подавить доброту, и свою зависимость от предустановленной жертвы осознавал и переживал, как величайшую, ничем не оправдываемую несвободу.

На прежнем месте, но в уменьшенном составе, подразделение охраняло дорогу. Только здание, казалось, еще больше истончилось от пустоты. Костя стоял все на том же балконе и смотрел все на тот же двор, где теперь человек десять взрослых стоял над покойником. Почивший лежал на лавочке возле песочницы, а двое мужчин рыли яму под глухой стеной бывших гаражей. Там же холмились еще пять могил. Дети перебегали с места на место, и Костя вспомнил, как с таким же пугливым любопытством смотрел на похороны из прежней мирной жизни: кого обезобразила смерть — мужчину или женщину? сколько лет бледно-зеленой плоти? и самое интересное, что свершается в душе близких под вполне понятной маской скорби?.. Костя спохватился и посмотрел на балкон, где обычно сидел старик-чеченец — старика не было. Среди обставших покойника не был ни Мусы, ни подростка. Покойника поднесли на красном одеяле и понесли, теряя шаг на мерзлой, бесчувственной земле. «Туда ее! Под забор!» — вскрикнул мужчина и заметался как неприкаянный. Могилу еще не забросали, как въехала цистерна с водой. Очередь молча расступилась перед защитником родины. Взглядом картежника Костя окинул лица, угадывая лицо, униженное утратой. «Ничего, сыночек, мы подождем, — сказала женщина, глядя на его сапоги. — Тебе нужнее». Костя подхватил полную флягу и вошел в подъезд, в который никогда не входил.

Та же облупившаяся синяя краска на стенах, тот же запах гнилой штукатурки и нечистоты на лестнице. Лифтная шахта пуста, и Костя прибавил шаг, потому что у себя дома почти никогда не пользовался лифтом. Двери квартирные частью выломаны, частью забиты. На четвертом этаже он замешкался и вдруг понял, что квартира деда расположена так же, как и ростовская, в которой Костя родился и вырос. Костя улыбнулся и, словно вступая в анекдот, вошел в незапертую дверь. Комната, за которую с ним воевала сестра, была пуста от мебели, и от людей. Сквозь запах чужого жилья и чужие обои он миновал переднюю и вошел в так называемую залу. Старик лежал на полу, увернутый ковром. Возле него на коленях сидел подросток.

— Я воду принес, — сказал Костя, извиняясь.

Высоким хриплым голосом подросток ответил:

— Бандит с автоматом, убирайся!

Костя поставил флягу, задвинул автомат за спину. Комната была пустой и как бы непригодной для жилья. Чтобы оживить ее, Костя наполнил ее воспоминаниями и сказал:

— Я живу в такой же квартире. Это комната моей сестры. Вон там ее секретер и кровать. А здесь пианино, на котором она уже лет десять не играет.

Подросток не ответил. Костя невольно вгляделся в его лицо, смущенный внезапным открытием.

Не по укладке волос, а по особенной беспощадной ярости, которой, казалось бы, не место в этих черных глазах, Костя разглядел в подростке девушку. Она кормила деда из кружки. Темное лицо, на котором волосы переплелись с морщинами, дрогнуло, узко поставленные глаза приоткрылись. «Зара, кто это?» — спросил он костяным, тихим голосом.

— Это убийца, он целился в тебя из автомата. Я сейчас его прогоню!

Костя стал бывать у них, познакомился с Мусой — сыном старика и отцом Зары. Приносил им горячей каши, оделял пайком, но так, чтобы не задевать и не унижать болезненную гордость Зары. Дед уже не поднимался, и Зара терпеливо его и мужественно ворочала его, обмывала и корила из ложечки. Муса не всегда возвращался домой, он зарабатывал извозом, на своем КАМАЗе переправлял людей в предгорные и горные села. Жену и троих младших детей он тоже вывез в предгорный аул, отец же заупрямился, не пожелал бросать городскую квартиру. Теперь, когда отец слег, Муса боялся его трогать и лишь смотрел на него усталым, выжидательным взглядом. «Что сказал врач?» — спрашивал он у Зары. «Врач сказал, надо делать уколы. Костя принес лекарство и шприцы, а я колю». — отвечала Зара. Муса удивленно смотрел на дочь и подмигивал Косте. «Я мирный чеченец, — говорил он Косте. — Мне бы семью спасти да Заре приданое собрать». Зара всплескивала руками, на бледном лице проступал румянец смущения и негодования. «Мебель продал, телевизор продал, стиральную машину продал», — перечисляла насмешливо Зара. «Зато что смог — вывез, Зара! Кому теперь эта мебель-шмебель? Послушай, Костя, в нашем ауле умелец есть, он маски с лица делает. Живым! Я всем своим сделал, только Зара осталась и отец, жалко». — «Не нужна мне никакая маска! Что я, кукла?» — «Ты не понимаешь, это как фотография. Заливает горячим воском, а потом отливает в гипсе. Я бы снял с тебя и возил бы с собой, показывал, нашел бы тебе хорошего мужа».

— При дедушке говоришь такие слова! Не стыдно?

Муса сидел в ногах отца и рассказывал историю их семьи, рассказывал о том, как, высланная в Казахстан, семья возвращалась на родину через степи калмыцкие, ростовские, возвращалась медленно, трудно и упрямо. Роптали ли они? Клали ли зло на сердце? Не ходи мыслью дальше света и дня. Аллах посчитал, и разве не довольно счетчика? И если Аллах захочет увеличить счет, он пошлет и скажет через Пророка.

Костя знал и любил степь, и она представлялась ему — прожаренная и пыльная, проеденная отарами до супеси. Солнце садится в солончаковую муть. Закатные лучи сжимает невидимая пятерня, собирая на тонком бесконечном грифе и перекладывая на струнный лад подвздошный лай собак, шелестящее сопение овец, крик детей, дразнящий жаворонка, и тихие фононы гортанной чеченской речи. Отара запрудила топкий берег истощенной речки Савды и тень от невысокого холма накрыла отару, тихую стоянку, и медленно, словно стелясь под поступь Пророка, потянулась туда, откуда он завтра взойдет. Костяк рода, древний дед Умалат, замер на берегу, и крюкастая тень его герлыги зацепилась за серебристые волосы ветлы по ту сторону речки. Еще крепкий Имран, отец Мусы, опрокинул валушку и быстрым, ледяным ножом взрезает диафрагму. Муса держал овцу за уши и видел ее глаза и взгляд, как бы обращенный в себя, когда Имран, по локоть просунув руку в ее грудь, сдавливал сердце.

Самая молодая сноха раздула под казаном огонь. На крыльях огня, разгораясь в сумерках все ярче, из-под казана выскользнул хитрый Джибрил м стал ластиться к ее щекам и коленям. Дед Умалат смотрел на сноху черным лицом, узко посаженные глаза были морщинами среди морщин. В его сердце тоска, влекущая семью к родным горам, стала инстинктом жизни, и он знал, что если тоска иссякнет — он умрет.

Женщина подала ему кусок дымящегося мяса. Семья сидела вокруг лампы. В темноте шерстяным шорохом шелестела отара. И вдруг в тишине детский голос, подражая овечьему, протяжно запел: «И стал он разыскивать птиц и сказал: «Почему я не вижу Удода? Или он отсутствует? Я накажу его наказанием сильным или убью его, если он придет ко мне с явной властью».

Суслики передали последнюю степную новость, и, наконец, пришла прохлада, но пришла не со стороны реки и не со стороны севера, а от неба, от звезд, ночь открыла свои объятия. Погасили лампу, и теперь дед Умалат был один на один с ясным звездным небом, через которое, точно остатки давнего заката, тянулся голубой дым. Медленнее дыма двигались звезды, и вслед за ними шла отара. Отара все теснее сдвигалась вокруг спящей семьи и увлекала за собой: овны, овцы, баранухи, бяшки, чигари, агнцы, чакушки, барыки, бырьки и валушки, смещаясь по небесному полю, баюкали и оберегали семью…

Вовлеченный Мусой в разговор, Костя рассказал, что в Ростове у них точно такая же квартира и что он в ней родился, жил вот в этой маленькой, потом там жила с ним сестра, а когда сестра подросла, у них стали возникать скандалы из-за того, кому владеть комнаткой. С ними же со всеми жила папина бабушка, которая умерла на руках у папы, и Костя видел эту смерть: «Она умирала в той, дальней комнате. Папа посмотрел на меня и сказал, чтобы я открыл дверь вот в эту комнату, мы ее тоже называем залом, и позвал маму». Зара не смотрела на Костю, сидела боком к нему и Костя не мог понять, слушает ли она его так внимательно или так терпеливо пережидает его рассказ. «Вообще, — сказал Костя, — я считаю, что человек должен рождаться и жить в каком-то одном месте, в одном доме, по возможности». — «А мы несколько раз переезжали, — сказал, улыбаясь, Муса. — Это уже четвертая квартира…»

— И эту потеряли! Воскликнула Зара и подскочила на ноги. — Всех русских надо убивать!

Она сложила пальцы пистолетом и стала стрелять в Костю, как ребенок, целясь широко открытым, круглым, как у обезьяны, глазом.

Ясный мороз прихватил землю и подсушил низкое серое небо. В воздухе повис мелкий сверкающий снежный порошок и медленно обводил дома, улицы, деревья. Белая ретушь, подчеркивая черноту печальной и опасной действительности, придавала ей фотографическую четкость и, как это свойственно всякой фотографии, затрагивала самый поверхностный слой памяти, легко убеждая ее в том, что даже с незнакомой фотографией у тебя есть якобы общие воспоминания. Так Костя Бессмертных смотрел на тополя, выполненные с такой излишней точностью, что по черным веткам и веточкам легко восстанавливалась крона, с детства, казалось бы, знакомая по Ростову. Приятное домашнее заблуждение и зачарованность снежинками, чье мерцание дразняще напоминало мерцание тополиной листвы, могли продолжаться долго, если бы взглядом скользя по ровному слою облаков, не наткнулся на ясно и близко расположенный Эльбрус…

Костя понимал, что игра его памяти в угадывание привычного и знакомого в незнакомом городе вызвана не только ностальгией по родному дому. Сама ностальгия была не щемящей душу тоской, а средством противостояния насильственным впечатлениям войны и приближенной смерти. Он видел, что местные жители, покинув привычные квартиры, перебравшись в подвалы без света и тепла, противостоят безумству насилия и разрушения, с ностальгическим упрямством воспроизводят крохи разоренного быта.

Костя не хотел представлять себя убитым, переработанным в безличный «груз 200», и чтобы отодвинуть опасность, унять в себе мрачного двойника, он представлял, как возвращается домой, как идет по улице, по ее знакомой стороне, и мрачный двойник теперь сидит на нем, как пригнанная защитная форма. Но чем больше вокруг людей в уличной, гражданской одежде, чем ближе родной дом, тем тоньше и безжизненней двойник, и вот уже Костя силою воли, силою веселого воображения пытается удержать его от неминуемого исчезновения, с щедростью живого наделяет чертами убитых ребят… костя знал, что так и будет, но он не знал, что поселившийся за его спиной черный двойник метафизически не менее реален: он хитро встроился в его психику, и пока Костя с головой погружен в какое-либо переживание или впечатление, двойник преспокойно питается их незащищенной стороной. Двойник не довольствовался смутными воспоминаниями или двусмысленными впечатлениями, он сумел подобраться и припасть к сокровенному, еще только нарождающемуся чувству к чеченке Заре. От прикосновения к этому чувству по спине бежали мурашки.

Чтобы обогреться и согреть бетонные стены, солдаты выламывали по квартирам и сжигали деревянные половицы. Костер уже был жарким, пламя прозрачным, а дым еще держался под потолком и медленно вытекал в оконный проем. Высокий белокурый Дима Старобач стоял голыми ногами на сброшенных сапогах и сушил над костром длинные шерстяные носки. Голубые глаза сквозь один и тот же прищур улыбались, слепли от жара и зорко следили за пламенем, прядущим воздух вокруг домашней выделки носков. Он только что сказал, сославшись на опыт экстрасенсов, что душа пропитывает собой не только тело, но и одежду. Швец, маленький худой отделенный, ответил, что это не душа, а ее выделения: «Брезгую покупать в «секенд хэнде».

— А если душа добрая? — спросил Старобач, выворачивая носок.

— Выделения добрыми не бывают.

Отделенный был сердит тем, что не принесли горячий обед, но и не только этим. Костя не участвовал в разговоре и старался не замечать серых глаз отделенного, при случае цеплявших его сердитым взглядом. Костя знал уже, чем бы ни был разгневан Швец, часть его гнева всегда предназначалась почему-то Косте.

— А я так представляю, — сказал Старобач, беседуя более с самим собой. — Вот отогрелась душенька в носках, отделилась и пошла себе прямиком на родину…

— Никому она там не нужна, понял? — сказал Швец и ударил ногой по ящику, отгоняя от огня. — Солдата посылают на войну не для того, чтобы он вернулся живым. Даже мать родная не желает его возвращения. Потому что вернувшаяся с войны душа — это мина со сверхчувствительным взрывателем.

Швец брезгливо смотрел, как Старобач прятал ноги в носки и обувался. «Так что где тебя зарядили, там тебя и обезвредят», — сказал с усмешкой отделенный и искоса посмотрел на Костю. До сознания Кости не сразу дошел агрессивный смысл этого взгляда, потому что, пока руки вскрывали консервную банку, сознание, само того не замечая, было погружено в этот странный разговор. До армии Костя имел возможность два-три раза видеть, как ребята его двора, ушедшие в армию раньше, возвращались (убитых, слава Богу, не было) и как их встречали, и обнаруживал, казавшуюся противоестественной, правоту в словах отделенного. Вернувшийся, даже если его встречала дожидавшаяся любимая девушка, выглядел растерянно: он не находил места рукам, значения улыбке, смысла словам. Растерянность была глубже отвычки: это была растерянность от невозможности ее превозмочь, а новая действительность была настолько чужда, что не располагала никакими чувственными средствами, дающими терапевтическое или психологическое облегчение. И что могли сказать врачи, если было бессильно время?

Теперь Костя знал, что такое война. Желал ли он возвращения домой? Желал ли он этого так, как раньше, когда возвращался из лагеря или похода, испытывая светлую нетерпеливую тоску и радуясь безобманной влюбленности родных? Он легко, с замиранием сердца, вспомнил это чувство, но в это же мгновение понял, что теперь все оно осталось в воспоминании и никакие силы не извлекут его и не вернут к жизни. Но если эта светлая, казавшаяся безобманной и единственной, любовь осталась в прошлом, с чем же он вернется? Из прежней жизни его никто не звал, и она была пуста, как пуста была нынешняя жизнь, жизнь войны, в которую его никто не звал. В этой новой жизни прежние вещи и предметы теперь обладали совсем другими смыслами и значениями, а прежние смыслы и значения облегали их, как одежда труп. В этой жизни даже страх смерти лишился живительной силы. Не имело смысла и понятие большой или малой войны, а сильное, неотменимое и законодательное значение приобрел ряд подсобных вещей (автомат, сапоги, доски для костра, мешки с песком, угол обзора и точка, пристреленная по раздвоенной ветке тополя). В этот ряд Костя Бессмертных входил вещью, названной в ряду других названий и для которой сохранение названия (рядовой Константин Бессмертных) было единственным, но абсолютным условием существования. Из этого ряда Костя увидел злобный взгляд своего непосредственного командира и удивился тому, что никак не испытывал на себе давления субординации; субординация в этом новом порядке вещей поощряла особой свободой того, кто ее соблюдал, а Костя Бесмертных в свободе не нуждался. Так, пребывая между своими руками, которые грели над костром раскупоренную консервную банку, и похоронным ритуалом, в который было погружено его сознание, Костя вдруг почувствовал, что душа задыхается от отсутствия воздуха определенного состава и этим воздухом могло быть только сочувствие. Костя посмотрел в глаза отделенного и увидел, что радужки в них были питательной мякотью для зерен зрачков — зерен гнева. Когда взгляды совместились, Костя сознал, наконец, причину его злости и по этой причине, как по вектору, обнаружил в себе тот самый, недостающий воздух: Костя был влюблен, неуместно и пронзительно любил черноглазую и тоже сердитую Зару. Отделенный увидел это раньше подчиненного.

Костя обернулся, обернул шарфом горячую банку и поднялся. Швец тоже поднялся.

— Чучню прикармливаешь?

Костя удивился тому, что Швец ничего не понимает и ведет себя как рассерженный пассажир в переполненном автобусе. Костя испугался, у него даже ослабли ноги, так, бывало, он пугался за здоровье скандалиста, потерявшего рассудок и с ним способность осознавать последствия. Лицо Швеца, налитое жаром костра, стало бледнеть от крыльев носа, под сощуренными веками дрожали глазные яблоки. Костя, как протягивают успокаивающе руку, улыбнулся. Он хотел сказать: «Брось, чувачок! Злость тоже не из этого мира, в котором мы не реальнее телевизионной картинки». Костя молча пошел из комнаты. Швец крикнул ему холодно, тем тоном, каким разговаривает эхо в пустых и безлюдных домах: «Если у меня еще хоть одного ранят, я взорву этих наводчиков, а тебя отдам под суд! Я сказал, чувак!»

Возле старика Зары не было. Она была в той комнате, где (по Ростову) жили родители Кости. На пол убыл расстелен ковер и Зара возила по нему старинным дымящим утюгом, подсушивая промозглую ворсу. Зара посмотрела Косте в лицо, на ноги и отвернулась.

— Я хотел покормить дедушку, но он спит. — Тон заискивания в собственном голосе Косте не понравился.

— Он не спит, — сердито сказала внучка, — он умирает.

— Его можно спасти?

Ее спокойное хмурое лицо и медленно двигающийся утюг противились волне сочувствия. Костя, поморщившись, повторил вопрос и, с тоскливым чувством: «Не нужен я ей», ждал ответа. Зара переступила коленками по ковру и хрипловатым мальчишеским голосом сказала:

— Не ходи мыслью дальше света и дня. Аллах посчитал, и разве не довольно счетчика? И если Аллах захочет увеличить счет, он пошлет и скажет через Пророка.

Костя стоял у кромки ковра, как у границы чужой земли. Утюг равнодушно скользил по черным, бордовым и снежным узорам загадочной жизни.

— Ты поешь, пока горячее, а я поглажу.

Зара отвела упавшие на лоб волосы, и, только что мрачное, оно улыбнулось неожиданно и открыто — так улыбаются крылья взлетающей птицы. Зара подвинула ему утюг, а он протянул ей банку и свою ложку.

Костя не знал, когда и как это получилось, но сейчас она была царицей, чье царство он обогревал тяжелым дымным утюгом. «Ты бросил автомат, и я тебя убью», — сказала она, серьезными губами принимая ложку и улыбаясь одними ресницами. Ела она с видимым удовольствием и в то же время деловито, внимательно водила ложкой по зеву банки. Когда встряхивала головой, кивком убирая колечки набежавших волос, на белой мочке прижатого уха переблескивала золотая капелька. «Рррусский!» — она наигранно отшатывалась, не затрудняясь тем, чтобы шуткой смягчить брезгливый ужас. Потом она все-таки улыбалась, видя растерянность и обиду и удовлетворяясь тем, что уязвила-таки его. Костя в самом деле обижался, но не на свое, а на ее оскорбленное национальное чувство, которое сидело в ней глубоко и неподвижно, как в старухе, а проявлялось ранимо и непосредственно, как у ребенка. Инфицированный откровенно генной враждебностью, Костя заболевал возвратной формой отчуждения.

Зара сидела на подкрещенных ногах. Просторный спортивный костюм скрывал маленькую гибкую фигурку, но не мог скрыть грацию горской девушки. Теперь она ела с таким видом, словно делала одолжение, но при этом, стуча ложкой, дважды искренне сказала: «Очень вкусно!» Бледное, с прозрачной кожей и казавшееся неподвижным, лицо ее было наполнено скрытыми, как придонные блики, страстными движениями. Костя любовался то одутловато-задумчивым подростком, то замершей в пол-оборота, как бы не глядящей, но ждущей взгляда красавицей. Прозрачная кожа не принимала в себя теней, и поэтому даже слабый свет влюбленно приникал к лицу, хмурому или печально-задумчивому, и благодарно и талантливо освещал его. Костя, с детской жадностью, самозабвенно поедал возлюбленную взглядом и, когда душевные сосочки переполнялись, он торопливо сглатывал — чтобы ни секунды не тратить на расчувствование или перевод дыхания.

— Ты любишь стихи? — спросила она, выдыхая с мягким «хы».

Костя любил стихи, но не знал ни одного чеченского поэта (в душе не веря, что они есть).

— Рррусский! — выкрикнула Зара, отнимая у этого определения не только сущность существительного, но и все присущие ему позитивные свойства. Презрительная интонация превращала сомнительное подлежащее в малопривлекательное прилагательное. — Почему я знаю вашего Пушкина?! И не только Пушкина — Пулеметова, Гранатова, Ракетова!

Костю рассмешил ее детский каламбур. Она улыбнулась медленной, предупреждающей улыбкой, отставила пустую банку и вдруг заговорила по-чеченски. Костя напряженно вслушивался, подозревая, что Зара, не умея передать сарказм на русском языке, решила отвести душу на своем. Однако некоторая отстраненность в лице и ритм речи подсказали ему, что Зара читает стихи. Если Косте не нравились чеченские фононы, то по одному тому, что они своей грубоватой выделкой искажали женственную красоту возлюбленной и окончательно превращали ее в диковатого, некрасиво возмужавшего подростка… над снежными хребтами и разлогами Эльбруса поднялся и парил худой горный орел, трепеща неряшливой бахромой крыльев. Он явился, как знак вопроса неожиданной и показавшейся Косте странной мысли: «Я буду умирать на русском, боевик — на чеченском… Если там нет универсального переводчика, мы продолжим то, что не закончили здесь… Какой же во всем этом смысл?» Костя вздрогнул от визгливого птичьего крика, раздавшегося над самым ухом. Зара требовательно и беспощадно смотрела на него, ожидая ответа.

— Пожалуйста, переводи. Я пойму! — умолял он, уже понимая, что тон мольбы глубоко обижает ее, как насмешка, и никак не мог объяснить ей, что ему жизненно важно понять смысл стиха — на случай смерти. Он оставил утюжить ковер и взял ее за руку, она вырвала, он опять взял холодную ладонь и удержал — длинные, упрямые, как лапки кузнечика, пальцы. Не понимая, почему она не верит в искренность просьбы, он ныл и ныл, и длимость мольбы внесла сомнение в ее душу, Зара подобрела и сдалась. Видно было, что перевод на русский язык непоправимо травмирует материнский смысл стиха — пальцы в Костиной руке вздрагивали, кривились и царапались.

— Ты просишь чуда? Но разве не чудо то, что ты есть?

Мы воссоздаем тебя каждый раз после короткой смерти,

и ни одна частица не утеряна — разве это не очевидное чудо?

А когда, о неверный, ты пошел дорогой лжи,

разве мы не дали тебе Пророка, который объяснил тебе

наши откровения?

И если наступит день, когда душа спросит

и не получит ответа —

ты умрешь как неспособный к воскрешению.

Поистине, душа без ответа — твоя ли?

Она говорила, прерываясь на глубокий вдох, и так, как будто — пела для себя, для своего внутреннего слуха, и теперь этим расширившимся, чутким ухом слушала восторги и скороговорку Константина и морщилась, как от дурно воспроизведенной мелодии. Но выслушала терпеливо, и когда он устал (устало сердце от бессмысленных слов), Зара перевела взгляд на их сцепленные руки, и пока она оценивала увиденное (красные костяшки мужского кулака, сжимавшего, как пучок хворостинок, бледную, как бы забывшуюся пясть), Костя понял, что Зара, выполнив работу по переводу стиха, теперь прикидывает, как половчее выполнить другую работу и расцепить руки, далеко зашедшие в своем водевильном пожатии. Костя замер, сдерживая испуг и зачастившее в ладони маленькое взволнованное сердце, — и Зара вырвала его, но как бы потому, что ей приспичило передвинуть утюг. Она наклонилась и стала раздувать в нем угасшие угли. Облачко пепла и дыма вырвалось сквозь чугунные решеточки, и Костя вдруг увидел на себе ее взгляд, такой же сосредоточенный, как дыхание на углях.

— Любишь, честное слово?

Он закивал, удерживая рвущееся наружу слово. Она отодвинула ненужный теперь утюг и прижала ладонь к прогретому месту.

— Не сегодня-завтра наши все равно тебя убьют. И что?

Она показала язык. Костя не хотел поддаваться ее жестокости. Возможность быть убитым никак не входила в расчеты его любви. Любовь была такой сильной, что исключала не только смерть, но и вообще время, любовь не знала постепенности, она подхватила его разом, и этой внезапностью он хотел поделиться с возлюбленной. Утюг, бесшумный, как атомный ледокол, двинулся на север ковра.

— Тебя ждет русская девушка? Нет? Правильно делает. — Зара деловито вздохнула.

— Я не боюсь смерти.

Зара грустно улыбнулась.

— Кому нужен вонючий труп смельчака?

Костя не ответил. «Он дал мне пальцы, чтобы в каждом жила твоя рука. Он дал мне глаза, чтобы я не мучился, деля твою красоту. Он дал мне семя, чтобы моя смерть не была для тебя последней. В родах ты повторишь муку войны.

Ведь, поистине, с тягостью легкость,

поистине, — с тягостью легкость".

— Знаешь, как мы шутим, когда собака выжирает русские кишки? Собаке собачья смерть!

— Зара, ты хочешь меня унизить? — Костя поднялся на коленях. Он поднимался, чтобы стало легче дышать, а, поднявшись, вдруг наполнился счастьем, теперь он был в выигрышном положении: каждый жест, каждое слово унижения служили особой пищей, усиливающей голод его любви. А бледный подросток, с черными, словно лишенными склер глазами, не унимался.

— Ходи ко мне!

Костя сделал два шага на коленях. Она приподнялась ему навстречу.

— Открой рот. Сколько дырок? Один, два, три пломбы. Какие еще приметы?

— Маленькая родинка на боку.

— Еще?

— Шрам за ухом.

— Дрался?

— С дерева упал.

Скосив глаза, она скользнула пальцами за ухо, коснулась старой ослепшей травмы, как свежей сладострастной раны. Костя дарил ее своими приметами, впервые в жизни наслаждаясь чувством и сознанием того, что тело его — дар, предназначенный одному и только одному человеку. «Лица их заволновались и исказились, как трава под сильным ветром, — это Пророк прошел мимо».

— Теперь я знаю, как найти тебя среди мертвых.

Она отстранилась. На щеках и губах проступил тонкий, еле заметный румянец. Костя разом ощутил воздушный запах ее лица и сухой мускус волос — так в знойный день летучий аромат цветка тонет в разогретом запахе листьев.

— Целуй меня один раз.

В реснитчатых чашечках век дрожали две черные розы, улыбкой подражавшие губам, застывшим в серьезном ожидании. Руки ее были холодными, а глаза горячими. Он целовал нежную ослепшую плоть, забегал губами под реснички, добывая влагу с улыбчивых цветов.

— Давай скорей!

Она изогнула позвоночник, чтобы всей нетерпеливой дугой прикоснуться к нему. Они разом поняли, что спасенья нет. Делясь дыханием, отнимая дыхание они теряли друг друга и находили себя в быстротечной жизни перекрещенных, перепутанных впечатлений и ласк. «Не отталкивай меня», — он так берег это последнее мгновение, но подступающие слезы мешали, и он никак не мог рассказать ей о том, что кроме одинокой смерти есть другая — та, которой умирают двое. Вдруг между их лицами скользнул шелковый холст с нарисованными на нем чувствами. Так птичье оперение, отслужив красоте брачного танца, превращается в защитный комбинезон. Зара оттолкнула его и побежала в другую комнату, в его (по Ростову) комнату. По ей одной понятному звуку она догадалась, что дед просит воды. Внучка расправила желто-седые волосы над провалившимися губами и поднесла воду в ложке. Он пил не сразу, закрыв глаза, он дышал, и дыхание угадывалось лишь по легкой ряби над водой. Костя держал кружку и невольно считал, сколько глотков требуется умирающему. После второй ложки из-под закрытых век потекли слезы. Третью ложку она держала долго, и было видно, как дыхание, рябившее по всей поверхности воды, замирая, тревожит только ее край и, наконец, вода совсем успокоилась. Зара тряхнула ложку, словно беспокойство мертвой воды могло вернуть деда к жизни.

Они посмотрели друг на друга (по привычке, вынесенной из соседней комнаты), ища живого подтверждения случившемуся. Смерть не лежит в опыте живого и не нуждается ни в предварительном осмыслении, ни в сиюминутном освидетельствовании; вот почему сознание, очнувшись от столбняка, всеми своими лапками отталкивает от себя труп, удивляясь тому, как изнывает по нему душа — почти непонятному на взгляд родного человека и совсем непонятному на взгляд постороннего. Зара припала к груди покойника, не то вслушиваясь, не то изготавливаясь к плачу. Все-таки она прислушивалась — к тому же, к чему прислушивался Костя — к беспорядочным, зовущим крикам из глубины двора. Костя, повинуясь ее взгляду, выглянул в оконный проем (движение почти чудесное в своей естественности, нахлынувшей из прошлого, когда он несчетное число раз выглядывал из окна своей комнаты): под вечерне серым небом жильцы подвалов заполошно скликали детей и друг друга. Стрелять начали поверх голов. Боевики атаковали двумя сильными группами, Костя видел, как дружно отвечала его рота, и, не раздумывая, вскинул автомат.

— Э!

Сильный гортанный крик отвлек его. Он оглянулся — внучка покойника, с бледным, без кровинки лицом смотрела на него порозовевшими от ярости глазами.

— Убирайся!

Он мог уйти. Он должен был уйти. Костя опустил автомат. Глядя на звероватое лицо возлюбленной и не веря в ее нетерпимость, он перебирал в голове неповоротливые пункты долженствования. Их было всего четыре, три из них повелевали покинуть обжитую с детства квартиру: а) не подвергать опасности Зару и оберегаемый ею труп; б) подчиняться присяге; в) не предавать ребят. Но был еще один, не связанный с перечисляемыми и саднящими совесть. Это была ответственность перед любовью, которую он испытал впервые в жизни. Это была безобманная, спокойная и сильная любовь. Он не мог отвернуться и, по привычке полагаясь на развлекающее разнообразие жизни, забыть. Это значило предать любовь. Когда-то он встречал это книжное выражение, а теперь, когда его подстерегала смерть и он не мог от нее отмахнуться, любовь стала его жизнью и открыла ему глаза на простую истину: смерть может быть убийцей, но от этого она не перестает быть смертью, естественным завершением жизни. Представь себе, что твоя любовь — солнечное пятно на стене. Не в твоей власти остановить солнце или передвинуть стену, но ты можешь прожить эту жизнь так, как будто естество твое рождено солнечным светом и в нем и только в нем пребывает. Разве можешь ты отказаться от Зары только потому, что до искусственного заката солнечного пятна осталось считанное число коронарных ударов? Ты — в своей комнате; вот здесь, у окна, стоял стол и на нем компьютер, у противоположной стены — кровать, ты привел сюда Зару, а там, в дальней комнате — удивленные и обрадованные родители. Разве не этого счастья они желали тебе? И ты знаешь злой язык своей сестры и знаешь, как она тебя обзовет, если ты отвернешься от Зары! Можешь ли ты предать их, сославшись на мнимую неуместность такого семейного счастья?

Он ни за что не оставил бы Зару одну в постигшем ее горе и метался между окном и лестничной площадкой, оценивая интенсивность огня и развороты боя. Возвращаясь, он заставал маленькую фигурку склоненной над трупом. Отрываясь от своего горя, Зара высмеивала его любовь, его поступок, который превратил его в дезертира или в без вести пропавшего, или в предателя, переметнувшегося на сторону боевиков. Все это Костя уже сказал себе, но от ее слов сердце сжималось, и совесть начинала выть, как честный, верный, но оставленный хозяином пес. Вернув лицу плаксивое выражение, Зара всплеснула руками над покойником и сказала со слезным распевом: «Не волнуйся, дедушка! Я скажу его командиру, что он мой муж и помогал хоронить тебя. Командир простит его, не расстреляет, потому что сказано в Коране: «И всякому человеку мы прикрепляем птицу к шее его».

Чтобы отвлечь истерзанную душу, Костя думал о Мусе, представлял опасности, которые могли обрушиться на него или ег машину в горах, или выглядывал во двор, где под серыми облаками уже кружили вертолеты, выискивая объекты для атаки. Воздух ощутимо дрогнул, верхний угол противоположного дома отвалился, и в пролом, сверкая зеркалом, выпал шкаф. Шкаф падал, раскинув дверцы, и зеркало, как предсмертный взгляд, отражало кусок серебряного неба с четким оттиском «вертушки», треугольник стены, из проема которой, как из космического корабля, смотрели бледные лица юноши и девушки; потом в зеркале покачнулись и легли на бок тополя, а детская площадка запрокинулась, и мимо нее бесшумно пролетел и разбился шкаф.

— Своих бомбят! — ликовала Зара и пинала Костю коленкой. Но вдруг голос ее, как у ребенка, переломился, она всхлипнула: — Дедушку жалко.

Костя обнял ее, она задрожала, зарывая лицо в его подмышку, как под крыло. Бомбы падали близко; приближаясь, они всем своим воющим естеством предупреждали, что падают с неба, и, взрываясь, вышибали память, как дыхание из груди. Из подвала выбежала пожилая женщина, она размахивала простыней и кричала: «Стреляйте сюда, родненькие, они здесь!»

Семья Бессмертных покорно и доверчиво смотрела ночные известия. Слишком покорно и слишком доверчиво. Боль о судьбе Константина притупилась, но переросла в тревогу, возбуждаемую чередой телевизионных картинок. Эти, перебегающие с места на место изображения составляли первичный слой впечатлений о неведомой войне, без них семья не мыслила ни свою жизнь, ни жизнь Константина. Не отличая в картинке правду от неправды, они вглядывались в нее, как игрок в масть или в цифру, каждая точка в картинке была помечена судьбой, и вся она обладала неотвратимой силой иконного впечатления. В дополнение к личной вовлеченности череда картинок, растянутая на месяцы, выказывала свой, как бы стихией событий поставленный сценарий. Задача корреспондента с оператором состояла в том, чтобы, изображая гуманитарную сопричастность, придерживаясь развития сюжета, усиливая теледраматизм за счет стихийной энергии драмы. Впечатляющей кульминацией отрабатываемого события была агония. Человека завораживали мгновения ухода из жизни за много веков до появления телевизора, но лишь реанимационная машина телевиденья увеличила разрешающую способность последних секунд до бесконечности. Кровавая пена, синтезированная с «мыльной», поддается дозированному вздутию. Агонизирующее тело остается при жизни до тех пор, пока подключено к реанимационной телекамере. Когда Костя был еще дома. Его отец, Олег Олегович говорил, что агония человека, растянутая не столько во времени, сколько в соборном сознании телезрителей, являет особенную коллективную форму очищения: на умирающего жалость смотрит глазами всех, а поскольку его жалко, как себя самого, соборная совесть отпускает ему грехи с тем же великодушием, с каким отпускает их себе самой.

Теперь же, не отвлекаясь ни на соборность, ни на жалость, они слушали ставшую почти родной миловидную ведущую. Она уже сообщила, что «в общей сложности погибло девять человек» и что «на телах множественные осколочные ранения, есть пулевые», и теперь передвигала шторки мимики, олицетворяя эту свальную смерть. Она прикрыла веки до половины зрачков, как бы сомневаясь в возможности воскрешения, и обратилась за помощью к полевому корреспонденту, который, запинаясь и наворачивая как бы на как бы, довел ситуацию до как если бы, и невидимка-оператор открыл заслонки в мир иной. По заснеженному склону неизвестной маленькой планеты в космическом беспорядке были разбросаны тела. Среди них, спотыкаясь и падая, ползал истекающий кровью контуженный, как бы демонстрируя слабую силу притяжения. Вокруг контуженного, как бы в невесомости, вращалась телекамера, экспонируя обгоревшее лицо, насмерть перепуганные жизнью глаза, важно было почему-то, чтобы чудом уцелевший, как посвященный в тайну, дал имена плеяде мертвых тел, мимо которых мы пролетали. Но мальчик был уже далеко от Земли, и наши вопросы до него не доходили, а слову, которое он повторял и повторял, прижимая к груди кровоточащую изуродованную руку, он придавал свой, не совпадающий с нашим, смысл…

— Почему он снимает, вместо того, чтобы помочь? — не выдержала дочь Варвара и ушла в свою комнату.

Жена, шепча молитву и сбиваясь, вглядывалась, страшась и высматривая свое по тому, кто в какой позе уснул. Душа противоестественно напряглась, скользя по иероглифам закоченевших тел. Нравственная природа отказывалась совершать это внутреннее движение, любовь вопила о невозможности смерти того, кто был ее жизнью, и рыскала, замирая сердцем, по изуродованным лицам.

— Не могу, не хочу на это смотреть! — беспомощно воскликнула жена и заплакала. _ Это ужас, ужас.

Ни Любовь Михайловна, ни Олег Олегович не в силах были переключить канал. Отвернувшись, Любовь Михайловна плакала детскими жалкими слезами сына и вздрагивала от проступавшей в душе космической пустоты. Олег Олегович, напротив, превозмогал беспомощность и вглядывался в квазисобытие, заставлял себя верить в его подлинность и тем самым как бы преодолевая фантастический кошмар неизвестности. Была еще одна причина, делавшая его невольником бегущих картинок, о которой он не говорил никому. Олег Олегович не знал ни армии, ни войны и сын, обретавший неведомый опыт смерти, становился старше и мудрее еще живого отца. Противоестественно развернутое время унижало Олега Олеговича, делало неуместными его сорок с лишним лет. Циничное безразличие телевидения к родовому естеству было соприродно безразличной жестокости войны, и это относило его к порождениям жадного милитаристского ума. Вспоминая компьютерные игры, в которые играл Костик, Олег Олегович находил в них подтверждение нечеловеческим догадкам. Чтобы не дать условному наклонению пожрать чувство к сыну, Олег Олегович тянул на себя погребальное покрывало, умирал всеми мыслимыми смертями и, всякий раз воскресая, представлял, как сын возвращается невредимый, и они едут вверх по Дону, к любимым местам, где сосны и песок, и где худеньким подростком Костя нырял со стрижиного обрыва в небесный разлом реки… Олег Олегович суеверно сдерживал память, не позволяя надежде — маленькому стервятнику расправить свои непомерные крылья. Смерть, стооко повернутая к сыну, превращала Олег Олегович чуть ли не в своего союзника: так получалось, что любовь к сыну и страх за него были возможны только потому, что существовало более обширное чувствилище, наделявшее душу Олег Олегович способностью чувствовать и этот страх, и эту любовь.

Олег Олегович вглядывался в лицо ведущей, угадывая и отмечая на его подвижном рельефе благоприятные приметы. Камера была влюблена в девушку, но девушка не знала, что мимика, которой она оживляет перебивающие друг друга сюжеты, отделилась от нее и живет уже далекой от человеческой жизнью, подобной сверхчувственному морфингу идиота.

Олег Олегович вздыхал и говорил жене, что свет разума все реже совпадает со своим источником. «Надо думать, свет идет от мертвой звезды».

Смертельная умудренность сына, усиленная и приближенная телевиденьем к реальному времени, была подобна мине с таймером. «Припомни-ка, было время, когда ты не знал сына!» — говорил некто, сработавший заряд. Родовое чувство к сыну не отменялось, но рядом с ним из неотменимой памяти возникало чувство досыновнее (доотцовское), облепленное яркими и жаждущими жизни впечатлениями. Оба чувства сосуществовали в поле условного наклонения, но сосуществование было не менее реально, чем переливчатое противоборство зимы и весны в этом слякотном и холодном апреле. Минутами Олег Олегович сходил с ума, но разъединить эти чувства, вернуть им естественную последовательность значило, по словам того же минера, запустить механизм запала.

Олег Олегович вздрагивал под открытой форточкой. За окном, в полуночной тишине, ветер шелестел мокрыми ветками, в непроглядном небе луна изредка протаивала льдистые облака, и тогда на земле обнажались беспокойные лужи и спинки медленно плывущего льда.

Внезапно дал знать о себе телефон. Олег Олегович сорвал трубку, испугавшись, как бы этот, явно заблудившийся звонок не растревожил спящих жену и дочь.

— …Бессмертный? Отец? Это Муса!

Голос нехороший, с насмешливым акцентом. Подобно тому, как космические аппараты двух различных цивилизаций стыкуются в невесомости, Олег Олегович приноравливался к незнакомому голосу, но сердце, испуганное предчувствием, отказывалось понимать и забивало слух ударами крови. В первую минуту Олег Олегович пытался унять волнение, но вдруг сдался на волю негодующей души — потому что голос, нарочито объективный, минуя слух и сознание, проникал прямо в память, которая принимала чужие слова с той же готовностью, с какой мраморная плита принимала эпитафию. Костя Бессмертных погиб, опознавательная смерть имела точную дату, более того, чтобы Костя не затерялся среди черных полиэтиленовых мешков, чеченец обернул его фольгой. Машина вышла и в Ростове будет завтра вечером. Если правда все то, что сказал чеченец, с этим жить до конца дней, но Олег Олегович не был готов к этому чувству и отказывался верить.

— Вы хотите выкуп?

— Какой выкуп? Он мертв!

— Ради Бога, не торопитесь! Сколько вы хотите?

— Говорю вам, он мертв. Мертвее не бывает. Я завернул его в цветочную фольгу, чтобы не затерялся, а то потом будете платить за опознание! Теперь деньги на всем делают.

В акценте чужого голоса Олегу Олеговичу опять послышалась насмешка и нечеловеческий цинизм. Он убеждал раскрыть коварный замысел, но чеченец отнекивался и настоятельно просил поверить если не дружескому намерению, то хотя бы словам. Олег Олегович уже готов был взмолиться и заплакать, но разговор оборвался. Страх и вина — чувства, в прежней жизни с чем-то связанные и пережитые, проступили в душевной тишине. Он не мог представить, как разбудит жену и столкнет ее в пропасть. Он даже не мог думать об этом. Вина же требовала немедленного действия: каждая минута их неучастия в судьбе сына могла стать последней минутой несчастного, одинокого мальчика.

— Я не хочу об этом думать, — прошептал он, со стоном удерживая крик.

Да, виноват, не предотвратил, но дачу-то продали и деньги уже были. Мальчик же хотел поступить по своей воле. О. Сколько скепсиса вылили они на его упрямство! «Ведь не послушал, не послушал и сколько теперь денег понадобится для твоего вызволения!» — пробормотал Олег Олегович, глядя в окно, и вдруг понял, что пытается разговорить ту самую тишину в душе, молчащей совсем о другом. Мощный разряд отслоил нечувствительную шкуру. Едет кулек с телом сына. «Сколько они хотят, чтобы этого не было? Муса так и не назвал цену». Не только каждый неоплаканный час, но и каждый час, что оставил в неведении отца-мать, промелькнув над неприбранным телом сына, зачтется им на Страшном суде.

«Зачтется!» — пугал себя Олег Олегович, но уже точно знал, что не разбудит жену и ничего не скажет дочери. В упрямстве не было бескорыстной мужской отваги, которую он, с раздражением на себя, удовлетворенно подмечал на краю своего внутреннего поступка. Хватило бы отваги дотерпеть до завтра и выяснить все до конца. Не было в упрямстве и безумного желания, отвернувшись от смерти, самообманом продлить жизнь сына. Он в самом деле находил крохи счастья в том, что Костя еще живет в ничего не знающих сердцах жены и дочери, мамы и сестры. И не потому Олег Олегович упрямился, что боялся наступления завтрашнего дня — неотвратимое наступление ужасало. Он имел привычку передоверять сильные впечатления свежему взгляду следующего дня, избегая тратить душевные силы на ложные или ошибочные волнения. Бесчувственная пустота мнимого «завтра» безотказно принимала в себя все его переживания подобно смерти. И смерть его не удивляла. Но впервые несуществующее завтра ответило таким тотальным отторжением, что ему нечем было дышать и незачем жить. «Чему же я радовался и печалился тогда, если сейчас, при мысли о приближающемся утре, готов покончить с собой?» Потрясение и боль были такими сильными, что он никак не мог утвердиться в том, что это — его единичное горе, и все прислушивался к ночи, ожидая всеобщей сочувственной катастрофы. Ночь разворачивала его так, что истина входила в него, минуя мелочную природу рассудка, а он молчал, уже понимая, что никому ничего не скажет из одной боязни потерять остатки живого семейного тепла.

Высокий, сутулый, с тяжелым лицом, Олег Олегович шел по вечерней мокрой улице. Он был так отчужден, что собственное имя набегало на него, как чужая собака, потерявшая хозяина. «Там никого нет. Куда ты идешь?» Свет фонарей был неотличим от низкого заката и, казалось, угасал вместе с ним. До ворот армейского госпиталя оставалось три или четыре квартала. Улица шла вдоль низких частных домов, за спинами которых стояли высотки и раскладывался оконный, точно компьютерный, пасьянс.

Он чувствовал себя ребенком, которому все страшнее идти по темной улице. Это было чувство, в которое он никак не предполагал попасть: прежней жизни уже не будет, а к новой он не готов, и нет и не может быть такой мудрости, которая предварила бы душу неведомым опытом. Все приходилось делать самому — дышать, видеть, идти в сторону гаснущего заката, чтобы выяснить все до конца. До конца времени, до конца жизни. А смерть уже творила свои пограничные знаки, отогревала наледь на ветках, развешивала каплями, но не давала каплям упасть, собирала в грозди и снова примораживала. Так, в полужидкие, полупрозрачные зерна сворачивалось лишенное потока время: тут и полусонная прихотливость марта, и грубоватая лепка января и хрупкий осенний ледок… И таким стремительным было это свивание, что сердце Олега Олеговича готово было лопнуть от невозможности схватить это чудовищное, попятное исчезновение жизни из памяти, крови из сокровенных примет. «Костик, сынок!» — позвал он сдавленным голосом, а чувство, пробившее мгновенными слезами, пришло из раннего детства, когда он, бывало, просил маму взять на себя нестерпимую боль.

Когда подходил к воротам, свет в районе погас, как будто земное с небесным было связано одною скаредностью. На слякотном тротуаре среди древесных стволов колебались и разговаривали тени. Смотреть здесь было не на что, вот они и сошлись плотностью плоти, не превышающей плотность морока или сновидения. Слова в этой средосТЕНИ тяжесть сбивала влет, и они падали в пустоту так быстро, что смысл еще несколько времени колебался в пространстве, как пух из подбитой птицы. Олег Олегович всегда избегал очередей и толкучек, но здесь некуда и незачем было прятаться или делать вид, что забрел случайно.

«Как отключают электричество, так я не могу не могу, не могу, — сказал женский голос. — Чувствую, как он, бедненький, размораживается». Вспыхнул огонек, устоялся маленьким солнцем, и от него отделился рубиновый сателлит.

«Не отдам, не отдам, не отдам», — сказал тот же голос, сутяжным упрямством перемогая горе. Олег Олегович встрепенулся, услышав в этой тупой женской непреклонности материнскую неистовость своей жены. Олег Олегович невольно подался от и, как призрак призрака, всем своим составом толкнул и пошатнул кого-то.

— Извините.

— Скоро привезут, ответил мужчина.

Еще одно сердце сжалось в тесной груди и отмерло, Олег Олегович задышал, давая воздух дублеру.

— Вы тоже ждете? Своего?

— Жду или не жду, — ответил мужчина, кивком стряхивая капли с меховой шапки. — Своего, не своего.

И Олег Олегович сорвался, заговорил. Рассказал все, что и как с ним было, куда звонил и что ему отвечали. Мужчина слушал, но только ухом, лицо с акварельной безграничностью растворялось во мраке.

— Зря вы воздух колеблете, — сказал мужчина. — Они комиссовали наших ребят задолго до их смерти.

— Чьей смерти? — хотел объяснений Олег Олегович.

Госпитальные ворота тяжело заскрипели и отошли.

— Куда? Куда? Помогите! — закричала женщина и отшвырнула сигарету.

Замельтешили тени, ломая увертливый свет фар выезжавшей из ворот машины. Изгибистый луч царапнул Олега Олеговича по глазам, и он почувствовал неприятную близость к тому, для кого свой покойник так не дорог, как для Олега Олеговича его сын.

Затененный светом, Олег Олегович протестовал вместе со всеми, стучал по мокрому борту, но машина была пустой, и тени отошли, вложились как бы в привычные ниши мрака. Олег Олегович не любил стоять в очередях, потому что каждое напряженное лицо угнетало его своим самовластным унижением. Здесь же, в извивах ночи, над самосветной слякотью, было пространство для своей, сердитой к чужому вниманию боли, и Олег Олегович слушал молодого мужчину без внутреннего отторжения и даже с чутким, всепонимающим вниманием.

— Мы дежурим по очереди. Сашка мне племянник, я его вот таким знал. Ну, как брата. И вот его из нас потянули. Ну, то есть, в ком какой корешок был, до единого вырвали. Из отца и матери, из двух бабок и деда, из жены с лялькой. Да два дяди, да три тетки, да сам дядей был над двумя племяшами! Да друзья, приятели!.. Пусто!

Молодой человек сжимал зубы и постукивал каблуками. Голос гудел и подпевал себе с девической обидой.

— Христос на смерть шел — взял и от всех отрекся. Правильно? Идешь на смерть — отрекись, пока живой — отпусти живых, а то не будет тебе бессмертия, а будет вот эта грязная мутотовина.

Олег Олегович готовился духом, чтобы обдумать эту ветвистую пустоту, которую оставлял в памяти близких не по-людски ушедший. Эта пустота не была могилой для живого чувства. Живое чувство в этой пустоте приобретало новое качество, сверхчеловеческую, космическую живучесть: как будто любовь к сыну пользовалась живым телом, как вирусная спора приютившим ее организмом. У Олега Олеговича закружилась голова, тошнота и страх перемешались в нем, когда он сначала всем существом почувствовал, а потом увидел, как в улицу въехал тяжелый грузовик с широко расставленными пригасшими фарами. Тротуар дрожал, словно принимая железнодорожный состав. Олег Олегович не ожидал, что в этом черном фургоне столько пустого гранитного веса.

Подъезжая, машина дала сильный дальний свет, как бы обнадеживая безграничной светлой перспективой, но тут же оборвала ее до подфарников. «Я всегда говорил тебе, оставь надежду!» — упрекнул себя Олег Олегович.

Скорбные плотные тени обступили офицера и сразу превратились в погребальную толпу, объединенную одним чувством — для него нет ни света, ни мрака, оно порождено ощущать пустоту, кричать о ней, упиваясь лживым пафосом невосполнимой утраты. Загробная ложь, торжествующая как последняя истина жизни свела Олега Олеговича с ума, он втиснулся в толпу, задыхаясь и со стоном бормоча извинения. Женщины говорили негромко, передавая друг другу жалобу, как будто говорили об одном, единственном. «Мы уже несколько дней ждем. Нам ничего не говорят. Где он? Покажите!» женщины смотрели на офицера, их лица пожирала зараза ожидания. Они поощряли его странными улыбками. «Рожала, кормила. Не чужое прошу _ свое. Отдайте добром!» Офицер снял шапку и стряхнул с нее капли вдруг посыпавшейся мокрой шуги. «Вы поймите, мы вас не выпустим. Нужны деньги? Возьмите». Ему протянули мокрые кредитки. «Да вы не думайте! — вдруг вмешался мужчина, — У нас есть список». Он окунул в свет подфарника дрожащий лист бумаги и стал зачитывать номера частей, фамилии командиров, краткие приметы сыновей. Офицер посмотрел вдоль борта, где в низком красном тумане шмыгали деятельные тени. Олег Олегович очнулся, но лишь на мгновение, сознав, что не на то тратит душевные силы. Задний борт был открыт, в бездонном зеве кузова прыгали два-три огонечка, освещая пластмассовые кули. Плакала пожилая женщина и просила подсадить. Олег Олегович не обратил на нее внимания. Он вглядывался в полет огоньков, боясь не различить среди черного полиэтилена блеск фольги.

— У меня фонарик.

Знакомый парень взобрался и втянул пожилую женщину. Олег Олегович, брезгливо хватаясь за грязный металл, заспешил следом. Околдованный холодным ужасом, и вместе с холодной звериной зоркостью, присматривался, как вскрывают мешки, как обнажают лица. Женщины шелестели пластиком, разворачивали черные пелены, высматривали их известные метинки, касались глаз: спит ли? Гладили лоб и волосы: не болен ли? Отродясь их дети не представали в таком неподвижном виде, и надо было прилагать душевные силы за двоих, спрашивать и отвечать, как за младенца, не знающего, что делать со своими неподвижными ручками-ножками. Бесстыдство, с которым матери оглядывали тела, сожительствовало с бесстыдным страхом обнаружить среди грязных уродливых тел свое. Женщина, стоя на коленях, умоляла огоньки слететься над ее находкой. В желтоватом свете трепетало лицо, насмерть пораженное гримасой. Он или не он? Женщина не выдержала, надорвалась: «Да не ты же это! Не Ромка это! Не моя сиротиночка! Не тебя я купала, не тебе ноготочки стригла!» Огоньки разлетелись.

Олег Олегович уже разглядел серебристый саван и пробирался к нему, сердито предупреждая любопытных. «Сейчас мы все узнаем», — сказал он мысленно жене и разорвал кокон.

— Прошу вас, посветите мне! Кто-нибудь, пожалуйста!

В кузов ворвался неожиданно яркий свет от телекамеры. Лицо было темным, волосы сожжены. В этом общечеловеческом трупе не было ничего от сына. Но надо было вглядываться, надо было начинать все заново, из праха возрождать неповторимые черты. Он слушал стоны и плач тех, кто обнаружил и удостоверился, ему же мешало сосредоточиться отчаяние. Он умолял жену помочь ему вглядеться, дать силы его памяти одушевить находку. Он решил, что по рисунку ладоней непременно узнает, но левая кисть была разбита, а правая сжата в кулак. «Муса, что ж ты не позаботился о бирочке, о записочке!» Двух-трех слов хватило бы, чтобы сердце успокоилось, и тут Олег Олегович увидел еще один фольговый мешок. Он бросился к нему, но вдруг бешеное отвращение и злость взорвали его. Он спрыгнул с машины в толпу, где кричал офицер, что привез не мешки с картошкой что это война, а не политическая забава. Мокрая мжичка поливала толпу, Олег Олегович задыхался и высматривал место, где мог вдохнуть свободно. К нему подсунулся мальчик с микрофоном. Олега Олеговича прорвало, он задышал, выговариваясь. Он говорил, что ему позвонили чеченцы и злобно, коварно надругались, что все это вонь и грязь, и что его сын жив и будет жить вопреки всему. Он хотел, чтобы его услышали, но его не слушали. Часть мешков уже лежала на жидком, усыпанном крошками льда асфальте, покойники позировали перед телекамерой, и луч софита выхватывал из мрака пьеты, одну выразительней другой. Женщина с двумя улыбчивыми дебильными девочками объясняла, что они из сиротского дома и просят дать им на погребение одного героя войны: «Они отроду не знали отцов и похоронить своего — это же память на всю жизнь!» Девочки кивали, и пьяные улыбки бродили по их счастливым лицам.

Льдистая морось все ближе подступала к огням, стекала по людям и стволам. И это была уже не морось, а сжатый в ледяные капли небесный свет, падая, он успевал перещупать и впитать в себя все превращения жизни и насмехался над людской нетерпеливостью.

Много раз неверные подступали к Пророку: кажи чудо воскрешения! И всякий раз Бог устами Пророка отвечал: разве не чудо день, который Мы сотворили, и ночь, которая за днем? Разве не чудо человек, которого мы создали из капли света и льда?

И сейчас, как тогда, было очевидно и недостоверно. И плакали плачущие, и приходило неожиданно то, что неожиданно. И страх сжимал сердца рабов, потому что между Богом и рабами стояло чудо. Оно не измеримо ни мерой, ни числом. Очевидно только чудо и только очевидное — чудо, — так или как если бы так говорил Пророк.

Очевидное чудо смерти — укладывается ли оно в твоем сердце? А ведь Мы показали тебе лишь край Нашего могущества! Выдержит ли твое сердце или твой ум, если Мы покажем тебе полное чудо воскрешения?

В пустой распивочной, железном вагончике у трамвайной остановки, он выпил полстакана водки и с другим полустаканом сел возле окна. Дурная водка с трудом выгоняла из груди надышанный запах тлена, но в этом послаблении была сильная примесь стыда: водка катилась по прозрачным кишкам, исписанным черным словом предатель. Вдох — предатель, выдох — предатель. Олег Олегович усмехнулся над тем, как быстро совесть пишет на лицевой стороне, как бы не зная о том, чем исписана оборотная. Она начертала перед глазами квадрат, где стрелочка вела от сына к отцу, от мужа к жене, от матери к дочери, от сестры к брату. Неколебимый квадрат предательства. Виртуальный конверт с адресом полевой почты.

В окно Олег Олегович увидел, как вагончик распивочной подъехал к полуночному трамваю, переглянулся с его тремя пассажирами и повез дальше. Вскрыть конверт? Олег Олегович выпил и вскрыл. Со смертью сына он перестал быть отцом. Смерть сына впрыснула в него противоестественную дозу омоложения, как бы предлагая начать жить сызнова. «Сын отдал за меня жизнь, подарил мне ее, еще свежую, как сердце или почки». Толчок был сильный, он пришел из самой глубины любви к сыну6 как будто любовь к сыну была только оболочкой, под которой созрели бескорыстные соки сыновней любви. Сильнее и живительней толчок мог быть только узнай Олег Олегович о смерти жены.

Омерзение было глубже и обширнее, чем омерзение, вызванное разложившейся, испоганенной плотью. Умом Олег Олегович понимал, что смерть развернута к живым, но не предполагал, что у нее есть и свое особенное чувство. И теперь, ощутив его, он понял, что значит растление жизни: смириться, принять вторую жизнь, чуть ли не воскрешение, из мертвых рук сокровенно любимой, а теперь растленной плоти.

«Ни за что не допущу, чтобы жена и дочь окунулись в эту мерзость!» Олег Олегович был полон озаряющим опьянением. Рассудок, потерявший покровительство совести, искал свое основание и находил его в омолаживающей силе смерти. «Как я не понимал?! Все — от нее: пересадка органов и генов, проплаченная репродукция замороженного Бернара Д. Бернара!» мысль его совершала ход в пространстве на все готовой души, предуготовляя его к жизни после смерти сына. Ходов-выходов было не так много. Воскреси память тех дней, когда сына еще было. Помнишь, как ты любил жену? Ветер приподнимал и разворачивал верхушки кленов, а сердце забывало свою извечную работу и замирало — в белизне кленовой изнанки и шорохе листьев ты чуял нежный запах ее шероховатого тела и слышал горячий быстрый смех.

К этому возврата нет.

Тогда вспомни, как не понимал сына. Не понимал настолько, что он представлялся чужим. Было? Было ведь! Странный, вызывающий отвращение подросток. Уйди в тень этого чувства и представь, что сын как бы есть, как бы живет в своем квалифицированном бессмертии.

Это надо еще доказать.

Уже доказано. Смерть — это дамба на реке жизни. Надо лишь в нужном месте свалить нужное количество мертвых тел. Христос умел использовать метафизическую энергию смерти.

«Господи, — взмолился Олег Олегович, — если ты есть! Видишь, я отдал тебе самое дорогое — сына! Прими же любовь к нему, как последнюю жертву, и, если прощаешь, прости».

И предавший сына земле — предатель.

Олег Олегович поднялся. Стул отбежал, тарахтя железными ножками, стол уперся, рыча. Продавщица посмотрела на пожилого мужчину черными глазами промахнувшейся скуки.

— Все должно быть так, как будто бы Костик жив, брюзгливо сказал мужчина. — Условно говоря!

Выходя, мужчина схватился за железную раму двери и замер, похожий на космонавта, выносящего неповторимое чувство за пределы Земли.

— И пусть докажут, что это он! Или пусть докажут, что это не он! — сказал мужчина и вышагнул.

В семью Олег О. Бессмертных вернулся чужим.

Не прошло недели, как Олег Олегович, раздавленный кошмаром, уже не помнил, почему так поступил. Призрак сына ходил за ним, дышал его грудью, раздвигал шторки сознания и чему-то смеялся. Порой Олег Олегович даже различал его слова: «Ну вот, все готово». Сопротивляясь призрачному насилию, Олег Олегович отвечал сыну так: «Я не верю твоему Мусе! Где официальное подтверждение?» но сын не отступал. Он застил собою свет, менял преломление среды так, что все виделось под садняще острым углом, повернутым в сердце. Олег Олегович избегал смотреть в глаза жены. Ее лицо, истощенное тревогой, вызывало такую жалость, что казалось чужим. Легче было общаться с дочкой, ее невольное фруктовое веселье вроде бы отвлекало. Как по тропинке к целебному ручью Олег Олегович устремлялся вслед за ее природной забывчивостью, смеялся шутке, припадая губами к ароматной макушке — и тут его подстерегала боль, причиненная мукой совпадения родовых запахов. Так, не находя отдохновения, он менял одну муку на другую и все глубже отступал в себя под натиском призрачно воскресающего сына.

Ночами он разворачивал и разворачивал тонкие звенящие покровы, нащупывая и никак не достигая загубленной родной плоти. Под руками твердое превращалось в мягкое, и он с отвращением просыпался.

От житейского внимания жены он сжимался, ежеминутно ожидая разоблачения. Привычные было забота и ласки ее теперь вызывали в душе Олега Олеговича только что не отвращение. Он не понимал, как она может так бесстыдно отдаваться чувственности рядом с телом сына, и ее потребность в близости, молчаливое, стыдливо-настойчивое желание завершалось противоестественным совокуплением под надзором неусыпного мальчика. Олегу Олеговичу представлялось, что не он, а сын заживо изливается в глубокую могилу и, корчась от ужаса, кричит о помощи.

Сгорбившись под настольной лампой, Олег Олегович припоминал свое возвращение из института. Оно было на редкость незаметным: никто не потревожил любопытствующим словом, и секретарша декана, выручившая-таки сына из войны почти невредимым, не посмотрела на него глазами лютого сочувствия. Но вспоминал он ее из-за этого случайного послабления судьбы. Заворачивая, он увидел пустой длинный коридор, которым и разрешилось облегчение, и в это же мгновение совесть отчаянным, как бы последним ударом дала о себе знать. И вот, заслоняя глаза от света, Олег Олегович с удивлением думал об этом запоздалом ударе. Среда, в которой он теперь пребывал, среда как бы несомненной реальности, знала лишь длинные, непрерывные, перехлестывающие жизнь ощущения и не воспринимала стихийные, верткие, самостийные уколы нравственной природы. Он стоял в пустом институтском коридоре, где в косом заоконном свете еще лучилось тепло толпившихся здесь студентов, и понимал, что мир фантомных мнимостей наделен эластичностью и надежностью, бесконечно превосходящими скоротечные императивы нравственной природы. Так страх быть разоблаченным быстро и основательно заместил взбрыкнувшую и оставшуюся за углом совесть. Страх вошел в его духовное естество и стал фонарным столбом, накрывшим его воронкой черного неослабного света. Черный луч высвобождал и одновременно организовывал в нем ту вненравственную неопределенность, в которой ему, теперь существу условному, легче дышалось.

«Почему?» — мучил себя вопросом Олег Олегович, но ответ был прост. Страх разоблачения вошел в него, не нарушая кровообращения, не сбивая дыхания, вошел и удерживался в границах прежней естественной схемы. Совесть же обычно врывалась и терзала так, как будто ничего не знала о его земном происхождении, насильственно навязывая ему свой ритм, свое мировоззрение и свою форму. Всякий раз после ее посещения Олег Олегович, жалкий и растерянный, собирал себя по кускам, смутно догадываясь о том, что нравственная природа, ближе всех стоящая к замыслу Бога, имеет лишь самое косвенное прикосновение к нежной плоти себялюбивой твари.

Страх же разоблачения был свой, земной и держал крепко. И пока он держал, Олег Олегович был уверен в правоте своего поступка. Он затаенно и болезненно зорко наблюдал за тем, как жена упорно ищет то, что Олег Олегович уже видел и что искать уже не имело смысла — ни земного, ни космического… отец поежился. Сын для него не рассеялся, но память предпочитала чистую, анонимную форму без вести пропавшего — хрустящему мешку обезображенных останков. Олег Олегович хотел поднять эту убежденность на уровень нравственной необходимости, но обратная убежденность жены мешала, отнимала у памяти полноту упокоения. Оставалось положиться на машину времени, сожалея о том, что она не ходит по объездному маршруту.

Январский ветреный мороз раскалил небо до лимонной чистоты. Свет был так легок и ясен, что растворялся во взгляде, как воздух в дыхании. Олег Олегович стоял у окна, не чувствуя тонкой преграды стекла, и сцарапывал ногтем ледяные чешуйки папоротника, проросшего в углу оконной рамы. Когда особенно острый кристаллик впивался под ноготь, в сердце, как в душе комнатного растения, отзывалось хладным, сладостным укусом.

Олег Олегович почувствовал, как отпахнулась дверь — и в комнату вбежала незнакомая женщина в шубке и шапке над бледным, приезжим лицом. В следующее мгновение он разглядел, что это жена Люба, и почувствовал себя тем незнакомцем, к которому она вбежала прямо с мороза, стуча стеклянными каблуками. И было еще одно мгновение, когда Олег Олегович подумал: «Разоблачен!», и январский снег панически померк.

Олег Олегович обнял веющую холодом шубу и прижал испуганную, косноязыкую жену. «Что? Что?» — спрашивал он, и она тонко отвечала: «Сейчас, сейчас» и захлебывалась и наконец, по-детски певуче справляясь со слезной икотой, пожаловалась: «Они сказали, что он погиб, и не захотели открыть гроб!» Он хотел было сказать: «Ты не одна, не одна такая», но облегчение внезапное наполнило его таким сочувствием, что он, перерабатывая подступающие слезы, сухо успокаивал ее: «Мы не одни в этом, не одни». И видя, как шторки сознания опять раздвинулись, и показалось улыбающееся лицо сына, он быстро сказал: «Ну вот, разыскала!», и шторки сошлись.

— Пусть откроют! Ведь это кощунство! — крикнула Люба, выскальзывая из шубки и не находя места.

Олег Олегович опрокинул еще живой мех через спинку стула и вдруг увидел дочь — она стояла у дверной кромки, хмуро скрестив на груди руки. Она не входила в комнату и все, что в комнате совершалось, воспринимала как театральное действо, потому что у нее не было опыта сопереживания или переживания этой чудовищной смерти. И в то же время она противилась этому чувству, страх исказил и обледенил ее лицо, она сжимала подмышками ладони и ежилась от бессилия перед тем, что ей навязали, невозможностью остановить то, что так кощунственно коверкали мать и отец, и своей неспособностью ощутить трагедию в той мере, в какой того требовало лихое общечеловеческое сочувствие.

Олег Олегович видел, какими сложными душевными силами движется ее лицо, и слабо улыбнулся ей, но дочь вдруг поддалась неизбывному горю матери и заплакала, повторяя вслед за ней: «Они должны открыть гроб! Они обязаны открыть гроб!»

На следующий день Олег Олегович сидел в кабинете мужской половины мира и задавал вопросы седовласому, красиво подстриженному офицеру. Ответы выслушивал как бы ушами жены, которая обязала его разрешить именно эти вопросы. Офицер опередил Олег Олегович и сам спрашивал его, подглядывая за ответами полукарими, ответственными глазами. Олег Олегович, поупрямившись, вдруг сдался и кивал, кивал, как бы подтверждая точность попадания звездчатых объяснений моложавого офицера.

«Так не откроете?» — спросил Олег Олегович под конец. «Нет. — государственно ответил офицер, как будто речь шла о спорной ячейке камеры хранения. — Не советую».

Жена ждала на выходе, и они вместе пробирались через лабиринт железных ограждений, упреждавших нашествие инородного транспорта и сильной морозной поземки, забирающей снизу вверх.

— Что он сказал? — спросила Люба, дрожа губами и локтем. — Отдадут? Скаж-жи, отдадут?

Синицы приземисто, как бы вжав голову в плечи, перепархивали тротуар. Семенящий по дороге «Мерседес» кокетливо волочил за собой раздутый презерватив молочного дыма. «Что ты знаешь о войне? — Олег Олегович понудил себя отвлечься на литературное воспоминание. — Фузея задымила и пукнула». Олег Олегович не решался взглянуть на жену, он переживал унижение, перенесенное в кабинете офицера. Суть диалога была такова: «Отдайте тело нашего сына!» — «Оно не ваше». — «Почему?» — «Потому что не вы его убили». Олег Олегович дважды-трижды пытался переглотнуть желвак обиды и странного стыда, разогретого холодным огнем Преисподней. Жена толкала его в бок, а он ничего не мог сказать, ни слова произнести, потому что обок с его унижением восстал ствол унижения, которому подверглась его жена. Боль в груди от давления этой добавочной слепой силы стала невыносимой, и он, чтобы унять давление, сочувственно посмотрел на жену. Лицо и выражение глаз поразили Олега Олеговича. «Любаша, ты совсем замерзла!» — сказал Олег Олегович, осекаясь как бы от ветра. Любашино лицо пылало, морозный румянец потеснил беловатую бледность щек и раскалил белки милых слезящихся глаз. Она не плакала, склеры дрожали, и зрачки расширялись, будто бы их прикидывало на себя существо с большей душевной размерностью. Она расцветала неожиданной, сильной красотой, особенно терпкой, женской от унижения ли, а может быть оттого, что она любила сына и теперь должна была любить не только память о нем, но и его плоть, которую она вынуждена была теперь оживлять собою и так, чтобы она была красивой, достойной ее удвоенной любви. Она вся стремилась к сыну, вся была сосредоточена на нем и вряд ли осознанно заметила дочку, открывшую дверь. Испуганная и торжественная, Варя сказала, что звонили из Штаба и сказали, что похороны через три дня. Это известие было для матери как новый толчок омолаживающего тока, она на мгновение замерла в прихожей, вздохнула судорожно и глубоко, как будто брала воздух из каких-то ей доступных верхних слоев потусторонней жизни, — и муж и дочь, в оставшиеся три дня беспрекословно выполнявшие все ее тщательно продуманные распоряжения.

Любовь Ивановна незаметно оделась в сдержанный траур. Черные свитер и юбка из гардероба другой жизни обнажили ее горе, как будто обнажили фигуру, и мужа уже не удивило то, что жена без смущения была готова к этому. Черная шелковая лента, обледенившая волосы, завершала образ истовой жрицы мрачного ритуала. Дочь, не оставлявшая без насмешливого внимания ни одного слова матери, теперь молча и подражательно ходила по ее поручениям. Венок, цветы на гроб, цветы под ноги, цветы на могилу. Олег Олегович приносил продукты, которыми выкладывался мистический узор на поминальном столе. Два костюма, рубашки и носочки сына были перебраны и отданы, и каждая отданная вещь возвращалась, наполняла и переполняла обратным существованием онемевшую и податливую от горя душу Олега Олеговича.

И вот над степным январским кладбищем скрипнула медь военного оркестра, белые, слепые тарелки хватали и прихлопывали, хватали и прихлопывали ветровые порывы неукротимой печали. Труба сверлила низкую наледь неба, а внизу темнел холмик, поднятый не выше установочной линии ближайших крестов, и чернела пологая яма коллективной могилы. Восемь железных гробов, запаянных, как космические посылки, стояли на своих подставках. Олег Олегович отказывался представлять то, что лежит в железном ящике. Любовь Ивановна не могла представлять и всей душой восставала на собственную память, не дающую горю последней, завершающей тяжести. Угрюмая и продрогшая сестра смотрела на портрет брата, она и хотела бы верить в то, что происходит, но ее воображение устало наполнять гроб останками брата, оркестр трудился впустую. Все, что совершалось на краю бесконечного кладбищенского холма, было скорым черновым наброском, помечавшим не столько место захоронения, сколько место исчезновения, и было предназначено уже не для земли, а для неба. О небе напомнил обрывочный залп. Костя Бессмертных улыбался из-под трепещущего венка немного шальной газетной улыбкой. Снежный ветер незаметно стал ветром времени… Мы опустим полог на ваши головы, а когда поднимем — ворон не отыщет ваших костей. Поистине: «И отсрочу Я вам, но ведь кознь Моя крепка».

Любовь Ивановна разговаривала с незнакомой женщиной, сестрой по несчастью. По дороге к автобусу и в автобусе Олег Олегович слушал их разговор, удивляясь тому, как быстр жена перенимала интонации и повадку незнакомки. Женщина, в черной шубе и меховой шляпе, могла быть женой офицера или сама быть офицером, бледное, как ранней старостью изваянное лицо, в нем же суровая, непреклонная ответственность за судьбу высшего приказа и в нем же неутолимая, перешедшая в нравственный запрет влюбленность в Смерть бесследно сгинувшего сына. От похорон к похоронам, от могилы к могиле ходит она, гонимая страхом, что в одном из гробов мальчик ее скользнет в небытие, а ее не будет рядом. «Это уже четвертые, — сказала женщина, улыбнувшись не в этот мир повернутым лицом. — Они ведь не знают, кого хоронят. И вы не думайте, что у вас последние. Они могут эксгумировать для повторной экспертизы. Или возьмут у вас кровь на ДНК и будут сличать фрагменты, а вы — опознавать… Держитесь!» — сказала она и направилась к выходу. Повеявший было холодом призрак нахлынул на Олега Олеговича, как дыхание на стекло, и по истончившейся ниточке хромосом перебежал-таки на молекулярный уровень…

— Что? — переспросил он Варю.

— Берут не только кровь.

— А еще что?

— Все, — сказала она отворачиваясь.

— Не так много этого всего, — вмешалась мать. — Мы должны знать точно.

«Кто поручится за точность?» — хотел сказать Олег Олегович, спровоцированный семейным «мы», но тайный смысл так извратил вопрос, что Олег Олегович смутился, а чтобы оправдать свое молчание, сказал серокрылому призраку: «Это не останки императора». Серый ангел вдруг взмахнул крыльями, навевая смысл, который Олег Олегович ощутил как рождение новой или уже наступившей другой жизни — это было чувство всеохватной неопределенности, той самой неопределенности, которая удерживает в относительном равновесии ничем не связанные друг с другом тело и душу.

Февраль для семьи Бессмертных выдался хлопотливым. У них брали отпечатки ладоней и пробы на ДНК. Действия криминально-лабораторные должны были наполнить обыденным содержанием не поддающийся разумению ритуал идентификации. Латинский высокий толкователь имел ввиду формальное приведение к подобию — акт, оправдывающий правовое преступление, именуемое sepuleri violatio (покой усопшего свят, он — покойник). Русский же опыт имел ввиду изначальное тождество, безразличие, необходимо и богато ветвимое различенностью. Если кто-либо по какой-либо причине отпал от природы, вернуть его или воскресить путем соблюдения всех ее формальностей невозможно. Олег Олегович начал было делиться этой мыслью с женой, но Люба не услышала его, она вся жила теперь в поле борения, где как бы тождественность стояла против как бы нетождественности. Любовь Ивановну глубоко уязвило то, что ей необходимо было доказывать свое право на порожденную ею плоть. Ее не принуждали, но и отказаться от лабораторных пыток она не могла. «Такое чувство, — сказала она, — точно заголили до кишок». Припухлое сухое лицо ее подрагивало, и в лице подрагивал взгляд, как будто бы боясь обронить сильнодействующую, как смертельный яд, радость. Костик вышел из серых углов, по которым он скрывался, и, налитый свежей родной кровью, с теплым неповторимым узором на прозябших пальцах, учился ходить на свету, осваивал условное бытие, свое как бы.

В это время мальчик особенно нуждался в семейной памяти. Фотографий было не так много, как того желало сердце мамы, но и те, что были отобраны, лишь раздражали горе невозможностью запустить руки за спину и прижать ребенка к себе. Трогательный нежный Костик, с хрупким напряженным лицом ловит замершую на цветке, потаеннокрылую ванессу. Загорелый светлобровый мальчик певуче зевает, стягивая с ноги бесконечный носок… Взрослея, Костя потерял очарование, лицо и плечи облегла деревянная угловатость, а к пятнадцати внезапно проступила мрачность с печалью пополам. Костик стал писать стихи, их-то и обнаружила Люба, и, вздыхая судорожно, как вздыхают, пытаясь объять волнующую мелодию, но не хватает дыхания, растяжимости плоти, она читала их вслух и даже знакомым по телефону. Неумелые, они вызывали в душе корябающее смущение, и Олегу Олеговичу хотелось в себе самом отвернуться от них. А Любе было все мало, измученная глубинной, беспричинной, а потому неразрешимой виной, она требовала от мужа и дочери воспоминаний. Вину переживал и Олег Олегович, но она была определенной, предметной или, во всяком случае, он мог неопределенную, экзистенциальную вину перед умершим перевести в вину за свой поступок, за то, что бросил его в кузове, предал тогда, когда он нуждался в последней родительской ласке. Варя тоже чувствовала в себе вину, но, не понимая ее природы, она воспринимала ее как тиранически навязанное мамой обвинение в жестокосердии. Любу и в самом деле более всего уязвляло не столько равнодушие других, сколько недовысказанность или недовыраженность соболезнования, как бы увильнувшего от горького, полномерного сочувствия. И Варя, обвиненная от имени брата в том, в чем не чувствовала никакой своей вины (чувствовала, н как невинность, потревоженную в самой глубине и беззащитную перед столь же глубоко проникающим материнским упреком), молча и упрямо возвращала обвинения матери, которые и уходили к ней, но как на доследование.

Казалось, легче всего вспоминать. Именно в память падала неизбывная печаль в поисках какой-то терапевтической, сюжетной завершенности. Люба переживала воспоминания как особенные, духовно повторенные, родовые толчки. Горячую, со слезами, радость вызывали в ней те редкие воспоминания, которые бежали к ней сами, как когда-то бежал к ней со всех ног маленький Костик. Те воспоминания, которые она перелистывала сама или которые слышала от других, вызывали в ней болезненное чувство недовысказанности, и тогда она винила себя и казнила себя за все. Мальчик складывал ладошки и просил не ругать и не наказывать его за то, что он ударил котенка, и в его взгляде ей виделась оправдавшая себя ранняя обреченность: царапина на руке была первым кровавым предупреждением.

— А помните, как он стал отращивать волосы? — отвлекала Люба себя и наводила своих на воспоминание. — Я помню девочку, ради которой он это делал. Длинные вьющиеся кудри. Однажды я встретила их на улице, оба в джинсах, оба длинноволосые, издали я их не различила!

Олег Олегович улыбнулся и кивнул, семнадцатилетний сын представился ему как двойник грубоватой, немногословной насмешливой девушки, от нее всегда пахло мужским дезодорантом.

— Не для нее он отращивал волосы, — сказала упрямая Варя. — У него эзотерический завих был, он все энергию психическую собирал. Подсчитал, что если отрастить волосы на полметра, их поглощающая поверхность увеличится на несколько сотен квадратных метров.

— Ну и что? — негодуя спросила Люба.

— Он себе такой парус отращивал, которым ловил психические потоки!

Олег Олегович не знал этих подробностей, ему понравилось, и он рассмеялся.

— Какой у тебя поганый язык! — воскликнула Люба.

— Что ж в этом плохого? — сказал Олег Олегович. — Юношеский романтизм.

Побледневшими губами Люба ловила какое-то сухое, хрупкое слово, оно не давалось, рассыпалось, губы и взгляд психопатически морщились. «Эзотерический, но почему завих? Я тоже в это верю!» Олег Олегович не позволял своей жалости к жене разрастаться, одергивая себя тем, что и он был как бы вторым убийцей сына, но жалость сама находила скважины и била в самое сердце. Неукротимое стремление жены вынуть о мальчишке самое сокровенное выглядело болезненным. Неужели она не понимает, что это искажает, опошляет и даже мертвит образ сына? Упрекать Любу в бесчувственности было грешно. Олег Олегович видел и понимал, что жена стремительно и не по времени дряхлеет и поэтому была похожа на старую кокотку, внезапно и ненадолго омоложенную эликсиром смерти. «Она не выдержит, — панически подумал Олег Олегович. — Она умрет».

Сын, которого знал про себя Олег Олегович, совсем не был похож на сына Любови Ивановны. Это был почти во всем другой сын, и выходило так, будто под их родительскими крыльями, под одной плотью выросли два, а с прибавкой памяти Вари, три мальчика, в определенный день ушедшие из дому в разные стороны, и даже не в один день принявшие смерть. Олег Олегович ярче всего помнил день, когда Костя лет шестнадцати вдруг вошел к нему в комнату и полувозмущенно-полукапризно сказал: «Папа, как мне жить? Я три часа бегал вокруг мусорной кучи, пинал пустые банки и не смог понять!» Олег Олегович сразу увидел, что ему не нужен был ответ, а нужно было принести это чувство неудовлетворенности и подавленности, порожденное неосознанно для Кости возрастающей душой, принести и показать. Мама бы его с любовью приняла и поговорила по душам, но мамы не оказалось дома, и Олег Олегович видел, как сын, привыкший кокетничать этими сумрачными, тревожными переживаниями, провоцируемый безотказной любовью матери, вдруг опешил перед отцом: там, где Костик привык получать порцию врачующего сочувствия, отец всем своим видом предлагал ему самому подумать. Лицо Костика, отлитое как подобие маминого, подобно маминому задрожало: Костик обиделся, ценность его чувств, до сих пор неколебимая, вдруг была не только подвергнута сомнению, но и чуть ли не осмеяна (Олег Олегович не улыбался даже, он был серьезен, но именно эта мужская серьезность была воспринята Костиком как язвительная насмешка)! Отцу стало жалко сына, но он ничем бы не смог ему помочь: сын произрастал в палисаднике мамы и не понял бы того, что сказал бы ему отец из-за забора. Жалость отца к сыну была той самой как бы телесной, родовой жалостью, которая играет роль тормозного масла в механизме, тормозящем рвущегося на помощь сыну отца: помочь не поможет, а задавит тяжестью недоступного сыну опыта. Отец знал, куда и во что прорастает и развивается душа сына, а сын предпочитал окольные тропки материнской ласки. Мог ли Олег Олегович сказать это жене? Сын Любови Ивановны был как бы сыном Олега Олеговича, а сын Олега Олеговича был как бы сыном Любови Ивановны. Но наибольшее противоречие от этой виртуальной, но существенной несовместимости испытывала на себе Варя: ее брат вынужден был общаться с навязанными ему в братья детьми ее родителей, которые не могли ни совместить их, ни поделить.

В марте произошло событие, дорого давшееся семье. По ночным известиям шел репортаж из города N, и мелькнули кадры, на которых Любовь Ивановна разглядела Костика. «Живой!» — крикнула она, хватаясь за голову. Иллюстрируя пояснения ведущего, Костик стоял у пожелтевшего тополя, щурясь на солнечный свет. Грязные пальцы в митенках цеплялись за автомат.

— Мама, — упрямо сказала Варя, — это старые кадры.

— Живой! — не меняя выражения, крикнула Любовь Ивановна.

Лицо Костика было похоже на старую кожу, в которой засохла странная смесь солдатской слабости перед еженощной угрозой смерти и дневной жестокой самоуверенности. Олег Олегович не признал в нем сына, но какого-то постаревшего дальнего родственника, безнадежно исказившего дорогие черты. Это искусственное лицо, охватившее подлинное лицо сына, было так же неуместно, как и сами кадры осенней пленки, снятой давно, пущенные Бог знает в какой связи с мартовским репортажем. Возмущенный этим перебивом, Олег Олегович поддержал дочку и осторожно повторил:

— Люба, это съемки прошлой осени.

— Они сказали, это прямой репортаж! — с неистовой сердитостью ответила она. — И он писал, что там юг и тепло!

И, ненавидя все возражения, снова крикнула: «Живой! Живой!» Олег Олегович обнял ее за плечи, она вырвалась и ушла в темную комнату. Отец переглянулся с дочерью и пошел следом. В темноте слышно было, как подушка поглощает энергию плача, оставляя за ненадобностью, как кожуру, оплетавшие его обреченность и печаль. Плечи ее не успокаивались, и по всему телу изгибисто проталкивалась, как горловая спазма, дрожь. Олег Олегович насильно перевернул жену на спину. В лунках глаз отразился тот же взгляд, каким смотрел когда-то на отца чем-то обиженный Костик, и теми же горячими, не отпускающими пальцами держал за руку, и тот же, потерявший тональность, голос упрашивал понять и поверить. «Ты помнишь сумасшедшего из соседнего дома?» Олег Олегович помнил сумасшедшего и знал, что весной он, как всегда, выйдет на балкон и зычным, не знающим усталости, высоким тенором станет звать своего, Бог знает в каком уголке сознания затерявшегося Костю. Дети, как всегда, весело откликнутся на его крик, и среди них обязательно найдется чей-нибудь Костя. Она готовилась к этой весне, к этим кикам, на которые душа ее, наполненная сыном, рванется, откликнется, и будет откликаться всегда, невольно, как невольно откликается ребенок на зов матери. И в этом будущем сумасшедшем крике был тот же самый надрыв, который был и в ней самой, за который она, свободная от сына, выходила без него. До глубокой старости, до последней мысли она будет нести в себе эту влюбленность, неистощимую и неудовлетворенную и потому неизменную, почти вечную — потому лишь, что любовь эта не только пережила сына, но с его смертью обрела ту неистовую высшую свободу, которой домогается никогда не теряющий памяти эгоизм. Она прижимала его руки к губам, смущая Олега Олеговича смущением большим, чем тому были причиной обстоятельства. Две смерти, которые он пережил и не умер, две могилы были свежи в его памяти: могила, в которой он похоронил обман, и могила, в которую опустили сына, и эта живучесть, казавшаяся насильственной, даже неуязвимость, делали его сторонним наблюдателем, а жену — умирающей на глазах. Олег Олегович гладил повлажневшие волосы на ее горячей голове и на ее вопрос: «Живой?» говорил, что, конечно, живой, ведь под него есть пространство, отвоеванное у забытья, есть любовь, мы дали ему свежую кровь и тест на ДНК показал почти 98%-ю идентичность. Конечно, чего-то не хватает, но это восполнится, вот и кинокадры откуда-то появились! Олег Олегович говорил, одной половиной сознания опасаясь, как бы не всплыла когда-нибудь ночная телесъемка в кузове рефрижератора, а другая половина осознания достала вдруг из глубины памяти древнюю истину: ведь живем же мы так, как если бы душа существовала, так почему же не жить так, как если бы сын был жив?

— Да, да, — соглашалась жена. — А ты заметил, какой он худой, больной?

Олег Олегович заметил, что о сыне не сказали ни слова, как будто он был обрушенной частью чужого, разбитого города, и сейчас он уже знал, чувствовал, что в жене начинает работать именно это сознание несправедливости, панорамной бездушности телерепортажа. Все последующие дни Любовь Ивановна выясняла, кто, где и когда снимал репортаж. Телевиденье держало себя неприступно, потом отнекивалось и расставляло перед ней лабиринт занятости или отсутствия нужного гражданке человека. Упрямству Любови Ивановны могло противостать только равносильное упрямство, и такое, видимо, нашлось в виртуальных недрах редакций. Ответственная за выпуск стала ее собеседницей, Любовь Ивановна долго и страстно ей объясняла, какой шок пережила, увидев сына на экране, оживленного как бы задним числом тою надмирной безумной волей, которою числом позже он был уже захоронен, а потом извлечен для посмертного сличения, или страстно молчала, выслушивая потусторонние доводы и объяснения непреложных законов информации. Ответственная за выпуск отсылала к интернету, она хотела, чтобы эта вера восполнила потерю сына и уверяла, что в интернете, как во всемирном колумбарии, есть ячейка, в которой хранится частичка, ни много ни мало, души Кости Бессмертных, из которой (как из фрагмента ноги — весь фараон, из космической споры — пандемик жизни) со временем явится и вся душа. Любовь Ивановна, добывая «правду и справедливость», одновременно хотела завладеть кинокадрами, на которых Костик «как живой», и придирчиво расспрашивала о том, где находится ячейка — в условном пространстве условной информации или же у нее все-таки материальная природа: «Существует или как бы существует?» Слушая фантомно убедительный голос, Любовь Ивановна прикрыла ладонью трубку и сказала: «Она не хочет со мной встречаться!»

Любовь Ивановна утирала непроизвольно бегущие слезы.

Варя фыркнула, противясь в себе унижению — унижением потерявшей гордость матери, которое она понимала как выявленную несчастьем постыдную некомпетентность.

Олег Олегович покачал головой и в то же время, по велению преступно скрываемой тайны становясь на сторону фантомной собеседницы, подумал: «Оттого, что мы хотим встретиться с сыном, он не станет реальным и живым. Так и для реальной, может быть, редактриссы наши взывающие и взыскующие голоса — лишь сигналы, приходящие из межзвездного безличного пространства». В этом информационно определенном, но чувственно бесконечно разведенном сюжете Олег Олегович усмотрел действие того же самого закона, который информационно сводил убитого сына с его киноизображением и этим же актом абсолютно исключал его телесное пребывание в мире. Более того, за абсолютным исключением стояла сама природа закона, которая, буде она распространена на все видимое (из невидимого) пространство, не как бы, а совсем не предполагала появление на свет Божий телесного человека. «В конце концов, если человека можно вырастить в пробирке, то зачем он вообще нужен? Это логично» — подумал Олег Олегович и ушел к себе за стол.

«И сын во плоти тоже не нужен!» — догнала его мысль. «Это тоже логично», — ответил Олег Олегович, но слезы вдруг непривычно укололи глаза. Жалость к сыну, как жалость к самому себе, вернула забытую было способность плакать. Олег Олегович успел захватить лишь один глоток этой свежести, когда тяжестью незаметно прожитых лет навалилось горе. «Милый мальчик, разве я знал, что каждый твой шаг, каждая улыбка, каждое чувство подаренное тебе жизнью, последние, что ты не доживешь до моего возраста и не узнаешь терпкой радости их возвращения! И что мы вообще о тебе знаем?»

слезы еще подогревали воспоминание, сердце чувствительно стучало, отвечая одним и тем же вопросом на молчаливый вопрос, а Олег Олегович вдруг отступил и поднялся на странную высотку отрешенности, с которой было видно движение переживаемых им чувств. Какая сила подняла его на эту высотку? Была ли это сила подлости, свершенная им над телом сына, или это была сила сына, который своей смертью завладел всеми его чувствами и отвоевал еще некое, свободное от жизни, пространство, откуда он мог наблюдать последние дни своего отца? Олег Олегович не знал, но видел, как текут и меняются его чувства, видел сам необратимый их переток. Так чувство жалости к сыну перетекло в чувство жалости к себе, тяжесть горя обернулась физической тяжестью, грузом прожитых лет. Его удивила целенаправленная необратимость этих изменений: жалость к себе уже не могла вернуться жалостью к сыну, случись такое, это значило бы, что восстановление сил, преодоление дряхлости прихлынет физическим оздоровлением горя… в необратимости перетока была целесообразность, которая путем преобразований выводила внутренние чувства за пределы души (как будто душа имеет границу!). стремительность и бездумность этого выхода была подобна описанной: «Рассекая в свободном полете воздух и чувствуя его противодействие, легкий голубь мог бы вообразить, что в безвоздушном пространстве ему было бы гораздо удобней летать». Легкий голубь воображения, преодолевая нравственный воздух души, искал свободы в безвоздушном мире сверхбыстрой информации, квазиидеальных полей и бессонного массового сознания. Мир, чью условность и мнимость мы, точно сговорились, воспринимаем как почти что идеальную, этот мир на доступном лишь интуиции уровне неизбежно соприкасается с природой души, своенравные, непредсказуемые свойства которой — свобода, совесть, любовь — становятся воспроизводимыми и управляемыми. Разве не к этому мы стремимся? Чем сомнительнее идея, тем достовернее для ума, обращающегося в условном наклонении.

Олег Олегович смотрел, как жена обихаживает место под сына, выгороженное в пространстве, тождественном смерти, замечая в ней новый лад речи и уловки, с помощью которых она преодолевает грань между реальным и как бы нереальным. Даже деньги, нехватка которых сказывалась уже как физический голод, отошли на десятый план: их тотальная эквивалентность была слишком грубой в мире мыслящих электронов. Чего хотела, чего искала жена? Говорливые и деятельные фантомы умели по пряди волос, по клочку кожи воссоздать человека с 98%-ой достоверностью, но гипнотически-привлекательными были эти недостающие два процента, в них проступала неопределенность, вносившая в стандартный процесс анимации расплывчатые, дорогие сердцу черты погибшей индивидуальности. Того более, фантомы распространялись по поверхности земли, как нефтяная пленка по поверхности океана, и каждый из них олицетворял ту или иную духовную ценность: кто воспроизводил и распространял совесть, кто веру, кто — свободу, кто любовь. Их специально-одухотворенными лицами эфирная твердь была оклеена, как обоями, их вдохновенные речи озвучивали и направляли совокупное душевное движение молчаливой массы. Сами фантомы, будучи существами условного наклонения, тоже нуждались в постоянном воспроизведении, под которое и был найден закон: чем шире информационное поле, тем молчаливее масса и тем необходимее за всех мыслящий и за всех говорящий электронный призрак. Но посторонний Олег Олегович обнаружил и тайно действующий противозакон: какими бы изысканными картинками не украшал себя сакральный очуток, он был безнадежно, антиэволюционно примитивен в сравнении с воспроизводящей его системой, которую Олег Олегович в шутку называл третьей сигнальной.

Жена очевидно и быстро грубела. Девическое очарование, давшееся по смерти сына, преобразила натренированная угловатая дряхлость. Ни макияж, ни заученные улыбки не могли спасти ее от неотвратимого, трагикомического уподобления склепорожденным привидениям, с которыми она почти каждый день общалась по телефону или которых каждый день лицезрела на экране. Почему во всех них сквозь модную элегантность проступала пошлая схожесть с инженерами человеческих душ, спортсменами-полярниками или проводницами железнодорожных вагонов? Одной из собеседниц была психолог из центра реабилитации. Ее объемный, как пустой сосуд, голос усиливался пустотой и звучал, казалось, помимо телефонной трубки. Психолог убеждала Любу не отчаиваться из-за того, что она помогла оплакать и похоронить не своего сына: «Вы поплакали над чужим, а кто-то поплачет над вашим. Это по-христиански». Слушая пусто-порожний, убеждающий голос, Олег Олегович невольно сопоставил его с самим понятием «психической реабилитации», которое в условном наклонении выказывало свой непосредственный, истинный смысл. Но чего искала в этих беседах Люба? Хотела ли она, огрубив горе, унять его остроту? Или стремилась с помощью психотехники выгородить в душе склеп с калиткой, открывающейся только по ее собственному желанию, а не по воле налетевшего ветра или любопытного пролазы?

Любовь Ивановна перебрала в душе все свои поступки, приведшие сына к смерти, но ни один из них, ни их совокупность не могли дотянуться и опричинить неизбывное чувство вины. Вина стояла в душе темным беспричинным, всему довлеющим столпом. А рядом устойчиво мрежился высокотехнологичный мир говорливых и сообразительных картинок, питавшийся именно беспричинностями: любовью, верой, свободой. Инстинкт самосохранения подталкивал Любовь Ивановну передать свою вину этому миру, который принял бы ее на себя и разрешил бы попутно от всех долгов и грехов, как хорошо налаженная погребальная служба избавляет родных и близких от бытовой тяжести похорон. Олегу Олеговичу казалось, что от этой самоотдачи жену удерживает один, нерешенный ею вопрос: или Любовь Ивановна взяла на себя вину за того, кто виновен в смерти ее сына, или же в мире условного наклонения преступление не может быть причиной, порождающей в ком-либо чувства вины. Любовь Ивановна спохватилась и, оглушенная собственными мыслями, начинала что-то объяснять мужу или дочери, полагая, что они слышат каждое слово ее кричащего сознания. Очнувшись, она отворачивала сухо плачущее лицо. И тогда Олег Олегович, движимый болезненной, почти животной жалостью, брал ее горячую руку и целовал измятую шершавыми морщинами пясть.

Они умирали друг для друга, но наблюдать со стороны Олег Олегович мог только смерть жены. Это было тяжело и несправедливо. Тяжело от какой-то заказной несправедливости, которая одним аршином содеянного отцом преступления увеличивала отдаление от жены через отчуждение его от внутренних, казавшихся неотчуждаемыми, муки и вины. Его чувство вины шло по кругу, по одной и той же мучительной дорожке, и вот он вздрагивал от странного, полудетского узнавания ее лица, как того места, где он уже был и где уже испытывал жгучий стыд: за свое слово, за невольное чувство, а теперь вот за ее слово и за ее поступок. Нравственное пространство, наслаиваясь само на себя, меняло качество, а нравственный императив (то есть внерациональное поведение совести) продолжал жить, но у него появился двойник — удивление, которое, восклицая, как бы говорило, что нельзя в одной и той же точке пространства испытать один и тот же укол совести. «Отчего же нельзя, когда колет?» — удивлялся двойным удивлением Олег Олегович, и его сердце, как ребенок, вдруг поджимало от страха ножки: они умирали друг для друга с той же неотвратимостью, с какой Олег Олегович умирал для самого себя.

Апрель был медленным и влажным. Снег источился теплым ночным туманом, а днем солнце под размытыми тонкими облаками проступало то там, то здесь, словно коленка под покрывалом. На клумбах застыли мутные линзы черного льда. Олег Олегович, ступая по влажному тротуару, не мог избавиться от ощущения, что чувства, играя в двойственность, шалят. Ощущение раздвоенности начиналось от подошв, касавшихся мокрого асфальта, на котором уже проступили сухие, песочного цвета пятна: влажность воды казалась мнимой, а вода — пленкой, протираемой ногами прохожих. Олег Олегович ковырнул носком ботинка лужицу и усмехнулся. Голуби, поднятые бесшумным взрывом, разлетелись точно головни. Глядя, как трепещут набухающие ветки тополей, Олег Олегович решил было, что чувства гуляют, по старой привычке путаясь в перебивах памяти зимы и памяти весны, никак не поделющих между собой высокий прохладный воздух. Однако это сбивчивое объяснение никак не расшифровывало томительную сдвоенность ощущений. И когда Олег Олегович это понял, сразу больно заныло сердце, как будто через нерв открытого зуба потянуло сквозняком. Их опять приглашали в лабораторию, и Олег Олегович не хотел об этом думать. Он вырабатывал в себе приемы забывчивости, но обнаженная память пробивала их внезапно то там, то здесь, отчего Олег Олегович казалось, что изнутри он весь покрыт чувствительной шерстью настороженности. Ни взглянуть на небо, ни вздохнуть он не мог без того, чтобы взгляд или вдох мгновенно и болезненно не отозвался в самой глубине души. Он жил так, как будто после долгих лет подловатого отсутствия возвращался домой: фасад здания, которое он не мог назвать родным, но попадись оно в глубинах вселенной, признал бы сразу, угол, из-за которого всякий раз на отца накатывал Костик, грохоча роликовыми коньками, ветла у подъезда, зеленеющая длинными гибкими ветвями, крики на детской площадке, звонкие и пространные, какими они бывают на берегу реки, кабина лифта с родовыми царапинами и черной памяткой: «Костя, мы тебя ждем!» дверной замок с той же заминкой ответил ключу. Олег Олегович уже приоткрыл дверь, когда его опять пронзило острым холодом — точно ледяной щепой, отскочившей от мощной глыбы, и опять почудилось, что он протискивается к реальности между глухо сходящимися иллюзиями. Бормоча: «Люби лишь то, что редкостно и мнимо», он вошел. Полуодетая Варвара кивнула ему, глядя с кокетливой выдумкой, и ритмично заволновалась, напевая: «С юга гуси потягуси!» Любы явно не было дома, и Олег Олегович залюбовался игрою длинных, налитых струями весеннего света ног бескорыстно возбужденной девицы. Пробегая мимо, она улыбнулась, волнообразно ощерив налитые соком коренные зубы — и в душе Олега Олеговича чувство сладостного умиления опрокинулось и восстало тяжелым, мстительным раздражением.

В лабораторию приглашали для опознания черепа. Круглая потемневшая кость, с младенческой прядкой на затылке, и горстка зубов. Потом кошмар компьютерного оживления. По методу антрополога Герасимова на болванку было натянуто лицо паспортной неопределенности, и голова, покачиваясь, как в аквариуме невесомости, вдруг заговорила мимическим языком идиота. Лаборантка развела валокордин и подала мензурку Варе, Варя, осуждающе глядя на мать, передала отцу, и Олег Олегович чуть не уронил невесомый стаканчик, пока дрожащей рукой искал непослушную руку жены. Потом их попросили напрячь семейную память и припомнить что-нибудь особенное, например, пломбы в зубах — сколько и каких? Олег Олегович пожал плечами, а мнения Любы и Вари разошлись настолько, что вот уже несколько дней они не могут договориться. Просыпаясь ночью, Люба будила мужа и уговаривала его вспомнить, что у Костика две пломбы — в нижнем правом коренном и в верхнем резце. Днем же ей отвечала упрямая уверенность Варвары, дочь оскалом изгибала губу и стучала пальцем по верхнему коренному. «Верхний, левый, и в пломбе золотой стерженек!» — «Он шутил, ты вспомни!» — яростно и бессильно восклицала Любовь Ивановна. «Не шутил!», — отвечала Варвара так, как будто золотой стерженек был не воспоминанием, а неотъемлемой частью не знающей ошибок машины. И обе невольно ждали, что скажет Олег Олегович.

Когда сталкиваются не уступающие друг другу убеждения, в арбитры неизбежно возносится тупой и духовно ограниченный человек: таким его выбирают обстоятельства жестокого спора. Олег Олегович не желал быть арбитром, но бывали минуты ярости, когда ему хотелось придушить всякого, кто именовал себя борцом за истину. Олег Олегович молчал и тянул, по ночам разговаривая с дурно пахнущим черепом. И однажды ему приснилось, что сердце его угодило в полость этой овальной неразъемной кости и билось там, давимое двойной тяжестью — головной и сердечной, и должно было разрешиться кризом — но не его, а сердце жены.

Почти месяц Олег Олегович и Варя прожили молча в полупустой квартире. Не сговариваясь, они распределили дежурство и попеременно посещали больную. Оба отмечали глубокую осеннюю бледность в лице Любови Ивановны, особенно удручающую взгляд, напитанный майской листвой. Люба улыбалась и ему, и ей, но когда они перевезли ее домой, улыбка ничуть не изменилась. Олег Олегович держал ее ладонь на своей и гладил, приучая пальцы к новому ощущению. Кожа опять стала гладкой, но такой тонкой, что, казалось, дунь — и она пойдет рябью. «Выздоравливай. Без тебя не могу!» — умолял он шепотом. Ее темные, темнее волос, глаза улыбались с рассеянной благодарностью.

— Папа, посмотри! — позвала Варвара.

Олег Олегович покачал головой.

— Иди, — сказала жена, проводя уходящей пястью по пальцам его ослабшей ладони, — дочка зовет.

Олег Олегович смутился и съежился оттого, что не объяснил и не смог бы объяснить причину своего нежелания отзываться, и оттого, что Варька даже не подумала скрыть интонацию. И отец и дочь знали, что вместе они создают мир, бесконечно далекий от того, который возникает в соединении с Любовью Ивановной. Попеременно пребывая в том и другом, Олег Олегович тем самым как бы развивал роль многоликого предателя. Варя не оглянулась, только показала плечом на экран компьютера, куда она выводила содержимое кассетки, оставленной братом.

«Если вы это читаете, значит, меня нет», — щурясь, нащупал взглядом на бельме экрана и ниже, чуть крупнее: «Ха-ха! К вопросу о развитии». Варя, казалось, без затей воспринимала это тупое безумие, выведенное не только за пределы человеческой жизни, но и за пределы человеческого сознания. Олег Олегович же переживал это как унижение более жестокое, чем-то, которым он так безумно унизил себя сам. Олег Олегович прикоснулся губами к дочкиной макушке и даже не сказал, а только выдохнул: «Брось». И она легко, как пушинка, поняла.

Всю ночь Олег Олегович боролся со смертью, отрывал ее от земли и, наконец, победил. Майское утро было поздним. Длинный солнечный угол проник и припекал ладонь — безобидное подобие грозного оружия, которым Олег Олегович блистал в сновидении. Из сновидения же, казалось, вышла и тишина, она стояла в памяти, в груди и поднималась к небу, не смешиваясь ни с шумами, ни с криками улицы. По-снежному крепкое облако, прогибая синеву, сверкало, теснясь уступами, и с его склонов слетал морозный, эльбрусского настоя ветерок. Совсем близко, через приоткрытое окно, вяло покачивались листья каштана; его цветущие свечки дразнили неуловимым ароматом, но пахло не каштаном, а сильным осенним запахом, источаемым соседней табачной фабрикой. Он сжал напеченную солнечным зноем ладонь и вздохнул, чувствуя, как в груди завязывается узел из вошедших в нее одновременно ощущений всех времен года, «Узел жизни, в котором мы узнаны и развязаны для бытия», — без напряжения мышц повторил Олег Олегович, и сразу тишина вдруг обернулась звоном и голосами, зазвучавшими тоже одновременно. За стеной голос телебая, модулируя иронию, говорил о «как бы выплаченном долге», о «как бы разрешившейся ситуации», его призрачный собеседник, по-офицерски запинаясь, доводил до сведения, что он «как бы сказал всю правду» и что «там как бы стреляют по ночам». По дну двора раскатывалась разноголосица, все звали всех. «Мо-ло-ко! Смета-на!» — звала молочница, ее дразнили и передразнивали дети. «Мясо! Кости! Фарш!» — налегал мясник, тут же дети и собаки разнесли торговца по углам. Не то взводя пружину звона, не то отпуская, над крышами и двором со скоростью писка носились стрижи. И вдруг Олег Олегович замер на вдохе, диафрагма прежде слуха задрожала от колоса, разорвавшего пелену звона.

— Кооостя! Кооостик! — грубым баритоном пел проснувшийся сумасшедший, из глубин двора выкликая призрак, чьим именем, как смертью, до краев был наполнен Олег Олегович. Пережидая припадок безумного одиночества, он стал понимать, к чему стремилась и чего добивалась жена: она хотела прорваться сквозь пелену техногенных призраков, которые, подражая душе, изобрели свое условное наклонение и химически обоснованный гуманизм прорваться к своему, безобманному горю и прожить его, ни с кем не делясь, до конца.

«А что же я? Почему я предал?» — спросил себя Олег Олегович, и неожиданный ответ потряс его сильнее сумасшедшего крика: «В мире воскресших иллюзий нет виноватых, и никто не ответит за смерть сына. Но чтобы честно предать его земле, нужна нравственная причина, нужен преступник. И этим преступником буду я».

Олег Олегович рывком поднялся с постели, открыл дверь в соседнюю комнату. Люба стояла у окна, схватив себя за локти и склонив голову под крик. Плечи были недвижны, на худой шее подрагивал завиток. Невидимые, скрываемые женою слезы развязали в душе Олег Олегович узел отчуждения. Его толкнуло подойти и обнять, но он тихо отшагнул и прислонился к стене.

С тягостью легкость, — говорю вам. —

Поистине, с тягостью легкость.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.