ДВОЕ

(Повесть)

ТРОИЦКИЙ

Моложавый светлоглазый полковник со шрамом над верхней губой тоже нетерпеливо поглядывал за угол, откуда накатывался неширокий, мощенный булыжником проезд, связывающий их тупик с шоссе. Постукивая каблуком сапога, полковник нервно вскидывал ладонь, поправлял папаху и как будто с опаской косился на Троицкого. Такси показалось в тот момент, когда, отчаявшись, полковник размашистыми шагами заторопился к телефонной будке. Троицкий, перемахнув через заледеневшую лужу, бросился к машине, обходя ее слева, а полковник двинулся к противоположной, «пассажирской» стороне. Он уже распахивал дверцу, но Троицкий успел крикнуть шоферу фамилию и свой адрес — машина была им заказана.

— Не подбросите, братцы? Штабная запаздывает.

— Пожалуйста, — пригласил Троицкий.

Однако полковник вдруг нерешительно махнул рукой, как бы удерживая себя от опрометчивого поступка:

— Подожду… В отпуске.

Таксист в кожаной летчицкой куртке на меху недовольно хмыкнул и с места рванул машину. Несколько раз он пытался заговорить, кажется, о том, что городские власти не очень-то следят за состоянием дорог. Троицкий молчал, думал о странном поведении того полковника и, как часто бывало с ним в последнее время, пытался из мелкого, случайного фактика вывести какую-нибудь систему, закономерность. Это ему не удалось, и тогда снова припомнился вчерашний вечер…

«Игорек? А зачем стучите?» Рина Александровна была неотразима: волосы цвета слюды и матовая камея на платье с изящным и в меру глубоким вырезом. Заседания кафедры были для нее праздником, и кто-то из бойких ассистентов скаламбурил: «Не заседания, а засвидания». Когда Рина Александровна о чем-то спрашивала, устремляя на собеседника добро-испытующий, участливый взгляд, не ответить полно, доходчиво, правдиво было невозможно. «Я привык стучать, если закрыто. Что, отменяется?» — «У Ивана Сергеевича грипп, он звонил. Все ушли, я вот одна… Вас ждала, между прочим. — На столе, за которым она сидела, перемешались бумаги, общие тетради, томик Ленина, последний номер „Вопросов философии“. — Вы удивлены, Игорек? Взаимное посещение лекций, не забыли?» — «Да-да…» — «Полагалось бы ответить даме: милости прошу. Сколько мне вас учить! — Она положила карандаш на стол и сделала жест, словно собиралась погрозить пальцем. — Прощаю, миленький. Я бы не возражала против… ну, скажем, вашего спецкурса по современной западной философии». Троицкий подумал, что радости мало, придется сидеть у Рины на диамате «для нефилософских специальностей», и вдруг захотелось рассмеяться, подхватить на руки эту женщину, у которой все еще могло быть впереди, и заорать во всю глотку: «Главное в этом мире — любовь!» Но следом он вспомнил, что Рина Александровна Саянцева пятый месяц готовит статью о путях национально-освободительного движения на Африканском континенте, что волосы цвета слюды ей не идут, смахивает на обычную седину и что, хотя дома у нее тишина и покой, вечерами она приходит работать сюда, на кафедру. Все эти мысли привели его к ясному и простому ответу: «Пожалуйста, четверг, вторая пара, аудитория 224». Саянцева пометила в блокноте и, прежде чем снова углубиться в бумаги, обронила: «Говорят, на ваши лекции ходят, как на спектакль». Это было лишнее. В том смысле, что затягивался исчерпанный разговор. «Театрального образования у меня нет», — сухо сказал Троицкий. «Обиделись, миленький. Какой вы обидчивый на комплименты! — Закончила знаменитой своей фразой: — Надо быть философом, Игорек». Многим ли она это советовала?..

Болезнь заведующего кафедрой была весьма кстати. По пути домой, с боем, выстояв сорокаминутную очередь, Троицкий взял билеты на новый итальянский фильм. Для жены это должно было оказаться сюрпризом. Но, увидев его, она в первую минуту встревожилась: «Так рано? Тебе плохо, заболел?» На нее это было не похоже. Он подробно, со многими ненужными деталями объяснил, в чем дело. Жена поцеловала его, сперва застенчиво: «Глупыш ты мой», а после — в похвалу за то. что догадался с билетами; бросилась одеваться, между делом рассказывая: новый врач произвел на нее приятное впечатление, завтра обещал консультацию с самим Украинцевым нз НИИ; долго искала перчатки и ключ, со смешочком причитая о раннем склерозе (эта возня на краю пропасти, пять секунд на три квартала, неизменно приводила его в бешенство), и, только запирая дверь, спохватилась: «Ой, звонили из клуба. Умер ваш какой-то… Манухов, что ли. Я там записала». —• «Марухов, — быстро поправил ее Троицкий, расчесывая мех на шапке.— Он давно болел». Троицкий поднес шапку к лицу, жадно вдохнул запах влажного меха. «Сказала бы после кино»,—подумал затем, все сильнее вжимая козырек в раскрасневшиеся от мороза щеки. Он понял, почему она испугалась, когда он пришел так рано: ваш Марухов, а вдруг и с тобой что-то… «Такие вещи надо сразу говорить, Танюша, — произнес недовольно. — Все-таки человека не стало».— «Прости». Она не упустила случая показать, что ей неловко за свое хорошее настроение и что она искренне сочувствует всем, для кого фамилия Марухов была не пустым звуком.

А спустя четверть часа, в переполненном кинозале с медленно гаснущими плафонами, Троицкий с внезапной ясностью увидел маленькую, точно приплюснутую с боков голову Женьки Марухова, посаженную на длиннющую лебединую шею с острым кадыком. Женька молчал. Вернее, Троицкий никак не мог припомнить какую-нибудь его фразу, или даже слово, которое бы осталось с ним как память о покойном. Перед глазами вырастал верзила, смачно ковыряющий спичкой в желтоватых неровных зубах. И это никак не связывалось с понятиями «вечность», «смерть»…

— Куда едем-то? — строго спросил шофер, тормозя на перекрестке.

— Прямо.

Когда пошли на обгон красных «Жигулей», Троицкий назвал едва ли не первую попавшуюся улицу. Подъезжать на такси к маруховскому дому показалось неудобным.

Переулок продувался шквальным ветром, мела поземка. Слева через дорогу выросло приземистое здание вечерней школы с почерневшим от копоти цоколем. Оно служило ориентиром. Утром незнакомый мужской голос по телефону долго объяснял ему адрес и приметы. От школы было уже недалеко: поворот за угол и — первое парадное, с деревянной приступкой. Троицкий поднял воротник, но холод все равно проскальзывал за шиворот, спускаясь до самой поясницы. Он поймал себя на том, что оправдывается. Не перед Женькой и не перед собой — перед кем-то третьим, посторонним.

— Игорь — Простуженный Яшкин бас приказывал остановиться. Дилакян ступал, припадая на палку с резиновым наконечником: высокий черный ботинок описывал дугу в воздухе. — Ну-ка, помоги.

Троицкий напружинил локоть, Яшка крепко ухватился за рукав и рывком подбросил грузное тело на приступку. Лицо его покрывала темная щетина, он выглядел утомленным.

— Мороз, — сказал Троицкий, когда они вошли в парадное.—Тебе кто сообщил?

— Мне? Да я, понимаешь, сижу играю, тут цейтнот надвигается, а Зайченко, значит это, на атаку меня затягивает. Чисто психологическая ситуация. Считать времени нет, ничью вроде имею… Ну, а здесь Ходарковский… Нет, вру, Ход сам от Семушки узнал. А тому брат, кажется, звонил. В девять уже объявление повесили.

— У Женьки что, брат?

— Раз звонил…

— Старший? — Троицкий не понимал, зачем ему такие подробности.

— Кто его знает. Может, и не брат, родственник какой-нибудь. — Наверху глухо хлопнула дверь, и снова стало тихо. — Играть бросил окончательно? — совсем не к месту спросил Яшка.

— Время…— Троицкий собирался шагнуть к лестнице, но Яшкин вопрос отчего-то поколебал его намерение. Он дотронулся до стены. Она была холодная, со следами стершейся желтой краски. Ладонь надавила на шершавую выбоину, проверяя камень на крепость.— Гроссмейстерами не станем, а так — какой смысл.

Дилакян усмехнулся. Он жил на одну пенсию по инвалидности и двадцать четыре часа в сутки проводил за шахматной доской. Каждые два-три года с него за неуспехи снимали разряд кандидата в мастера, но упорный Яшка вновь и вновь отвоевывал заветный титул. «Утомленный вид… Очередная бессонная ночь за анализом. Я его жалею?» К ответу, мгновенному и привычному «да», Троицкий так и не пришел, и это было странно.

— Вынос в два. Там, наверно, родственники сейчас. — Яшка в нерешительности пристукнул палкой о ступеньку. — Закурить найдется?

Сигареты оказались спасительной оттяжкой. Где-то там, на четвертом этаже, лежал Женька, а они здесь, в закутке у батареи, курили, отогревались, безразлично наблюдали, как один из жильцов, полный усатый мужчина, долго возился с замком почтового ящика.

С Маруховым Троицкий начинал в одном кружке во Дворце пионеров. Вторники, пятницы были праздниками, мама грозила: «Одна тройка в табеле, и шахматам твоим конец». Тренер Василий Кузьмич носил значок мастера спорта — оттуда, казалось им с Женькой, рукой подать до звания чемпиона страны, мира! Наивные мальчишеские мечты… Нет, не стали, не добились. Троицкий сошел раньше, Марухов… У него был просто другой характер (как-то нелепо прозвучало это «был»). Троицкий с досадой швырнул сигарету, целясь в угол. Дилакян проделал то же. Два окурка легли рядом, словно пули с хорошей кучностью.

— Теперь двинули, — твердо сказал Троицкий.

В это время в парадное вошла девушка с блеклой синевой под глазами, большими, чем-то сразу запоминающимися. К груди она прижимала пушистую сосновую ветку. Следом, придерживая скрипящую дверь, протиснулся Семушка Цунин, «артист оркестра оперетты», как он не то с гордостью, не то подтрунивая ад собой, представлялся при официальном знакомстве. Девушка прошла вперед, начала подниматься по лестнице, а Цунин подошел к ним, молча н крепко, подчеркивая особую важность предстоящего всем, пожал руки, горестно вздохнул и широким, почти хозяйским жестом пригласил их к лестнице.

— Гроб не привезли до сих пор. Сам в могилу ляжешь, пока человека по-человечески похоронишь, — сказал вдруг он так громко, что Троицкий испугался: та девушка наверняка услыхала.

К перилам площадки четвертого этажа прислонили венок. Бумажные розы были мутного ненатурального цвета; точно живая, их обтекала траурная лента. Дилакян едва не зацепил венок палкой. Резко отдернув руку, покачнулся и лишь с помощью Цунина удержал равновесие.

Из распахнутой настежь двери наплывал желтоватый полумрак длинного коммунального коридора. Послышались шаги, негромкий голос, и на площадке появился председатель областной шахматной федерации Клименко, в драповом пальто и высокой барашковой шапке, которую он поправлял на ходу. Чувствовалось, председатель испытывает облегчение, как человек, наконец отвлекшийся от тягостного зрелища.

— А, ребята… — Он подыскивал слова, глядя мимо их лиц. Он понимал: надо что-то сказать, еще на секунду продлить прошлое.— Такое дело, старики молодых хоронят. Да… А я в трест. Начальство не задержит, к выносу подскочу. Или на кладбище прямо.

— На машине, Павел Федорович. — Цунин скорее утверждал, чем спрашивал.

— Да, совещание. Из Москвы комиссия, заказчики жалуются, план давай, реконструкцию давай… — Клименко резанул пальцем по горлу. — Что надо? Ты говори.

— В контору, насчет гроба. Вчера договаривался, обещали не позднее десяти. А уже около двенадцати.

Клименко посмотрел на часы:

— Без двадцати пяти. Позвонить туда нельзя?

— Можно, — глядя в упор на него, ответил Семушка. — Но вернее съездить.

— Подведут, думаешь?

Цуннн нахмурился, показывая, что настаивать не собирается. Председатель замешкался; кулак его на мгновение повис в воздухе, затем стремительно опустился на деревянные перила.

— Только живо.— И он, видимо, с сознанием исполненного долга, не по возрасту легко заторопился вниз по лестнице.

Первое, что бросилось в глаза, — упершийся передним колесом в батарейную нишу велосипед с красной погнутой рамой, как раз возле той, дальней двери. В центре коридора на крученом, в матерчатой оплетке шнуре свисала тусклая лампочка. Стриженый под полубокс мужчина, а свитере и шлепанцах, показывал лампочку и что-то шептал белолицей женщине в платке, стягивающем голову чалмой. Когда Троицкий и Яшка приблизились, мужчнна повторил громче: «Это ж какие наглые они бывают».

Из Женькиной комнаты вышла девушка, с которой они столкнулись в парадном. На секунду она задержалась на пороге, и двум парням, подходившим к двери, пришлось остановиться. Один из них, щуплый, со смешным детским чубчиком, обернулся, как бы опасаясь встретиться с девушкой взглядом. («Чемпион города среди юношей», — успел доложить Яшка). Девушка посторонилась, отступив к велосипеду. Она казалась растерянной. Не от горя, не от потрясения, а от того, что не знала, куда себя деть. Велосипед служил теперь заборчиком, отгородившим ее не только от людей, но как будто и от самого события, которое заставило этих людей собраться вместе.

Парни не решались войти. Стоя навытяжку, мяли за спинами шапки. Соседка в чалме, тяжело ступая — скрипнул дощатый некрашеный пол, — заспешила по коридору. У той двери она стащила с головы платок, распушила примятые волосы и осуждающе посмотрела на девушку. Та опустила голову. Чемпион города среди юношей снова обернулся, должно быть, ища кого-то. Поразили его глаза, полные почти праздного любопытства.

— А вон наши, — сказал Яшка с заметным облегчением, и Троицкий увидел Генку Ходарковского, Три-Эм — так когда-то называли майора милиции Мелешина — и директора клуба Константина Дмитриевича Орехова. Они вышли из комнаты и пристроились возле велосипеда.

Троицкий кивнул общее «здравствуйте» и поверх голов парней заглянул туда. В центре небольшой квадратной комнаты стоял стол — это можно было определить по тому, как расположились и куда смотрели люди, Самого

Женьку он не увидел, кольцо оказалось слишком плотным. Парни наконец ступили за порог и, став на цыпочки — оба были невысокого роста, — на какое-то время замерли. Потом чемпион города покосился на стоявшего слева от него пожилого мужчину в шубе и мохеровом кашне, и Троицкий вновь столкнулся с ето глазами: вместо любопытства в них застыла робкая почтительность.

— Как сыграл вчера? — тихо спросил Ходарковский у Дилакяна.

— Отложил с шансами на ничью. В цейтноте, без качества… По Авербаху надо проверить, там правило оппозиции.

— На кой ты полез с ним в вариант дракона? Он же счетчик. Стойку поставил и жди.

— Бросьте, ребята, — оборвал их Мелешин.

Только сейчас Троицкий заметил, что Трех-Эм больше не существует: на погонах прибавиласъ звездочка. Статный, с отличной выправкой. хотя и начавший полнеть, подполковник смотрелся значительно моложе своих сорока с хвостиком.

— Бросьте. — повторил он, сдвигая брови, но лицо его при этом не стало сердитым или озабоченным, скорее — важным.

Дилакян с готовностью согласился. Он уже старательно подыскивал фразу, которая в данной ситуации была бы уместнее, чем обсуждение шахматной партии.

— Чего же вы, медицина?

Генка развел руками н виновато оглянулся на директора кглуба. седоватого скуластого крепыша, явно не собиравшегося вступать в разговор.

— Учимся. Когда-нибудь сумеем и это.

— Сумеете… — Мелешин стал застегивать шинель. Белое кашне выбилось поверх воротника, на фоне серо-голубой материи оно выглядело празднично. — Цунин куда пропал?

— В контору поехал, — хмуро отозвался Троицкий, хотя Мелешин обращался к директору клуба.

Девушка покинула свой угол и, обойдя косо выступающее заднее колесо велосипеда, снова прошла в комнату. Оттуда послышался чей-то глухой кашель. Словно в ответ, подчиняясь инерции, кашлянул директор клуба. Все поняли это как призыв к вниманию, посмотрели на него. Директор понял, чего от него ждут, и медленно, как бы оживляя стершиеся воспоминания, начал:

— Месяца два… нет, больше, перед финалом Союза. Бледный… землистого цвета… И улыбается, пенсионеру на доске что-то показывает. Любил вот так, со старичками. «Готовишься?" — «Стараюсь». Через силу улыбается. Не знал, пока умные люди не просветили. — Орехов метнул быстрый взгляд на Генку.—Не говорил никому… Ах ты, есть ведь такие люди! Не знаю… Женя был светлый человек, именно светлый. Теперь что, поздно об этом.

Все молчали. В комнате тоже было тихо. Под влиянием этой внезапной тишины прервались, должно быть, все неразборчиво и назойливо шепчущие голоса. Генка провел тыльной стороной ладони по аккуратно ухоженной, щегольской бороде-эспаньолке, еще более удлиняющей его худое лицо.

— Хорошие люди уходят рано. — Вытащил из кармана непочатую пачку «Мальборо», с усмешкой подбросил ее на ладони: — Вот. Благодарные пациенты, которых удалось спасти.

— Здесь не курить — соседи, — остановил ето директор.

— Простят ради такого случая.

— А я трубку забыл, — как бы оправдываясь, сказал директор.

— Простят! — зло повторил Генка и сунул нераспечатанную пачку обратно в карман.— Вон, пожалуйста. — Показал на дальний конец коридора, где расхаживал взад-вперед, дымя папиросой, сосед в свитере и шлепанцах. Он резко, по-военному вычерчивал углы на поворотах и был похож на маятник, который забыли остановить.

Постепенно Троицкий нащупал точку равновесия. Возможно, удастся не зайти в комнату и не увидеть Женьку. Он побудет еще немного и уйдет понезаметнее, не дожидаясь выноса. Последний долг человеку отдан, или почти отдан.

— Страшная болезнь, — сказал Орехов, и Троицкий подумал. что зря директора называют Цезарем. Обыкновенный мужичок, которому далеко за пятьдесят, который боится наступающей старости — привык под бодрячка работать и оттого-то так остро… нет, наоборот, размягченно, совсем не по-цезарски воспринимает смерть в общем-то чужого ему человека.

— Самое необъяснимое, — с усилием улыбается Генка, — в таком состоянии он играл. И как! Девятое место в Союзе, кандидат на участие в международном турнире. Человек чувствовал: надо спешить.

— Не чувствовал, а знал, — осторожно, с вопросительной интонацией поправил директор.

Генка задумался, привычным жестом провел по бороде и вызывающе твердо отрубил:

— Да, знал. От меня.

Все посмотрели на него с недоумением, безусловно осуждая. Директор облегченно вздохнул, как человек, догадка которого подтвердилась. Дилакян даже палкой пристукнул — вышло неожиданно громко, сосед на том конце коридора оглянулся.

— Ну я ему сказал, что он безнадежно болен. А вы знаете, как это было? Да и… было ли вообще? — Голос Ходарковского дрожал от волнения, полушепот не мог скрыть этого.

— Тебя никто ни в чем не обвиняет. — Троицкий даже обрадовался Генкиной вспышке. Появившись в кругу людей, с которыми его давно ничто не связывало, он ощущал скованность. Теперь это чувство понемногу проходило. — Говоришь, в последнее время он играл все лучше? Не поздновато ли — взлет в тридцать четыре года?

— И в шестьдесят не поздно.

— О чем вы? — простецки удивился директор.

— Игорь же у нас максималист: или все или ничего, — насмешливо, но уже спокойнее, понимая, что оправдан, бросил Генка.—Так, Мелешин?

Того опередил Дилакян:

— В определенном смысле Игорь прав. Вспомните, Таль в тридцать четыре — девять лет как экс-чемпион. Мира, а не республики! Я уж не говорю о Карпове, Фишере.

— Привет им от меня.

— Не нервничай, доктор. История знает и примеры позднего созревания талантов. Чигорин.

— Начитался книжек. Чигорин, Карпов, Фишер… Женька был крепким мастером и, главное, любил свое дело. Разве не достаточно?

— Вполне, — поспешно согласился Троицкий.— Вообще, бессмысленный спор.

И тогда Мелешин, с высоты несколько большего житейского опыта, веско поставил точку:

— Мать, вот кого жалко.

Он принялся расстегивать пуговицы на шинели с той же отрешенной автоматичностью, что и застегивал их пять минут назад. А Троицкого эти слова отбросили в прошлое.

Хотя нет, сказать, что именно эти, было бы ошибкой, преувеличением. Просто, когда человек ищет, чем бы отвлечься от сейчас, то непременно находит. Три года назад умерла мать; кажется, это вполне уважительная причина, чтобы сегодня позволить себе кое-что.

* * *

Запомнилось сказочное ощущение прохлады; из удушливого тридцатиградусного солнцепека они перенеслись в царство тени, сумрачной свежести. Великаны деревья уходили в поднебесье, нельзя было отыскать тонюсенького голубого просвета в этой сплошной, тускло темнеющей крыше. Гудок допотопной «эмки»…

— Какая прелесть, Горик! Платановая аллея. Здесь всегда такая дивная температуpa. — Мать замедлила шаг, голос ее сделался значительным. — Останемся в Сочи?

— Остаться? А как же наш дом?

Пожалуй, тут было немного лукавства. Море, отсутствие уроков в школе, буйная и прекрасная природа — кипарисы, пальмы, платаны, магнолии — все это могло поспорить с домом. Нравились полосатые пижамы и толкотня на пляже, загорелые тела и мокрые мохнатые полотенца; нравилось солнце, безжалостно слепящее, чуть только взглянешь поверх горизонта.

Но в этом городе не было Василия Кузьмича и такого шахматного кружка, как у них,

— А наш дом? — Он не понимал, что мать шутит.

— Обменяем квартиру, ничего особенного. Тебе разве не хочется жить у моря?

— Здесь же одни курортники! Я устал отдыхать.

И снова потянулись будни. Большой старый дом с ангелочками на фронтонах и такая же большая, с чуть ли не пятиметровыми потолками комната, перегороженная поперек тремя китайскими ширмами. Заказчицы — особенно важных из них мать называла клиентами, а Троицкий «ферзихами» — первым делом обращали внимание на потолок: «Как вы абажур вешали?» Мать вздыхала. Люди торопились приступить к делу, а она не прочь была поплакаться, отчего Троицкому становилось неловко за нее. Далее начиналось обсуждение фасона, споры о сроках и дне примерки, мать доказывала, что перегружена, да и здоровье не то, а клиенты просили, задабривали, и чем дольше длился этот поединок, тем тише звучали голоса людей. «Не уступай, ну пожалуйста», — думал в такие минуты Троицкий. Но мать в конце концов всегда уступала— это было видно по тому, как прощались с нею заказчицы, — и опять стучал старенький «Зингер», монотонно, без всяких оттенков.

Об оттенках вспоминалось недаром. Кроме шитья, были еще уроки музыки. Где и когда мать училась игре на пианино? Тетка Лида любила повторять, что раньше во всех нормальных семьях родители старались дать детям нормальное всестороннее воспитание. Громоздкий черный ящик с щупальцами подсвечников был неотделим от тупо вскрикивающих клавиш и нудного материного: «Считай, детка, раз-и… два-и… Считай же». Сердясь на нерадивого ученика, мать стучала наперстком по крышке «Беккера», а за китайскими ширмами морщился Троицкий, пытаясь сосредоточиться шахматной задачке.

Уж лучше швейная машина, деловитая, никогда не повышающая голос. Клиентуру в основном поставляла тетка. Она работала не то секретарем, не то делопроизводителем в мединнстнтуте. Дамы в панбархате и чернобурках произносили имя Лидии Арсентьевны, как Алн-баба «сезам, откройся». Лида устанавливала и негласную очередность: «Жене профессора Колоскова — срочно, Рубакиной — повременить. Милая? Ну и что. А директор? Они с Фелицией в июле на Воды уезжают, хоть разбейся, заказ должен быть готов». — «С Фелицией? Ты же говорила — Офелия», — робко поправляла мать. «Ее зовут Феня, но это не имеет значения».

Перед уходом тетка обычно заглядывала за ширмы:

— Ты все со своими шахматами. Мог бы выйти поздороваться.

— Целыми днями, не представляешь, — жаловалась мать.

— Польза-то какая от этих деревяшек? В математики, что ли, пойдет?

— Тренер ему нравится. Правда, Горик? Еще у них там есть Женя Марухов. Воспитанный такой мальчик. И тоже без отца.

— Его на фронте убили, — сказал Троицкий, как бы сразу проводя черту между собой и Женькой.

— Убили, не убили, — вспыхнула мать. — Умники нашлись! На них спины гнут, а они и рады, и пользуются, как барины. С Жени бы своего пример брал.

Имелся в виду тот единственный случай, когда они столкнулись в гастрономе. Троицкий терпеть не мог магазинов, а Марухов так спокойно объявил — стоит за рафинадом, что вышло, будто он этим делом чуть ли не каждый день занимается.

— С него пример, мамочка? А ты знаешь, что… что он сделал? Знаешь?!

Вовремя спохватился! Еще бы шаг…

Нет, не в его правилах было предавать товарищей. Может, потому Женька и посвятил его в свои планы: на сбереженные от завтраков деньги купить в букинистическом «Учебник шахматной игры» Ласкера, а там брать с ребят по рублю, если попросят домой почитать. Троицкий был горд: ему доверяли. С него даже отказались взять налог. А ведь продержал он книгу неделю, вместо установленных хозяином трех дней. Он настаивал: чем он лучше остальных? Ему в лицо ухмылялись, кивали: ничем. Тогда он вспомнил, как в классе детдомовцы Сеня и Саня дразнят его хиляком (он регулярно обыгрывал их, давая в фору ладью), вспомнил и обмяк, промямлил: «Спасибо». Вот тут-то Марухов смилостивился: «Поможешь с отложенной, ясно?» И все стало на свои места, Троицкий больше не чувствовал себя должником.

Анализировали дотемна, за контурную карту назавтра географичка влепила двойку. Мать ударила в колокола: опять шахматы, сознавайся. Но сознаваться предстояло в другом и перед самим собой, отчего становилось еще тяжелее.

Выигрыш за Марухова. который они обнаружили в совместном анализе, резко снижал шансы Троицкого в борьбе за звание чемпионат дворца. Женька был его единственным конкурентом. «Что я наделал? Ведь сам он мог бы не найти этот победный марш короля на поле „а-восемь“, и тогда ничья, и нас по-прежнему разделяют пол-очка!»

А что, если Троицкого просто-напросто испытывали? Другой на его месте нарочно предлагал бы такие ходы, чтобы соперник заработал «баранку». И уж ни в коем случае не показывал бы выигрыша.

Hет, Марухов знал, с кем имеет дело. Грань дозволенного… Василий Кузьмич часто повторял: «Шахматы учат рыцарскому отношению к жизни, учат побеждать честно».

Абсолютно верный лозунг! Только вот сам кажется, сомневался в этом. Грань дозволенного? А кто ее устанавливал, кто оговорил в кодексе? У каждого она своя. Если партнер в цейтноте, не давай ему подглядывать в твой бланк. Пусть не знает, сколько ходов до контроля: каждый ход, сделанный второпях, увеличивает вероятность ошибки. Опоздать к началу тура — тоже неплохо: «Тебе, милый, могу полчаса форы». Или во время игры бубнить себе под нос какой-нибудь воинственный мотивчик, разумеется, так, чтобы слышал противник. Или, передвинув фигуру, нацелиться в сидящего напротив неподвижным взглядом: что, не ожидал пилюли?

Теперь это история, нечто музейное, застывшее. Теперь все прощено, впору и улыбнуться: Марухов, бледный, порывистый, навязывающий свою волю, и Троицкий, за доской покрывавшийся багровыми пятнами — щеки и уши горели. А вокруг чудаки: у бывшего Три-Эм каллиграфический, с завитушечками и вензелями почерк (он всегда записывает полной нотацией, с упоением выводя латинские буквы); Генка Ход подбрасывает двумя пальцами пешки. Они успевают сделать в воздухе два-три оборота и никогда не падают на пол. Яшка Дилакян… Пожалуй, Яшка без особых примет. Разве что заденет палку, прислоненную к ножке стула, и та с грохотом валится оземь. Но тут грех заподозрить, что специально. Яшка любит открытый бой, без хитростей; каждым ходом своим точно предупреждает: иду на вы. Поклонник и последователь легендарного Капабланки. Человек без чувства юмора, так прямо и говорил: «последователь». Знал наизусть десятки партий великого ку-0инца. Интересно, как сейчас?

* * *

Троицкий улыбнулся, стараясь, чтобы не заметили. Мелешин стоял близко, но, как видно, находился еще под впечатлением своих слов о Женькиной матери. Он любил изрекать.

— Мать, вот кого жалко…

И все тотчас задумались. Дилакян покачивал головой, перекладывая палку из руки в руку — на основании обеих ладоней бугрились матово-желтые выступы мозолей; Ходарковский трогал звонок на велосипедном руле, ржавый кусок металла, давным-давно потерявшнй голос. «А вдруг бы зазвонил», — пронеслось у Троицкого, и эта мысль ужаснула.

Между тем по коридору продолжали двигаться люди. Однн — уверенно-торопливо, не замечая вокруг ничего лишнего; другие—робко оглядываясь по сторонам, кивая знакомым, которых они узнавали как бы с трудом, в последний момент; третьи, соседи — по-хозяйски деловито показывали свою особую, вынужденную причастность к горю. Исподволь эти последние направляли ход траурной церемонии по нужному руслу. Тут были и разумные советы, и забота о ближних покойного — «для Марии Васильевны я приберегла капли»; «у них вешалка занята, у меня, пожалуйста, разденьтесь. Это произносилось вполголоса, почти шепотом, и оттого обрывистое, замершее на полувздохe всхлипывание и вслед за ним хриплй и такой же обрывистый кашель показались неестественно громкими. Потом из комнаты донеслись шаркающие шаги, старушечий голос жалобно сказал: «Ей бы водички

попить", и что-то задвигалось, заскрипело, заелозило по полу — видно, двигали стул или какой-то деревянный предмет.

Сосед в свитере и шлепанцах перестал курить, остановился возле одной из ближних дверей и, раздумывая, нехотя взялся за ручку. Брови у него были сплошной выгнутой кверху скобой, что придавало лицу комический и одновременно жестокий вид. Вскоре он опять появился в коридоре, с табуреткой и лампочкой в руках. Табуретку пристроил у стены, а сам направился к их группе, и чем ближе подходил, тем все больше менялось его лицо: из комически-жестокого оно превращалось в заурядно-строгое, немного насупленное.

— Не поможете, граждане? — Сосед держал лампочку за металлический цоколек, будто букет им протягивал.

— Иллюминации не хватает, — скривился Генка и посмотрел на Троицкого, как бы спрашивая: может быть, ты?

— Да вы не беспокойтесь, мебель прочная. А мы придержим на случай чего, — сказал мужчина, обращаясь теперь к Мелешину. — Перед людьми неудобно, товарищ подполковник. Темнота… Всякое подумать могут.

Поняв, что Троицкий не намерен откликаться на просьбу, Генка рывком выхватил у соседа лампочку — тот даже отпрянул от неожиданности.

В коридоре стало светлее. Можно было различить ленточку трещины, вьющуюся по потолку. Люди продолжали приходить и уходить. Появился капитан третьего ранга, с рябым, чуть зауженным в висках лицом; две женщины-близнецы, одинаково косящие и одинаково милые, и третья — в стеганке с синими нарукавниками, по виду похожая на дворничиху. Называли ее уважительно, по имени-отчеству, и создавалось впечатление, что этой Александре Степановне отводится особая роль во всем происходящем.

Из комнаты раздалось знакомое прерывистое всхлипывание, вновь сказали: «Воды, будъте добры», и Троицкий понял, что это Женькина мать. Не жена, не та девушка с блеклей синевой под глазами, не кто-то из родственников, а именно она, Марья Викторовна, которую он видел однажды, двадцать с лишним лет назад…

* * *

Кто выдал Марухова? Они прикидывали и так и этак, но слишком у многих перебывала книга дома. На Женьку могли иметь зуб: второй разряд, а иных перворазрядников из старшей группы поколачивает на равных. Еще при этом до потолка прыгает от радости. Даже странно было: неужели до сих пор не привык? Неужели каждое очко для него подарок, а не что-то законно причитающееся?

Внезапно Троицкого осенило:

— Коляша Чистохвалов!

Коляша был обыкновенный шустрый пацан, любитель примитивных двухходовых ловушек. На доску он не смотрел, а точно подсматривал. как-то сбоку, полуприкрыв раскосые, треугольничком.глаза.

— Навряд, — сказал Марухов. — Доказательства?

— Увидишь.

Троицкий сжал пальцы в кулак: предательство нельзя простить!

Впрочем, жажда мести была искуплением тех мимолетных секунд тайной радости, которые испытал он, когда после одного из заиятий Василий Кузьмич обратился к Женьке: «А ты останься». Троицкий еле сдержался, чтобы не выдать своих чувств. Ободряюще подмигнул приятелю; тот был спокоен. Что ж, за каждый проступок человек должен отвечать, и Марухов не исключение.

Сразу — вопрос: а почему ты сам не сказал ему об этом? Почему не попытался удержать от неверного шага? Ведь мог. Соучастник…

Теперь, обвиняя в предательстве Коляшу, он как бы снимал с себя вину.

— Тебе нужны доказательства? Ладно. Какой у вас с Чистохваловым счет? 5:0. Он ни разу еще не был чемпионом. А думаешь, не хочется? Думаешь, он тебе не завидует?

В ближайшую пятницу пришла Женькина мать. Удивило несоответствие ее возраста и седины. На вид совсем не старая, а волосы будто обсыпаны мелом. Кто-то выразил мнение: альбинос. Слово показалось мудреным, Коляша поучающе заметил: в войну многие молодые седели. Маруховы с Василием Кузьмичом уединились в «сарайчике» (так назывался закуток, отгороженный двумя старыми конторскими шкафами с шахматным инвентарем). Коляша суетился больше обычного, изредка бросал напряженные взгляды в сторону шкафов…

Наконец Женька вынырнул из закутка и прошел за свой столик. Надо было запастись терпением. Но Марухов ничего не сказал и после занятий, и через день, два, пять. Как будто не они вместе ломали голову, кто выдал. Постойте… уж не подумал ли он на Троицкого? Доказательств не было никаких. Доказательств чего? Собственной невиновности? Вины? Но почему Марухов должен был подумать именно на него? Спросить самому, немедленно!.. Не повернулся язык. «Тебе какое дело? С тебя-то я рубль не взял», — разрывался в ушах воображаемый ответ.

А Женьке, наверно, просто не хотелось о неприятном.

Обида все-таки возникла. Троицкому не доверяли. И кто —Марухов! Из друзей-соперников они могли теперь превратиться только в соперников, безжалостно разящих друг друга. Открытй бой… Не рано ли было затевать его?

Справедливостъ была восстановлена спустя неделю. В последнем туре Троицкий одержал победу, а Женька еле уполз на ничью. Выигрыш той отложенной партии ему не помог. Tроицкий давал фору и — становился чемпионом! «Марухова подвела самоуверенность на финише? Что ж. Василий Кузьмич, никто не заставлял его быть самоуверенным. Счнтаете, мне повезло? Везет сильным. Остальное не в счет.

Троицкий боялся лишний раз улыбнуться: ещее подумают, голову потерял от счастья. Его выручало чувство меры: чемпион Дворца, стоит ли этим хвастать? Но вдали уже били часы, он слышал их удары, гулкие, призывные.

…Горел матовый ночник, за китайскими ширмами, напоминающими в полумраке привидения, постукивала швейная машина. Он лежал с закрытыми глазами, приказывая себе не заснуть. Невидимые часы продолжали звенеть.

— Расскажи про папу. — И сам испугался, затаив дыхание.

Мать подошла, наклонилась к нему близко-близко. Он открыл глаза; она присела на кровать, погладила его лоб. Он был благодарен ей за это молчание. Мать гладила его медленными, бережными прикосновениями, а он думал о том, что ночью ему обязательно приснится молодая, необычайной красоты женщина в полинялой гимнастерке. Она будет улыбаться, ласкать его, совсем маленького, а перед тем как исчезнуть, рассмеется беззвучно и очень добро, и тогда он поймет, что это она, фронтовая подруга. Женщина станет показывать рукой вдаль, но отца он все равно не увидит. А эту женщину простит, полюбит, спросит: «Почему ты такая молодая и красивая? И почему отец остался с тобой?»

От этой мысли — он простит ее — подступили слезы.

— А я чемпионом дворца стал, — дрогнувшим голосом похвастался Троицкий, когда мать уже собиралась подняться.

— Хорошо. Только учись. Прошу тебя, учись.

— Всего три четверки в четверти.

Она улыбнулась, снова погладила его. Он понял, что ту женщину никогда не смог бы назвать мамой.

Ощущение благодарности… Значит, онимел право на расспросы об отце. Она почти была готова рассказать ему. Ничего, он будет ждать, сколько потребуется, годы.

Вдруг будто возник выбор: узнать про отца или стать великим шахматистом. Засыпая, он подумал, что никому, кроме него, подобная чепуха и в голову не могла бы прийти.

Через несколько лет мать припомнила, как, уходя на фронт, отец взял с собой учебники химии. Все брали стихи, любимые книги, а он — вузовские учебники.

Ситуация была такова: Троицкий подал документы на философский, мать же настаивала на мединституте или, в крайнем случае, химфаке университета.

— Как ты не понимаешь? Философия — чистая модель, математика общественного развития. Наконец, схема. Да-да, схема. Как и шахматы. В остальном я не силен и не хочу раздваиваться.

— Он боится живого, он увяз в схемах. Сейчас это не модно, — глубокомысленно вставил отчим.

И вот здесь мать поведала сентиментальную историю об учебниках и вещмешке фронтовика.

— Ах так! Ты желаешь, чтобы я был похож на него? — крикнул Троицкий.

Мать растерянно взглянула на мужа. Тот был само хладнокровие.

— Да, желаю. В этом желаю, — с заминкой произнесла она.

— Игорь, ты ставишь нас в какое-то двусмысленное положение, — сказал отчим.—Да, у тебя был и, возможно, есть отец. Что плохого, если ты возьмешь из его биографии наиболее ценное? По-моему, наследственность не отрицается. Значит, у тебя склонность к химии. Газеты что про эту науку пишут, читаешь? Вон один мой знакомый химик дачу себе отгрохал…

— Чтоб она сгорела у него, дача!

— Перестань грубить, — сказала мать.— Кошмар, вся жизнь в расчете на шахматы. Ты чемпион? Может, тебе за шахматы платить будут?

— Не исключено.

— Ну, пока будут, мы с Рифатом ноги протянем. Тебе не десять лет, пора трезво подумать о будущем.

— Он подумает, я надеюсь на его благоразумие.— Отчим положил руку на плечо матери, демонстрируя их нерушимое единство.

Вообще, Рифат был скорее политиком, чем философом. Его поступки были всегда «по случаю». Локальность цели, возведенная в принцип. Он умел довольствоваться малым, считая, что из малых побед рано или поздно сложится большая.

Он и дома-то у них впервые появился: «По случаю дня вашего ангела, уважаемая Екатерина Арсентьевна». Нагрянул с теткой Лидой, как снег на голову. Затем на протяжении трех месяцев аккуратно являлся каждую субботу и воскресенье. А однажды, когда матери не было дома, подкатил на пикапчике с белыми шинами, выгрузил здоровенный диктовый чемодан и поманил пальцем Троицкого, идущего по двору. «Веди!» — произнес торжественно. Будто сам дороги не знал.

Дома достал из чемодана коробку конфет «Юбилейных»:

— Тебе. По случаю, так сказать.

Троицкий обратил внимание, какой у Рифата Газизовича невзрачный росток и невзрачное личико, — губастое, с широким, несколько сплющенным носом. Раньше он этого не замечал… А походка! Правая нога выписывает «восьмерку», да и левая не лучше.

— Спасибо, не хочу, — буркнул Троицкий, потупив глаза.

— Дело хозяйское. Они дорогие. — Рифат Газизозич взялся за коробку, должно быть, раздумывая, класть ли ее обратно в чемодан. Решил оставить у вазочки с розами.

Конфеты, пылясь, простояли на столе целую неделю. Вечером мать привела двух мужиковб с которыми долго торговалась о цене, а на пятый день вместо китайских ширм, перекочевавших в кладовку, выросла перегородка из сухой штукатурки. Со стороны материной половины Троицкий обнаружил на ней незнакомый аляповатый натюрморт в духе парадного изобилия и понял, что ошибся, назвав это материной половиной.

* * *

— Сколько мужчин, и до сих пор гроб не привезли.— послышалось сзади.

— А я за Марью Впкторозну беспокоюсь. Как она перенесет!..

Голоса были женские и удивительно похожие один на другой.

Незаметно подкрался сосед в свитере и шлепанцах; у него была повадка бесшумно двигаться и говорить со скрытой насмешкой.

— Свету добавил. А то темень темная, а не коридор.

— Будет вам суетиться. Аполлон Никодимыч,—недовольно обернулась к соседу дворничиха. — Не мальчик, поди.

«Аполлон. Редкое имя и совсем не вяжется». Едва это протиснулось в голову, отворили входную дверь, и на чьих-то руках, качаясь, тяжело вплыл гроб вперед своей широкой частью. Капитан третьего ранга поспешил помочь. Боясь, чтобы Мелешин или Генка не опередили его, Троицкий бросился вслед за капитаном. Семушка Цунин подавал отрывистые команды: «разворот», «занесли слева». Зацепили о дверную притолоку, звук получился глухой. «Осторожнее», — сказали, тоже очень глухо, из ватной глубины. Красная материя была холодной и почему-то скользкой. То, на что Троицкий никак не мог решиться, произошло само собой. Капитан приостановился, Семушка скомандовал с хрипотцой: «Давай к столу», и только тут Троицкий сообразил: он уже в комнате и сейчас увидит Женьку…

* * *

С таким же неспокойствием он садился в первый раз играть с отчимом. Пришелица-стена, разбившая некогда просторную, светлую комнату на два мрачных отсека, внушала тревогу и обиду. Начиналась не просто игра в шахматы — Троицкий обязан был доказать, им доказать.

Перед тем как загадать цвет, отчим напомнил, что шахматы — гимнастика для ума и, выходит, полезны, как всякая гимнастика. Фигуры он не переставлял, а возил по доске, подталкивая их сомкнутыми пальцами. В его манерах сквозило благодушие. Троицкий объявил мат, Рифат обрадовался:

— Катя, он выиграл!

У отчима были смешные губы: верхняя ложилась на нижнюю с зазором, точно лицо слепили из двух разных половинок.

— Он выиграл, но даже не улыбается. Нельзя быть таким скромным.

— Наша фамильная черта. — Мать с грустью потрепала Троицкого по волосам.—Моему папе еще до войны в наркомате должность предлагали. Отказался: «Вдруг не справлюсь».

— Может, это у него от внутренней неуверенности в себе?

— У кого, у папы?

— У Игоря.

«А может, слишком легко далась победа?— захотелссь крикнуть. — Тебе нанесли оскорбление— и кто. мальчишка! — а ты делаешь вид: ничего не произошло. Еще и о скромности рассуждаешь».

Нет, отчим не заслуживал подобной вспышки. В шахматы он поигрывал исключительно из соображений пользы. И электропроводку менял— тоже потому что полезно, гигиенично; без конца заводил любимую свою пластинкy «Шагай вперед, мой караван», — музыка успокаивает нервную систему; хлебал несусветную гадость, суп из картофельной муки, — для почечников в самый раз. А у Троицкого после четырех часов игры раскалывалась голова, он чувствовал, как немеют спина, ноги, и это было уже, скорее, вредно, чем полезно. Отчим, знай про его состояние, наверняка бы удивился: во имя чего, спрашивается?

Польза и бесполезность сшибались лбами.

Сверстники гоняли в футбол, собирали марки и книжки про шпионов, сбегали с уроков в кино. Полезно? Во всяком случае, нормально.

А у Троицкого не было ничего, кроме вторников и пятниц. Пустота заполнялась ожиданием побед.

«Когда-нибудь вы узнаете про меня и поразитесь!»

— Не умею проигрывать, — признавался Женька. — Не могу протянуть ему руку. Не могу, и все!

— А я обязательно поздравляю.— И Троицкий представил себе эту жуткую процедуру. Вот когда он улыбался! Лицо горело, внутри переворачивалось, а он улыбался, вроде бы с легким сердцем признавая законность своей неудачи. «Когда-нибудь вы узнаете про меня…»

Марухов не прощал другим успеха; на гербе Троицкого значилось: «Великодушие и снисходительность». Проиграв, Марухов требовал немедленного реванша; Троицкий не опешил. Марухов был игроком, ловцом удачи, Троицкий рыцарем; Марухов был напорист и решителен, Троицкий… талантлив!

Ух как здорово он все рассчитал! В детском воображении рисовался Некто в синем под горло джемпере и пестром шарфе, повязанном вокруг шеи. Однажды этот Некто подкараулил Троицкого во время сна. Вышагивая, будто на невидимых ходулях, по воздуху, изрекал что-то про молодость и талант. Это

ему-то, пацану. Троицкий зарывался поглубже в подушку, видение не отпускало. Талант—это была дерзость высочайшей степени и вместе с тем что-то тихое, таящееся, застенчивое до ужаса. Хотелось, чтобы больше даже тихое, чем дерзкое… И потому Некто в джемпере как бы в смущении опускал голову, заслонял ладонями лицо.

Через много лет Троицкий повстречался с ним на одном из университетских вечеров. Крикливым, ломким от волнения голосом парень читал под гитару свои стихи. Стихи были никакие, про любовь, но билась, дрожала тоненькая ниточка воспоминаний. Неожиданно образ возник настолько выпукло, объемно, что стоило поверить в телепатию, переселение душ и прочие бесполезные сказки. «Бесполезные— значит, неверные, неправильные, никчемные, т. е. что не ведут к успеху, наградам, всевозможным благам?» Из толкового словаря Рифата Газизовича Валеева…

— Правда, хорошо? — шепнула жена, не спуская пристально-восторженного взгляда с чтеца.

— Печатать его все равно не будут.

— Разве в этом дело? Какой ты…

Она. не докончилa, соседи по ряду уже недовольно оборачивались на них. А Некто в синем под горло джемпере, усталый, сломленный, брел по пустынной дороге. К ногам его были привязаны два свинцовых ядра. «Возьмите у меня талант!» — кричал путник, показывая на груз.

Такси «сон» не мог присниться в детстве. Его можно было придумать, вообразить, вычитать потом, когда перевалило за двадцать. Мальчишкой же Троицкий верил в торжество таланта над пользой.

Верил… и все-таки на вопрос матери, нравится ли ему Рифат Газизович, послушно отвечал «да». Мать набрасывала белую волнистую стежку по черной материи и улыбалась, заметно щуря глаза. Тем лютым февралем она особенно часто мечтала о лете. Но как раз в тот год выезд в Сочи был отменен. Отчим со дня на день ждал ордера на квартиру. Его, никогда в жизни не писавшего бесполезных стихов, все настойчивее прочили в заместители директора мединститута по административно-хозяйственной части.

— Как там твой Женя?

Этого Троицкий не ожидал. Стежка все вилась по крепу. Его ответ был чем-то важен для матери.

— Он не мой. И моим никогда не будет.

— Но почему? У тебя совсем нет друзей, никто не приходит… Рифат Газизович тоже обратил внимание. Неужели хороших мальчиков мало?

Мать попала в точку. Хорошие мальчики… История с учебником Ласкера забывалась. Марухов с видом победителя поглядывал на тех, у кого выманивал недавно рубли. А Коляша мучился. То ли он хотел покаяться, то ли прослыть героем.

— Что, влетело дружку? — рванулся он как-то к Троицкому. Усмешечка, жалкая, забитая—усмешечка профессионального неудачника. Недаром Чистохвалов был вечным третьим, позади них с Женькой.

— Он же тебя убьет, если узнает.

Коляша обреченно захихикал:

— А ты ему скажи. Пообещай, что скажешь. Ну пожалуйста!

— Зачем мне ему говорить?

— Ты же его дружок. Телохранитель!

Но Марухов сам разобрался, кто есть кто. Ровно через неделю — ребята рассказывали— Марухов подловил Коляшу возле его дома и малость поколотил.

Мать смотрела на мир сквозь розовые очки. Хорошие мальчики могли быть вежливыми, отменно воспитанными, могли помогать своим матерям, ходить за покупками в магазины, но они позволяли себе то, на что никогда не решился бы Троицкий. Расквитавшись с Коляшей, Марухов стал готовить… побег из дому! Об этом было сообщено вскользь, откровенничать с ним Женька не собирался. Потом надумал бросить школу, податься в суворовское. Петом исчез месяца на два из кружка, а возникнув снова, оглушил:

— Хватит играться с детишками, в городе есть клуб.

И впереди неясными очертаниями заблестело то, к чему давно втайне стремился Троицкий.

— Но Вася, Василий Кузьмич…

— Если тебе стала мала рубаха, ты ж ее не вбрасываешь. Или даришь кому-то.

— Скоро командное первенство, он надеется на нас.

— Да ты в клубе был? Первый разряд там выполнить запросто! И играют каждый день.

Марухов начал приводить примеры из жизни выдающихся спортсменов, шахматистов: те тоже меняли тренеров, клубы, спортобщества, и никто их за это не осуждал. Он колебался. Это было на него не похоже. Он явно не хотел уходить в одиночку. Может быть, считал: Игорь за ним всюду, стоит только крикнуть?

Приятно было сознавать себя правым, праведником, этаким живым индикатором совести! Марухов не посмел уйти, и после командного первенства Василий Кузьмич сам напутствовал их: пора уже сражаться со взрослыми. Покидали родимое гнездо под звон медных труб! На память тренер подарил им по книжке. Троицкому достались «Избранные партии Ботвинника», дарственная гласила: «С пожеланием и твердой верой в успехи». «Твердой» — подчеркнуто дважды. Интересно, какая надпись у Женьки? Это внезапно обернулось единоборством: так же ли уверен Василий Кузьмич и в маруховском будущем? Женька скоренько спрятал книгу в ранец; нечем, наверно, было ему похвастать.

Единоборства — они мерещились там, где человек с самым сумасшедшим честолюбием не стал бы подсчитывать очки. Одноклассник Вовка Артист бесподобно читал Пушкина, детдомовец Саня мог Троицкого мизинцем левой, отчим навязывался в партнеры — ха, политика сближения! — а Марухов презрительно морщился: «От твоей доброты, Игорь, даже тошнит». Это после того, как в течение одной партии Троицкий позволял противнику трижды менять ход. Правилами такое запрещалось, но надо было доказать хорошим мальчикам: мы не хуже, мы можем победить, давая фору. В Троицкого верили, иначе Василий Кузьмич так бы не написал.

Хотя разве можно было написать иначе? Ошибка детства — воспринимать буквально. Он умел противостоять людям и не умел словам. Людей он обходил, слова стучали, как колеса: «Верю в успех, верю в успех». Этот странный поезд вез его к Марухову. Там, на вершине, Женька сам протягивал ему руку. «А ты не хотел брать меня с собой», — шутливо укорял его Троицкий. «Тебя бы не отпустила мама», — смеялся Женька.

И был недалек от истины. Мать металась между Троицким и Рифатом. Она не желала никого терять. В ней просыпалась ревность, необъяснимая, запоздалая. «Игорь, я волнуюсь, когда ты возвращаешься поздно». Он не понимал тогда ее страхов, под которыми она прятала ревность. Человек взрослеет, ищет свой мир. Раньше были вторники и пятницы, теперь вечера. Много вечеров, из которых запомнился первый.

Его обдало теплом и запахом жилой, домашней сырости. В темном предбаннике он наткнулся на веник и не сообразил, что надо бы смахнуть снег с ботинок. Потом долго грел руки нал батареей, хотя вовсе не замерз. Боялся, спросят: «Мальчик, тебе чего?» В кармане с позавчерашнего дня лежал классификационный билет. Мужчина в милицейском кителе, расположившийся за столиком с газетами, устало произнес:

— Дверь поплотнее. сквозит.

Значка на кителе не было, он мог оказаться кандидатом, мастером… Троицкий изо всей силы прижал дверъ. Мужчина встал, так же устало, вразвалочку направился в одну из комнат.

Ее можно было назвать залом: около сотни квадратных метров, две яркие люстры, светло-коричневые панели под орех. За столами — пары играющих. Празднично, но по-особому: хочется прислушаться к тишине. Чем тише, тем сильнее замирает сердце. Редкие звуки: металлически стукнул рычажок часов, шелест бумаги, кашель, шаги…

— Нравится?

Марухов. Тон немножко покровительственный, хозяин принимает гостя. По крутой деревянной лестнице они взбираются на антресоли, святая святых, где режутся блиц заслуженные, сильнейшие, старейшие и сам чемпион города Никитин. Троицкий допущен, введен, но почему — Маруховым? Когда Женька успел стать здесь своим?

— …давно. Днем во дворец, вечером в клуб. И тебе предлагалось.

— Значит, ты уже ходил сюда и предлагал мне…

— А что, запрещено? Много было пользы от Васиных занятий. Одни дебюты зубрили.

Вспомнилось, как секретарь клуба Тонечкин, маленький, вертлявый, с колкими усмешливыми глазами, пригвоздил к месту в первый же вечер: «Мат конем и слоном хоть умеешь?» Кто-то хихикнул, люстра брызнула тусклым лучом, Троицкий старательно разглядывал носки ботинок, косолапо вросших в паркет.

Сейчас, в разговоре с Женькой, он испытывал примерно то же самое.

— Эндшпилем, конечно, мало занимались. И типовыми позициями…

— Скука дикая! — Марухов взмахнул рукой, словно отсекая кусок прошедшей жизни.— Чему мы могли научиться у Васи? Сразу надо было в клуб.

Они долго еще стояли в тот вечер. Часы показывали около одиннадцати. Дома обеспечен скандал. Как надоело! Может быть, от ощущения этой обреченности — он до сих пор боялся матери — Троицкий, зажмурившись, ринулся в пропасть. С опозданием на год, но все же.

— Помнишь, с книгой, с Ласкером? Чем у вас кончилось? — И сразу пожалел о своем вопросе.

— Интересно, да?

— Коляшку Чистохвалова встретил, на бокс теперь ходит. Это—он?

— Не волнуйся, не ты.—Женька усмехнулся, резко отпрыгнул в сторону: испугаешься или нет? Он был словно собран из острых углов, плохо пригнанных друг к другу. — Ты бы не смог. С тобой бы каждый в разведку с удовольствием! Нет, правда. У нас в классе есть один, делит всех — с кем бы пошел в разведку и с кем нет. — Добавил тише: — Коляшу жалко, бабку его в тот день паралич разбил.

— В какой?—Троицкий притворился, будто не понял, о чем речь.

— Когда мы с ним… поговорили, в общем. «Не доказано, — кончал, — домыслы!» А у самого слезы. Бабка ему вместо родителей была, воспитывала.

Домой Tроицкий заявился без десяти двенадцать. По лестнице шел медленно, минуты ничего не решали. На его счастье отчим уже заснул, и мать, делая отчаянное лицо, выложила все надрывным шепотом. Троицкий ел гоголь-моголь с какао. Сорвется или нет? Ему хотелось, чтобы она не выдержала, сорвалась, чтобы от ее голоса проснулся Рифат. Но равномерный булькающий храп с того отсека ни на секунду не прекратился.

— Я был с Женей, — сказал он, доев. — С твоим Маруховым.

— Почему — моим? — Шепот стал сдержаннее, мать израсходовала свой пыл.

— Потому что ему разрешают приходить в любое время. Потому что нормальные люди! Потому что он завтра бросит школу и пойдет работать, а я… Сказать, как меня дразнят, сказать?

Его никак не дразнили. Клички и то не удосужились придумать. Троицкий не совершал проступков — вот что ему не могли простить. Задачку дать списать — пожалуйста, вместо дежурных убрать класс после уроков — можно, помочь стенгазету оформить — можно, все можно! Выдав ему щелчок по носу с оттяжечкой, детдомовец Саня наивно улыбался: «Игоря у нас вообще не трогают». Все отворачивались, а Вовка Артист на цыпочках подбирался к Сане, ощупывал его мускулы: «Если такой выпишет, на доске будет полный мат». И опять никто ни звука.

Мальчишечьи забавы… Отсыревшая от слез наволочка неприятно холодила лицо. Он плакал, когда оставался один в квартире. Не было заступника, никого рядом.

Между тем в клубе про них с Маруховым говорили: «Эти двое». Считалось, они неразлучны. И вылетели из одного гнездышка. Мастер Никитин на занятиях юношеской сборной ставил их в пример: Женя и Игорь не гнушаются черновой работы, в анализах любят копать до глубины. Вот Гена Ходарковский…

Ну, Генка… кто его принимал всерьез! Блиц, «звон», жонглирование фигурами и олимпийское спокойствие в случае неудач. Излишний оптимизм или отсутствие честолюбия? В любом варианте Генка им не соперник. Как и Семушка Цунин, добродушный, медлительный, почти никогда не возражающий против ничьей. Ход проигрывает и доволен; Цунин, если даже побеждает, остается невозмутим.

Новое явление: городской сумасшедший Джон Волков, высокий брюнет с аристократическим профилем и черной копотью под давно не стриженными ногтями. За изобретение лунной защиты Генка нарек Волкова князем Таврическнм. В дебюте «князь» сдвигал все пешки на одну клетку вперед и лишь затем начинал развивать фигуры. Зрелище было эффектное! Однажды на спор Генка в присутствии Джона выпалил его титул. Милка Котова, однофамилица гроссмейстера, едва не подавилас: ь яблоком. Сосредоточенно кашляла; аристократический профиль «князя» не тронула ни единая складка.

* * *

Вот какая была веселая пора! Теперь им, Генке, Семушке, Дилакяну, далеко за тридцать — у велосипедистов это называется промежуточным финишем. А Женька по нелепой, дикой случайности лежит здесь, один, и все ничего не понимают, Яшка горестно тянет: «Вот и наше поколение…», — и за этим неясная тревога, подчиненность судьбе. И боль, от этого никуда не денешься, хотя «наше поколение» звучит совсем не так, как когда-то «наша компания».

Да, старт обещал многое. Троицкий с Маруховым рванулись одновременно и сразу вышли в лидеры.

В первое же лето — Кремнегорск, юношеский чемпионат России. Троицкому набили полный чемодан вещей и продуктов, Женька был налегке, с тощим рюкзаком за плечами. Длинный, костлявый, с лебединой шеей-жердочкой, обутый в стоптанные кеды, он смахивал на баскетболиста. Его никто не провожал. Он стоял на перроне и наблюдал, как мать умоляет Троицкого писать домой почаще. Приходилось смущенно улыбаться, отвечать что-то невпопад. А Марухов все не сводил с них глаз…

Наверно, таким, пристально оценивающим, с бесстрастным, недетским лицом, и следовало сохранить его в памяти. Как укор себе. Женька-то отлично видел: Троицкий обыкновенный маменькин сынок. Стоп-кадр. А остальное вырезать из ленты, как будто человек вовсе не умер, просто сел на поезд и уехал, как тогда уезжали они. И больше не повстречался, мир не так уж тесен.

Он заставил себя увидеть то Женькино лицо. Или довообразил его. И сейчас надо было уберечься от взгляда на это, восковое, с непременной желтизной, заслоненное от него спинами, одеждой и пустым пространством. Надо было не выискивать, не замечать щелочек, не думать, идти наперекор тому, что притягивало, потому что не думать было все-таки невозможно.

Гроб опустили возле стола, он мешал проходу. Пожилой мужчина в мохеровом кашне переступил через него с опаской, по-балериньи выгибая носок. Женькину мать Троицкий узнал по седине. Она недвижно целилась в одну какую-то точку на полу. Рядом с нею стояла довольно молодая миловидная женщина в темном вязаном костюме с отложным воротничком и девочка лет восьми с заплаканными Женькиными глазами. Сзади всхлипнули; мать подняла голову и, как бы забывшись на мгновение, улыбнулась неестественней, страшной улыбкой.

Семушки в комнате не было. Руководила всем дворничиха Александра Степановна. Ей показывали тюлевую гардину в крупную клетку, потом марлю, спрашивали о подушке, о том, как лучше и удобнее класть; женщины-близнецы советовались относительно продуктов, соли. Надо было сбегать докупить чего- то—ошиблись в расчетах, — одна из сестер предлагала свою псмошь, говоря все время мы, но Александра Степановна строго сказала: «Ни к чему. сама пошлю», — и распорядилась об этом соседской девочке, на вид немного постарше Женькнной дочери.

Механизм всевозможных приготовлений работал отлаженно и четко. Уже готовили гроб, поправляли что-то в маруховской одежде, убирали со стола букетики зелени и редких цветов. В кулаке у дворничихи белел кончик носового платка, это выглядело удивительным несоответствием. «Дите бы увести», — услышал Троицкий обрывок ее негромкой команды и понял, что лучше поскорее уйти из комнаты. Сейчас будут перекладывать, мужчин хватит и без него.

— Разрешите, Константин Дмитриевич.

Директор клуба, помедлив, как бы впервые рассматривая Троицкого, неохотно сместил тело вбок. Раздался и смолк неясный шелестящий звук. «Нет, нет», — отчаянно-упорно произнес детский голос. Возникло легкое движение, зашептали сразу две женщины (одна из них была Александра Степановна), и затем третья, намного старше их, отчетливо, ровно сказала: «Тебе нужно выйти, Света». И тогда еще один женский голос поспешно прибавил: «Да-да, пожалуйста, доченька».

В углу на стене Троицкий заметил овальное зеркало, занавешенное простыней; под зеркалом стояла этажерка, ветхая, покосившаяся назад, с шахматной литературой на верхней полке. Странно, эту этажерку он видел впервые, с опозданием лет на двадцать.

В коридоре пахло устоявшейся сладостью, смешанной с запахом пыли и верхней одежды. Велосипед убрали. «Аполлон Никодимыч догадался», — подумал Троицкий даже с симпатией к беспокойному соседу. Народу прибавилось. Незнакомая женщина, броско одетая во все черное, топталась на резиновом половике у парадной двери и повторяла недоуменно: «А мне только утром, совершенно случайно…»

Люди замерли в ожидании. Никто не стоял в одиночестве, можно было насчитать несколько группок по двое, по трое. Казалось, они нарочно расположились так, чтобы мешать проходу Троицкого. Они заставляли его найти свою пару. В последнее время с Маруховым вроде бы приятельствовал Семушка. Хотелось спросить про Женьку: то ли подробности болезни, то ли — когда подадут автобус.

Но вот с лестничной площадки в пальто нараспашку ворвался Цунин, на ходу кинул: «Кто там?»; все разом посторонились, и Троицкий понял, что опрашивать ни о чем не станет: похоже на обыкновенное любопытство. По инерции он сделал еще шаг, прислушался. Простуженный, с сипотцой голос, долетавший из кухни, принадлежал Аполлону Никодимычу:

— Не спорьте, милая. Мы, старики, свое отпахали. Разве зла вам хочу? Их жалею. — Что-то звякнуло, наверно, кастрюлю поставили на плиту. — Сами подумайте, что люди могут сказать.

— Но ведь я приходила, когда он болел…— Женский голос прервался, как бы устав от сопротивления.

— Тайком от Марьи Викторовны являлись-то, не смели. Она человек старых правил, вы уж мне не говорите. А Евгений что? В семье чуть занеладилось — на сторону утешения искать. Дело житейское, современное. Вас злесъ. может, никто и не знает, только перед собой как же, а? Нехорошо ведь.

Застучал нож по дереву.

— Нарезать бы помогли,—неожиданно попросил Аполлон Никодимыч. — Поминки, согласно обычаю. Да вы не плачьте, милая, в работе оно легче забывается.

Подслушанный разговор привел к мысли, что ему, Троицкому, крупно повезло в жизни: будь Женька сейчас на его месте, он бы такого не услышал.

Стоп, никаких сравнений, для собственной же пользы! Глупо подсчитывать очки, глупо и поздно. Не все ли равно?.. Вечером лекции у заочников, необходимо быть в форме.

На .площадке лестницы, опершись на перила, стоял Яшка. Уходить в присутствии знакомого было неловко. Троицкий потрогал цветок на венке, шумно вздохнул.

— Наши всех выгнали, сказали — сами. — Яшка прицокнул языком: — Так похудеть! А цвет кожи!..

— Я смотрю, Семушка всем заправляет. Слушай, как он умудряется в турнирах играть? У них же спектакли по вечерам.

— Ну, понедельник, на день еще переносит, отпуски, отгулы. По-разному. За границу ему как-то предлагали — не поехал: финал города. По приглашению, между прочим; у него там родственники.

— Молодец. — Троицкий еле сдержал иронию.

— Наша закваска, отравлен навеки. — Яшка пристукнул косточкой пальца по твердой серой обложке книги, которую держал в руке. Это был «Матч-турнир на первенство мира, 1948 год». — Читал?

— Такие вещи не читают. Их изучают, штудируют. Твоя настольная?

— Женькина. На полке стояла с краю.

Троицкий машинально раскрыл книгу и обжегся о знакомый почерк. «Жене Марухову— учись черпать у великих, больших и поменьше». Он перечитал снова и снова. Сегодняшний день можно было назвать днем опоздавших надежд. Какое-то бессмысленное наверстывание упущенного. Было выиграно и то давнее единоборство: в Троицкого Василий Кузьмич «твердо верил», Марухову советовал «учиться»…

— Могу спорить, — говорил Яшка, — раньше играли лучше. Азартнее, яростнее. Тот же Ноттингем, Авро-турнир. Правда, и ошибались больше, но зато бой, в открытую! Капу возьми, Алехина. А сейчас на Западе играют в коммерческие шахматы; слыхал такой термин? Делим очки—делим призы, и никому не обидно. Профессионализм в худшем смысле слова. Сама атмосфера…

Без всякого перехода Яшка принялся жаловаться на директора клуба — в турниры с нормой его не пускает, по мелочам разным придирается: опоздал, не предупредил о переносе партии, справку от врача не представил. Не мил Цезарю человек — со свету сживет, никакой объективности. А у Яшки ничего, кроме шахмат. По самому больному бьет. Только все разно не сломит, не удастся.

Троицкий опять заглянул в книгу. Итак, Марухоза наставляли: учись. Но он в этом не нуждался. Он уже умел.

* * *

…Жажда была одуряющей, но буфетчица как назло ушла принимать товар. За окном пухлощекий малыш в белой панамке бежал навстречу девочке, такой же пухлощекой и счастливой. Подходили какие-то люди, качали головами, оценивая позицию. Троицкий никого не узнавал. За глоток воды можно было пожертвовать даже тем синим блокнотом, куда представитель республиканской федерации заносил имена лучших. «Кандидат в сборную, — черкнул Троицкий матери. — А твой Марухов тоже молодец, сражается до последней пешки». Письмо вышло подробным, как просила она. В Кремнегорске лили дожди, надо было чем-то заполнить время в ожидании тура. Он видел себя вышагивающим по залу — верный признак того, что все нормально. А в действительности за полтора часа игры поднялся со стула лишь раз. Не успел — погиб в двадцать ходов, без сопротивления… Ох, как неудачно сложилась партия с Маруховым здесь, на первенстве России! Варианты обрывались, тупик… Ладья противника на «дэ-четыре» касалась соседней белой клетки, но Женька и не думал поправлять ее. Уже не имело значения.

Хищно вытянув вперед маленькую голову, Марухов нависал над столиком, точно птица, высматривающая добычу. Он подавлял, с ним невозможно было бороться. С более сильными получалось, с ним — нет.

— На ничью?.. — Троицкий не смог добавить «согласен». Одолевал стыд, как если бы он просил детдомовца Саню или Вовку Артиста оставить его в покое.

Марухов с недоумением оторвался от доски. Губы растягивались в язвительную — маруховскую — усмешку.

— Земляки, да? Зачем мне портить твои шансы, ты же лидер… — Воровато огляделся, возле их столика как раз никого не оказалось. — Три талона на обед. Ну, быстро!

Троицкий судорожно сомкнул веки. Тогда Женька не спеша откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди:

— А корабль с мачтами не хо-хо? Неужели поверил? За три талона, всего?!

Еще немного и захохотал бы — сообщить всему залу.

Капитуляция: Троицкий протягивает Женьке влажную ладонь. «Скорее бы домой!» Представитель республиканской федерации прячет синий блокнот в папку… Першит в горле от сухости. Можно напиться из графина на судейском столе, но вода там теплая, невкусная. «Скорее бы домой!»

— Посмотрим? — предлагает Марухов как ни в чем не бывало.

За анализом Троицкий вспоминает про… узорчато вьющиеся стебли с листьями в форме сердечка и с редкими перламутровыми вкраплениями. Лиана. На следующий день после переезда в новую квартиру мать достала цветок за баснословную цену. А ведь действительно красиво, как он раньше не замечал!

Они сидят, разбирают ошибочные ходы Троицкого, и удобно, легко думать: мир не ограничен шахматами, он ясен, прост, доступен, в нем растут прекрасные цветы, играют дети в белых панамках. А шахматы, сложные, изнурительные, бесконечно запутанные шахматы — всего лишь крохотная, необязательная частица этого мира.

Зачем он обманывал себя? Не было никаких частиц; или все, или ничего. Тем более тогда — еще не пришло время Рины с ее знаменитым «надо быть философом, Игорек».

Философы устанавливали всему меру; часть у них, как правило, оказывалась меньше целого. Слишком поздно он это понял, колесо событий вертелось полным, неостановимым ходом. Шахматы к тому времени стали частью, притом не главной. Обнаружив это, он не нашел ничего лучшего, как закурить с горя. К окну подступала холодная, сырая осень, Татьяна была в командировке. Она обычно с неохотой уезжала из дому, но в тот раз намечалась экспедиция в райцентр, где жила какая-то знахарка-травница. «Только обязательно разогревай обеды», — целуя его, сказала жена.

…Колыхнулся фиолетовый стебелек пламени, Троицкий прикурил от газовой конфорки и надолго закашлялся — в горле непривычно жгло.

Все же в Кремнегорске мелькнула и победа. Женька подставлял ему ножку, ловил, но существовали самые точные и важные весы— таблица. Марухов отстал от него на три с половиной очка. Он был слабее. А слабому простились и талоны на обед, и прочие штучки. С еще большим упорством Троицкий добивался Женькиной дружбы. Возьми меня с собой! Я не согнусь, выдержу.

Первое, что пришло в голову, — несколько кляссеров, хранящихся в дальнем углу шкафа. Без спросу брать их не позволялось — вещи отчима, — но риск благородное дело. Марухов равнодушно пожимает плечами: марки его не интересуют. Еще одна попытка: подшивка бюллетеней первенства страны по шахматам. «Только зайди, тащить в клуб неохота». — «И не тащи. Мне Генка такие книжки предлагал, с автографами Чигорина!» Неловкая пауза; ощущение — как будто давит воротничок.

Затем Троицкий сторожит момент, когда Марухов выйдет из клуба. Начинается «дружба»: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Спрашивающий робок и многословен, назойлив и начисто лишен самолюбия; отвечающий сух и лаконичен, разговаривая, он делает одолжение. Торопиться некуда, но Женька поглядывает на часы.

— Здорово ты меня прибил в Кремнегорске, — вдруг говорит Троицкий. — Есть психологические трудные партнеры. Борешься, стараешься, а веры нет. Мне с тобой всегда трудно играть.

— Только психология, хочешь сказать?

— Ну почему — только? Если противники примерно равны по классу…

— Спасибо, что считаешь равным. Будущий чемпион, надежда клуба. Цезарь сказал про тебя Никитину… — Марухов осекается. — Интересно, да, что про тебя говорят? А я как раз вышел из комнаты. И дверь поплотнее закрыл.

Насчет чемпионства прогнозы почти сбылись. 31 августа следующего года «Вечерка» напечатала заметку о втором месте Троицкого на первенстве республики. Десятый класс он начинал знаменитостью. Вовка Артист похлопывал его по плечу, признавая свою недальновидность; детдомовец Саня был прямее: «Дай пять, Троячок, молоток ты, кувалда». Даже кличку сразу придумали! А Томка Авилкина, староста и чемпионка по бегу, сказала, что

будет ходить в клуб болеть за него и что Троицкий непременно должен научить ее шахматным ходам. У Томки был вид заговорщицы и немножко коллеги. Она носила пышные белоснежные банты, которые не вязались с кряжистой мальчишечьей фигурой и литыми икрами кривоватых ног.

Зато она оказалась мастерицей слушать. Никогда больше не встречал он людей, кто слушал бы его с такой нерассуждающей подчиненностью, чуткостью, верой. С Татьяной потом было по-другому. Сшиблись, столкнулись два самостоятельных и, главное, равновеликих мира. Жена всегда чуточку снисходила; слушать его ей было интересно или не очень, забавно или так себе. Она могла пожалеть, посочувствовать, но за этим ощущалось как бы второе дно. На самую последнюю глубину его боли и радости она не допускала.

А Томке он имел право ночь напролет после выпускного бала рассказывать о Марухове. Друг, самый близкий его друг. Удивительный человек… независимый… есть в нем какой-то стержень… Нет, словами не передашь. Хочешь, познакомлю? Томка покорно кивала, взяв его под руку. Ей положено было восхищаться Маруховым, и она это делала.

Скованными тишиной переулками он привел ее к клубу. Особняк с покатой толевой крышей и двумя обшарпанными пилястрами у входа выглядел внушительнее, чем днем. На двери висел амбарный замок, детище секретаря Тонечкина. Томка не дышала.

— Клуб — это секта единоверцев, великое и святое братство!—Троицкий прислушивался к интонациям своего голоса, как Вовка Артист.

— Поцелуй меня,—тихо попросила Томка.

Целовать—значило брать на себя какие-то смутные обязательства. Да и не питал он ничего к бывшей старосте Авилчсиной.

— В какую щеку, левую или правую?

— В какую хочешь.

— Прекрасно. — Он достал платок, махнул им по губам. Понимал, что ведет себя глупо, недостойно, но сделать ничего не мог. — Прекрасно!

Он уже поворачивался к Томке, когда та с решительностью отступила на шаг. Стукнул об асфальт каблук.

— Везунчик ты, Троицкий. Жуткий. Он дернул плечом: мол, не против был поцеловать ее.

— Дурак, идиот! —крикнула Томка и бросилась прочь.

Он догнал ее в середине квартала, бежала она совсем не по-чемтшонски.

— Тебя били когда-нибудь? — спросила Томка, глядя на него почти с презрением.

— Так… Пытались.

— Кто?

Троицкий подумал секунду.

— Марухов, тот самый.

Сразу переменившись, будто поняв все, Томка с шутливой кротостью потрепала его по шевелюре. Он не отстранился. Пышно взбитые банты, оказывается, шли ее скуластому, некрасивому лицу.

Поцеловал он Авилкину в подъезде ее дома, уже под утро. Помнил каждое свое движение, как неуклюже тянулся к ней губами, как сжимал ее ладонь в своей, перебирая пальцы, словно пересчитывая их, как терся затылком о другую ее ладонь, которой она не отпускала его голову. Ровно три дня тянулось это воспоминание. А на четвертый разом ушло. Началось поступление.

Вот тогда-то они и вспомнили отца с его химией. Отец — это было всего лишь понятие. Чудом уцелевшая стопка тетрадей на чердаке, вложенная в одну из тетрадей фотография деда в котелке и с тростью… Отца не существовало в природе, как и той женщины, фронтовой подруги, которую в детстве он мечтал увидеть во сне, полюбить. Не надо было трогать этого. Но они не посчитались, тронули. Боль не возникла — ущербное чувство обделенности. Он так и не мог от него избавиться.

Химия, медицина — как же, сын проректора по хозчасти, — мать с отчимом расписали его будущее на много лет вперед. А в шахматах все было темно, непредсказуемо, порою за ход до катастрофы ты еще ни о чем не догадывался. Да, изнурительный, каторжный труд, но одновременно чертовски захватывающее приключение!

Жаль, совершенно бесполезное.

Прошло меньше года с тех пор, как мать вроде бы невзначай подсовывала тот номер «Вечерки» Максиму Кирилловичу, приятелю отчима, и гость церемонно тряс руку Троицкому и даже два раза назвал на «вы». Меньше года, а уже все забыто.

Вообще бы никуда не поступать, Марухову же разрешается! Мать предупреждала: «Ты еще пожалеешь». Рифат разводил руками с детскими ладошками, едва выглядывающими из-под рукавов пыльной пижамы — вся его одежда производила впечатление пыльной, слежавшейся, из сундука со старьем.

— В юности у меня тоже было увлечение: марки и старинные монеты. А Максим, так тот этикетки от спичечных коробков собирал, мода была.

— Вот увидите, я буду чемпионом, буду!

Потом Троицкий несся по бульвару, и кто-то легконогий, стремительный догонял и не мог никак догнать его. В палевых летних сумерках возникали силуэты двух старичков на скамейке. Они были настолько поглощены игрой, что не шелохнулись, когда он резко остановил бег. «Гвардия умирает, но не сдается», — сказал один, у которого не хватало ладьи, коня и пары пешек. Торчал рыжевато-седой хохолок, сползали на нос плоские очки-блюдечки. Гвардия погибала трогательно и не страшно. С пустыря за бульваром тянуло дымком, как на поле сражения, и в невидимый рупор гремел голос главнокомандующего: «Неужели ты уступишь, неужели пойдешь в химики, врачи?»

Это был Женькин голос. Человек вламывался в жизнь другого человека и присваивал себе полномочия главнокомандующего, судьи, последней инстанции.

Не так давно в ящике столика под телевизором среди старых свадебных телеграмм и перегоревших радиоламп нашелся металлический жетон за тот успех на первенстве России. Нахлынуло прошлое, без сожаления о несбывшемся. Прошлое как неизбежность дороги: столбики с километражем и унылый однообразный ландшафт, который не запомнить. Но постепенно все связалось с Маруховым, сквозь пелену стали проступать очертания пути. Женька как бы высвечивал его…

У старичков на бульваре решилось подобно молнии: тот, который имел преимущество, в один ход подставил под бой королеву. Взрыв, толчок, нарушение логики событий. За те сорок минут, что Троицкий отсутствовал дома… В таком стыдно было признаваться — он уже смирился с мыслью о большой химии. Отпирая замок, думал о том, что уступка, в общем, ерундовая, учеба — это так, для успокоения родителей.

Но мать сказала: только что они советовались с Максимом Кирилловичем, один его дальний родственник преподает философию в университете и мог бы помочь…

— Да как вы можете предлагать мне такое! — возмутился Троицкий.

После мать еще долго умилялась: очень трудный факультет, большие конкурсы, а Горик — сам. Тетка Лида совсем по-старчески причитала «да-да-да», снова вспоминали про деда, отказавшегося от должности в Наркомате.

Однако дома не знали кое-каких деталей. Да, директор клуба первый проявил инициативу; да, так принято: если поступает разрядник, ставить в известность кафедру физвоспитания; да, не один Троицкий… И все же чуточку унизительно. Ты только назови вуз, а остальное — их дело. Ведь могли они узнать сами, через родителей, случайно, наконец. Назови и забудь.

Его уговаривали согрешить на пользу обществу — «…обществу «Буревестник», — язвил секретарь Тонечкин. Цезарь предлагал разобраться. «Буревестник» действительно самый сильный коллектив в городе, перспективы роста здесь несравненно лучше, чем, к примеру, в «Труде», куда может попасть Игорь, если не поступит в вуз. А кто заинтересован в воспитании смены? Государство! ФИДЕ проводит мировые студенческие олимпиады — факт о чем-то говорит?

Понемногу это перерастало в игру «соврати младенца». Острили, грозились установить через милицию, Мелешин говорил, что уже заведено дело. А разрубил узел Женька—спокойненько бросил: «Не понимаю, о чем тут спорить». И Троицкий, усмехнувшись, глядя в пол, назвал все, что от него требовалось.

Дальше прокатилось гладко, без недоразумений. Он бы и так поступил, честное слово, билеты на экзаменах попадались на редкость легкие! Просто сейчас дул попутный ветерок; н небо после дождя стало удивительно чистым.

В те дни он все совершал впервые в жизни; подобрал одним пальцем «чижик-пыжик», купил пачку сигарет — студент — и без сожаления швырнул ее в форточку, получил мат от Рифата. Это были самые примитивные поддавки, но отчим не понял, врубил на полную мощность Бейбутова. Под тихо шагающий вперед караван он торжествовал победу.

Знать бы тогда, что через два года Марухов скроет в военкомате, что у него разряд, и вместо спортроты, за квартал от дома, уедет служить в Псков.

Хотя что бы изменилось? Женька сплошь и рядом ставил в тупик своими поступками. Его швыряло, как щепку в море. И, кажется, он не прилагал особенных усилий, чтобы выплыть. Ему просто везло. Отчаянно везло!

* * *

Дилакян наконец перестал жаловаться на Цезаря, затянулся напоследок и выпустил дым мелкими колечками. Его подводил занудливый характер и отсутствие трезвой самоиронии.

На лестнице стояла гулкая, непрочная тишина. Она заставляла прислушиваться. С нижних этажей донесся короткий щелчок замка, но шагов не последовало. Чтобы отвлечься, Троицкий листал «Матч-турнир». 48-й год воспринимался как далекое шахматное предание. Раньше он любил копаться в старых книгах, теперь читал только еженедельник «64».

Эту газету оставляла для него бывшая соседка Полина. Киоск «Союзпечати», напоминавший избушку Бабы-Яги, располагался как раз напротив университетского корпуса. Когда-то умелец Рифат чинил Полине керогазы и примусы, но соседку больше всего умиляло, что он не забывает тушить свет в туалете и моет за собою ванну. Старая дева, Полина шутила: непременно постарается отбить Рифата, больно уж человек славный, и так же в шутку интересовалась, скоро ли будем справлять пенсионный юбилей Газизыча.

Это был намек на разницу в возрасте; она не могла простить матери неравного, по ее мнению, брака. Может быть, оттого-то в душе у Троицкого остался осадок не очень доброго, как бы вынужденного сочувствия Полине. Иногда удавалось сунуть ей гривенник и не взять сдачи: «в счет будущей недели». А там заплатить снова.

— Маэстро…

Как будто удивлялись тому, что он до сих пор не ушел.

Троицкий обернулся. Милка Котова здорово изменилась: располневшая, розовощекая, в дымчатых очках и клипсах. Стараясь скрыть одышку, она степенно шествовала по лестнице. Справа, теснясь к перилам, ее обгонял То-нечкин, ответственный работник областного комитета по физкультуре и спорту. Он был из породы мужчин без возраста, годы лишь слегка подсушивали его комическую фигурку с несоразмерно широкими бедрами. Имя бывшего секретаря клуба встречалось в газетах: раз в году Тонечкин рапортовал о готовности стадионов и спортивных площадок к началу летнего сезона.

А вот о том, что бывший секретарь — законный Мнлхпн супруг, Троицкий понятия не имел.

— Потомству седьмой год. — Милка сняла очки, опустила воротник каракулевой шубы.— У тебя как? По одним траурным датам и видимся.

Эта была первая их траурная дата, но множественное число не показалось преувеличением.

— Не скромничай. Докторскую пишешь? Сама бы с удовольствием бросила играть, но у меня свекровь… Клад! Валерку пугает: «Не будешь слушаться, мама не получит звание мастера». На турниры заставляет ездить, у них в семье на спорте помешаны.

— А ты и рада, и пользуешься.

— Хорошая свекровь, Игорь, — гарантия счастливой семейной жизни. Вам, мужчинам, этого не понять. Женат?

— Как водится.

— Тогда больше ни о чем не спрашиваю.

В Милкиных глазах вдруг появилась скорбь. Словно она вспомнила, зачем сюда пришла. «А мне только предстоит увидеть его, вплотную столкнуться с горем», — говорил ее взгляд.

Тонечкин уже успел побывать в комнате и теперь, с опозданием кивнув Троицкому с Яшкой, принялся выяснять, где Клименко. Председатель федерации обещал быть в двенадцать, опять его вечная неорганизованность. Потом он начал искать венок от комитета. Суетясь, расправлял мятые ленты, читал вслух надписи и грозился по адресу какого-то мальчишки Демидова. Его окликнули, он шмыгнул в коридор, автоматически потянув за собою дверь. В последний момент подставил руку; востроносое, с впадинками на щеках, аккуратно выскобленное личико просунулось в неширокую щель: «Личного транспорта сколько предполагается, никто не в курсе?»

— Он очень изменился, — сказал Троицкий, когда бывший секретарь исчез.

Милка прикрыла рот ладонью, как бы удерживаясь от зевка.

— Ты находишь? По-моему, ни капли. Даже не лысеет. — Она все-таки зевнула. — Пойду… — И под густо начерненными ресницами мелькнула знакомая своевременная скорбь. Сзади повелительно тронули за плечо:

— Тебя можно на минуту?

Ходарковский осмотрелся и, не найдя удобного места для разговора — на площадке, кроме Яшки, находилось еще два человека, — повел Троицкого вниз по лестнице. Он долго собирался с первой фразой, они уже подходили к третьему этажу.

— Одному тебе. — Ход погладил бороду.— Как человеку… только без всяких обид, ну, если не постороннему, то отошедшему от нас, что ли… Прошу, пойми меня верно.

— Понимаю.

— Игорь…

— Я тебя слушаю.

— Эти остолопы из поликлиники… Словом, Женька узнал диагноз. То ли выписка из истории к нему попала, то ли… Не представляю. В латыни теперь все разбираются. Пришел ко мне: ехать ли на финал Союза? Имеет ли смысл? Женька — и «смысл»!.. У меня глаза на лоб, а он спокойно так: «Зовут в Болгарию на международный турнир». Чудак, да зачем тебе Болгария, успеешь сто раз, от финалов Союза ни один идиот не отказывался! Улыбается — ты бы видел как… «Могу не успеть». Смотрит и требует: подтверждай. Какая-то безжалостность… А что, что мне подтверждать?! В месяц теряет по пять кило… И почему я, именно я?

— Потому что ты наш доктор. — Троицкий сдавил Генке локоть: будь мужественным.

— Цезарю еще пожаловался: я подписал ему приговор.

— Жестокость обреченного. А сам ведь поехал на финал, не в Болгарию.

Ход шагнул к ступеньке, растер до красноты глаза и начал подниматься, тяжело, по-стариковски волоча ноги.

— Они всегда надеются до последнего.

Звякнула дверная цепочка, сквозь медленно расширяющийся проем ворвался перебор ударника, надтреснутый, ломкий. Третий этаж жил своей обычной жизнью. «Сейчас самый удобный момент уйти, — подумал Троицкий.— Вечером лекции у заочников, надо быть в форме». Но вместо этого поторопился вслед за Генкой.

Автобус прибыл на двадцать минут раньше срока. Люди задвигались в более нервном ритме. Они словно искали, чем бы заняться в эти оставшиеся до выноса несколько минут. Мелешин возился с дверью на лестничную площадку: заржавели шпингалеты, второй створ не открывался. Аполлон Никодимыч принес сразу два молотка. К Мелешину он обращался не иначе как «товарищ подполковник», был любезен и предупредителен. С той девушкой сосед говорил по-другому. «Той», — повторил про себя Троицкий, и это вмиг связалось с тем, что он до сих пор не ушел отсюда.

Три человека во главе с Семушкой направились в комнату. Троицкий взял один из венков и двинулся вниз.

У парадного, пританцовывая от холода, толпились ожидающие. Напротив к самому тротуару жался автобус с широкой черной полосой и поодаль второй, старый «газик» со слепыми заледенелыми стеклами. Между ними стояли два «Москвича», один из которых выделялся забавным номером: 33−33. Хлестнул ветер; Троицкий приподнял венок, чтобы закрыться им, как щитом, и увидел знакомую фуражку с оранжевым полумесяцем и ладьей на высоком околыше, брюки клеш с широченными желтыми лампасами — это был Джон Волков, постаревший, осунувшийся, забытый всеми. Он расхаживал взад-вперед по каким-то загадочным диагоналям, подкидывая вверх колени. Троицкий подошел ближе, Джон остановился. Он был поглощен речью. Глаза слезились, в уголках губ каменели белые шарики.

— Лето, отборочный турнир… Он играл там, Марухов… А Гош плакал… Гусеницы не плачут… Лунную, только лунную! Что ему стоило! Все партии должны кончаться вничью, у него не было сострадания… Гош… В этом тяжелофигурном эндшпиле при наличии слонов и коней он должен был разменивать ладьи, ибо…

МАРУХОВ

— …ибо если ладьи не сдаются, их разменивают. Слышите, разменивают!

Что это было, сок? Если да, то очень странный. Да и я как будто уже не спал… Или не уловил момента пробуждения. Не было толчка, границы: словно показали картинку, и вдруг она ожила.

Я лежал на неудобном диване с жестким валиком, подпирающим затылок, на неудобной узкой подушке — нам было тесно вдвоем на ней, прядь Светланкиных волос касалась моего лба, я слышал ее ровное дыхание и сообразил наконец, что еще очень рано. Едва брезжило, бледные тона сквозь дымку. Четыре, полпятого?

Фуражка с оранжевым полумесяцем… Что предсказывал мне Джон? Победу?

По закону справедливости — скорее наоборот. Ведь до этого мне и так везло. Подумать страшно, как мне везло! Во втором туре Левка Кукин из Черновиц подставил «чистую» ладью, в пятом гроссмейстер Н. попался на мою домашнюю заготовку в сицилианской защите, в седьмом крепкий парень из студенческой сборной страны просрочил время в лучшей позиции. Нет, норма везения отмерена с лихвой. Когда-то все кончается, знаю это по своему опыту. К тому же мастера Гоша вполне устраивает ничья. И он играет белыми. А что для опытного мастера добиться ничьей белым цветом…

Я могу не выиграть и тогда не попаду в высшую лигу финала Союза.

Что ж, никто не удивится. До начала турнира я и не считался фаворитом. Меня, если честно, на жеребьевку пригласили лишь после того, как отказался участник из основного списка. С этого и началось мое везение: кто-то заболел, не приехал, и мне выпал счастливый лотерейный билет. Чужой билет — потому я и старался.

В отчете о соревновании напишут: «К сожалению, на финише нервы подвели способного Марухова. Проиграв последнюю встречу…» Журналисты уверены: кого-нибудь обязательно подводят нервы. Может быть, это и верно. Но только не для нынешнего случая. Меня зарежет самое примитивное невезение, и безотказный друг-Семушка уж не выдаст в мою честь марш из «Аиды». Он спрячет скрипку в футляр и скажет: «Просил тебя—сплюнь три раза. Ты сумасшедший!»

Днем мы сидели, небрежно развалясь, на шахматной веранде парка. Июльское солнышко подпалило крепко, а тут еще стучат камнями доминошники, на психику действуют. В портфеле Мелешина позванивали пустые молочные бутылки; подполковник рассказывал о том, как в ночной перестрелке брали опаснейших рецидивистов. Дилакян изучал позицию на карманных шахматах. В общем, суббота, отдыхайте, радуйтесь, ребятки.

Но вдруг мне стало ясно: они волнуются. Ход подергивает жиденькие черные волоски на подбородке (неряха или бороду отпускает?), Яшка тоже все время отвлекается от шахмат. Первым не выдержал друг-Семушка: «Ты бы шел готовиться, Женька». Хмуро так, вымученно. Я засмеялся: «Будет победа в разгромном стиле!» И тогда-то он принялся молить меня: ну сплюнь, сплюнь, пожалуйста.

С какой стати? У меня давно выработалась привычка клин вышибать клином. Суеверность наоборот. Перебежит дорогу черная кошка — специально перешагнем, в пиджаке одержали победу — на следующий тур в свитере являемся, «не кажи гоп» — а мы «кажем». Сегодня, наперекор всем правилам и режимам, я бегал по раскаленному городу, катался зайцем в трамвае («хоть бы контролер зашел!»), переходил мостовую в неположенном месте. Нарваться бы. И это было унизительно. Не так пугало предстоящее поражение, как-то, что могут узнать про это «нарваться бы».

Сейчас я сижу на сцене, почти еще пустой — до начала тура больше десяти минут, — сижу и презираю себя за бордовую рубаху с куцым давящим воротничком. В прежней, голубой, с воротничком вполне нормальным, я победил гроссмейстера Н. Если бы не Цезарь, выскочивший на сцену с поднятыми, как у футболиста после гола, руками, публика устроила бы овацию. Друг-Семушка признался: эта партия заставила его поверить — у меня есть шансы. Сказал и сложил пальцы крест-накрест: сгинь, пронеси. Н. был не в ударе, попросту играл ни в дугу, и можно было еще триста раз сорваться: два международных мастера, ребята из студенческой сборной, финалисты, экс-чемпионы.

Сейчас все позади. На краю удачи ощущаешь свою беззащитность. Теперь или никогда.

Впрочем, я уже смирился…

Сыграть бы твою лунную, Джон! Сногсшибательная теоретическая новинка — так бы, наверно, оценили мое хулиганство.

А помнишь, однажды я собирался ошеломить лунной одного человека? Но меня отговорили: неуважение к партнеру, балаган вместо шахмат и т. д. Я и по сей день сомневаюсь, есть ли четкая грань между смелостью и неуважением. Тому человеку было дано от природы. То, что другие тянули, словно тяжелый воз, он проделывал забавляясь. Он как будто даже стеснялся этой легкости. Он работал под ученичка, прилежнее остальных зубрил правила теории, но вот садился за доску, у него загоралось лицо, и это было верным признаком осенившего его вдохновения.

Мне всегда хотелось доказать что-то. Только я не представлял точно, что именно. Победить в личной встрече, стать выше в турнире? Это случалось, но этого было мне мало. У меня просто не хватало фантазии. И тогда я вспоминал о лунной и… совершал глупости!

Нет, мне нельзя сейчас думать об этом. Сосредоточиться, отключиться от всего постороннего, мешающего, привыкнуть к освещению, доске, фигурам. Так советуют поступать многие большие шахматисты, многие умные люди… Часто ли они совершают глупости?

И верят ли в сны?

Джон маленько напутал: не «если ладьи не сдаютсяся», а «если враг не сдается». Просто, как наполеоновский мат! В детстве такие маты я раздавал налево-направо. Дворовая братва считала: мне известен какой-то секрет. А на самом деле я немножко знал теорию.

В жизни вообще многое проще, чем кажется на первый взгляд.

Увидев нас со Светлячком возле касс кинотеатра. жена сказала после: «Ты слишком проворно движешься к пели. Кстати, как зовут ту бедную девочку?» — «Так же, как и нашу дочь», — ответил я. Это вконец подкосило Галину. Она обвиняла меня, предрекала мне печальный финал, не понимая или не желая понять: у нас с нею просто кончились чувства.

Причина сплошь и рядом на поверхности, а мы выдумываем, усложняем.

В мой первый ночной караул волки пересекли низенький овраг, отделявший ельник oт охраняемой территории, и, уткнувшись мордами в землю, рыскали вблизи. Я топал по периметру, прихлопывая рукавицами и веселил себя старыми доармейскими анекдотами. Тут новый подарочек — хруп-хруп по снегу, кто-то крадется за углом у склада. Я боялся одного: он не услышит моего окрика «стой!» и придется стрелять.

Потом оказалось: ветер сломанную сосенку гнул-раскачивал.

Вышагивая за разводящим, я припомнил, как в детстве со мной очень хотел подружиться тот человек. Это было похоже на игру в кошки-мышки, я убегал от него. Он прямо-таки напрашивался в гости, я говорил «нет» без всяких объяснений. Странно, он не обижался, даже не краснел. О чем он тогда думал? Его нарочно отталкивают? Он недостоин моей дружбы? Правды я все равно сказать не мог. В нашей комнате висела икона, и мне было стыдно приглашать к себе. Когда маманя-Викторовна стегала меня за эти несчастные рубли, я дал себе слово: он никогда не узнает про икону, про мой теперешний позор и вообще про мою жизнь. У мамани была тяжелая рука, но я не заплакал. В голову пришла дикая мысль — подарить, отдать насовсем учебник Ласкера тому человеку. Откупиться, только бы он не приставал со своей дружбой.

Почему я невзлюбил его? Может быть, та голубая матросская куртка с золотистым якорем на обшлагах? Она была как настоящая! В этой куртке его движения приобретали гибкость, небрежную надменность. Это невозможно было отрепетировать, с этим надо было родиться. Он как бы не замечал, что на нем надето: «А, мать сшила из остатков». Ему завидовали. А мне было смешно. Я-то знал, что при желании всегда могу поколотить его или еще как-нибудь унизить. На крайний случай, я мог бы выпросить у него поносить куртку, и он не посмел бы отказать.

Но это было неинтересно. В разговоре с ним я лишь преувеличенно щурился. Я выуживал из него признание: ты удачник, везунчик, у тебя есть то, чего нет и никогда не будет у других, но ты плохо даешь сдачи. Ты гнешься после первого же удара.

«Бескозырку б еще напялил», — хватанул я его за медную пуговицу. Двоюродный брат Коля собирался в Высшее военно-морское, к профессии моряка у меня вырабатывалось особо ревнивое отношение.

Я думал, он смешается, промолчит. Но тот человек… Последовала сбивчивая, страстная скороговорка — он все-таки покраснел! — из которой выпирающим колом торчало: цыплят по осени… Он на что-то еще надеялся! Уж не из то ли, что научится давать сдачи? «Капитанчик. — сказал я. — ты капитанчик-графинчик, И припечатал палец с чернильным пятком к золотистому обшлагу его куртки. Он грустно улыбнулся: «Капитаном не так легко. Если б кто-то из них покинул корабль первым… Знаешь, что бы с ним сделали?»

Точно, сам бы он прыгнул в шлюпку, лишь убедившись: команда спасена. А то и вовсе медленно уходил бы под воду, оставаясь на капитанском мостике. В лучах угасающего солнца, под аплодисменты с берега.

Иногда казалось, он прямо-таки наслаждается своим благородством. Это было противно, и я терпеливо выжидал случая нанести ему удар.

В Кремнегорске за два тура до финиша он шел в первой тройке. Момент для подсечки был — в самый раз. Перед сном он вдруг разоткровенничался. Оказывается, его отец вовсе не погиб на фронте. Нашел подругу и остался с ней. Мне было все равно. Я лег на кровать и стал думать о предстоящей назавтра партии с тем человеком. Он продолжал бить на жалость. Павшим за Родину отцом можно только гордиться, а у него вот на всю жизнь — ощущение стыда, горечи, досады. Не дай бог испытать такое! «Ладно, — нехотя бросил я, — туши свет. Может, еще и убежишь на ничью». Я, конечно, шутил. Я не собирался запугивать его. Но когда ночью проснулся от какого-то всхлипывающего, толчками, смеха (так мог смеяться лишь спящий), то понял, что перегнул палку. Он уже был обречен.

Долгожданный удар не стоил мне даже смутных угрызений совести. Например, нас похвалили за честное отношение к борьбе: ведь я мог бы и подкинуть очко земляку-лидеру, сколько бывало таких случаев. Мы не пошли на это. И я постарался убедить себя, что все произошло в соответствии с его же собственными непоколебимыми правилами благородства, честности.

На обратном пути из Кремнегорска мы делали пересадку в Москве. Рискуя опоздать к поезду, помчались на Красную площадь. Застали смену караула у Мавзолея. Куранты отсчитывали ровно двенадцать ударов — гранит, переплавленный в музыку. Мы боялись пошевелиться. И внезапно всплыли его слова про отца: «Не дай бог испытать…» Я произнес их глубоко в себе и вздрогнул. Рядом со мной застыл он, самый безобидный, самый добрый мальчишка на свете, и было странно, что я не мог простить ему той матросской куртки. Глаза его были широко распахнуты, рот совсем по-детски приоткрыт. «Как хорошо, что у меня такого не будет, — подумал я. — Мой отец погиб в бою».

Мог ли я тогда предположить, что такое, или во всяком случае похожее, произойдет со мной? Правда, значительно позднее, в зрелые годы, когда уже выработается привычка к анализу и ко всему станешь относиться трезвее, спокойнее. Безразличнее. С тем человеком меня к тому времени ничто не связывало, но я все-таки воздал должное его то ли предсказаниям, то ли предостережениям.

Для капитана третьего ранга братец Коля неплохой рыбак, но что касается остального… Новость огрела по башке: один знакомый Колпин старпом, когда они грузились в Гамбурге, слышал, как представитель фирмы звал кого-то: «Герр Марухоф». Толком ничего, а мама-ня-Бнкторозна полгода ходит сама не своя. «Похоронки-то не было…» Сосед Аполлон, любопытный хуже бабы, с вопросиками на цыпочках подкрадывается: «Что с ней, Женя? Потрясение какое? Или через тебя?» Привык с фонариком в душу.

Так вот нынче и живем. Маманя-Викторовна раскладывает пасьянсы и что-то шепчет, уткнувшись в альбомы с пожелтевшими фотографиями. Хоть снова иконы вешай! Я перенес к ней шахматные книги и журналы: мол, ухожу из семьи, а она: «Хочешь, ночуй здесь». И все разговоры. Я ответил, у меня есть где ночевать; кроме того, в поликлинике мне приказали срочно сделать рентген. Она смотрела сквозь меня. Будто не жила женщина на свете, сына не воспитывала, с людьми не встречалась, внучке не радовалась — не жила, а мучилась в бесплодном ожидании.

Сегодня утром Светлячок высказала предположение: «Наверно, такой и должна быть настоящая любовь». — «А по-моему, псих», — отрезал я. Кофе из моей чашки пролился на клеенку. «Нет, — сказала она, — не псих…» За окном на горизонте одинокое облачко касалось шпиля телевизионной вышки. Было чувство, пять часов вечера никогда не наступят.

«Ты не приходи туда, на тур», — вдруг попросил я. Она молча принялась вытирать клеенку. Она умела не спорить и не ставить условий. Я отхлебнул остаток кофе и поморщился:

«Такой идиотский сон…»

«Ты веришь в сны? Ты!..»

«Слушай, а что если мы покатаемся на каком-нибудь колесе? Ну хоть на чертовом».

«Женечка, у меня субботник, будет вся наша лаборатория».

Едва она начинала оправдываться, я, всегда как бы впервые, замечал бледность ее лица, с которой контрастировала густо наведенная синева вокруг глаз. Ей это шло.

Вместо Луна-парка мне пришлось бродить по улицам, насвистывая «Чертово колесо». Бродил и снова вспоминал про того человека. Хотелось снять трубку и позвонить ему. «Да, Марухов… Не ожидал?» Я говорил ему, что в такой день, когда решается моя судьба, я как нарочно остался один — у людей субботники, дневные спектакли, внеочередные хирургические операции. Насколько я помню, он собирался ко мне в гости. Что ж, тем лучше. А может быть, у него изменились планы, обстоятельства, мое общество ему больше не требуется? Я не обижусь, я пойму. Пусть он не волнуется, волноваться вредно, да и в чем он виноват передо мной? Уж не в том ли, что с ним каждый пошел бы в разведку? Так ведь и со мной, миленький, никто пока не отказывался. Только не нужны мне были «разведки», я ломил напролом. И в игре, и в жизни. Под звуки «Чертова колеса», моей песни-талисмана…

Я прокручивал множество вариантов этого фантастического разговора. Я издевался над ним и над собою. Он был безропотен и вежлив. Прощаясь, будто бы смущенно ронял: «Извини. но… каждый шахматист, вообще игрок — раб своего успеха». Я начинал хохотать, в трубке щелкало. Я оглядывался, за мною была пустота.

Примерно такая же пустота, как сейчас на сцене. Лншь двое мальчишек-демонстраторов возятся возле занавеса. Слух улавливает неясный гул нз темнеющей впадины зала. Нет, это вентилятор… Он бесцельно крутится на судейском столе, у задника. Я похож сейчас на сороконожку: что делает восьмая нога, когдa движется двадцать девятая? Смотрю на часы, осталось ровно десять минут… Десять? Не может быть. Часы стоят. Я трясу их изо всех сил и не догадываюсь завести. Носатый лысый человек по фамилии Гош сегодня не отступит… Что это, страх? Или ошибка? Что со мною творится? Жаль, нет рядом его. Он бы определил. С его умением зорко подмечать и говорить именно те слова, которые нужны.

Хотя бы насчет «раба»…

Мы имели тогда первый разряд. Я удачно выступил в каком-то местном турнирчике и на радостях заключил нахальнейшее пари с Ходом: через десять лет президент ФИДЕ увенчает меня лавровым венком чемпиона мира. Генка ставил на кон свою уникальную шахматную библиотеку, я — символическую трехзначную сумму. Разыграли небольшой спектакль; Яшка Дилакян могучим кулаком перебил наши дружески сомкнутые ладони. Посмеяться бы да разойтись. Но подошел тот человек. Вникая в суть дела, он преображался на наших глазах. Напряженная, полувиноватая улыбка соскальзывала с его губ. Он блуждал в потемках, мучился; он никак не мог решить, серьезно ли мы. Для него это был вопрос жизни и смерти. Мы заводились: Яшка, как секундант, потребовал с меня расписку, Генка тоже принялся царапать что-то на клочке бумаги. Тот человек видел, что постепенно становится главным действующим лицом спектакля. Я кричал ему: «Ах, вам непонятно наше пари, вас оно чем-то обидело? Интересно, чем же?» У него пылали уши. Если бы не подоспевший Семушка… Только он своим добродушием умел восстановить мир. Во мне сразу зашевелился стыд. Я уже готов был уступить, покаяться, но тому человеку вдруг вздумалось читать мне мораль: «Согласен, Женечка, ты победитель. Ты маленький чемпион. Сегодня. Но зачем же терять голову? В одной умной книжке написано: „Каждый шахматист — раб своего успеха“. Разве не подло быть рабом?» Ручаюсь, это изречение — его собственное! Он побоялся прослыть любителем красивых фраз.

Он вообще слишком многого боялся. Например, спорить. Жизнь сама рассудит — удобный принцип для тех, кто не решается требовать от судьбы больше, чем она предлагает.

Уж он бы наверняка не просадил последние талоны в чет-нечет, как я Левке Кукину, и не хлебал бы сегодня солоноватый компот в забегаловке, пропахшей уксусом и прачечной. Завпроизводством, высокий брюнет со сросшимися на переносице бровями, напомнил мне… Гоша. Не внешностью своей, нет. Позицией. Она отличалась железобетонной прочностью и отсутствием претензий ко мне: не устраивает, не ешьте. «Не хотите ничью, запишем вам нолик», — говорил Гош. Едва я это уразумел, охота к перебранке (снова «нарваться бы») исчезла.

Неумолимо, изматывающе пекло солнце; я шел по Комсомольской площади и прикидывал, чего бы еще не стал делать тот человек. Он бы, конечно, не резался ночь напролет в карты перед ответственнейшей партией с грос-смейстером Н. и не писал бы в анкетах в графе «специальность» — «мастер спорта». Слишком он был скромен для этого. К тому же — университетский диплом. Как все нормальные люди, он не собирался опровергать известное положение: шахматы не профессия.

А разве приснилась бы ему фуражка с ладьей и полумесяцем на околыше? Счастливчик! Он спал, не иначе, сном праведника, страшные видения вдребезги разбивались о его сверхустойчивую психику.

Последнее время мы еле кивали друг другу. Казалось, он всегда куда-то торопится — уж не преуспевать ли дальше? Я делал скучающую гримасу. Отношения оставались невыясненными; выяснять их нам было ни к чему.

Иногда, все реже, правда, его приглашали в турниры. Он отказывался. В прошлом году Цезарь битый час уламывал его выступить за сборную города. Он в шутку спрашивал: призы будут наличными или ценными подарками? Говорил, что потерял форму, не хочет ребят подводить.

«Зато выиграла наука», — сказал я, когда он ушел, так и не дав согласия сыграть несчастные две партии.

«А ведь он на два года раньше тебя, Марухов, выполнил мастера», — задумчиво протянула Мила. Я усмехнулся. С тех пор, как из Котовой она превратилась в Тонечкину, я считал ее женщиной с безнадежно испорченным вкусом. Она просто-напросто не разбиралась в людях. И в мастерах тоже. Лычку заработать я мог бы и раньше, что это меняло? Никто не знает, когда пробьет его час.

Но теперь-то я понимаю тебя, Тонечкина. Ты целила метко и не напрасно. Так уж устроен мир: судят по первому, по началу, ставят клеймо—талант, способный, порою забывая, что человек может однажды прорваться в недоступное, прыгнуть выше себя. Прыгнуть и победить! Никто из вас, ни ты, ни друг-Семушка, ни Ход, ни Цезарь не отважились признать — я победил. По крайней мере, заставил его уйти.

Меня поздравляли другие: гроссмейстер Н., Левка Кукин, три международных мастера, ребята из студенческой сборной. Н. так расстроился, что даже не остановил часы — у шахматистов это почти автоматический жест. Смешал фигуры, убито повел вкривь ладонью с налезающим белым манжетом. Еще бы, поражение от малоизвестного мастера!..

Сейчас Н. прогуливается с Кукиным. Подойдите, спросите — скажет, случайность. Хотя ему не до бесед. Он ведь тоже настраивается на игру, только по-своему: делает вид, что слушает Левкины байки. Выдают отсутствующие глаза. Еще два участника заняли свои места за столиками… Меньше пяти минут… Из-за кулис, точно ясное солнышко, выплывает Цезарь. Рукой подпирает щеку — зубы у него разболелись? «Когда я выступал на мемориале Капабланки…» Гляди-ка, шустряку Левке вроде удалось разговорить гроссмейстера. Упрямый хлопец, охотник за талонами… И совсем не душно… Тянет с колосников? Летом было бы кстати, особенно к пятому часу игры. Н. во время нашей партии обмахивался газетой, и это мешало мне обдумывать ходы…

Когда тур окончился, мы прошли в комнату для участников и приступили к анализу. Варианты сыпались один за другим. Н. суетился, звучно сбивал с доски пешки, подолгу рассуждал о принципах опенки ходов. Я не спорил. Истина, которую безуспешно раскапывал этот утомленный пожилой мужчина, утратила для меня всякий смысл. Я оказался сильнее — сейчас это было глазное. «Да, меняться ферзями, и по меньшей мере равно. Линию удерживаю, на „дэ-пять“ у вас хроническая слабость… Удовольствие, а не позиция!» — Н, коротко хохотнул и резким тычком пальца повалил на доску своего короля.

Позже, в фойе, я обратил внимание на его походку — походку сломленного человека. Точно так же тянул бы ногу и тот, о котором я думал сегодня все время. Но он сбежал, улизнул и теперь не рискует оказаться в проигравших. Он одурачил меня!

«Партия была легкой», — зло произнес я вслед Н.

Кажется, он не услышал, Кузьмич как-то странно посмотрел на меня.

…Мы стояли со стариком уже минут десять, разговор никак не налаживался. Он повторял, что рад встрече, что живет у сестры под Воронежем, там климат, воздух, для сердца лучше всех лекарств. Старик здорово сдал. Когда он окликнул меня, я с трудом узнал его. Лишь на давно вышедшем из моды светлом двубортном пиджаке знакомо поблескивал мастерский значок. Я ждал одного — вопроса о его любимом ученике. Но Кузьмич был непростительно забывчив. «Он преподает в университете, — ответил бы я, — и у него все как будто в порядке». «Как будто» подчеркнул бы. И этого бы хватило, старик бы все понял.

Нас поторапливала билетерша, предупреждающе зажигались и гасли лампы. Кузьмич продолжал стоять, сгорбившись, тяжело припав локтем на бортик раздевалки. Я подумал, что мы видимся в последний раз, завтра он уедет к себе под Воронеж, и я больше никогда о нем не вспомню.

«Нам велят, — наконец спохватился он. — Ну, желаю тебе. Желаю удачи».

На улице меня подстерег друг-Семушка, У него был как раз отгул, мы собирались побродить, спуститься на набережную. И вдруг краем глаза я заметил, как гроссмейстер Н. черкнул загогулину в блокноте какого-то болельщика. Несмотря на проигрыш мне, он оставался фаворитом, знаменитостью. А вот мой бывший тренер только что забыл поздравить меня с победой… Забыл ли? Просто мой успех для них по-прежнему — случайность, недоразумение. Слишком уж они привыкли сравнивать меня с тем человеком. Я был вторым, после него…

Зелень газона отдавала бесцветной темнотой, шипел транзистор, глухо, утробно. Я послал к черту Семушку — он надулся, не мог понять ничего, — дома выпил стакан красного и завалился спать.

Со стариком мы увиделись еще раз, он задержал на день свой отъезд. Я спустился со сцены в зал. чего никогда не делал, на виду у всех подошел к нему и передал привет от любимого ученика. Он разволновался, обрадовался, даже спина вроде распрямилась, но — странно — снова не задал ни единого вопроса. «Боишься разочароваться в любимце», — подумал я. «Спасибо, спасибо», — кивал польщенно старик. Тогда я сказал ему, что он больше не играет, бережет здоровье, нервы и правильно делает. Кузьмич уже внимательно рассматривал турнирную таблицу, висевшую на стене, рядом…

Одно воспоминание. Я только что вернулся из армии, вдыхаю вольные ароматы «гражданки». Я пока человек без паспорта, и поэтому мне так близок и понятен гражданин Паниковский из «Золотого теленка». Я перечитываю книгу ночами, можно подумать, днем у меня есть дела поважнее. Хочется орать от счастья, лезть на деревья, обращаться ко всем в клубе «милые мои пижончики», одолжить Яшке Дилакяну вместо рубля два с полтиной, а Цезарю преподнести в подарок какое-нибудь антикварное издание о его великом тезке. Но попадается тот человек и сообщает о болезни Кузьмича. Старик один, ему плохо, ему надо помочь. Я говорю, что… Вернее, молчу. Смотри, мол, какие бывают черствые, неблагодарные и неблагородные люди! И мне наплевать, осудишь ты меня за это или нет. Навестить больного он идет один. А я на следующее утро узнаю в горсправке адрес Кузьмича, бегу на рынок, накупаю мандаринов величиною с яблоко, по пути заскакиваю домой и… сваливаюсь в постель с температурой под тридцать девять. И опять он хороший, а я плохой!

Впрочем, мне не привыкать. Безрассудные слова, поступки, а затем раскаяние, запоздалое, никчемное.

В отсутствие матери привожу Светлячка, мы сидим, чинно пьем кофе с молоком, а, провожая ее, в коридоре с одиннадцатью дверями, трублю во всю глотку: «Милая, мы обязательно поженимся теперь». Хочется наступить на мозоль Аполлону. Сосед грозится «просигнализировать куда следует», я ухмыляюсь. Маманя-Викторовна у меня умница, знает, что это немножко игра, что мне необходимо постоянно убеждаться: я сильнее. Сильнее Аполлона, досужих болтливых языков, ее вполне понятной тревоги за сына. Такова моя профессия — быть сильнее, выигрывать. У меня это по наследству. Отец тоже стремился всегда быть впереди: когда вступал в комсомол в глухом сибирском поселке, когда добровольцем ехал строить Магнитку, а после — воевать в финскую и Отечественную.

Раскаяние наступает так: я дергаю дочь за косу, «ты будешь Светлячок-маленькой»; она распахивает глазенки — разве есть большой? — и я замолкаю. Мы находимся в квартире ее матери, моей жены. Я чувствую, дочь отдаляется от меня, прав на нее у меня становится все меньше. Но все-таки продолжаю кривить душой, называя это придуманное для себя испытание раскаянием.

Нет, здесь больше спорта, чем угрызений совести. Про меня не скажешь, как про того человека: чист как стеклышко. Свое спокойное, натренированное везение он выстрадал. А я… Я должен понести наказание, за все сразу и ни за что. Судьей будет Гош, маленький лысый человечек с выпирающим животиком. Бревно на дороге, которое ни обойти, ни объехать, ни сдвинуть.

Почему так долго не включают часы?

— Женя…

Цезарь. Резко оборачиваюсь, боль в пояснице. Мне нельзя так резко, в поликлинике сказали —невралгия. Надо беречь себя. «Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет» — из песенок доктора Хода.

— Женя, главный припаздывает. Сказал, без него не начинать. Неожиданная отсрочка!

— У вас болят зубы? — спрашиваю.

— Душа. За тебя.

— Где Гош?

— Я не видел его.

Ясно, психическая атака. Противник не спешит, он спокоен и уверен в себе.

— А кого вы видели?

— Джона, — почти испуганно шепчет Цезарь. — Он сказал, все будет в норме.

— Не корову ж проигрываем, в самом деле, — улыбаюсь через силу. — Открывайте бал, люди томятся.

— Понимаешь, не имею права…

— Какая разница, кто нажмет на кнопку, главный судья, не главный.

Выбрасываю из-под себя стул, вскакиваю и снова сажусь. Цезарь глядит на меня недоуменно. Сверху, с балкона, врубается слепящее пятно, кому-то понадобилось проверять софиты, диги, как там это называется? И — шаги. Гроссмейстер Н. с Левкой все прохаживаются взад-вперед по ковровой дорожке. На публику работают. Я боюсь их, всех боюсь.

— Он будет сидеть в третьем ряду слева, — говорит Цезарь.

— Кто?

— Волков. Просил тебе передать…

— Знаю.

С Джоном мы расстались около получаса назад. Он поджидал меня в сквере перед Домом офицеров. Это было похоже на цветной мультик: бирюзовое небо, зеленый газон, желтый гравий, красно-синяя скамейка, фиолетовая турнирная афиша у подъезда и сам Джон, беспокойно подносящий пальцы к грифельно-черному козырьку фуражки с оранжевым полумесяцем и ладьей.

«Здравствуйте. — Он поднялся со скамейки. — Я один, наших никого. Это плохо. Вы не знаете, почему? Они обещали прийти». — В глубоко запавших глазах Джона блеснуло что-то незамутненное, чистое.

«Фуражку сними, жара».

«Никого… Вы слышите?»

«Зато я тебя во сне видел».

«Очень плохо!»

«Накаркаешь», — оборвал я его. И побрел, сутулясь, ощущая неудобство каждого шага.

Джон следовал сзади, как верный телохранитель, но у самого входа, сделав два длинных прыжка, вырос передо мной. Он захлебывался, руки летали по воздуху:

«Все равно, они должны быть… Они забыли. Цунин забыл, Ходарковский забыл, Дилакян, Мелешин… Не помнят? Я помню… Как стреляли, как люди падали, и красные круги, темнота… И тяжелое что-то, издали. Они не помнят. а я говорю — откройте. Не слышат — ребенок плачет. Где же логика? Они думают, я не понимаю… А вы медленно разворачивайтесь, вы ползите, подползайте. Лунная защита… Сдавливайте, тиски, железные тиски, медленно сдавливайте… И кругом… Это пройдет, это всегда проходит, я не предлагаю, ибо…»

ТРОИЦКИЙ

— …ибо наличие разноцветных слонов еще не гарантирует ничью, я пойду спрошу у них, и это ферзевое окончание при наличии легких фигур…

Джон перевел дыхание, говорить на ветру было ему нелегко. По щеке стекала ниточка слез. Джон скребнул длинным черным ногтем, размазывая ее, и помчался к парадному. Короткое пальто позволяло высоко подбрасывать колени, эта смешная дерганая походка молодила Джона. Чувство сострадания не появилось. Троицкий вспоминал «княжеский» титул, которым Волкова наградил когда-то Ход. «Господи, какой чепухой мы занимались!»

Гроб с телом вынесли пятеро мужчин — Мелешин, Семушка, Тонечкин, Цезарь и капитан третьего ранга.

— Своим-то разве можно? — всполошно пробормотала женщина в броском черном, закрывая смуглое, под стать одежде, лицо перчаткой.

Капитан успел это услышать и скосился на дворничиху Александру Степановну.

— Пятая вода на киселе, — словно распорядилась та, и капитан поспешно отвернулся, еще ниже пригнул плечо под тяжестью ноши.

— Человека потеряли, а о статусах беспокоятся, — махнул рукой пожилой мужчина в мохеровом кашне.

Юнец-шофер открыл кузов, выставил на землю металлическую раму-носилки и, подбоченившись, по-хозяйски скомандовал:

— Венки, граждане.

— Венки в последнюю очередь,—возразил кто-то неуверенно.

— А это мы и сами знаем в какую.—И шофер будто сгреб рукавицей бледно-розовые бумажные лепестки. — Сюда, мамаша. И вы, — обратился он к Троицкому.— Ага, прислони. Крышку давай. Где крышка?

Гроб поставили на раму. Мелькнули сложенные на груди ладони, рукав пиджака стального цвета, еловая ветка в изголовье… Троицкий быстро отошел.

Он стоял теперь возле «газика» и ждал, когда откроют дверцу и пригласят садиться.

Ступеньки в автобусе-катафалке были неудобные, отвесные. Семушка хотел помочь матери, но она отвела его руку. Женщина, поднявшаяся следом, была одна, без девочки. Слабым движением головы она сама попросила, чтобы ей помогли. Троицкий знал, что это маруховская жена, но если бы у него сейчас спросили, кто это, он бы, помня о той девушке, ничего не ответил.

А девушки нигде не было. Он искал ее среди тех, кто не ехал на кладбище, и среди садившихся в автобус-катафалк и легковые машины. И потом, оказавшись в трясучем «газике», рядом с мужчиной в мохеровом кашне, он тоже искал ее. Кругом были чужие люди. Бывшие однокашники остались там, возле Женьки. Они считались близкими.

Путь к кладбищу лежал через весь город. Сосед прикорнул, зарывшись подбородком в кашне. Никто ни ничто больше не отвлекало, еслн не считать скрипа рессор и толчкообразной езды с частыми остановками на шумных центральных перекрестках.

* * *

Дороги бывают разные: прямые, кривые, обходные, праведные и не совсем. Студенческая жизнь началась с того, что Троицкий не поехал на картошку. Но кто и в чем мог бы обвинить его?

Предстоял матч с командой одного из крупных южных городов. Матч, правда, был товарищеский, лавров ждать не приходилось. Да и разве плохо в палатке пожить где-нибудь в поле, романтики хлебнуть, с ребятами поближе познакомиться?

Но директор клуба сформулировал категорично: «В понедельник начинаем». У Цезаря была привычка—писать и разговаривать одновременно. Слова он бросал скупо, чередуя их с долгими паузами, зато они вколачивались, как военный приказ. В конце вечера секретарь Тонечкин вручает ходатайство в деканат: «А еще говорят, незаменимых нет». Цезарь приглаживает непокорно торчащий ежик — жест, выдающий озабоченность: «Не подведешь? Смотри. Марухов просился — не взяли».

Вот ради чего стоило не жалеть о том, что прохладными сентябрьскими ночами он не услышит песен под гитару у костра! «Не взяли». Выиграно еще одно единоборство у Женьки.

Троицкий ощущает себя фаворитом. Его любят, ему желают побед. Даже садясь играть с ним, все понимают: против него быть нельзя, абсурдно. Он никогда не подчеркивает своего превосходства, но кто-то ведь должен побеждать.

— Зря не поехал, скучали без тебя. Не веришь? — Староста курса Машенька Сквор-чихина (везло ему на старост!) внешне была полной противоположностью спортсменке Авилкиной — хрупкая, узкоплечая, божий одуванчик. Но их обеих отличало умение проявлять инициативу.

— Видно, не судьба, — несколько двусмысленно ответил Троицкий.

— Что, справку раздобыл медицинскую? Эх ты! Взгреть бы за такое по комсомольской линии.

Он улыбнулся, но объяснять не стал.

Он вообще не давал объяснений. Его звали в кружки НСО, пытались втянуть в диспуты о бурно развивающейся науке социологии, о поэзии Евтушенко, о постановках ТЮЗа. Он просто молча уходил. Надо было спешить в клуб.

Там уж он не уклонялся от споров.

Женька болел за Таля, молодого, дерзкого ниспровергателя шахматных канонов, Троицкий — за Ботвинника. Его возмущало, что в одном из интервью бывший чемпион мира Макс Эйве назвал Таля гениально одаренным шахматистом.

— Игорь, все четко, — говорил Женька.— Ботвинник — история, классика, тебе с ним не разняться. А Миша — почти наше поколение. Вот у тебя и болит.

— Что болит?

— Ну то… завидуешь.

— Я? Да пойми же, Таль классный гросс, никто не спорит. Но давай объективно. С Келлером в Цюрихе — взять на «е-шесть»!.. Привет от Джона Волкова!

— Так ведь Миша ту партию выиграл.

— Это Келлер проиграл, а не Миша выиграл. Гений!

В предбаннике, у выхода, соскребывает грязь с сапог любитель шоколада Ваня Гвардейскнй, или Ваня-тракторист. Он живет в районе, километров тридцать от города, и аккуратно каждое воскресенье приезжает в клуб на своем мотоцикле «Ява».

— Все одно, братцы, гений или нет, не нам с вами рассуждать. В тебе, Марухов, гонор кипятком хлещет. Неугомонный. Чемпионом давал обещание? Подумают, взаправду.

— Правильно подумают.

— С дружка бы пример брал. — Ваня тычет веником на Троицкого. — Человека знаешь чего красит? То-то, скромность. Выучили вас на свою голову.

Это они про то Женькино пари с Ходом. Ерунда, конечно, шутили ребята. Над Троицким еще посмеялись; так ведь и он вел себя глупо, пристал: всерьез, не всерьез? В конце концов, ему-то какое дело?

— Скромные пусть играют в лото, — вздыхает Троицкий. — Тоже умственное занятие, и для здоровья не вредно.

Из кабинета доносится отрывистая речь Цезаря:

— Не знаю, будет ли Марухов чемпионом мира, но вы мне, родимые, напомнили сейчас один анекдот…

— Дерзай, Костя, — милостиво разрешает Три-Эм.

Простота нравов и никакой субординации!

Поражение Таля в 61-м Женька перенес болезненно. Ходил, доказывал всем, что—случайность, что матч-реванш давно пора отменить. Он был наивен и немного смешон в своем старании заступиться за человека, который совершенно не нуждался в его заступничестве. Ход советовал ему пить боржоми, а Цезарь предупреждал: чем трепаться, шел бы лучше приводить в порядок документацию.

О какой документации речь, стало ясно на ближайшем заседании областного шахматного актива. Незадолго до этого Женькины питомцы с треском проиграли матч зареченской школе-интернату—13:1. Следовало каяться, но Марухов оставался олимпийски спокоен: «В спорте всегда кто-то проигрывает». Именно эту его фразу привел Клименко. Бочка покатилась. Председатель федерации, впрочем, был настроен миролюбиво. Директор крупного завода, он приходил в клуб отдыхать и не хотел лишних конфликтов и разбирательств. «Мы его держим для представительства, — разъяснял дипломат Цезарь, — его знают в верхах». Клименко только упомянул о Мару-хове, а уж в прениях эту тему подхватили и развили. С каких пор девятнадцатилетние мальчики занимают тренерские должности? А в каком виде у него отчетность? Ему не дорога спортивная честь города. Клименко сочувствующе посматривал на Женьку. Он был вроде зиц-председателя и прекрасно понимал это.

— Кретин! — орал после на Марухова Xод — Hу пообещал бы, что исправишься, вовлечешъ более широкий круг. Маленький, да? Тебе известно, кого они на твое место готовят?

— Тонечкина, — мирно сказал Женька. — Он на машину собирает.

— А ты с матерью?! Не собираешь?

— Не твоя забота, борец за правду.

Марухов обладал удивительной способностью отталкивать от себя. Он не боялся остаться без союзников. Один против всех—казалось, он стремятся к такой расстановке сил, нарочно поддерживает в себе состояние непримиримости к окружающим. С высоты сегодняшнего опыта Троицкий распознал бы в этом хватку настоящей личности, а тогда становилось даже тревожно за приятеля: не слишком ли тот перегибает палку?

— Пустяки! Демонстрируем, — через плечо кидал Марухов и… ласточкой летел в воду.

Так было в тот вечер, когда они провожали Женьку в армию. Май выдался холодным, дождливым. Кому-то пришла идея двинуть на набережную. Купили несколько бутылок дешевого вина и с песней «А для тебя, родная» зашагали по кривой улочке, круто сбегавшей к реке. Ход беспрерывно острил и пытался ненароком обнять Милку; Семушка был грустен, на набережной достал из футляра скрипку, заиграл душераздирающий мотив. Дилакян цыкнул: музыка мешала ему анализировать позицию на карманных шахматах. Выпив, Яшка моментально захмелел и отключился, а Ход произнес сладким голосом:

— Эх, раздеть бы его да искупать в водичке.

По отношению к Яшке это прозвучало не совсем остроумно. У Хода был второй разряд по плаванию, Семушка меланхолично заметил:

— Вот и искупайся сам.

И тут никто не успел охнуть, как Женька сорвал с себя брюки, рубашку, подскочил к перилам и в ответ на растерянный выкрик Хода: «Сумасшедший, выпей на дорожку» — небрежно отмахнулся:

— Пустяки! Демонстрируем.

Отогревали его вином после. Семушка наладил бодрый марш, Марухов, дрожа, повторял: «Ничего, перезимуем». Он явно оправдывался, что было на него не похоже. И вдруг сказал тихо:

— Знать бы, как все будет лет через пятнадцать…

Снова отхлебнул из бутылки, зябко повел худышками-плечами. Никто не произнес ни слова.

Сверху упала крупная капля дождя, прошелестел ветер.

— Пошли.—Троицкий встал. — Через пятнадцать лет об одном из нас напишут в газете.

— «Из зала суда»,—мрачно пошутил Ход.

— Не возражаю.

— Ради славы Игорь на все согласен. На, держи! — И Женька вытащил из кармана мятую таблицу с незаполненными клетками и швырнул ее в сторону Троицкого. — Результаты проставишь сам. Смотри не забудь себя победителем.

Гудок баржи вспорол влажный воздух и замер в отдалении у моста. Очнувшийся Дилакян сонно хлопал ресницами.

— Спасибо за заботу, — сказал Троицкий, нагнулся и взял таблицу.

Ночью она приснилась, огромная, во всю ширь стены. Черная лесенка привычно сбегала наискось из левого верхнего угла. Троицкий стоял перед ней с карандашом в руках и не знал, что делать.

— Тебя еще не призывают? — встретил его назавтра вопросом директор клуба. Он писал и листал старинную книгу про Юлия Цезаря, которая всегда лежала у него на столе. — А то пошел бы послужил, в порядке шефской помощи над армейским спортклубом.

— Чего ж Марухова туда не направили?

— Нам ты нужен.

— Подожду, пока из вуза выгонят.

— Уже скоро? Поздравляю. Если наука мешает игре, брось… науку!

О том, как его забраковали на медкомиссии, Троицкий, понятно, рассказывать не стал. Терапевт, явно из штатских, в пенсне и с бородкой под Чехова, сочувственно качал головой: «Призвучки, батенька, они самые. Ай-яй-яй, как же это вас? Давно жалуетесь?»

На сердце никаких жалоб не было, но матери Троицкий расписал обо всем в самых мрачных тонах. Рифат пел про то, что спортом надо было заниматься, а не просиживать вечера напролет в надымленном помещении (имелся в виду клуб).

— Прости, Катюша, но сын у тебя — как тепличное растение. У «тебя», не у «нас».

* * *

Интересно, жив ли тот врач, обнаруживший у него непорядок со здоровьем? И как странно: он, Троицкий, у которого с юности находили загадочные функциональные шумы в сердце, едет сейчас в стареньком пассажирском «газике», а здоровяка Марухова, прошедшего сквозь огонь и воду, везут в том, переднем автобусе. Узнала бы мать… Но она никогда не узнает о том, как повезло Троицкому в сравнении с одним человеком. Мать не дожила. А всем остальным безразлично.

Неделю назад он забегал к Рифату, было по пути. Старик совсем согнулся, ходит с палкой. Заставил выпить чаю, поцеловал на дорогу, а для Татьяны передал ее любимых соевых конфет. Вдруг забыл, кем ему доводится жена Троицкого. «Невесткой»,—пришлось подсказать. «Да, да, — виновато закивал Рифат, — память, знаешь…» Было ощущение, отчим сдерживает себя из последних сил. Эти сантименты никак не вязались с прежним Рифатом. С тем, который — осенила внезапная мысль — был бы прекрасным отчимом Марухову. Трудно объяснить словами… Оба они умели не задумываться.

Автобус тормознул на перекрестке. Женщины-близнецы одномоментно подались туловищами вперед, а сосед справа, перестав дремать, вытянул подбородок из мохерового кашне, огляделся.

— Разве приехали?

— Нет, — сказал Троицкий, — еще не скоро.

Мужчина опять склонил голову набок.

«А ведь я им завидую, — подумал Троицкий. — Для них Женька никогда не был тем, кем был для меня».

* * *

Шумы в сердце могли бы оказаться не такой уж бесполезной штукой. Академический отпуск; на год полностью отдаться шахматам, необходим резкий скачок. Но он даже не заглянул в деканат узнать, какие документы требуются для отпуска. Единственное, на что хватило сил и терпения, — утрами пролеживать на тахте и жаловаться в присутствии матери на плохое самочувствие, слабость.

В конце концов он убедил себя: это кривой, неправедный путь, грех унижаться до неправды.

Что оставалось делать?

Переждать, как когда-то в школе. Переждать старосту Машеньку Скворчихину и декана Манько, который с особым рвением вел учет посещаемости занятий; всю эту университетскую суматоху — семинары, зачеты, сессии, курсовые, дипломные; ионийцев, Гераклита, атомистов и прочие школы стихийного материализма, «Декарта — «я мыслю, следовательно…», Гегеля с его «Наукой логики», а также доцента Бадера с самой логикой, скучнейшей до одури. Сидя на лекциях, Троицкий решал в уме какую-нибудь заковыристую трехходовку или резался в морской бой со Славиком Пестряевым.

Это было обычное добрососедство и только. Меньше всего Троицкий хотел, чтобы его спасали. Тем более, чтобы спасал Славик: очки в изящной золотой оправе и плечи штангиста, из-за чего в группе его прозвали Железным Славиком. Честно говоря, Троицкий с предубеждением относился к людям, которые после лекций вечно делали каие-то сообщения, кроме того посещали три научных кружка, редактировали факультетскую стенную газету и играли далеко не последнюю роль в вузовской команде КВН.

С веселых и находчивых все началось. Однажды Славик торжественно произнес: «честь вуза», и эти высокие слова не показались преувеличением в его устах. Именно такие, как Пестряев, должны были говорить их, а такие, как Троицкий, — искать и не находить разумных доводов для возражения.

…Глаза слепил яркий свет, на сцене пилили, строгали, вычерчивали мелом, а их с мастером Никитиным усадили на низенький неустойчивый столик против суфлерской будки, поставили каждому по три минуты на всю партию — сверхблиц! — и начали летать фигуры. Самое непонятное в этом конкурсе-сюрпризе было: откуда их противники из финансово-экономического выкопали Никитина с его образованием в восемь классов? Троицкий рассчитывал на случайного пижона, а попался чемпион города. «Только бы не просрочить время», — стучало в голове.

В равном эндшпиле Никитин зевнул вилку конем. Столик с шахматами унесли прежде, чем мастер успел остановить часы. Троицкий больно зацепился ногой за стул, косточка ныла потом недели две. Но что значит это маленькое неудобство по сравнению с «честью вуза»!..

Все же правы умные люди: не пренебрегай. Звучит, как евангельская заповедь. Не пренебрегай, подумай о будущем. Да и он ведь не напрашивался; наоборот, его просили. И разве Троицкого вина в том, что после КВН вопрос с пропусками замялся в деканате сам собою, а Машенька Скворчихина, приглашая к себе на свадьбу, не упустила случая подколоть: «На каждой порядочной свадьбе должен быть генерал». Глупость, конечно. Он простил ей только потому, что староста считалась его несостоявшейся любовью.

Вместо клуба было отбывание номера в кафе; под назойливо гремящий оркестр Троицкий потягивал кисленькое винцо и думал о пропущенной турнирной партии. С какой стати, почему он твердо не сказал Машеньке — прийти на торжество не сможет?

Чтобы растормошить компаньона, Железный Славик по кавээновской привычке изобразил пьяненькую цыганку:

— Ох, студент, далече пойдешь. С твоими способностями и возможностями… Ох, вижу, далече! Дай, красивый, погадаю. Ручку позолоти. Позолоти, слышишь?

Аппетитно хрустели косточки цыпленка-табака. Изредка оборачиваясь, Славик высматривал кого-то среди танцующих. Движения его были медлительны, натужны, словно туловище и плечи заковали в гипс.

На другой день Троицкий еле ушел на ничью. Один из сильнейших до войны первокатегорников страны, старик Остаповский давно прошел свой пик. Но именно в этой встрече все висело на волоске. Где-то далеко осталась бездумно веселящаяся свадьба, одна из родственниц со стороны жениха лихо отбивала чечетку каблуками-шпильками, а «цыганка"-Славик был потешен и мил…

Проклятое раздвоение! На лекциях и свадьбах мечталось о борьбе, едва же он садился за доску… Что это было — слабость, усталость, пресыщенность? Он мучился в поисках единственного, лучшего хода, но вдруг, махнув на все рукой, хватался чуть ли не за первую попавшуюся фигуру.

В клубе сходились на одном: Троицкому не повезло. «Следующий чемпионат — твой». Секретарь Тонечкин, сменивший Марухова в кружке при школе-интернате, с ухмылочкой заявил, что они будут рады приветствовать у

себя будущую знаменитость, а пока знаменитость не успела заболеть звездной болезнью, пусть-ка придет даст сеанс деткам. Недобор очка был казусом, эпизодом; в Троицкого продолжали верить. Это было похоже на взрыв единодушного доброжелательства. И подкрадывалось странное ощущение: цель достигнута. Более важная цель, чем какая-то презренная арифметика — выиграл, не выиграл, очко, ноль… Главное, за него болели, ему по-прежнему желали побед.

И вот здесь, вовремя, просигналили. И — стоп! Он замер как вкопанный у полуприкрытой двери директорского кабинета. Звук был резкий, оглушительный, словно толчок в спину. В первую секунду Троицкий испугался, как бы не увидели, что он подслушивает.

— …оставьте, Константин Дмитриевич. Игорь? Способный, да… Только один растет, а другой на месте топчется. Партии его смотрели? Сухомятина. В шахматах без риска не победишъ. старый закон, — говорил Никитин.

— Вот и научи пацана рисковать. Стоющий ведь.

— Марухова учил кто-нибудь? Пер себе и фамилии не спрашивал. Характеру не научишь.

— Ну, Марухов послабее, — протянул Цезарь, как бы впервые усомнившись в своей оценке.

Троицкий успел отпрянуть назад. Ай да мастер! Продул на КВН мальчишке-перворазряднику и мстит.

С Hикитиным он расквитался спустя год. Разнес в двадцать ходов с блестящей рискованной жертвой слона.

Все-таки что поразило тогда, у двери, больше всего?|

Пожалуй, спокойствие, незаинтересованность. Да-да, Никитин говорил слишком ровно. Он просто сообщал факт. Верно, нельзя было научить характеру, но можно было завыть, заорать: как нелепо, дико, жутко, что нельзя! Как несправедливо!

Троицкому подписали приговор деловито, без всяких эмоций.

Спасибо Генке, он отвлекал своими исповедями. В ту зиму они сблизились. Не подружились, нет. — Ход нашел в Троицком благодарного слушателя. Он был из породы кающихся праведников. Спасала его искренность и чувство такта: я открываюсь, не требуя платить тем же.

— Не могу, ну хоть убей не могу разозлиться на партнера. Ты, Марухов — вы ненавидите любого, с кем садитесь. Что, не так? Матерей бы родных не пожалели. А я не могу. Какое-то глупейшее благородство, сострадание, черт возьми.

— Будущему доктору это необходимо. А у Марухова… у Марухова в роду были такие, которых — по этапу в Сибирь. За то, что в царей стреляли, он мне сам хвастался.

— Правда? Одни, значит, стреляли, а другие лечили. Я ведь из потомственных медиков. Слушай, может, и нам надо было стрелять? Для пользы дела, во имя грядущих поколений.

— Вообще-то Женька мог и наврать…

— Семушка вон. Отец его лупил, в клуб не пускал: отпиликай на скрипке положенное время. А тут с детства: шахматы — это благородно, развивает интеллект. Прадед был знаком с Чигориным, по переписке с ним играл. Самое страшное, когда тебе создают условия. Человек должен проходить сквозь естественный отбор, иначе… — И вдруг запел: — «…иначе нам удачи не видать!» Вот ты, например, уступаешь в трамвае место женщинам и старикам?

Окончив институт, Ход уехал в глубинку поднимать районную больницу. Ему предлагали ординатуру в лучшей клинике города, но там в нем нуждались, здесь могли обойтись. В основе лежало все то же благородство. Он подсмеивался над собой: помощь страждущим, доктор Чехов. Но иначе не мог. Иначе ему бы не простил отец; все бы его предки, будь они живы. не простили.

С точки зрении матери Троицкого, это был героический поступок.

Вообще, в клубе никто не бездействовал, поступки сыпались один за другим.

Цезарь раз в два года разводился с очередной женой, ходил мрачный. глотал таблетки от головной боли, дверь в кабинет была затворена. Потом появлялась

Новая избранница, курносая, с веснушками и обязательно моложе своей предшественницы, и убежденный холостяк Тонечкин шептал всем на ухо: «Приехали». Для посвященных это означало: кризис миновал, входи без стука.

Из директорского кабинета периодически устраивали лондонский Гайд-парк. Слово предоставлялось каждому голодному до разговоров. Спорили о шансах Петросяна в матче с Ботвинником и о последнем поражении местной футбольной команды. Три-Эм выдавал захватывающие милицейские истории. Он пользовался одной весьма ценной привилегией. Тому, кто без уважительных причин бросал неудачно начавшийся для него турнир, грозила дисквалификация на два года; у Три-Эм были законные основания: срочная командировка по службе. Подозревали, хитрый майор злоупотребляет своими правами.

Цунина разыскивала инюрколлегия по делу умершего в Канаде его дальнего родственника. Семушка поехал в Москву и подписал отказ от наследства. Он и в шахматах был такой сверхосторожный, никогда почти не возражал против ничьей. Яшка Дилакян возмущался: «Отдал бы, понимаешь, эти деньги мне, простому советскому пенсионеру!».

Жизнь текла бурная, со всеми что-то происходило. И только у Троицкого был полный штиль. Спокойная позиция с ясным планом игры, как выразились бы комментаторы. Даже чересчур спокойная, пресная, возможность грубой ошибки сведена к минимуму.

Но люди на то и люди, чтобы ошибаться. Уже наступал час Рины Александровны. Не мог не появиться человек, который бы сказал: из мальчика можно лепить. Студент взрослел, набирался ума и помнил заповедь: не пренебрегать. Как тогда, с КВН. На всякий случай надо было привыкать к будням. Вернее, к тому, что они не перейдут со временем в праздники. Обыкновенный здравый рассудок: где гарантия? Слишком многие рассчитывали стать гроссмейстерами, и слишком многих постигло разочарование. Он бы рискнул, но где… просто благоприятный прогноз?

С этого и началась теория маленьких уступок. Например, сидеть на иждивении у отчима стыдно, унизительно, а стипендия требует усилий, времени; не исключено, придется отказаться от интересного турнира, совпадающего по срокам с сессией. И так далее.

Надо было поверить в одно: обстоятельства порою сильнее человека.

В сущности, поверить в это оказалось легче, чем он предполагал.

— Потрясающие вести: у нас новый куратор! — В аудиторию впорхнула счастливая молодая жена Машенька Скворчихина.

Славик свысока пожал плечами, он был давно в курсе. Рина Александровна Саянцева вела семинары по диамату. Она называла всех детками, хотя ей самой едва минуло тридцать, и в конце занятий непременно просила «на следующий разочек подготовиться получше». Эти «детки» н «разочек» никак не вязалась с холодными премудростями философской науки, а также с длинными платьями темных тонов, которые неизменно носила Рина. Трагически-царственное («бледный мрамор лица», как определил кто-то) сочеталось в ее облике с дошкольно-педагогическим. Кажется, она сама чувствовала это несоответствие и очень смущалась.

О своем назначении Рина объявила так: «Если вы не против… дело для меня непривычное… но я постараюсь, надеюсь…» А спина по-прежнему оставалась неправдоподобно прямой; высокую красивую шею облегал черный воротничок-стойка.

Группа отнеслась к сообщению одобрительно; Ринин взгляд выражал застенчивую благодарность. «Что ж, мы не против», — шепнул Троицкий Славику. Расстояние было достаточно велико, она не могла услышать. Просто на лбу ее разгладился случайный бугорок. Троицкий понял, что Саянцева привлекательна, но как бы стесняется того, что знает о своей привлекательности.

Кем она была? Строгим наставником, преданной ученицей профессора Янчука, несчастной бабой, роковой женщиной? Вероятно, в попытках быть объективным он бы насчитал еще с десяток ее ролей. Но они бы ничего не объяснили. Эти роли были потом. Реальной же оказывалась только та далекая первая память. Дальше обрывалось. Дальше шли чисто количественные накопления: кто-то защищал диссертации, получал звездочки на погоны, женился, разводился, становился мастером спорта…

Когда Рина называла его Игорьком, Железный Славик строил безучастные глаза. В оправдание Троицкий говорил, что нет ничего опаснее такой женщины. Но это была неправда. Добрый ангел, палочка-выручалочка — вот кем была Рина. Ее бескорыстие не вызывало сомнений, она делала добро по привычке.

И все-таки, почему ее выбор пал именно на него? «Мы не против»? Но и другие были «за», обеими руками, и в первую очередь Славик, с половиной университетских преподавателей общавшийся накоротке.

Загадочная победа — Троицкий не пошевелил даже пальцем!

Приблизительно так же он писал курсовую. Времени уходило немного, отказываться от турниров не пришлось. С курсовой он старался исключительно ради стипендии (не хватать же трояк), ради утверждения своей независимости в семье.

Однако подоспела палочка-выручалочка. Почему бы не выступить на НСО? Работа получила отличную оценку у рецензента.

— Я не привык публично, — отнекивался Троицкий.

— Комплекс? О, это ужасно! Лица, и все чужие. Ты прячешься, подопытный зверек, ты убегаешь. забился в уголочек… Тебя ловят и снова… Как там у древних? Aspera ad astra — через тернии к звездам. Надо быть философом, Игорек.

В темном платье, несколько старившем ее, с камеей на высокой шее, Рина походила на крупную печальную птицу. Но удивительно, птица обеими ногами стояла на земле и не собиралась взлетать.

«Haдo быть философом». Тут крылся троякий, четзероякий смысл, и совсем необидный, без подковыпки. «Птица» словно предупреждала его: парить в воздухе опасно, можно упасть и больно удариться. Троицкий упорствовал. Тогда она пустила в ход главный козырь:

— Будет Иван Сергеевич.

До того времени встречи с Янчуком ограничивались необходимым минимумом: лекции по истории философии, которые напоминали любопытное, хотя и весьма затянувшееся вступление к чему-то еще более любопытному, до чего профессор либо не успевал, либо не имел намерения добраться. Метода Ивана Сергеевича заключалась в том, что все очень сложное виртуозно сводилось к элементарно простому. Было впечатление, однажды в теплом кругу за чашкой чая великие умы-философы признались профессору: они обыкновенные смертные, и им свойственно заблуждаться. При этом, немножко краснея, философы завещали Ивану Сергеевичу счистить с них шелуху и добраться до зерна. В результате подобной операции от всего Гегеля, к примеру, остался один диалектический метод, от кого-то еще — «в одну реку нельзя войти дважды», третьи только и делали, что всю жизнь звали назад к природе, а четвертые вообще были лишены права голоса, немые статисты, фон.

Все же Ринино предложение показалось заманчивым. Не пренебрегать — эта истина была вроде спасательного круга. Цепочка доводов «за» начала быстро расти: во-первых, Рине будет приятно как руководителю курсовой работы; во-вторых, надо преодолевать стеснение, неуверенность в себе, это мешает и в шахматах; в-третьих, речь идет о пустяке, полчаса вся процедура. Янчук? Да какое имеет значение, явится мэтр или нет! Ну, посидит, послушает… встанет и забудет. Можно подумать, профессор придет специально ради Троицкого, а Троицкий, зная об этом, прочтет доклад специально ради Янчука!..

Он уже почти согласился, но в это время позвонил Цезарь:

— Чемоданы в порядке? Едешь на полуфинал республики.

И заработали весы, взвешивающие, казалось бы, несопоставимое. Классическая вилка: напали сразу на две фигуры, и ты перед выбором — какая из потерь наименее болезненная. Точнее, наиболее выгодная. Тонет корабль, и за борт летит все лишнее, только бы не уйти под воду.

Про корабль и вилку он сказал матери. Та поняла по-своему. «Невзрачный городок, мы там в эвакуации жили». Пришлось объяснить ей разницу между турниром и экскурсией. Отчим зажужжал механической бритвой «Спутник», царапнул до крови шею — фантастически нежная кожа! — и ни с того ни с сего брякнул: «А как же Лидия Арсентьевна? Она так просила, чтобы Игорь был…» Мать поддержала: единственная тетка, на пенсию уходит. «Из-за каких-то проводов на заслуженный отдых?!» — Троицкий картинно схватился за голову, захохотал. А сам чувствовал, весы продолжают работать.

По трезвому подсчету, до мастера было далеко. Мешало отсутствие наигранных дебютных схем, «своих схем», как говорят шахматисты. Он мучился, придумывал новые ходы, на которые не мог решиться. Терзал себя бесконечнымн перепроверками, а найдя «дыру» в очередном варианте, испытывал какое-то мучительное наслаждение. Он плохо верил, что способен найти лучший ход. Это было уделом избранных. Eму же оставалось выбирать меньшее из зол, выгодную потерю.

— Учи теорию. Троицкий. Состав ожидается маститый.

Теория была ни при чем, секретарь Тонечкин сомневался. Он точно подгадал момент для этого. В самом деле, поехать и провалиться… А кто застрахован? Нет, ехать надо было наверняка, на первое место, на выход в финал. Чтобы Никитин не позлорадствовал после: я ведь предупреждал насчет Игоря.

Стрелка на весах колебалась. Она нащупывала наиболее удобное, безопасное положение.

…Ох, как хотелось плюнуть на доклад и попробовать!

А решилось просто. С непонятной злостью, наперекор себе он позвонил в клуб и ясным, совершенно здоровым голосом объявил, что болен, охрип, осип и лежит с температурой под сорок. Конечно, это могла бы сделать мать, но тогда его обман был бы не так очевиден. Они обязаны были понять: в его необъяснимых, сумасшедших действиях — сверхуверенность в своих силах, когда не боятся терять самое драгоценное — время. Годом раньше, годом позже никуда это от него не уйдет.

Стрелка наконец замерла.

* * *

Женщины-близнецы шепчутся; автобус гудит. Сквозь заиндевелые стекла ничего не видно. Привычное состояние: тебя везут, и ты целиком полагаешься на шофера. Ни за что не в ответе. Сбились с пути — вали на вожатого.

После его доклада Рина сказала:

— Заявка сделана. И поверьте, Игорек, неплохая. Глубина владения источниками, нить… Вы себя, миленький, недооцениваете. Ах, как это ужасно!

— Я забрел в чужой огород.

Он рассчитывал, Рина всполошится, начнет разубеждать его. Но она как будто не расслышала последней его фразы.

— Следующий этап — личное знакомство с шефом. Вы, по-моему, шахматист, разряд имеете?

— Так, играю. Больше отказываюсь, чем играю.

— Не скромничайте, красна девица. По секрету: Иван Сергеевич был в молодости страстным поклонником шахмат. Удивлены? У каждого великого человека есть свои маленькие причуды. Эйнштейн играл на скрипке, Нильс Бор — в футбол, кто-то выпиливал лобзиком, а Иван Сергеевич, представьте, не прочь вот отдохнуть за шахматной доской.

Оказывается, они, университетские, были чудаками. Они тоже умели острить.

На полуфинал вместо Троицкого поехал Остаповский и с треском провалился. Это было кстати. Понятно вам, Никитин, каково без меня?

Никитин к тому времени был далеко, в небольшом среднеазиатском городке, где ему дали квартиру и ставку тренера в одном из спортобществ.

Зато Яшка Дилакян отвечал с определенностью: истории известны случаи добровольного отказа от борьбы, взять хотя бы Шлехтера; но, во-первых, то было давно, во-вторых, Игорь пока не Шлехтер; скорее — безумец.

Семушка сопел, надувал розовеющие щеки с детскими ямочками возле уголков губ и обескураженно смотрел на Цезаря, который чеканил прищурившись: «Кое-кто из молодых нравится мне все меньше». Клименко повздыхал: «Жаль, товарищ Троицкий, у вас имелись определенные возможности». А Генка Ход вдруг обнаружил родство их душ. Тонуть на пару было веселее, Ход не скрывал этого. Он не был язвой наподобие Тонечкина, однако не преминул заметить, что и на старуху бывает проруха, борьба по Дарвину не ему одному в тягость.

Стоп! Теперь он скажет банальность.

А время бежало, ускоряя обороты.

Он стоял на платформе, мимо проносился скорый. Это была даже не станция, полустанок, поезда здесь никогда не останавливались. Так же бежало время. Мимо, вдоль, перед его глазами. Он видел его бег и, значит, сам находился в состоянии покоя.

Что успел Троицкий за три года?

Однажды эта цифра уколола его. Именно столько отсутствовал Марухов; отсчет времени велся по Женькиному календарю. Почему-то вспомнился их первый тренер, и Троицкий поспешил во Дворец пионеров. Конторские шкафы, порыжевшие от ветхости, стояли запертые. Василий Кузьмич болел. Путь домой был долгий. В воздухе плыл тополиный пух. Одна пушинка села на лацкан пиджака, как раз на то место, куда прикалывают награды и знаки отличия. Он с силой дунул, она улетела. В последний момент он сделал судорожно-робкое движение, чтобы поймать ее, но она уже смешалась с другими пушинками.

Говорили, Марухов служит где-то на Севере. Толком никто не знал. Вообще, про него не знали, а узнавали. Он мог исчезнуть из клуба на месяц, другой и вдруг вбежать в директорский кабинет с бутылкой «Мартини»: «Пьем за дочь!» Хотя никто до этого не подозревал, что он женат. Вдруг, беспричинно, не являлся на игру, а в турнирном зале в ожидании победы ввиду неявки партнера томился Троицкий; вдруг на полном серьезе делал предложение Милке Кетовой (уже будучи счастливым отцом!); вдруг предлагал пари солидному Клименко: в 1984 году Таль вернет себе высший титул; вдруг напяливал на себя джинсы немыслимого канареечного цвета, специально перекрашенные за какую-то сногсшибательную цену. И еще масса всяких «вдруг».

Но в тот день обошлось без кирпичей с крыш. Если не считать самого появления Марухова в клубе. Он был в гимнастерке и сапогах, такой же худой, тянущийся к потолку. Только лицо обветрилось, погрубело, с него будто соскрблили лишний слой.

— Товарищ майор запаса, рядовой Марухов после прохождения действительной службы прибыл в ваше распоряжение!

— В сержанты не произвели? — Цезарь перестал печатать на машинке, поднялся из-за стола.

— А мы люди скромные, за чинами не гоняемся.

С антресолей, грохоча по крутой деревянной лестнице, скатились Ход и Семушка.

— У нас нет музыки, но мы вас все равно приветствуем, бывшая вооруженная сила!

Словно из-под земли вырос Джон Волков. Сдвинув седеющие брови, церемонно поклонился прибывшему, нервически подернул глазом — Тонечкин выставил большой палец: во дает! — и произнес величественно-деловито, как на дипломатическом приеме:

— Лунную защиту я посвящаю вам, Марухов.

— Ты молодец. Спасибо, — улыбнулся Женька смущенно и благодарно.

С Волковым он мог по-человечески, с Троицким нет. Всегда ощущалась дистанция. Марухов оставался за старшего, годы службы лишь укрепили в нем уверенность в праве на это.

— Как вы тут без меня? Семушка вон поправился, полысел, порыжел. Светится, как солнце ясное.

— В его возрасте не рыжеют.

— Свежий глаз — ватерпас. — Марухов оценивающе взглянул на Троицкого.

— У Цунина сгорает слишком мало нервных клеток.

— А у тебя? Не женился? На международный турнир не попал? Порядок, полный. Да у тебя иначе и не бывает.

— Кузьмич болеет, проведать бы, — сказал Троицкий.

— Погоди, дай отдышаться. А, вам на гражданке этого не понять.

По всему было видно, Женька не собирался к старику. Он умел забывать — забывать истоки.

У других имелось что-то святое. Ну, если не святое, то хоть обыкновенные человеческие слабости. Ход умилялся своим неумением бороться; Семушка, даром что музыкантом стал из-под палки, бледнел от восторга, когда его просили поиграть на скрипке; Три-Эм требовал, чтобы верили его детективным рассказам и однажды две недели не разговаривал с Ходом после того, как тот позволил себе усомниться: «Толя, а ты сам-то хоть раз стрелял из пистолета?»; в Орехове безвременно погиб Цезарь, а Яшке Дилакяну стоило сделать комплимент насчет его шахматной эрудиции, как он становился вашим другом на всю жизнь.

Люди были как люди, к каждому подбирался ключик. Только к Марухову никак.

Тем не менее — безумец — он решился пойти в лобовую. Пугливо озираясь (не услышал бы никто из клубных), промямлил, что будет рад видеть Женьку у себя. Ждал отказа или вопроса — кто еще из наших там будет, но Марухов, не раздумывая, сказал: «Приду».

За неделю до двадцатитрехлетия Троицкому вручили университетский диплом. Мать с отчимом решили отметить пышно. Троицкий подчеркивал, что ему это не надо, он делает им одолжение, но мать, как всегда, поняла по-своему:

— Вот и чудесно. Давно мечтаю познакомиться с твоей Риной.

Это было как снег на голову. Рина милая женщина, но что подумают гости? И потом, не удавалось соединить в воображении Саянцеву и Марухова. Их опасно было сажать за один стол, они взаимоисключали друг друга,

— Я хочу, чтобы пришел Марухов, — сказал Троицкий.

— Kто-кто? — Мать явно забыла о том как когда-то ставила ему Женьку в пример.

— Твой Марухов, из клуба.

— Хозяин ты, зови. — Но в тоне ее проскользнуло, что общество ничего бы не потеряло без друзей Троицкого. Они были необязательным довеском, и Марухов давно уже не ее Марухов.

Стол накрыли шикарный, с кетовой икрой, балыком и французскими коньяками. Отчим с недавнего времени работал на базе треста столовых и ресторанов, в ведомстве своего приятеля Максима Кирилловича.

Пунктуальный Максим явился первым. Увидев богатство разносолов, задышал тяжело, с присвистом. Распахнули настежь окна. Справившись с астмой, гость неумело, запинаясь, рассказал длинный анекдот про злоупотребление служебным положением. Завершил обычным:

— Вы уяснили? Подумайте хорошенько, и вы себе уясните.

В целом вечер прошел гладко. Рина очаровала всех обволакивающе-мягкими манерами, умением поддержать беседу на любую тему. С теткой Лидой обсуждалась европейская политика; с отчимом они говорили про саксонский фарфор (на стол выставили старинный фамильный сервиз) и недостатки в системе государственного планирования. Максим Кириллович, взявший на себя обязанности Рининого кавалера, усиленно подливал в ее рюмку коньяк. Рина пила и… не пьянела! Максим заверял ее в своем глубоком уважении к науке философии, ибо «вся моя жизнь — типичное отрицание отрицания, спираль». До войны один нарком собирался подарить ему автомобиль; потом пришлось в Забайкалье олово добывать; теперь снова на руководящей. Рассказывая, он вращал указательным пальнем правой руки, что напоминало не о спирали, а скорее о пластинке, которую заело на одном слоге.

Провозглашая тост за дорогую гостью, мать назвала Рину ученым. Но Рина оставалась большой печальной птицей. Темные тона одежды, гладкие, с пробором посередине волосы цвета слюды… Она выглядела молодой ровно настолько, чтобы каждый мог оценить ее скромность и такт: этой женщине под силу сбросить еще пяток-другой лет. «Такие в юности были принцессами», — подумал Троицкий. и его охватила странная грусть. Как будто ему пообещали что-то несбыточно-прекрасное, и оттого, что «несбыточно», эту грусть можно было назвать светлой, даже радостной.

Марухов молча уплетал икру. Как он проигрывал Рине! Диковатый, исподлобья взгляд, бурчит себе под нос: «Мне этого не хочется». Без «спасибо». Вдобавок ужасная привычка — локти на скатерть. Кончилось тем, что фужер с боржомт сказался на Ринином платье. Марухов, словно восполъзовавшись случаем, затотропился домой. Удерживатъ его не стали.

Закрыв за Женькой двсрь, Троицкий заскочил в сврю комнату. Среди подарков лежали три тома Фейербаха и карманные шахматы рижского производства. Он нарочно положил их пo разным краям стола. Книги была только что из магазина, от них пахло типографской краской; на коричневой кожаной обложке шахмат с тисненной золотистой ладьей виднелась царапина, уголки были слегка потрепаны.

— Почему твой Женя молчал все время? У него какие-нибудь неприятности? — удивлялась потом мать.

День рождения вошел в историю как день проводов. Настоящую историю делали совсем другие люди, и среди них мог бы быть плохо воспитанный, не умеющий себя вести за столом Марухов. Ненастоящую, маленькую разыгрывали в лицах Рина и Троицкий.

Он боялся, что обратно придется тащиться пешком. Автобусы с ее окраины ходили скверно, а ночных легковушек он не любил.

Темные кроны яблонь за невысоким дощатым забором, косая Ринина тень, похожая на крыло гигантской птицы, урчание мотоцикла за углом, любопытные соседки, лузгающие семечки на лавке возле дома; нелепая мысль: она старше его на десять лет, всего на десять… Рина приостановилась. Матовая точеная ладошка обхватила тяжелое грубое кольцо — надавить и открыть калитку. Троицкий успел помочь. И успел посмотреть. В Рининых глазах затаилось непонимание, вопрос, обращенный не старшим к младшему, а равным к равному. Он быстро отвернулся и подумал, что летними вечерами в ее саду, должно быть, пахнет свежей землей и яблоками.

— Не забыли, миленький? Иван Сергеевич ждет вас послезавтра в пять. Смелее, выше носик.

Она ушла, а он стоял, глядя на заржавевшее кольцо, и прислушивался к ее удаляющимся шагам.

Игра-тайна «переступи черту». Она зародилась между ними в тот первый вечер проводов. Тонкая ниточка, готовая вот-вот оборваться. Были совместные поездки на конференции и семинары, гостиницы, номера рядом, беседы за полночь, взгляды, полные недосказанности, ее тягостная гордость своим одиночеством; были споры по пустякам («Ивану Сергеевичу не идет эта шляпа». — «Нет, отчего ж, вполне») и молчаливое согласие в главном; были периоды внезапного, совершенно беспричинного отчуждения и нежнейшей дружбы, когда казалось, еще миг — и черта перейдена; были намеки и уколы и почти материнское: «Смотрите, Игорек, не сбейтесь с пути истинного», и в кафе за символическим бокалом шампанского рассуждения о супружеской верности и как бы вскользь: «Ваша Таня такая милая, чудная, это именно та женщина, которая способна принести настоящее счастье».

Все было зыбко, переменчиво и порою обещало то, откуда уже не было бы дороги назад, но затем ни к чему не вело, и как-то в минуту острого раздражения он крикнул Татьяне: «Я верный муж! Ты понимаешь, что это такое?» Крикнул и аочувствовал свое превосходство над женой, хотя и в ее верности нисколько не сомневался.

…"Каких-нибудъ десять лет разницы". Он слушал, как постукивают за запертой калиткой ее каблуки, а женщины на лавке продолжали неодобрителъно коситься на него. Из-за поворота вырулил мотоцикл, сиплый голос попросил подбросить до комбината. Одна из женщин встала, и Троицкий испугался, что она подойдет к нему и спросит, зачем он здесь стоит.

Еще не было Татьяны. Ее очередь подошла после Янчука.

— А, мой новый аспирант. Милости просим. — Коротким молодецким тычком профессор выбросил вперед морщинистую ладонь. — Да что ж мы через порог, входите.

В передней блестел паркет, Троицкий нагнулся, чтобы снять туфли.

— У нас принято пачкать, — по-свойски остановил его хозяин. Троицкий продолжал молча возиться со шнурками. Вздохнув, Янчук полез в шкафчик под вешалкой и вытащил оттуда чувяки со стоптанными задниками.

Кабинет профессора запомнился сочетанием старины и ультрамодерна. Выцветшие фото на стенах и маски африканских идолов из черного дерева, стеариновые свечи и сигареты «Кент»; перед треугольным журнальным столиком кресло прошлого века с резными подлокотниками; пальма в конусообразном зеленом горшке и рядом радиола «Ригонда» последней марки. Все было выверено до мелочей, и тем не менее возникало ощущение нарочитости этого контраста. Человек успевает следить даже за обстановкой, но… зачем это ему нужно на старости лет?

Не с таких мыслей полагалось начинать общение с шефом. Однако в Троицком укоренилась привычка докапываться до несоответствий. Нечто вроде постоянных упражнений: поймай суть. Этого требовали и шахматы, и философия, где несоответствия назывались противоречиями.

Янчук беспрестанно менял ритм речи: то осторожно нащупывал каждое слово, то судорожно-скоро выпаливал фразу за фразой. Он приятно картавил и изредка делал движение шеей вбок, словно хотел вырваться из тугого крахмального воротничка рубашки. В кресле с резными подлокотниками, чересчур большом для его роста, он сидел сгорбленно, утонув в черном потрепанном плюше, и в этом тоже замечалось какое-то несоответствие. Было бы естественнее, если бы Янчук расположился за письменным столом—отсюда было бы в самую пору диктовать. Но шеф предпочел оставить это место ученику. Настольная лампа под абажуром в форме короны источала слабый призрачный свет; на лицо Янчука ложились такие же неяркие рябоватые тени, заставлявшие присматриваться к несоответствию, диспропорции отдельных частей лица.

Монолог был длинный. В жизни Троицкого открывалась новая страница. Его введут в храм. Hе нужно сопротивляться, но и — не быть пассивным. Найти меру. Мера решает все, как сказал Платон. Аспирант обязан помнить две звповеди: не лезть поперед батьки и брать быка за рога.

Янчук располагающе улыбнулся, как бы призывая: давай запросто, пословицами.

Троицкий кивнул с непроницаемым видом, спокойный, не в восторженный, приученный к мысли о достижимости успеха. «Успеха во всем, кроме глазного… Какая глупость, что я не поехал тогда на турнир», — думал он, наблюдая, как от ветерка, долетающего из раскрытого окна, чуть волнятся шторы.

А Янчук вновь и вновь призывал брать быка за рога, ибо жизнь движется вперед семимильными шагами. Вчера мы принимали Сартра в Москве, завтра…

— Даю вам два года.

Ровно через два года Жан-Поль связался с леваками, с Маркузе и вообще всяким сбродом.

Надо отдать должное старику, интуиция у него была феноменальная. Он предсказывал с точностью, какой позавидовал бы компьютер: эту тему закроют через год, эта концепция с запасом прочности, здесь копать не рекомендую, о твердь можно больно удариться и так далее. К нему бегали за советом, и не какие-нибудь желторотые юнцы-аспиранты — коллеги-профессора.

— Экзистенциализм — категория относительная, степень кандидата наук — абсолютная, — резюмировал Славик. Его распределили учителем обществоведения в сельскую школу, но он не терял надежды. — Сартр почти Камю, Известно вам о такой марке коньяка?

Троицкий счел своим долгом обидеться:

— А известно вам, что в годы войны Сартр был связан с французским Сопротивлением?

И все же Жан-Поль меньше всего походил на борца. Он был книжником, человеком, зарывшимся с головой в старинные фолианты с ветхим пергаментом страниц, сухарем, чудаком, умствующим на мелководье. Он писал трактаты, в которых изрекал банальные истины вроде: «Человек не может быть то рабом, то свободным: он полностью и всегда свободен или же его нет вообще». Мол, все в твоей власти, бросай науку к чертовой матери и начинай заниматься делом,

Троицкий знал об этом и без Жан-Поля. Философы чрезмерно усложняли, пока не запутывались сами. В шахматах обстояло проще: побеждай — и ты всегда прав. Сартр плел хитроумную паутину мыслей, для него оказывался важен сам процесс; в игре как имело второстепенное значение, вернее, никакого, решало что. Результат. Это было честнее, по-мужски.

Кроме того, воспитанная с детства потребность знать точную цену себе. В шахматах она выражалась арифметическим числом, в науке оперировали понятиями «лучше», «хуже», и это было смешно, потому, что любой, самый бездарный Славик мог отказать Троицкому в праве на победу. Славика невозможно было заставить расписаться на бланке с записью только что проигранной им партии! Ход, Семушка и даже сам Марухов были вынуждены, делать это.

Вот о чем хотелось сказать Янчуку.

Но шеф опередил его. Он снова предлагал более короткие отношения:

— Так кто, Петросян или Спасский?

— Прогнозы — вещь опасная. — Троицкий не любил досужих разговоров с неспециалистами.

— И тем не менее, ваша locus standi?

Пришлось глубокомысленно заявить, что в последних партиях матча Спасский будет стремиться к обострениям, сложной игре.

Профессор согласно закивал, гордый тем, что их мнения совпадают.

— Мы с вами должны сыграть, обязательно, — сказал потом, конфузливо улыбаясь.

Они так и не сыграли. Не было ситуации, повода. Конечно, предложи Янчук, Троицкий не посмел бы отказать. Более того, получилась бы «борьба», в которой он вынужден был бы победить шефа, но победить с ухабами, трудностями, создавая иллюзию качающихся весов.

Это был проверенный сценарий.

Последнее время Рифат все чаще виноватым голосом просил потренировать его. Перед партией он больше не напоминал о том, что шахматы гимнастика для ума; расставлял фигуры и с ходу бросался в атаку. Играл он по-прежнему плохо, невнимательно.

Однажды Троицкий не выдержал, «просмотрел» мат. Думал, на него обидятся, но отчим обрадовался, как ребенок, затянул Бейбутова, заметил, что пора бы их семье иметь своего мастера спорта и, если желающих нет, придется ему, Рифату, взять это на себя. А вскоре, как раз перед отъездом Троицкого в Москву, плакался Максиму Кирилловичу: не везет сыну, застопорило, не хватает чего-то, а ведь в газетах писали, хвалили.

Чудаки, они недоучитывали одного: надо спешить с диссертацией. Теория малых уступок… Троицкий и сегодня считал, что все правильно, тогда иного выхода не было. Не спешить, отказаться от аспирантуры? Но во имя чего?

В шахматах часто бывало так: ведешь атаку, жертвуешь материал, и все темно, все держится на авось, на полуходе, который недоглядел либо противник, либо ты, но про запас, на всякий случай имеется вечный шах, гарантированная ничья. И это блестит тебе звездочкой во тьме. Если не отыщется ничего лучшего, если устанешь добиваться выигрыша.

А может, секрет заключался в том, что не умел он сочетать одно с другим. Или-или. Или Янчук — или Цезарь, или Славик — или Тонечкин.

Или Марухов, наконец.

…Рина пришла в восторг от темы, она как никто верила в интуицию шефа.

— В Москву? Завидую вам.

— Давайте вместе.

Рина посмотрела на него, как бы желая выяснить, насколько серьезны его слова и можно ли считать их выражением намерений.

— Игорек, миленький, я хотела сказать… завидую вашей теме. Это настоящее, и оно вам под силу.

Рина ошибалась. Настоящее осталось там, в старинном двухэтажном здании на Гоголевском бульваре.

Троицкий понял это в первый же свой московский вечер. Вместо библиотеки иностранной литературы он бродил арбатскими переулками, зная, что сейчас выйдет к этому зданию. Дубовая рифленая ручка, чуть не в рост двери, поддастся с трудом… Он увидит здесь лепной потолок, комнату мастеров, часы с двумя массивными медными гирями и другие священные детали обстановки — детали, мелочи, бог знает, как их было назвать. Он знал о них задолго до своего первого появления в Центральном шахматном клубе, ЦШК, знал по описаниям и рассказам, которые звучали как легенды.

Клан не отпускал его. Троицкий метался по столице, охваченный странным ожиданием. Надо было ехать в Бабушкино к одному деятелю, у которого имелись переводы почти всего Сартра, а он часами, до ломоты в коленях простаивал в шахматном павильоне Сокольнического парка. Сам не играл, наблюдал, как рубятся другие. Ему то вежливо, то со смешочком предлагали попытать счастья; он понимал, что не слабее их, но отказывался.

Чего он ждал? Уж не встречи ли с гроссмейстером Н. Она произошла на эскалаторе метро: Троицкий двигался вверх, Н. опускался. «Только такие вершины и покоряются», — подумалось мрачно.

Или, может быть, тот поп в рясе и с букетом нежных полевых ромашек на коленях? Белые ромашки и черная ряса… Лицо попа было обращено к окну электрички. Хотелось подсесть и спросить, до сих пор ли разделяет христианская церковь свой древний тезис: «Каждый оставайся в том звании, в каком призван». Но место рядом как назло было занято.

«Каждый оставайся…»

Пройдут годы, и жена вынесет ему приговор:

— Значит, ты мог, мог! Ну если бы не мог, ты бы не бросил. Поверь! Только без трагедий. Чем плохо вовремя почувствовать — это не твое? Другие тянут всю жизнь и локти кусают.

Тогда, в Москве, Троицкий все-таки отсидел положенное время в библиотеках, и встречался с необходимыми людьми по рекомендательным запискам Янчука, и ездил в Бабушкино за переводами Сартра. Все это промелькнуло между прочим, третьестепенное, необязательное, но по возвращении Рина похвалила: «Молодчинушка, кто бы столько успел за неделю!». Духи из «Ванды» ей тоже очень понравились.

Разум и интуиция. Общение с Янчуком не проходило даром. Троицкий совершал поступки, смысл которых не мог объяснить, но которые железно попадали в цель.

Пять лет он отказывался от приглашений Славика. И вдруг согласился. На том пикничке. в кругу чужих, состоялось знакомство с будущей женой.

Выезд на лоно был организован в честь того, что Славику каким-то образом удалось не поехать по назначению. Двинули на «Волге» и двух «Москвичах». В сосновой чаще нашли укромную поляну, поставили палатки, развели костер из сушняка. Сын доцента Бадepa, в былое время мучившего их конспектами по логике, оказался докой по части шашлыка. Женщины варили картошку в мундире. Одна из них, маленькая чернявая болгарка по имени Милена, все сокрушалась, как они будут спать ночью, здесь так громыхает трактор. Говорила она с приятным певучим акцентом, а когда попросила Троицкого принести воды, на лице ее возникла такая застенчиво-обворожительная гримаса, что ему стало не по себе.

Спустившись к озеру, он увидел девушку, с которой и познакомиться толком не успел, они ехали в разных машинах. Девушка сидела возле зарослей ивняка, положив подбородок на согнутые колени. Она задумчиво глядела на неподвижную воду. В ней было что-то от русалки и Аленушки. Он зачерпнул в котелок и сказал, что скоро ужин. Тонкие полоски выщипанных бровей чуть вздернулись, как бы в недоумении. «Я приду…» Она медленно отвела глаза, и в этом ему почудилась какая-то искусственность и вместе с тем просьба не нарушать ее одиночества.

Назавтра они спустились к озеру вдвоем. Татьяна призналась, что больше всего на свете боится летучих мышей. Даже черных кошек не так: одна перебежала ей дорогу, а она плюнула, пошла сдавать сопромат и сдала на «четыре». А вот летучие мыши… Они — как маленькие злые гномики.

Он украдкой любовался ее густыми светло-каштановыми волосами, по-русалочьи спадающими до талии. Они пахли чем-то домашним, знакомым с детства.

Однако, прежде чем заслужить эту прогулку, он должен был кое-что вытерпеть.

Из багажника одной из машин извлекли картонную шахматную доску, и Бадер завопил:

— Покупайте билеты! Всего одно представление!

Для непосвященных игра вслепую была почти цирковым номером. Назойливая болгарка пыталась то ли обнять его, то ли завязать ему глаза несвежей марлей. Троицкий отошел от костра. Парень с носом, похожим на гипотенузу равностороннего треугольника, высказал предположение: заранее отрепетированный спектакль. Бадер со Славиком притворились обиженными: здесь шарлатанов нет, человек честно зарабатывает на кусок хлеба.

За каких-нибудь полчаса Троицкий стал для них маленькой диковиной. Одна пара, до того общавшаяся между собой на английском, снова вспомнила родной язык. А недоступная девушка с русалочьей прической соблаговолила спуститься с ним к озеру.

Потом он допытывался у Татьяны:

— Почему ты обратила на меня внимание? Женщина с бородой, Жозефина-Жозеф? А если бы я исполнил стойку на ушах?

— Мы бы расписались с тобой на следующий день.

— Выходит, из всего можно извлекать пользу. Человека освобождали от колхозов, естественных нагрузок, прощали ему пропуски лекций… В аспирантуру приняли. Янчук ведь страстный болельщик; думаешь, не сыграло никакой роли? Да что Янчук… Жена собственная заметила — и опять спасибо шахматам.

— Не понимаю, чем это тебя не устраивает.

— Вот еще две бесплатные путевки…

— Ты же отдавал время, силы! Да или нет? Ну откажись, заплати. Ну, пожалуйста, давай не поедем.

Он не отказался. Путевки предназначались ему по праву: около двух месяцев Троицкий готовил вузовскую команду к спартакиаде. Собиралисъ по вечерам, усталые, он показывал ребятам дебютные варианты, а те глядели на него, как когда-то они с Женькой на Василия Кузьмича.

Нет, отказываться от путевок в спортлагерь было бы глупостью. Да и завкафедрой физвоопитания хлопотал на совесть, к чему обижать мужика?

Жена могла им гордиться.

Она и гордилась, если доктора настраивали ее в отношении ребенка оптимистически, а процедуры приносили одной ей ведомый эффект.

Через год после свадьбы начались уколы, лекарства, больницы, а в промежутках между этим — слезы, нервы, вдруг полное равнодушие ко всему; звонки из проектного института: «С Татьяной Павловной что-нибудь серьезное? Конец года, план…»; сослуживица Натэлла, счастливая мать двоих детей и несчастная брошенка, никогда не забывавшая прийти в восхищение от их двухкомнатного кооператива.

— Тебе неудобно, что Рифат Газизович помог нам с квартирой? — спрашивала Татьяна.

И опять он не знал, что ответить. Никакой философии, для полноты счастья… Или, что-то же самое, «надо быть философом, Игорек». Он путался, сбивался и… продолжал стоять в очереди за мебельным гарнитуром. Если бы ночами напролет он резался блиц в холостяцкой Яшкиной комнатке, бросил бы аспирантуру, стал бы водиться с сомнительными компаниями и прочее, то и тогда в Татьяниной жизни вряд ли что бы изменилось. Она лечилась бы себе, бегала бы к его матери с просьбой достать через ее клиенток из аптекоуправ-ления новый польский препарат и аккуратно раз в неделю, обычно по средам, писала бы длинные письма родителям в Армавир.

По средам он уходил в клуб.

Там все оставалось по-прежнему, если не считать жуткого портрета Алехина, выполненного маслом одним неудавшимся шахматистом. Портрет в раме из черного дерева висел в зале на самом видном месте, и Джон Волков часто подолгу, пристально всматривался в него, как бы недоумевая. В такие минуты он выглядел вполне здоровым человеком.

— Пошли, Джон.

Вэлков вздрогнул, испуганно-резко отскочил в сторону. Он созерцал портрет; мешать ему в таких случаях было не принято.

— Куда вы меня ведете?

— Проверим твою лунную.

— Лунную? — Джон приблизился к нему на цыпочках и начал хлопать себя по лицу, как будто щеки и лоб его плотно облепили комары. — Королевский гамбит, его играют одни короли… Ричард Львиное Сердце, Генрих Четвертый. Людовик Святой… Матч-турнир трех: король-Солнце, Рншелье и Мольер! И все партии — королевским гамбитом. Третий приз гильотина, ха-ха-ха! Троицкий, зачем вам играть со мной? На этой картине… Сказать? По секрету: у Алехина здесь… Нет, молчу. Вам не надо со мной.

— Хочу опровергнутъ лунную.

— Пробовали. Сам Марухов пытался. Пешечный бетон, эластичное развитие фигур, безопасность короля-Солнца… Ни один принцип не нарушен. За что же нести наказание?

— Разве наказание несут за что-то?

— На двенадцатом ходу Марухов, сам Марухов предложил мне ничью!

Джон оказался приятным партнером. Допустив ошибку, не соглашался взять ход назад. Матч шел по турнирным правилам. После поражения Джон приподымался со стула и с ощущением значительности момента тянул Троицкому растопыренную пятерню с неимоверно длинными черными ногтями. Лунная была разбита в пух и прах!

«Можно уходить, — подумал Троицкий. — Незаметно и тихо».

Но скоро его позвали. В последний раз. Пришла открытка от Цезаря — почему не телефонный звонок? — и в душе разом перевернулось.

— Принимая во внимание прошлые заслуги… мы на федерации… Марухов отказался… бывают же психи! — Директор скомкал недописанный лист и в сердцах швырнул его в корзину под столом.

Чувствуя слабость в коленях, Троицкий бухнулся на Тонечкин стул. До него доходили слухи — федерация собирается провести турнир с мастерской нормой, но и в мыслях не было, что пригласят его, не выступавшего в серьезных соревнованиях около трех лет… Форма… Ничего, зато есть класс! Иначе бы они не позвали.

Он и верил, и не верил. Еще не поздно было менять, наверстывать. И все-таки — безрассудство… Этот дикий режим: скорее бы промчались утро, день. В полшестого вдруг безразличие, в шесть страх. «Нет, нельзя поддаваться». Через полчаса садишься за доску, и в памяти всплывает, как в пять, за обедом, ты мечтал об этой минуте — поприветствовать противника и судорожным рывком метнуть руку к фигуре.

Победы вызывали ликование, они воспринимались как милость свыше. Раньше получить очко было в порядке вещей; теперь же если бы его попросили: встань и поблагодари партнера за то, что он сдался тебе, Троицкий, не раздумывая, сделал бы это. «Трус, ничтожество, борись же, борись! Они люди, а не боги, не шахматные машины». Переубедить себя не удавалось. Он выбегал на улицу затянуться сигаретой, огонек от спички гас на ветру.

И вдруг вспыхнули люстры, его кинулись поздравлять. Было много света, чересчур много; с портрета на стене улыбался Алехин. Свет слепил глаза — скорее отсюда! Растерянно принимая поздравления, Троицкий кружил по залу. Уйтн не было сил.

— Только вам. — Его схватил за рукав Джон. — Посчитайте, на правой руке у Алехина шесть пальцев. Великие люди обязательно с отклонениями. Знаете, где Марухов? На рыбалке.

Троицкий вгляделся в портрет. Мизинец чемпиона мира расклинивался на два отростка: то ли неумелая тень, то ли горе-художник ошибся в счете.

— Лунную больше не играешь? Молодец. Все это журавли в небе.

Почему-то вспомнились родители Джона, сухонькие старички, приходившие в клуб за сыном, если тот задерживался позднее половины одиннадцатого. Они сидели в углу, у столика с газетами и тихо шушукались.

Подступало нечто похожее на нежность к этому слабому, жалкому человеку.

Он знал Волкова много лет, но ни разу не подумал о нем: несчастный.

— Гастроном еще открыт. Прошу тебя!

— Вы?!

— Мастером становятся раз в жизни.

— А мне сегодня пятьдесят стукнуло, — сказал Джон и медленно, застыло повел глаза к потолку.

— Ты прекрасно сохранился. Мы выпьем и за это.

— Нет-нет… С вами? Вы ненавидите лунную, жестокий человек… Марухов обещал, сыграет ее, да! Почему вы ее ненавидите?

Дома Татьяна гладила белье и смотрела спектакль по телевизору. Троицкий устроился на тахте. В перерыве между вторым и третьим действиями он отложил газету, встал и потер виски, как бы устав от чтения:

— Что и требовалось доказать.

— Да? — сказала она, не отрывая взгляда от экрана. — Что ж ты молчал?

— Не знаю… Сюрприз.

— У нашего маленького папа будет мастер спорта.

— Включим свет. Хочется праздника.

— Пожалуйста. Но так лучше видно. Московский театр, актеры просто изумительные!

Перед сном она попросила его получить завтра лекарство в аптеке.

До трех ночи он курил на кухне и перечитывал недавнюю весточку от Генки. Тот напутствовал перед решающими партиями на финише. Письмо обрывалось: «Извини, бегу извлекать аппендикс у дояра дяди Филиппа». У Хода был странный почерк: буквы с наклоном влево не соединялись одна с другой, не хватало волоска, четверти миллиметра. Каждая буква оставалась сама по себе.

Наутро произошел скандал. Он кричал, что невозможно больше терпеть эту медицину, люди живут и без детей, что надоело, все, все надоело, она сама должна понимать (хотя по всему было видно, она ничего не понимала), что наконец… О нет, вот это как раз до толстокожих людей не дойдет, но он все равно скажет: когда-то она боялась летучих мышей, и это было прекрасно, великолепно, значит, есть на небе бог, ага, элементарный бог, и он не хочет, чтобы у них сейчас были дети… и зачем она постриглась под Гавроша, ведь ей так шли длинные волосы!..

Жена поинтересовалась, не забыл ли он про лекарство в аптеке, и пошла готовить завтрак.

Oколо полугода он носил значок мастера спорта: потом Татьяна нашла, что к темно-синему костюму не идет.

Все реже Троицкий появлялся в клубе, и все чаще они с Янчуком обсуждали шансы Спасского. О. активный позиционный стиль, современная классика, игра по всей доске… Раз в месяц шеф требовал подробной информации о событиях на мировой шахматной арене. Он слушал, затаив дыхание, и казалось, предстоящее возвращение к Сартру — обоюдный обман, бессмысленный для них обоих. Но возвращаться приходилось. Писать, переписывать, улучшать до бесконечности, выступать с докладами, править статьи и попрежнему не задумываться: Сартр — это хорошо или плохо?

Между тем Рина уснащала обильными восклицательными знаками поля его рукописей. Она с удовольствием опекала аспирантов обожаемого ею Ивана Сергеевича и верила: все будет хорошо.

Когда Троицкий распространял билеты досаафовской лотереи, она купила сразу пять штук: «Я непременно выиграю». Смешно было мыслить подобными категориями, выигрывают или проигрывают лавровые венки, но не мотоциклы, холодильники и трешницы. Впрочем, ей он простил. Добрый ангел! Случалось, прямо с лекций машина увозила ее на донорский пункт — редкая резус-отрицательная кровь являлась предметом умилительной Рининой гордости.

— Шпиль Адмиралтейства, Игорек!

Шпиль был как шпиль, к тому же они проходили здесь не в первый раз, но Рина не уставала восторгаться: сообщение Троицкого попадет в тезисы ленинградской конференции, оно понравилось самому… (эту фамилию она произносила с еще большим придыханием, чем фамилию Ивана Сергеевича).

Частил мелкий промозглый дождик, а в Катькином саду, напротив Театра Комедии, устроились под зонтами шахматисты, и какой-то парень, в галошах и без ботинок, грозился дать всем сеанс вслепую. Его отгоняли, то ласково, то с руганью, но он не уходил, перебегал от одной пары играющих к другой и вдруг, отчаявшись, плюхнулся на мокрый асфальт, стащил с себя галошу и несколько раз ударил ею по земле, пустив при этом пьяную искреннюю слезу.

…Под ровный гул самолетного мотора накатывалась дремота. Но заснуть Троицкий не мог. Это были жуткие часы бездействия, когда волей-неволей подкрадывался анализ. У самолета был свой потолок высоты, и у каждого человека — тоже…

Еще вспоминался вечер накануне предварительной защиты.

Татьяна нашла в себе силы отложить «Нашего ребенка», книгу, которую изучала постоянно, и они пошли гулять. Целовались, сидя в гарке возле оранжереи, болтали о разной чeпyxe и смеялись, смеялись, как в былые, досемейнне времена.

На обратном пути, когда проходили мимо пятачка книголюбов (по выходным дням директор клуба высматривал здесь тома про Цезаря или из серии ЖЗЛ), Троицкий внезапно остановился, притянул жену за локоть: «Скажи, тебе оченъ хочется, чтобы твой муж стал кандидатом наук? Кажется, она перепугалась. «Игорь, я не понимаю…» Он собрался сказатъ, что на защиту пойдет со значком мастера спорта, но в это время по траве газона скакнул крохотный живой комочек. Оттолкнувшись задними лапками, белка взвилась над землею, вскарабкалась по стволу дуба и исчезла в черноте ветвистой кроны. За ней никто не гнался. Просто на земле ей было неуютно, непривычно.

Он так и не сказал Татьяне про значок…

А уж тем белее — про Славика, который прозрачно намекал, что не согласен кое с чем в трактовке концепции «несчастного сознания» у Сартра и на защите, в паре с одним доцентом, выступит против. Это было предупреждение: ты далече пошел, студент, но смотри, не зарывайся.

«И прекрасно, — родилась веселенькая мысль. — Я провалюсь, ребятки, — вы меня провалите! — и ничего больше не останется, как вернуться к тому, главному, от чего я не имел права уходить».

Он шел на казнь с легким сердцем.

Но ему повезло. О, как неумолимо ему везло! У Славика в тот день выплыла какая-то потрясающая командировка в Чехословакию.

— Мы ретируемся, ибо понимаем. — Он был краток. Вельветовая куртка сидела на нем как влитая.

Троицкий представил, как над головой Славика замирает штанга весом в двести килограммов. Ревут трибуны, очередь за автографами. Даже не верилось, что этот спортивного вида парень, переполненный счастьем и удачливостью, мог иметь свои соображения по поводу феноменологии несчастного сознания.

— Счастливого пути, — сказал Троицкий. — А то приходи, поспорим.

— Всё в ажуре. Живи, студент.

И вновь помчалось. Полетело мимо. Недели, месяцы, годы отсчитывались по секундной стрелке. Время разбивалось на мелкие кусочки, как блюдце из знаменитого саксонского фарфора, которое Татьяна нечаянно смахнула локтем, когда они сидели за столом в гостях у матери. «К добру, — успокоил Рифат. — Нечего из вещей фетиш устраивать». Мать очень расстроилась.

В клуб с некоторых пор Троицкий заскакивал. Не снимая пальто, на ходу перебрасывался с теми, у кого выпадала свободная минута; в кабинет к Цезарю не заглядывал. Он не скрывал своего благополучия, пожалуй, даже переигрывал немного, и как-то Марухов подколол:

— С глазом у тебя чего? Дергается. Довела наука.

Сам Женька перебивался на тренерских должностях, еще информации о турнирах в «Вечерку» пописывал.

Троицкий потерянно улыбнулся:

— Нам всегда было тесно вдвоем…

Марухов не успел ответить, его окликнули из зала — видимо, противник сделал ход. Но все равно осталось впечатление, будто он и не собирался отвечать. Будто впервые в жизни он получил отпор, достойную реплику и не нашелся что сказать.

Месяца на трн дорога в клуб была забыта. А за это время многое поменялось.

Потом еще долго не покидало его ощущение нелепости, случайности происшедшего. Казалось, все можно было обойти, предотвратить: тот вечер, кафе, злосчастные двести граммов пломбира с вареньем, ее усталое, с серыми пятнами лицо — должно быть, сердце давало звонки. Их разговор: мать подбивала итоги.

Про итоги он понял слишком поздно. А надо было раньше, когда пожилая цыганка в выцветшем пестром платке предлагала погадать, а мать отнекивалась: «Мне уже поздногадать»; когда звякнула о ножку стола упавшая ложечка и мать сама кинулась поднимать ее с какой-то торопливой, деланной резвостью; когда она рассказывала про ссору с Рифатом: тот привел в дом одного любителя-нумизмата, и они вместо вишневой наливки пили водку, а после тишайший отчим буянил, кричал: на кой ему это барахло, проклятый фарфор и хрусталь, если душа вот здесь ноет! Мать вовсе не возмущалась. Она просто не понимала и спрашивала у него, сына, самого близкого ей человека. Но ему было не до ее горестей. Он отмахнулся первым попавшимся:

— Скажи Максиму, пусть повоздействует.

И точка. И тема была исчерпана. И он с безжалостностью подумал, что есть на свете справедливость, и она, его мать, не старая еще, со следами былой красоты женщина, получает в конце концов то, что заслужила.

— Как ты живешь, сынок? Мы так редко видимся. — Она отставила стеклянную вазочку с недоеденным мороженым и выжидающе посмотрела ему в глаза.

Вот тут и начались «итоги». Он ответил, что нормально; ну подумаешь, наступил на горло собственной песне, ха-ха, с кем не бывает; ну пошел не по той улице, ерунда, скоро он исправит свою ошибку. В русском человеке издревле живет тяга к скитаниям, странничеству. Вот он и возьмет посох — опять же, ха-ха, где его найти, этот самый посох? — котомку с куском черного хлеба, поцелует ее и Татьяну и пойдет искать синюю птицу. В общем, как бы там ни было, надо есть пломбир, растает.

Он говорил и не мог понять, как на самом деле относится к своим словам и, главное, к своему положению. Тут была издевка над собой, над своим неотвратимым благополучием и в то же время страх расстаться с ним, ненавнсть к прямым дорожкам и ненависть к тем, кто ими пренебрегает, он лил расплавленный металл, а получалась манная каша, и это странным образом подтверждало его правоту н его право не ставить точек над «и», жалеть н высмеивать себя, оправдывать и ненавндеть, надеяться на перемены и сознавать, что никаких перемен быть не может.

Мать тоже не знала, как относиться к его словам.

— Что ж. в любом случае я воспитала честного и умного сына. И могу гордиться хогь этим, правда?

К горлу подступил комок. Он погладил ее ладонь.

— Ты, пожалуйста, не слушай, никто от тебя не уйдет. Никто, никогда. Скажи только, в кого я такой неустроенный?

«В отца», — должна была ответить она, но промолчала.

От соседнего столика, за которым расположилась молодая парочка, неслась крикливая скороговорка цыганки. Малыш в тюбетейке чуть поодаль зачарованно внимал этой картине.

— Ты так не любишь Рифата, почему?

— Не стоит преувеличивать, мама. Просто… мне нужен был человек, который бы вел меня…

— Он пришел к нам с одним чемоданом, а мы. мы все имели. Ну скажи, что вам было делить? Ты боялся его? Боялся, я знаю. Но отчего?

— Твой муж достойный человек, и перестань об этом.

— Ты нарочно боялся и показывал это, чтобы сделать мне больно.

— Оставь. — Он похвалил себя за выдержку, лизнул мороженое, отпил глоток минеральной и поморщился: вода была теплая, солоновато-горькая. — Эти самые экзистенциалисты — я, правда, плохо их знаю — не такие уж дураки. Человек свободен в выборе… Хм, а может, врут? Может, все предопределено заранее? Лжефилософы… Понимаешь, я не умел уходить, чтоб это было красиво. Сжечь доску и шахматные книги — я не мог на это решиться, не мог! Человека ждут в одном месте, а он идет в другое. Мудрость сумасшедшего… Извини, мама. Я закурю, ладно?

Она прикрыла глаза в знак согласия. Троицкий полез за сигаретами, в пачке оставалась последняя. Он почему-то решил сохранить ее.

— А как у тебя с Таней? — спросила мать.

— Вполне. Я сказал, что вечером у меня дружина… Ты не знаешь, зачем я ей это сказал? — Ему стало жаль мать. Он накрыл ладонью ее запястье, сдавленное дорогой браслеткой. — Нет, все хорошо, правда. «Надо быть философом, Игорек»… Взять еще мороженого?

Она покачала головой и принялась не спеша доедать свою порцию. Вдруг почудилось, будто мать ждет вопроса об отце. С непонятной назойливостью Троицкий начал уговаривать ее: еще сто граммов, пока нет очереди. Она отказывалась.

Настырная цыганка, помахивая подолом длинной, до пят, юбки, удалилась, так и не найдя желающих узнать свою судьбу, а малыш в тюбетейке звонко воскликнул: «Ой, что я видел, папка!»

Со стороны шоссе налетел ветерок, мягкий, ласково обволакивающий, взметнул крашеную материну прядь, косым завитком спадавшую на лоб…

Ночью он подсмотрел эту прядь в прорезь двери, незадолго до того, как добрые старушки-соседки с первого этажа накрыли мать ломкой от крахмала простыней.

Рядом привидением крался отчим, шептал затрудненно, точно стараясь задержать воздух, прижимал платок к щекам:

— Одни, одни мы, вот мы и одни… А вы так быстро… На такси, наверно, да, на такси?

В комнате было душно. Татьяна куталась в плед, несметными дозами глотала валерьянку предлагала Рифату крепкого чаю с лимоном.

Троицкий вышел в переднюю, закурил — вот когда понадобилась последняя из пачки.

Утром — уже собралось полно народу — бывшая соседка Полина заискивающим полушепотом обещала оставлять для него еженедельник «64». Он механически благодарил ее: да-да. эту газету так трудно достать, а подписку в клубе он прозевал, неудачно получилось… Она снова обещала, он снова благодарил.

А спустя каких-нибудь три-четыре дня его подловил в ассистентской Славик, началось с выражений соболезнования, а в конце: «Что твой Иван Павлович (так Славик величал теперь Жан-Поля)? С босяками на демонстрации бегает?»

Троицкому было наплевать, он уже имел степень. Славик же только готовился развенчивать Уолтера Ростоу с его пятью стадиями экономического роста.

В шахматах это называлось профилактикой — пресекать на корню всевозможные угрозы партнера. Пресекать, разрушать! Но для побед, для высших достижений одной профилактики было недостаточно. Требовалось находить свой план игры, извязывать свою волю; короче, требовалось созидать.

— Хватит нигилизма, — бросал иногда Троицкий Славику. — Пора бы родить что-нибудь жизнеутверждающее.

Коллега не оставался в долгу:

— Насколько мы знаем, Ивану Павловичу тоже крепко досталось от тебя. А ведь неглупый старик, между прочим. Без признаков склероза. Лауреат Нобелевской премии. Даже!

В тот раз Троицкий ничего не сказал. Из головы не выходил тот последний вечер с матерью, последняя, сбереженная им сигарета. Он лишь попросил закурить. У Славика, успевшего помотаться по заграницам, водился отменный табак.

* * *

Автобус подбросило на ухабе, он фыркнул и остановился. Шофер открыл дверцу, поежившись от стремительно налетевшего ветра, спрыгнул на асфальт. Пассажиры зашевелились, кто-то встал; сосед справа, окончательно стряхнув дрему, вытянул подбородок из кашне и посмотрел на близняшек, как бы спрашивая: приехали? Троицкий опять вспомнил о девушке. Он подумал о каких-то высших нравственных законах, о чувстве справедливости, долга, но все было смутно, неосознанно.

Впереди стояло несколько легковых машин, возглавлял процессию автобус-катафалк. По левую сторону открывалось кладбище, полого спускавшееся к руслу высохшей речушки; справа было поле, и по нему над мерзлой каменистой землей несся ветер, не сдерживаемый никакими преградами, еще более яростный, чем в городе.

Троицкий притопывал, надвигал пониже на лоб ушанку. С какой стати он вылез на мороз? Сидел бы себе в «газике» и ждал, пока Семушка и Ход оформят документы в кладбищенской конторе. Все ведь ждут, не устраивают паники, не мучают себя понапрасну неудобствами, холодом. Дискомфортом, как теперь выражаются. Слово с металлическим призвуком… И как оно не вяжется с сегодняшним, с Женькой, с безумной нелепостью смерти, негероической, будничной смерти в постели. Как страшно, должно быть, умирать, чувствуя под головой подушку!

Из «Москвича» с веселеньким номером 33−33 позвали:

— Игорь, у нас есть место.

В машине, кроме Милки и Тонечкина, важно восседавшего за рулем, оказался, к его удивлению, Джон Волков. Остроносый, с прижатыми к шее плечами, он был похож на нахохлившегося зверька. Пахло апельсинами, на ветровое стекло свисал матерчатый Буратино в лиловом колпаке с помпоном.

— Не знал, что вы собственники. — Троицкий опустился на заднее сиденье, ощутил приятное тепло.

— Три года как продали старый «Москвич», — поспешно объяснила Милка.

— Это ты Мелешину, пусть милиция следит, — спокойно, не поворачивая головы, отозвался Тонечкин. — Кстати, кандидатам наук также вполне доступны цены на личный транспорт.

— Дальтонизм. Путаю красный цвет с зеленым. Говорят «стоп» — еду, «езжай» — стою.

— И не надоело ходить пешком? — Тонечкин раздраженно хихикнул. — Если этот старый хрен Клименко не прибудет в ближайшие десять минут…

— Юра, — не дала досказать ему Милка.

— Что — Юра! Слышишь, какое горло? А завтра поляков приветствовать. Помолчали.

— Люди уходят, Клименко остается, — как бы размышляя вслух, произнес Троицкий.

— Скоро переизберем. Добро сверху получено.

Опять Тонечкин, по мнению жены, говорил что-то не то, и опять она беспокойно-осуждающе посмотрела на него.

— Ты? — спросил Троицкий, подбавляя удивления в голос.

— Не исключено. С Цезарем поладим, по старой дружбе.

— А если не выберут?

— Ой, что ты! — вступилась Милка. — Юра с волейболистами в Варшаву ездил, делегацию возглавлял.

— А кто, позвольте узнать, будет против? Уж не вы ли, мастер? — Тонечкин подчеркнул это «вы».

— Мы, к вашему сведению, даже голосоватъ не будем. Мы давно не актив.

— Ах, пардон, вы не актив.

Джон, поерзав, вжался в угол сиденья, поправил фуражку с полумесяцем и ладьей и, неподвижно глядя на Троицкого, чуть заикаясь, быстро заговорил:

— Помните, Завьялов?.. Вы играли с ним, давно… Жертва коня на «эф-семь»… Первенство области, очень давно… Последний тур, все решалось… — Джон рванулся из своего угла, спокойствие покидало его. — Завьялов… Конь — «эф-семь», и он вынужден брать коня королем, вы матуете!

Милка, тряхнув клипсами, с умилением о6ернулгсь: бойцы вспоминают минувшие дни.

— Какой еще Завьялов? — Память действительно отказывала Троицкому: много было их, Завьяловых, на его пути, и многих он побеждал, красиво жертвуя фигуры. — В каком годy, хоть примерно?

— Вы должны вспомнить, должны!

— Человечество помнит вечнозеленые партии Андерсен — Дюфрень, Андерсен — Кизерицкий, — встрял Тонечкин, — но, увы, Троицкий — Зазьяльцев…

— Завьялов, — поправила Милка и в который раз недовольно покосилась на мужа. — Паша Завьялов, знатный шахтер. Когда проигрывал, еще говорил: «я дыбнулся».

— Вспомните, решающая партия! — наседал Джон.

— У меня не было решающих, — вдруг тихо сказал Троицкий. «А может, и были, но я об этом не знал», — подумал затем, и страшно, мучительно захотелось выйти из машины и побрести одному по ветру и морозу, неизвестно куда, лишь бы подальше от этого прошлого.

А Джон уже захлебывался словами: — Есть, они есть у каждого, не верите? Люди, странные… Партии, в которых судьба. Конь «эф-семь»… И у Марухова, там, летом… Гош думает, морщит лоб и не может найти. Вы ходите! Зачем? С точки зрения общих законов стратегии… но, принимая во внимание тактические особенности, позиция предельно обострилась… постоянная угроза, ладьи приобрели активность… слабые поля, и все очень просто, очень-очень…

МАРУХОВ

«.ибо если ладьи не сдаются, их разменивают. Слышите, разменивают!»

Сон? Нет, я уже не спал. Было раннее утро. Я еще подумал: в такое время самый клев, братца бы Колю сюда. У окна привычно мутнело трюмо с треснутым поперек зеркалом. Светланкина бабка обещала его в приданое, если внучка согласится выйти за одного ее дальнего родственника, вдовца с домом и участком в шесть соток. Мы смеялись. У бабки были старорежимные ухватки.

Шумела голова, как бывает, когда недоспишь. Я притянул простыню к самому подбородку. Все-таки диван узок для двоих. Пружины, колдобины — у меня ныла поясница, Я закрыл глаза и увидел надпись мелом на синей панели стены: «Миша, я тебя люблю». Это признание красовалось вчера возле крайней грим-уборной. Среди участников турнира не было ни одного Миши… «Неужели так никто и не стер? Вечером обязательно проверю. Скорее бы, скорее бы!»

Но проверить я забыл. Проходил мимо и не посмотрел. Отключенность — теперь я понимаю, что это такое. Полная изоляция от внешнего мира.

А может, Джон мозги заморочил? Мы с ним еще немного потрепались в фойе Дома офицеров, и вдруг, не докончив фразы, он стремительно кинулся вслед за Цезарем. Подскакивали колени, как на утренней зарядке, а туловище оставалось прямым, неподвижным — аршин человек проглотил. «Товарищ Орехов!» — «Товарищ Волков?» Иначе друг к дpугу они не обращались.

Скорее бы, скорее—я мечтал об этом целый день. И вот задерживается главный судья, и мне предоставлена отсрочка на несколько ничего не решающих минут.

— …Понимаю, Константин Дмитриевич… Хорошо…

— Что с тобой? — Цезарь явно озабочен, передавая привет от Джона, он надеялся взбодрить меня. — Ровно полчаса ты истуканом сидишь на сцене.

— На меня это не похоже, да?

Он не отвечает. В глазах робость. Цезарь, ты ли это?

Тут как тут Левка Кукин:

— Пора бы открывать бал. А то не уеду сегодня

— Талоны сначала верни, — шучу хмуро. Цезарь деликатно и, кажется, с облегчением отчаливает к судейскому столу.

— Магарыч, между прочим, с вас. — Левка нахально тычет в меня пальцем. Палец обвивает серебряная цепочка с брелком. В джинсовом костюме Кукин выглядит лихим ковбоем, по недоразумению заскочившим в турнирный зал. — Так как же, мамочка?

Ясно. Даже в случае проигрыша Гошу я буду считаться везунчиком. От меня и этого не ждали. Я везунчик, счастливчик, почти как тот человек. С меня причитается!

Левка никак не угомонится:

— Первая лига в кармашке, мамочка. Или вам мало? На двадцать две единицы повысить личный коэффициент!.. Или вам опять мало?

В самый раз. Только ведь есть возможность попасть в высшую лигу. Что делать, мне всегда не хватало умеренности в аппетитах.

Зато, боюсь, хватило бы жестокости. Предложили бы мне: соверши преступление, самое-самое ужасное, и ты станешь чемпионом!..

Стоп, не возводи на себя напраслину. Я бы, конечно, сказал «нет». Я ограничиваюсь маленькими жестокостями, да и то по отношению к себе и близким.

За завтраком, к примеру, попросил Светлячка не приходить вечером болеть за меня. Зачем? Назло нам обоим. У меня ведь привычка: прогуливаясь по сцене, я отыскиваю ее взглядом, и она еле заметно кивает мне. Она путает названия фигур, но все равно этот кивок приносит веру: сделанный мною ход не проигрывает.

Сегодня я нарочно создаю себе трудности. Бег с искусственными препятствиями. Уж не для того ли я расставил их, чтобы после было чем оправдаться? Знаю: так поступают трусы, но мне теперь… мне безразлично.

Был ли трусом тот человек?

В любом случае, он умел маскироваться, не давать повода. Мне так и не удалось поймать его за руку.

Любопытненько, как бы он отнесся к нашему со Светлячком знакомству?

Симпатичная девушка с брикетом эскимо. Я подсел на скамейку и представился. Она смутилась, но имя свое назвала. Пошел дождь, мы спрятались под парусиновый тент летней библиотеки. Я взял какой-то журнал и стал читать вслух юмористический рассказ, а она ошарашила меня вопросом: часто ли я знакомлюсь с девушками таким образом? Мороженоe подтаивало, текло. «Каким—таким?» — поинтересовался я. «Ну, с библиотекой, чтением…» Потом, вспоминая об этом, я никак не мог сообразить, что меня поразило больше — ее наивность или собственный безнадежно зрелый возраст.

Воображаю его идущим мимо той скамейки. Вот именно — мимо. Он бы наверняка отвернулся, сделал бы вид, что девушка ему не понравилась. Подсесть? А тебе поворот от ворот, еще посмеются вслед.

Да-дa. он бы не только не подсел к ней, но и меня бы попытался удержать. Ты уверен, что с той, к кому ты собираешься уйти, тебе будет лучше? Семь раз отмерь. Сам бы он отмерил все семьдесят!

И тут я добиваю его: а кто тебе сказал, что я собираюсь уйти к ней? Мне и так неплохо. Он раздавлен, ошеломлен. Но это же неблагородно! «Капитанчик-графинчик, — смеюсь я, — с твоим благородством… Чего ты добился, возвращая противникам их ошибочные ходы?» Он начинает сомневаться. Он привык сомневаться, не то что я.

Я… до партии с Гошем. До нынешней минуты. Когда же изволит прибыть главный? «Уж полночь близится», — напевает в подобных случаях доктор Ход. Ему вторит-подыгрывает на скрипке сердешный друг-Семушка…

Почему их нет рядом?

И почему я продолжаю думать о том человеке?

Я не могу назвать его трусом, потому что у нас не было проверки — такой, чтобы между жизнью и смертью. Были пустячки, игрушки, хохмы, «подсесть — не подсесть, любит — не любит».

Когда я говорю «он везунчик», то, понятно, немножко кривлю душой. Гордость не позволяет мне завидовать кому бы то ни было. Она вообще мне многого не позволяет. Хотя бы предлагать ничьи.

В седьмом туре я собрался было начать мирные переговоры — ну абсолютно мертвая позиция! — но Махорский как-то чересчур выразительно посмотрел на меня: мол, жду, давай, — и я вопреки его ожиданиям задвинул рискованнейший ход крайней пешкой. Или-или! В цейтноте он просрочил время.

Тот человек предлагал мне ничьи трижды. В Кремнегорске на юношеских я отбрил его крепко, с него летели пух и перья. В двух других случаях я отказывался и проигрывал. Меня ругали за легкомыслие, недооценку партнера, за безответственное отношение к делу. Я говорил: с ним — не могу. Называйте это как хотите, не могу с такими людьми делить ничего, даже очки в турнирной таблице. Он пыхтел, краснел, мучился, шаркал ногой под столом. Он не доверял себе: почему с ним не пошли на мировую, неужели он чего-то не видит? А я носился по клубу—то Ходу анекдотец выдам, то с другом-Семушкой «за жизнь» поболтаю, то с Витьком Никитиным, бывшим чемпионом города, прикину, как победу над этим обмывать будем.

Но самое странное происходило, если ему все же удавалось наказать меня. Разбирая партию, он легко прощал мне грубые ошибки («с кем не бывает, и гроссы ляпают») и громил себя за малейшую неточность. Он словно жаждал убедиться: его победа незакономерна, незаконна.

«Перестань, — не выдержал однажды я. — Все справедливо. Мне надо было соглашаться на ничью».

«А я был уверен, что ты не согласишься».

«Чего ж предлагал?»

«Так… Ты не поймешь».

Я хотел обидеться, но слишком у него был жалкий вид.

Прошло немало лет, прежде чем он объяснил: «Нам вдвоем всегда было тесно!» Не помню сейчас подробностей, осталась только эта фраза. И остался я. Он ушел. Ему нельзя отказать в определенном мужестве…

Собственно, что значит — мужество?

Уйти без хлопанья дверью.

Именно так он и уходил. Исчезал, растворялся, даже не сказав никому «до свидания».

Что я мог ему ответить, когда он выдал о том, что нам тесно? «Ты прав?» Я смолчал. Почему-то вдруг стало кисло. Он расписался в своем поражении, но это не доставило мне радости. Я выбежал на улицу, нашел автомат, позвонил Светлячку на работу, спросил лаборантку Мальцеву и… повесил трубку. «Я разбиваю тебе жизнь, бедная лаборантка Мальцева», — подумал и тупо ударил кулаком по стеклянной дверце кабины… Нет, надо было все же ответить: «Ты прав».

А однажды я не явился на партию с ним. Просто так, не было настроения. Мне поставили «минус», и, придя на следующий тур, я поздравил его с «заслуженным очком». Он смотрел на меня с сочувствием и восхищением. Трудно сказать, чего больше было в этом взгляде.

Правда, восхищение его могло относиться и к самому себе. В тот вечер он подловил Пашку Завьялова на хитрющую комбинацию с жертвой двух легких фигур. Пашка был милый парень, орденоносец, депутат; он пообещал, что сам пошлет текст партии в газету. Цезарь сказал: такие вещи с кондачка не решаются, жюри рассмотрит. Вскоре Пашка уехал и обо всем, конечно, забыл. «Жюри», то есть Цезарь и Никитин, единственный тогда мастер в городе, нашло, что я заматовал друга-Семушку более эффектно, и в «Вечерку» попали наши фамилии.

«Ты надеялся? Ты огорчен? — спрашивал я у того человека. — Признайся, хотел, чтоб Завьялов помог с газетой?»

Уличить бы его хоть в тщеславии. Но он держался молодцом, не выдавал себя.

В другой раз я плюнул на турнир с мастерской нормой. Братец Коля оказался мастак г исписывать прелести рыбалки на Оке; я пошел к Цезарю и сказал: надоело, пусть слоны думают, у них голова большая. Никто не засмеялся, у Цезаря отпала челюсть. Тогда я напомнил, что откалываю номер в его духе, тот человек ведь тоже был способен на подобные сногсшибательные отказы, чем я хуже?

В соревнование включили его, и тут он не упустил шанса. Но когда я вернулся и мы встретились, он благородно протянул мне руку первый:

«По закону, первым из нас мастером должен был стать ты».

«В ресторан поведешь?» — спросил я.

Главное, я не могу припомнить ни единого его пятнышка. Свое благополучие, или везение, он заслужил, выстрадал. Все-таки я пошел бы с ним в разведку, не имел бы права не пойти. Может, это был бы не самый приятный напарник, но разве «приятный» подходящее слово, если речь идет о разведке?

Я наконец понял, почему думаю о нем, сидя здесь, на сцене, за мгновение до решающего старта. Мы поменялись ролями. Сегодня он сильный, независимый, а я слабый, подчиненный своему успеху. Мне есть что терять, я на краю. Наверно, он всю жизнь чувствовал себя на краю", а я вот — только сейчас… Я влез в его шкуру, и мне стало страшно.

Я смутно различаю голоса вокруг, и вдобавок у меня дергается колено. Спасибо, лицо не покраснело. У меня оно бледнеет…

Чтобы оправдаться самому, мне необходимо оправдать того человека.

Но это не так-то просто. Если бы не наша сегодняшняя встреча… Впрочем, можно ли назвать это встречей? Ведь он меня не видел. Мне удалось подсмотреть. Везение игрока, заглянувшего в чужие карты. Пора признаваться. Я всеми силами отодвигал эту минуту, но теперь пора.

…Двенадцать часов дня, шахматная веранда парка. Я пообещал выиграть в разгромном стиле. Суеверному другу-Семушке так и не удалось заставить меня сплюнуть. Все были слегка ошарашены. Мелешин встал, сказал: если жена не загонит в гости, придет вечером на тур. Доминошники продолжали галдеть, какой-то мужичок в мятом пиджаке выше пояса требовал делать «рыбу».

«Выездной спектакль, — нехотя поднялся Семушка. — Постараюсь успеть».

«Вряд ли. Партия закончится часа за два, ну от силы за два с половиной».

Бедный, он едва не фыркнул в ответ на мои слова. Яшка Дилакян врезал палку в рыхлый чернозем клумбы, где зеленые листики рассады складывали фигуру шахматного коня:

«В нашей работе спешить нужно медленно. Так советовал первый русский шахматный мастер Петров».

Ход улыбнулся, потеребил волоски на подбородке:

«Не понимаю, чем вы недовольны. Женька уверен в себе. Да здравствует он!»

Я протянул доктору пятерню, и тут — улица была в двух шагах — послышался скрежет тормозов. Мы обернулись. Троллейбусные штанги бились о провода. На тротуар вбежала девочка лет восьми с сиреневыми бантами в длинных косах. Пронзительно пискнула машина. Тот человек, стоя у обочины тротуара, неподвижно смотрел вслед девочке, с которой чуть не произошло несчастье. Его словно застигли врасплох; тихонько, будто сам по себе, покачивался в руке портфель. Потом он пошел прямо на нас, наперерез потоку людей. У него было слепое лицо. Такие лица бывают, когда человек вдруг вспомнил или понял что-то очень важное о себе. Я поразился. Мне захотелось крикнуть, позвать его. Но я сказал:

«Слушай, доктор, глотаю — и комок вот здесь. Скотское ощущение».

«Попробуй запивать. Сорок градусов и выше!»

И вмиг все забылось. Мы схватились в обнимку. Ход был цепкий, увертливый, но я все-таки подмял его под себя. Когда он запросил пощады, над нами уже каменным идолом высился старик Перцович, ведающий шахматно-шашечным инвентарем. Он испугался, что мы всерьез. Я решил окончательно добить друга-Семушку: «Та же участь ждет Гоша!» И показал на доктора, заправляющего рубаху в брюки.

Вот мой секрет. Вот, оказывается, почему я думаю о том человеке. Я не могу забыть, как он шел, смотрел и не видел нас. В его портфеле лежали какие-нибудь скучные бумаги в канцелярских папках с тесемками; лет через десять он будет носить очки, у него отрастет брюшко, и я встречу его и обязательно подкошу вопросиком: почему ты тогда смотрел и не видел нас?

Слепой взгляд…

Неужели я способен оправдывать только побежденных мною?

Сухой щелчок — упал карандаш.

— Твой? — Левка бросается и поднимает огрызок с еле высовывающимся грифелем. Карандаш можно держать только двумя пальцами.

— Мой.

— Там полно карандашей. Принести?

— Этот счастливый. Левка понимающе кивает.

— Главного до сих пор нет? — спрашиваю. — Семь минут шестого.

Привычным скользящим движением выравниваю строй черных пешек, поправляю короля — теперь он в центре клетки. Кукин не спускает с меня глаз. Догадывается или нет? Я шутил насчет выигранных им талонов, а у самого дрожал голос. И — белые, как у покойника, щеки.

С трудом различаю окружающее. Гроссмейстер Н. бродит в углу авансцены: голова опущена, как будто он ищет что-то на полу. Под Махорским поскрипывает стул, Цезарь возится с вентилятором… Жарко. Опять врывается струя света и гаснет.

С демонстрационной доски, над которой прикреплены таблички с фамилиями «Гош» и «Марухов», грохается черный конь. Что такое? Мой бедный конь. Я без коня, я даю фору!

И в эту минуту возникают — откуда? уж не с потолка ли? почему я не заметил, как они вошли? — главный судья и Гош! На лице противника успокоенность; он уверенно переваливается на своих коротеньких ножках. Главный, высокий сухощавый мужчина, с трудом сдерживает шаг, чтобы идти в ногу. Они делают круг по сцене — не круг ли почета? Главный придерживает Гоша за локоток. Жест подчеркнуто свойский. Затем хлопает по плечу: все, мол, будет в норме.

Почему они вместе?

Наверно, губы произносят это вслух — шустрый ковбой Левка услужливо бубнит мне в ухо: «Разве ты не знал? Кореши, с армейских времен. И вообще… Не знал?»

Черный конь… Я должен совершить поступок! Сейчас пустят часы… Жаль, я не могу снять коня с доски, не с демонстрационной — с той, на которой мы будем играть. Зато я моту… Сейчас они увидят!

Вскакиваю. Цезарь моляще выбрасывает руку в мою сторону… Гош… ничего, помучайся, голубчик, как мучился только что я. Скорее!.. Кажется, бегу… Вот и грим-уборные… «Миша, я тебя люблю» — не стерли; ура, меня любят!.. — скорее, скорее… Это будет великолепная фора! Да-да, лучше погибнуть от нехватки времени, в цейтнотной горячке, под гром и музыку, чем вот так, безропотно и жалко, томясь на этой сцене в ожидании приговора, как будто от меня уже ничего не зависит — покорность и чуть ли не взывание к сверхъестественным силам.

Лестница, билетерши, неясный гул в ушах… Парадная дверь выталкивает меня.

Останавливаюсь в сквере у высохшего фонтана. Оглядываются прохожие, где-то за спиной шипит транзистор. Куда теперь? Сяду и буду сидеть. У меня в запасе ровно час. До истечения этого срока они не имеют права поставить мне «ноль». Фора… Я умею давать форы и докажу это!

Постойте, что же я делаю, псих… Значит, конец? Прав был он? Вдвоем нам тесно, а одному мне — не под силу? Значит, я ничтожество?

Они специально оттягивали начало тура, чтобы выбить меня из колеи. Гош и главный судья… Нет, не может быть, у меня никаких доказательств. Случайная заминка с транспортом, да мало ли что.

Впрочем, теперь все равно. Мне слишком хотелось попасть в высшую лигу финала Союза, слишком!..

Зелень газона отдает бесцветной темнотой. Но ведь — солнце же!

Надо уходить. Пошатаюсь час где-нибудь на набережной, а потом приду, извинюсь за опоздание и… предложу ничью. «Гроссмейстерскую», ходов в пятнадцать, без борьбы, — Гоша это устраивает.

И вот еще что. Тот человек сегодня утром видел нас. Слепой взгляд? Мое воображение… Про него я всегда придумывал, преувеличивал. Все гораздо проще. Ему нечего было понимать о себе, он оставался победителем — мудрец, понявший, что любой успех в конечном счете относителен, преходящ и не стоит тех адских усилий… Везунчик-игрок, который в один прекрасный день сжег карты. Он притворился, что не видит нас. Конечно, притворился!

…Джона я замечаю в последний момент. Он стоит в двух шагах от меня, держась пальцами за козырек фуражки.

— Вам нельзя, слышите? Вы убегали…

Гош… Вы чуть не сбили его, он был испуган. Нельзя…

Из транзистора, позади меня, вдруг выплескивается радостный вскрик, может быть, из «Чертова колеса», и, как спасение, вдали мелькает платье Светлячка. Она все-таки пришла! Несмотря на мои запреты. Самый верный мой талисман.

«Миша, я люблю тебя!»

Газон сверкает ослепительной зеленью, и я уже не чувствую боли, кольнувшей внутри, и еще — готов поспорить, что в поведении Джона какая-то неправда. Он разыгрывает, дурачит нас, мы чересчур привыкли к его болезни.

— Нельзя, вернитесь… Они не понимают, Цунин, Ходарковский, Мелешин… В вас много слабых полей, сплошные слабые поля. Вернитесь, вы не должны… Вернитесь немедленно! Ведь все очень просто…

ТРОИЦКИЙ

— …очень, очень! Техника, больше ничего: Занимайте открытые линии, вторгайтесь в лагерь противника. Если ладьи не сдаются, их разменивают. Слабые поля—опорные пункты. Завьялов, вспомните, конь «эф-семь»… Не отказывайтесь, вспомните. Конь «эф-семь», восклицательный знак!

— Удивительный вы народ, шахматисты, — усмехнулся Тонечкин. — В мире происходят революции, войны, катаклизмы всякие, люди, наконец, умирают, хорошие люди, а у вас одно — конь «эф-семь», разменять ладьи, дать мат… Как горохом о стенку. Молодцы.

— Поворачивай, сзади сигналят, — сказала Милка.

Тонечкин послушно крутанул руль, выжал сцепление, машина въехала на пологий пригорок и остановилась.

— Он прав, Джон. — Троицкий увидел, как, ударяясь о ветровое стекло, раскачивается тряпичный Буратино. — Во всем нужна мера.

— Меня зовут Георгий!

Во взгляде Волкова замерло что-то неподвижное, черное, тоскливое. Он понимал. «Обыкновенный симулянт», — пронеслось у Троицкого.

— Лунная защита, гамбит Марухова… Он обещал! Не верите? Он бы никогда не проиграл лунную. А теперь… — Цепким взмахом Джон сорвал приштопанные к околышу ладью и полумесяц. Они остались у него в руке. Он начал комкать их негнущимися от мороза пальцами; картон затрещал. — Теперь к чему? Он бы сыграл… Пустите. Терял бы очки, а вам какое дело? Ничья, ничье, ничье дело. Пустите, я пойду спрошу у них. Пустите же!

Проворно обернувшись, Тонечкин оттянул ручку, и Джон, уже царапавший по новенькой кожаной обшивке дверцы, ошалело рванулся из кабины.

Вновь обожгло пронизывающим холодом. Ветер из низины гнал ледяную крупу. Клубистые, упругие облака тяжело напластовывались на вершины дальних памятников. Туман разъединял людей, вбивая между ними призрачно-мутные клинья, но люди этого не замечали.

— Такую мерзлоту экскаватором только. — Капитан третьего ранга стукнул каблуком по бугорку, покрытому толстой прозрачной коркой, и, придерживая полы раскидывающейся на ветру шинели, поспешил к автобусу. Там несколько человек уже брались за гроб.

Троицкий огляделся. Возле могил ровным частоколом вырастали таблички с регистрационными номерами; аллеи были прямые, аккуратные; пять свежевырытых ям выделялись геометрическим контуром линий. Во всем чувствовалось стремление к порядку, системе. И, однако, никакого порядка не получалось. Памятники, надгробия, деревянные обелиски, увенчанные звездами, редкие неухоженные холмики, лишенные даже следов увядшей рассады, и столь же редкие кресты, молодые деревца, посаженные, как видно, прошедшей осенью, и ветвистые, поседевшие от инея ивы и тополя — все это наталкивалось одно на другое, спорило, подчеркивало неравенство и, казалось, соседствовало по недоразумению, на короткий срок.

Мера участия в происходящем была давно определена, Троицкий не собирался менять что-либо. Он ругал себя за это бесполезное путешествие: вечером лекции у заочников, не мешало бы в норму прийти. Кстати, лекции или семинар? Совсем с ума сошел!

Гроб опустили на невысокую земляную насыпь у края ямы. Семушка попробовал, устойчиво ли, нагреб под угол смерзшейся коричнево-серой глины и на какое-то лишнее мгновение задержался так, на корточках. Поднявшись и продолжая глядеть на Женьку, как бы на ощупь стянул шапку; вздыбились неровным клином густые русые волосы. «Застудишься», — не оборачиваясь, шепнул Цунину Тонечкин. Яшка Дилакян с робостью покосился на бывшего секретаря, чью руку крепко, словно она согревала, обхватывала дрожавшая от холода Милка. У нее слезились глаза, но платка в руке не было.

Сомкнулись кольцом. Задние отходили, затем появлялись то с одной, то с другой стороны, выбирая место поудобнее, откуда лучше было видно. «Газик» уехал. Автобус-катафалк, развернувшись, примостился в отдалении на широкой асфальтовой аллее. Мелешин договаривался с шофером. Парень, невзирая на милицейскую форму собеседника, кивал нехотя, показывая, что делает одолжение.

Справа из-за ближних памятников вынырнули два мужика в стеганках, с лопатами:

— Будем прощаться, граждане?

Тонсчкин, отвернув рукав дубленки, нервно посмотрел на часы. Раздался обрывистый постук, потом возник неясный звук, как будто электрические разряды звонко стреляли в морозном воздухе. Кто-то всхлипнул, закашлялся. Пожилой мужчина в мохеровом кашне поднял воротник пальто и отвернулся. Лицо матери было скорее утомленным, чем скорбным. Сухо блестели глаза с темно рдеющими ободами. Как-то неудобно скосив туловище, мать прижималась щекой к плечу невестки. Та обнимала ее за талию и тоже не плакала, отсутствующе глядя на гроб.

Тянуть долее было нельзя. Тонечкин аккуратно высвободил локоть от Милкиного обхвата, обошел за спинами и протиснулся вперед по другую сторону ямы, как раз против того места, где стоял гроб. Он покусывал губы, то ли теряя от волнения первое слово, наверняка приготовленное им заранее, то ли выбирая момент, чтобы начать. Люди не смотрели на него; казалось, ничего не переменилось. Но по тому напряженному и согласному вниманию, что незримо объединило всех, по вспышке той особой последней тишины, что предвещает известные всем и, однако, отталкивающиеся от сознания слова, было видно: люди ждут. Пауза затягивалась. Тонечкин поднес кулак ко рту, кашлянул незаметно, и в это время поверх одинаковых вязаных шапочек сестер-близнецов выставилось лицо Клименко, костистое, белое, высоколобое, с озабоченным прищуром глаз. Возникло легкое движение, шепот, рванул ветер, заглушая постук сверху, Тонечкин неуверенно отодвинулся за чью-то спину, жестом сперва спрашивая, а затем приглашая Клименко на свое место, и движение среди присутствующих стало более явственным, свободным, как если бы речь уже была произнесена.

Клименко говорил недолго, сжатыми чеканными фразами, которые, впрочем, казались длиннее оттого, что председатель федерации произносил их слишком торопливо. «Безвременная смерть… трудно поверить… память о тебе…» Капитан третьего ранга в забытьи тер пальцем переносицу.

— Попрощаемся, граждане, — настойчивее, уже без вопроса произнес мужик в стеганке. Он опять вырос незаметно, вкрался в кольцо, привычно, деликатно-хватко подгоняющий.

— Да-да, — с подчеркнутой готовностью отозвался капитан и, уступая мужику дорогу, шатнул назад, подальше от гроба.

И тут коротко вскрикнула мать, медленно осела, стекая беспомощно распластанными руками по невесткиной шубе, повалилась на гроб; вскрик повторился резче, с равными промежутками пауз, и тогда в поддержку, но уже заглушая мать, навзрыд ударилась маруховская жена и тоненько, пряча глаза в рукав, — командовавшая всем дворничиха Александра Степановна, а за нею вступили два спаянных женских голоса и один, чересчур внятно, мужской, незнакомый. Все сдвинулось, распалось, ледяная пыль продолжала колоть лицо, деревья переговаривались живыми ветвями — Троицкий не видел и не слышал этого. Надо было уходить! Он спешил к автобусу с черной полосой, уже не боясь, что обратят внимание на его бегство. Автобус был совсем близко…

Решимости, однако, хватило ненадолго. Троицкий остановился у низенькой жестяной таблички с номером квартала. Молоток бил глухо и точно, каждый удар вгонял боль все глубже. Вспомнилась почему-то истерзанная елка с обуглившимся стволом и обломанными лысыми ветками. Он видел ее, когда садился в Тонечкин «Москвич». Елка валялась на узкой каменистой дорожке, ведущей к кладбищенской конторе, и Семушка, в другой бы раз непременно обошедший или переступивший через преграду, с размаху, безжалостно отпихнул носком мертвое деревце.

«Бросить горсть земли, я должен бросить горсть… Хотя зачем? Мы были чужими. Не просто соперниками — врагами…»

Семушка остервенело взмахивал лопатой, мужики в стеганках еле поспевали за ним.

К Троицкому подошел Яшка. Помявшись для приличия, попросил взаймы рубль. Еще укладывали венки, отпаивали мать лекарствами. Женщина, одетая в броское черное, попыталась завыть, запричитать, упав на могилу ее удержали.

Троицкий наскреб серебра, молча протянул Дилакяну.

— Во вторник отдам. Зайдешь?

— Постараюсь.

На вечер вторника перенесли заседание кафедры. Но и не будь этого, в клуб он не собирался.

Яшка помедлил, движением головы показал на распадающееся кольцо людей:

— Какой у тебя счет с ним?

— Не знаю, не считал. Примерно равный.

— А у меня два — восемь. И то единственная победа двенадцать лет назад, в перворазрядниках еще ходили. Для меня он был психологически неудобным партнером. Есть такие, понимаешь…

— Может, он просто играл сильнее? Сильнее нас всех?

В Яшкином взгляде проступило недоумение: разумеется, кто спорит. Потом глаза вдруг сузились, в них мелькнула непримиримость — Яшка увидел Цезаря. Директор клуба вел под руку мать. Ее, шатая, отдергивало вбок, резиновый ботик натыкался то на корягу, то на бетонный настил, служивший основанием памятнику; ветер разметывал белую прядь, выбившуюся из-под шерстяного платка. Чуть сзади шел капитан третьего ранга. Он тоже, видимо, хотел помочь матери. Он был родственником, близким, однако сейчас безоговорочно уступал Цезарю право быть возле несчастной женщины. «Привык уступать, как и я», — подумал Троицкий.

— Так зайдешь во вторник? — Дилакян звякнул брошенной в карман мелочью, привалившись на палку, подал туловище чуть вперед и, заметив Милку, шедшую в их направлении, торопливо добавил: — Ты ведь у нас теперь лидер… теперь, после Женьки.

Милка сразу принялась объяснять, уверенная: от нее ждут именно этого.

— Юра не из-за голоса, он бы не смог просто. Любил Женьку… И очень хорошо, что Клименко, правда? — На щеке у нее блеснула замерзшая капелька. — Господи, как ужасно! Юра ему с квартирой пытался помочь; вы же знаете, Женька такой непрактичный.

— Бескорыстный, — сказал Яшка. — Их всегда было мало на свете.

— Почему? А ты, Семушка, Генка, Мелешин? Ведь не можете без шахмат. — Усмешки не получилось: Троицкий даже поразился, с какой серьезностью, торжественностью прозвучали у него эти слова.

— Преувеличиваешь, Игорь. — Но чувствовалось, Дилакян польщен.

— Нет. На человеческом бескорыстии держится земля. Остальное несущественно, шелуха. Иногда не стоит бояться высоких фраз.

— Верно… — Милка в задумчивости показала на близняшек и пожилого мужчину в мохеровом кашне, медленно бредущих вслед за матерью с Цезарем. — Вот ту трое — с фабрики, где Марья Викторовна работала. Больше десяти лет человек на пенсии, а о нем помнят. Будут ли о нас помнить… когда-нибудь? — И, словно отвечая себе, махнула снятой с руки варежкой: — Все-таки правильно, что говорил Клименко, а не Юра.

У автобуса скопился народ. Грузились не спеша, подсчитывали, всем ли хватит места; мужчины пропускали вперед женщин и друг друга. Шофер включил мотор, посадка пошла веселее. «Москвич» Тонечкина, разворачиваясь, просигналил, Ход отскочил, едва не потеряв равновесие на заледенелом асфальте, и тут увидел Троицкого.

— Игорь!

Подбежал одновременно с Семушкой. Они мчались с противоположных сторон, отрезая пути к отступлению.

— Тебе особое приглашение?

— Я не смогу.

— Опять?

— К матери надо, здесь недалеко.

— Послушай… — Но Ход перекипел, так и не вспыхнув. Посмотрел на Семушку: — Лучше ты.

— Поедешь с нами, — приказал тот, как-то неестественно выпрямившись и замерев. До чего же это было не похоже на мягкого, уступчивого, умеющего лишь просить Семушку!

— Не смогу, я же сказал.

— Поедешь!

— Лекции вечером, мне нельзя…

— Что, что нельзя?! Нет, ты поедешь, обязательно! Если хоть что-то тебе дорого… Нас… нас ты не уважай, ладно. Но — Женька!.. «Нельзя»… В душу плевать зачем? Не на пьянку же тебя зовут. Эх ты!

Потом они постояли молча, на виду у всех, закрывая лица от ветра. Казалось, они стоят в центре огромного круга, и люди не спускают с них глаз и ждут от них чего-то.

— Прости, — наконец глухо сказал Семушка, и они с Ходом направились к автобусу.

Там, сосредоточенно разговаривая сам с собой, топтался, нелепо подбрасывая колени, Джон Волков. В обыкновенной фуражке, без ладьи и полумесяца — символа лунной защиты, он выглядел осиротело. Ход что-то сказал ему, взял за руку, но Джон не отреагировал. В автобус он забрался последним. Перед тем как встать на ступеньку, тревожно осмотрелся, словно ища кого-то, кто непременно должен был бы поехать с ним в этом автобусе.

…Снова долетел отрывистый деревянный постук, теперь издали, как напоминание, и впервые со страшной очевидностью дошло: смерть Марухова отсекла, смяла, уничтожила целый кусок его, Троицкого, жизни. Может быть, самый светлый кусок! «Но зато…» Он сложил в уме эти два странных слова и испугался. Произнести их вслух он бы не смог. Но они уже существовали в нем, неотделимые друг от друга, уличающие — «но зато…». «Яшка, наивняк, деньги занял, чтоб в клуб меня затащить. Червонец бы уж просил. А то рубль… Чудак». Троицкий улыбнулся, чувствуя бессильность этой улыбки. «Но зато…»

Он думал о той девушке.

Кладбище было сравнительно молодое. Три года назад, когда хоронили мать, оно напоминало пустынное море с затерянными островками могил. С тех пор заселение пошло очень быстро. Отодвигались границы, вырастали новые кварталы и ползли упорные слухи о том, что вот-вот хоронить здесь перестанут. Раньше казалось, кладбище на краю света. Теперь к расстоянию привыкли, по субботам и воскресеньям добирались с двумя автобусными пересадками, в остальные дни на такси и, усмехаясь, размышляли на мрачные темы: когда пробьет их час, родственникам и близким придется совсем несладко — предполагаемый район будущих погребений уходил еще дальше за городскую черту.

«Там мы не сможем вместе с Катюшей; какая несправедливость!» — плакался по-стариковски Рифат. Постепенно выработался у него шаблон: несправедливость — одни вы у меня — не все старики в обузу, да и жилплощадь после пропадет; между прочим, Максим Кириллович, голова, работник областного масштаба, сквозь огонь и воду прошел, а дочь от себя не отделяет, кучкуются. «Если по правде, внуков надеюсь понянчить. Чем не дед, скажите?»

Жена готова была разреветься. Стратегия Рифата была примитивной, но попадала в цель. Он снабжал Татьяну соевыми батончиками и в спорах становился на ее сторону. Татьяна не возражала против объединения, но считала, что нужно повременить, пока не выяснится с главным (имелся в виду ребенок). Свекра она находила человеком полезным в быту и не особенно нудным. Троицкий занимался высокими материями, а Рифат чинил им испорченные выключатели и через своих знакомых из автомагазина хлопотал о машине вне очереди. Троицкий называл это неизбежностью комфорта. Помощь отчима принимал как погашение старых долгов, благодарить посылал Татьяну. Она делала это со вкусом, умела сказать приятное, когда полагалось.

Памятник задумали грандиозный. Рифат советовался с архитекторами, ездил в Жданов за черным мрамором, потом в Мытищи под Москву и ни копейки не желал брать у Троицкого. К годовщине установили. Стела получилась громоздкая, как башня; работа вообще была несколько топорноватой. Тетка Лида заплакала: «Катюша слишком хрупка для такого сооружения». Троицкий насупленно молчал. Зато Татьяна расхваливала вовсю: удивительное богатство, на Аллее почета ничего подобного нет. Дома она призналась: такой безвкусицы не ожидала даже от Рифата.

Со временем, однако, Троицкий перестал замечать в очертаниях камня тяжеловатость, диспропорцию. Косо срезанный верх удачно венчал стелу, позолоченные на черном фоне буквы прописью были под стать этой сумрачной монументальности. На зиму стелу закутывали в целлофановый мешок, в конце марта, ко дню рождения матери, покрытие снималось, памятник прихорашивался ее любимыми белыми розами, и было ощущение: сделано большое, важное дело, приятно обостряющее чувство утраты.

Ему хотелось заплакать, но слез не было. Он неудобно нагнулся, поскреб перчаткой по надгробию, счищая тугие комки занесенной ветром земли; обошел памятник кругом, выбросил засохшие стебельки мимозы из шестигранной мраморной вазы, поправил шпагат, которым крепился целлофан, и сел на приземистую скамеечку, растирая закоченевшие, почти нечувствительные щеки.

Тишина нахлынула сразу. Он был готов к ней, он ждал ее, как ждал, когда наконец останется без людей, наедине с этим памятником и можно будет хоть ненадолго погрузиться в прошлое, пройденное, вспомнить, пусть уже без остроты, без прежней боли, о матери, о том времени, когда еще не поздно было говорить правду самому себе.

* * *

Еще не появился в их доме Рифат, вместо перегородки из сухой штукатурки комнату делили три китайские ширмы, и тетка Лида зачастила к ним в гости — чаевничать она любила в компании.

В тот вечер Лида с большим напором говорила о войне в Корее, о проклятом Ли Сын Мане:

— Международная обстановка очень напряженная. Американцы хотят воевать, Катя. Это будет кошмар, этого никто не переживет!

— Я войне свое отдала, — сказала мать. — Разве мало?

И вдруг донеслось ее властное:

— Горик, прервись!

Она знала, что он, конечно же, опять за своими шахматами.

Он вышел из-за ширм и с ощущением смутной вины уставился в пол.

— Ты помнишь своего отца? — спросила мать строго.

Он изо всех сил помотал головой.

— А ты знаешь, где твой отец?

Он опять помотал головой, не поднимая глаз.

— Он не знает, он не помнит…

На какое-то время установилось молчание. Мать закрыла глаза, и, когда он все же заставил себя посмотреть на нее, ему показалось — она не дышит. Только губы, напомаженные, сердечком, незаметно подрагивали, как бы пытаясь произнести что-то.

— Ну, будет, будет, Катюша. — Тетка дотронулась кончиками пальцев до материных волос и тихо уронила в его сторону: — Ты иди, детка, к себе. Иди.

В горле сжало. Не оттого, что он не знал, где отец, и даже не оттого, что это был какой-то ужасный спектакль, — было страшно, что в этом спектакле нет зрителей, они играют его для самих себя.

Лишь спустя годы он понял всю жестокость своих приговоров. Отчим тогда занемог почками, и мать варила ему картофельные супы, справлялась у врача относительно режима, а Троицкому временно носила обеды из кафе, вполне приличные, порционные. Он говорил, что наедается досыта, ходил на цыпочках и предлагал свою помощь: сбегать в аптеку, в магазин, на рынок. Но мать не позволяла, она должна была сама. Она боялась, как бы не притупилась радость от этих нежданно обретенных ею хлопот:

— Бедненький Рифатик, совсем отвык от уюта, тридцать лет по столовкам. Представляешь? Он мне гладил руку, так нежно…

А Троицкому вдруг вспомнился тот давний нелепый допрос об отце в присутствии Лиды, и он простил матери — простил почти злобную интонацию, с которой она произносила «фронтовые подруги», и то, что новый муж, оказывается, значит для нее столь много. Дороги назад не было. Он понял: доброта и есть любовь, и втайне от матери, от всех взращивал, копил в себе эту доброту — на будущее, желанно, хотя пока и медленно, близившееся.

Да, был установлен мир, пришло понимание. Но надо было платить за это. Вот только — чем? Уж не лишними ли нулями в турнирных таблицах? Не жалким ли немым вскриком: «Возьми меня с собой, Женька?»

А может быть, знакомством с Татьяной, будущей женой, очаровательной девушкой с русалочьими волосами?

Господи, как странно все сложилось! И ничем не поможешь, не возьмешь в свою душу хотя бы часть ее боли (ну как, как?!), и только слабеющая с каждым днем надежда заставляет верить все неудержимее, истовее…

Перед защитой диссертации забот нагрянуло предостаточно. Рассылка авторефератов, оформление необходимой документации (казалось, конца-края ей не будет!), чуть ли не ежедневные телефонные переговоры с Москвой: надо было утрясти сроки приезда оппонента, забронировать ему «люкс» в лучшей гостинице города и билет на обратную дорогу. Спасибо, последние две проблемы взял на себя Рифат — его умение организовывать снова пригодилось.

И все равно нервы, нервы… Троицкий держался на каком-то волоске, зато Татьяна была благостно спокойна: она жила своим ожиданием, почти ни о чем не спрашивала его, и на лице ее он часто улавливал таящуюся, будто бы беспричинную улыбку. Первый критический срок, двенадцать недель, уже миновал; врачи ее в тот раз настраивали весьма ободряюще…

В ночь перед защитой, где-то около двух, он проснулся от громкого детского плача. Ребенок захлебывался, хрипел, судорожно, со свистом заглатывал воздух…

Тишина установилась внезапным толчком, и только тогда он понял, что никакого плача не было.

Больше это не повторилось, но с тех пор он стал просыпаться ночами в тревоге, что опять возникнет этот терзающий душу звук.

Что было делать? Перед тем как заснуть, он пробовал читать Гашека, желал Татьяне приятных сновидений, заставлял себя думать о чем-нибудь светлом, приятном. Легко и скоро засыпал — проваливался в бесцветную глубину, и не снилось ему ничего дурного, пугающего, вообще ничего не снилось.

Но подкрадывалось время, и пустота вот-вот должна была взорваться криком. Рядом спала жена — ничего не оставалось, как проснуться и ждать, ждать, пока пройдет это.

Дальше всегда было одно и то же. Стараясь не разбудить Татьяну, он крался в кухню. Как нарочно, на пути вырастал стул или пронзительно скрипел паркет, Троицкий с беспокойством оглядывался: не проснулась ли она? Но разобрать что-либо в темноте было невозможно.

В кухне он плотно закрывал дверь и включал свет. Сигареты лежали на холодильнике. Прежде чем закурить, он распахивал форточку и жадно вдыхал воздух. Потом тянулся к солонке. Пузатая граненая корзиночка бесшумно двигалась по гладкой поверхности стола. Он играл с нею до тех пор, пока крупинки соли не просыпались на стол. Тогда он впивался в них глазами, по привычке выискивая в узоре крохотных беленьких точек какую-то закономерность, может быть, знак себе.

А однажды вспомнился Татьянин рассказ о том, как в универмаге давали детские эмалированные ванночки, очередь выстроилась часа на полтора, но остановило ее не это, а обыкновенное суеверие: какая-то тетка прямо там, в магазине, сказала, что загодя покупать нельзя. Слушая жену, он, как и всегда, жалел ее; было тягостное ощущение беспомощности. Но теперь, сидя в кухне, подумал обо всем с досадой, отчетливо осознаваемой («ну почему ее мысли только об одном?»), и тотчас отправился досыпать.

А утром на звон будильника в семь пятнадцать открыл глаза бодрым, посвежевшим, будто и не было вовсе утомительной, полубессонной ночи.

Но мысль о ванночке уберегла ненадолго. Все повторилось, опять во сне его сдавило ожиданием детского крика; он вскочил, кинулся к кухне, но едва щелкнул там выключателем — что-то еще не осознанное заставило вздрогнуть.

Понадобилось лишнее мгновение, чтобы понять: на холодильнике вместо пачки сигарет, темно-синего цвета, — клочок бумаги. Тетрадный листик почти сливался с белизной эмали. Можно было читать, но он, оттягивая этот момент, схватил записку и скомкал ее в кулаке. Тут же выругал себя за малодушие…

«Что происходит, Игорь? Нет, я не слежу за тобой, случайно получилось. Ты не бойся, ночами, когда встаешь, я не просыпаюсь. И сейчас, наверно, сплю. Но очень тебя прошу: разбуди меня! Разбуди и объясни, что с тобой. Вдвоем подумаем, вдвоем с этим легче справиться. А днем может быть поздно, да и не время, ведь ты понимаешь — это ночной разговор. Если все-таки не разбудишь, утром, пожалуйста, не напоминай мне об этой записке.

Твоя Таня".

Как будто обожгло!

Он вдруг произнес еле слышно, с особенной, какой-то неподвижной решимостью: — Это я во всем виноват. Один я… И сразу понял, что глупо выискивать чью-то вину. Просто не хватило запаса… любви, доброты? Или того и другого вместе? Или все-таки — понимания? Всегда мечталось о необыкновенной женщине, которая бы заслонила собой все. Ему она нужна была больше, чем кому бы то ни было: он слишком устал. И вот ему протягивали руку…

Впотьмах накинув пальто, он выскочил во двор. Обдало стылой осенней сыростью. В огромных девятиэтажных корпусах, бравших в кольцо со всех четырех сторон, светилось одно окно: он забыл погасить свет в кухне. И тут подумалось, как было бы дико и здорово, позвони он сейчас, среди ночи, Марухову заори в трубку: «Нас не спасут никакие женщины, слышишь? И нам никуда не деться друг от друга. Только надо переиграть, надо что-то срочно переиграть — то ли прошедшую, то ли оставшуюся часть жизни». — «Как это — оставшуюся? — ухмыльнется Женька. — Это же мистика. Ты остришь? Или спятил?» Но одно его наверняка не удивит — сам этот безумный ночной звонок.

Сигарета согревала, но ветер уже приносил капли дождя, гнал в тепло, в дом.

А утром, за завтраком, он не нашел ничего лучшего, как рассказать Татьяне сон, «приснившийся» ему накануне: тоненько плачет ребенок где-то за стеной, надо бы успокоить его, утешить, но, видимо, некому; тогда Троицкий стучит в стену, на самом деле оказавшуюся дверью, и оттуда выглядывает старуха, которая шепчет: «Это магнитофон, плач записан на пленку».

— Ты ешь, ешь, — подкладывая ему на тарелку, говорила Татьяна, и во всем ее облике проступала светящаяся заботливость. — Я поджарю еще гренок… Не хочешь? А сколько сахару в чай? Я знаю, ты не любишь сладкий…

Но, когда он, безо всякой задней мысли, ответил, что, поскольку жизнь и так сладкая, чай рекомендуется пить с лимоном, для равновесия, она вдруг повторила фразу из своей записки:

— Что происходит, Игорь?

Он осекся, потом пожал плечами.

Она подошла к балконной двери и, стоя спиной к нему, тихо, как маленькая девочка, пожаловалась:

— Ночью, когда ты ушел, я встала, зажгла свет и…

— Я сидел во дворе. Свет горел только в кухне.

— …и, ты не поверишь, взяла Тютчева. Юность свою вспомнила. Я без Тютчева просто не могла… А заснула опять в три. Даже нет, в начале четвертого.

— В десять минут третьего я уже был дома. Ты спала.

— Да, странный у нас разговор… Что ж, прости.

Она так и не обернулась к нему, продолжала глядеть в сияющее стекло балконной двери.

Телефон зазвонил, как спасение. Троицкий выскользнул в комнату. Мать интересовалась Татьяниным здоровьем и заодно приглашала на их с Рифатом юбилейную дату.

Больше о той ночи они не вспоминали. Осталось недоговоренное, неопределившееся, чего лучше было не касаться.

На юбилее Троицкий провозгласил тост за счастливое двадцатилетнее супружество матери с отчимом, гости кричали «горько!», и громче всех Максим Кириллович, а Рифат, уже порядком навеселе, вместо того чтобы поцеловать супругу, кричал через весь стол, потешно взмахивая короткими ручками:

— Вам того же, Игорь! Вам с Танюшей. — И по-свойски, с милой хитрецой подмигивал невестке…

* * *

«Что же теперь? Перед кем я оправдываюсь, кому и что хочу объяснить? Исправлять ошибки бывает либо преждевременно, либо поздно. Никогда не попадаешь в точку, потому что вроде бы не от тебя зависит. Не только от тебя… Если бы в ту ночь, прочитав записку, я разбудил ее… Да, страшна не инерция, а сознательное выжидание наиболее удобного момента. Но, когда он приходит, им не пользуешься. Она была права, это ночной разговор. Если бы я разбудил ее…»

Было по-прежнему тихо. И только вдали совсем по-человечьи кланялась одинокому холмику с березовым крестом растрепанная ива. «Смотрите, как я умею, — словно говорила она, — разве вам не жаль меня?» Ворвался ветер, пузыря, накачивая ошалелым воздухом целлофан, все задвигалось, зашумело на разные голоса, а ива вдруг замерла, склоненная к земле. Троицкий закрыл глаза, махнул пальцем по реснице. Слеза была случайной, ненужной; он вскочил и быстро пошел.

«Но зато… Зато я встретил ту девушку». Он попытался, чтобы зазвучала музыка, но вместо нее по кладбищу гулко раскатывались цепочки выстрелов. Когда они смолкли, вступил гимн, и военные, должно быть, взяли под козырек — память о товарище навсегда оставалась с ними.

«Она там, у могилы, она не может не быть там. Испугаться этого занудливого соседа!.. Аполлон Никодимыч, блюститель морали… Во имя чего совершаются предательства, большие и малые, видимые и скрытые, наконец, те самые легкие и страшные, когда просто отказываешься от поступка?»

Он шел, то сбавляя, то увеличивая шаг, а гимн все плыл, разрастался…

Плечи девушки были слегка приподняты, но она не горбилась.

Из-под бумажной зелени венка проглядывала пушистая сосновая ветка, присыпанная поблескивающей крупой. Троицкий осторожно вытянул ее на поверхность, теперь она, как шпиль, венчала беспорядочную горку венков. Похожую ветку, вспомнилось, девушка прижимала к груди в парадном маруховского дома, где они впервые повстречались.

— Очень мало цветов, — сказала она и повернула к нему лицо, как бы желая увериться: ее услышали. Стертая просинь под ресницами была обыкновенного косметического происхождения. — Они так скоро уехали… А жена его не плакала, да? Она сильная, она смогла.

— Нет, не смогла, — покачал головой Троицкий, по-прежнему глядя в землю, — никто не смог…

— Так скоро уехали, — повторила девушка, погладила по длинным иглам сосновой ветки, ласкающим движением расправила уголок золотисто-черной ленты на венке, постояла окаменевше, наверное переламывая в себе желание остаться здесь еще очень надолго, и тихо, не оглядываясь, пошла к боковой калитке, ведущей прямо на шоссе.

«Я тоже мог бы полюбить ее», — спокойно, как о чем-то неизбежном подумал Троицкий.

На Аллее почета стоял автобус со штабным номером. Музыканты военного оркестра грузились без суеты и спешки. Никто не пропускал другого вперед, каждый знал свою очередь. А неподалеку, возле низенькой деревянной трибуны, высился холм из венков, пожалуй, чуть побольше, чем у Женьки, и молоденький солдат, придерживая съезжающую на глаза шапку, собирал разбросанные у подножия красные гвоздики. Когда получился солидный букет, солдат положил его на верхний из венков, и тут же ветер подхватил цветы, понес их к аллее и вдруг стих, обессилев, и они остались лежать у чужого памятника.

Такси шли переполненные, частников было немного. По обочинам шоссе люди караулили случай. Девушка проголосовала несколько раз. После каждой неудачи ее лицо становилось все более безразличным. Она теперь не пыталась заговорить с Троицким и уж конечно не рассчитывала на его помощь.

Серая «Волга» начала тормозить раньше, чем требовалось. С разных сторон к ней заспешили трое мужчин. Троицкий подтолкнул девушку за плечо и, сам не зная, как это получилось, на миг задержал ладонь, касаясь пальцами мехового воротника ее шубки. Он просил поторопиться; она посмотрела на него с каким-то жалким согласием. Мужчины явно опережали их. «Скорее!» — бросил он, и тогда она как бы опомнилась, высвободилась от его ладони и побежала первой, не боясь поскользнуться, наперерез сразу всем конкурентам.

Единственного пассажира «Волги» Троицкий узнал тотчас: косо заломленная папаха и шрам над верхней губой. Утром они вместе ждали такси. Моложавый олковник, сидя вполоборота к водителю, говорил с остановками, отвлекаясь на постороннее за окном. Так говорят люди, либо привыкшие к значительности своего положения, либо уверенные: их слушают, потому что слишком интересен рассказ.

— В сорок пятом, как училище закончили, — на Прагу. Ну и обоих осколком гранаты. В госпитале валяемся, конец войны, пластинки трофейные крутим. «С победой, молочные братья Петровы!» Братья, точно, хоть и на Руси таких братьев… А что, не одной кровью проверяется. А мы с ним и через такую пробу проходили. Считай, тридцать с лишком лет. Хорошо, бобыль… Поплакать толком не поплакали, с музыкой все… Без женских слез какие похороны, нельзя без них.

Утром, когда полковник ни с того ни с сего отказался от места в такси, Троицкий подумал: странный. Оказывается, им предстояло одно и то же. Полковник, как и он, оттягивал минуты.

Оказывается, все просто: кто-то должен подхватить знамя, выпавшее из рук убитого. И если бы там, на фронте, убили одного из Петровых, другой бы встал на его место. Кто-то должен продолжать. Иначе нельзя, иначе подло, бессмысленно, унизительно! Иначе — предательство. Кто-то должен!.. «Я должен, потому что я теперь лидер!»

— Наше поколение, — понимающе кинул шофер. — Без нас они чего бы делали, я так считаю. — И повернул выключатель радио.

Стиснутая с обеих сторон коробками новостроек, дорога то круто забирала в гору, то скатывалась в поросшие кустарником овраги. Высились подъемные краны, пустыми глазницами незастекленных окон глядели на шоссе дома, бесконечным клубком разматывалась осевая линия. А в ушах застыл рев, мелькнувший в приемнике. Он обливал неистовым восторгом огромные пространства, может быть, весь земной шар, и вереница белых прямоугольничков, послушно бежавших навстречу «Волге», казалась нескончаемой победной финишной прямой.

Миновали больницу, корпуса университетских общежитий Светящийся циферблат на здании кинотехникума, как всегда, показывал точное время. Пешеходы перебегали мостовую в неположенном месте; на трамвайной остановке толпился народ и плакала маленькая девочка в меховом капоре, раза в два больше ее лица.

— Здесь, пожалуйста, — сказал Троицкий.

Он собирался попрощаться с девушкой, но она отвела глаза. Он вспомнил, что больше они никогда не встретятся, — именно вспомнил, а не осознал впервые. Упущенное мгновение было последней, уже безвозвратной возможностью. Он попытался вызвать в себе прилив нежности, тоски по чему-то далекому, неосуществимому, но не почувствовал ничего, кроме пустоты.

На улице потеплело. Или ветер в городе был тише, чем на кладбище. Пасмурно горели фонари; неоновая реклама Госстраха источала тревожный зеленый свет. Люди спешили с работы.

Он вдруг кинулся к автомату, торопливо провернул разболтанный диск.

— Таня? Я. Прости, задержался. У Марухова. Слышишь меня?

— Слышу, — раздалось из глубины. В трубке затрещало.

— Понимаешь, Танька… В общем все нормально. Я тебя люблю, очень! Слышишь? Что сказали на консультации?

Она ответила не сразу. Выждала, пока прекратится треск.

— Ничего… Ничего нового.

— Таня!..

— Только поешь, ты с утра ничего не ел. Горячее.

— Да, — сказал он, ощущая препятствие в горле. — Ты вот что. Не волнуйся… И прошу: вспомни, кто вчера звонил.

— Звонил? Куда?

— Ну, насчет Марухова…

— А… Из клуба, я же говорила.

— Мужчина?.. — Мелькнула мысль о той девушке: что, если она, именно она ему звонила…

— Разве у вас в клубе появились женщины? — Голос Татьяны прозвучал отрезвляюще-иронически.

— Я серьезно.

— А что случилось? Алло, Игорь… Не ответив, стыдясь самого себя, он повесил трубку и вышел из будки.

Горячего он так и не поел, оставил себя без обеда. Безобедниками у них в школе назывались провинившиеся и задержанные в наказание после уроков. Это был символический акт, потому что дома безобедника кормили обильнее, с большим усердием, чем обычно. Кормили и жалели. Как в Евангелии от Луки: Младший сын жил распутно, но возвратился к отцу и сказал: отче, я согрешил против неба и перед тобою; а отец сказал: привезите откормленного теленка и заколите: станем есть и веселиться, ибо этот сын был мертв и ожил, пропадал и нашелся.

Он не забыл даже номера главы — XV. «С зашей памятью!..» — восхищалась Рина. «Это профессиональное», — отвечал он. Играть вслепую — для этого нужна была ой-ой какая память!

…А потом орлы Славика из социологической лаборатории пустили анкету среди студентов. На философском факультете лучшим лектором был признан Троицкий. Результаты, естественно, не обнародовали, но Янчук каким-то образом узнал — не без участия Славика, надо думать, — и на одном из заседаний кафедры бросил фразу, что молодым-де не стоит торопиться с докторскими, а то вот некоторые спешат, лезут поперед батьки, все им мало, а дело — дело страдает…

…А потом Рина укатила по туристской, и Троицкий сам вызвался провести семинар в ее группе. Этот худущий, сутуловатый Шляпников с физфака, чем-то напоминавший Марухова в юности… Все знали: мальчик любит поиграть в вольнодумство: «Каждый порядочный физик в душе позитивист». Троицкий старался не замечать, но мальчик не унимался. В старом философском словаре мальчик раскопал о Кьеркегоре: «датский мракобес» и спровоцировал маленькую дискуссию. Ай-ай-ай, как нехорошо, неудобно, все же предтеча экзистенциалистов, Сартра в некотором роде. Все это были шалости, недостойные внимания. Троицкий терпеливо объяснял: да, имели место перегибы, излишняя категоричность в формулировках, сейчас с этим покончено, — и вдруг внутри рвануло, словно отдернули штору и брызнул слепящий свет! «Кьеркегор, мракобес? Словесная эквилибристика. Да, мракобес! Потому что, как и всякий идеалист, обещает то, чего нет и быть не может. Материализм, по крайней мере, честнее! Там ничего нет, изволь выложиться до конца в этой жизни. Только в этой, другой не будет. Борись и побеждай! Если, конечно, у тебя есть идеалы. И вам, Шляпников, не мешало б знать об этом до нашего семинара!».

…А потом ночью — Татьяна клялась — он вскрикивал во сне, бормотал, храпел, а утром, слепо тыкаясь голыми пятками в пол, родил очередную сентенцию: «Что такое порядочность? Это когда не способен предать никого, кроме самого себя». Сказал и поцеловал жену в лоб, вместо «доброго утра». Так он поступал в самые хорошие дни.

…А потом бывшая соседка Полина ушла в отпуск, и пришлось изрядно помотаться за свежим номером «64». Он проехал по всему троллейбусному маршруту и только на вокзальном перроне… Старик-продавец с жетончиком на груди, как у носильщиков, долго проверял цену: «Благодарствую, молодой человек, выручили». Как будто на этих пяти копейках держался его план. Мекинг и Ларсен предсказывали себе победу в претендентских матчах… Истовая, свирепая вера в свою звезду, которую язык не поворачивался назвать самоуверенностью! Учебный отдел, композиция, обзоры соревнований. И вдруг взгляд наткнулся на партию Гош — Марухов из Всесоюзного отборочного турнира. Троицкий пробежал глазами текст. Черными Женька быстро уравнял шансы и давил, давил, не давая противнику ни малейшей передышки. Бедный Гош из Московской области почти не сопротивлялся. Он предпочитал сразу, без затяжного эндшпиля. Но Марухов не торопился. Никакого риска! Он выменивал фигуры, подкрадывался к слабым пешкам, исподволь надвигал проходную. Тиски сжимались медленно, даже чересчур. Хотелось крикнуть: какая легкая победа, в типично маруховском стиле! Хотя… уж слишком Женька был осторожен. В его игре был какой-то надлом. Если бы он проиграл, ему было бы стыдно за эту партию больше, чем за любую другую из проигранных. Но — победителей не судят…

Троицкий смял газету и швырнул ее в урну. Репродуктор, потрескивая и кашляя, объявил о прибытии точно по расписанию скорого поезда Москва — Адлер.

…А потом он припомнил еще множество других поступков, слов, мыслей. Они с трудом связывались в целое, из которого можно было бы вывести хоть какую-нибудь закономерность. Что-то ускользало. Он устал. Прошлое отодвигалось, утрачивало остроту. Но все равно было приятно, глядя на себя со стороны, видеть средних лет мужчину, идущего размеренным шагом по холодным многозвучным улицам большого вечернего города, — мужчину, размышляющего о судьбах мира и своей собственной.

А может, все обстояло проще. Он шел не спеша, потому что потеплело, утих ветер и до начала занятий в университете оставалось больше часа. У него была такая привычка, или профессия, — думать, размышлять, но с некоторых пор никто не требовал от него решения.

Единственного, наиправильнейшего.

Поздно вечером, голодный, вымотанный после двух нелегких лекционных пар, со звенящей головой, безучастный ко всему, что не касалось приближения тепла, еды и отдыха, он вышел на морозный воздух и вскинул вверх глаза. Сквозь мутную белесую пелену тускло просвечивали звезды. Надо было постараться вспомнить о чем-то далеком, заглушающем боль, о чем-то ясном и простом, может быть, из детства, вспомнить и расслабиться, хотя бы ненадолго позабыв об усталости, вообще о сегодняшнем дне…

Но подумалось только: какое неуловимое, непроглядное сейчас небо.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.