ГРЕШНЫЕ АПОСТОЛЫ ЛЮБВИ

(Рассказы)

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Николай Косенко (1943 — 1993) написал немного — и потому, что был требователен к себе, и потому, что прожил недолго. Всего три книги повестей и рассказов — «Редкие звёзды», «Среди добрых людей», «Холодное пламя заката» и «Сказки». Но с самого начала его пути было видно, что в литературу пришёл настоящий писатель, со своим миром, со своими героями, со своей манерой письма.

Он был человеком тонкой души. И вместе с тем прочно стоял на земле. У него были золотые руки. Мог даже срубить дом — от начала до конца — сам, своими руками. И его герои под стать ему: умелые, талантливые, артистичные. Наблюдая за работой сельского печника и плотника, видит героиня одного из его рассказов, как «жутко и весело играют сатанинские кровавые отблески на хищном лезвии топора, которым Ходыдым в миллиметре от собственных, не раз меченных шрамами пальцев рубил, не примеряясь, даже будто совсем не целясь, да при этом мурлыкал себе под нос непростую мелодию» — видит и не может оторваться взглядом от красоты плотницкой работы, от её высокого искусства.

Герои Косенко в основном сельчане. Они чужды стремления к такой сладкой для них власти над людьми — им бы выход своей душе дать, артистичной, свободной, независимой. Они «чудиков», «странных людей» Шукшина напоминают — своей независимостью, вознесённостью над бытом, тем, что рвётся их душа возликовать, почувствовать свободу.

Он умел писать о любви — новый сборник хотел назвать «Грешные апостолы любви». И всё никак не мог решить, как точнее: «Грешные апостолы любви» или «Апостолы грешной любви»? Я склонялась к тому, что первое лучше, мотивируя, что грешной любви не бывает, любовь всегда свята. Если, конечно, это любовь. Кажется, он согласился, но что-то внутри его беспокоило, какие-то не выразимые словами, неуловимые оттенки…

Сборник этот так и не вышел: в 1993 году Николая Косенко не стало. Было ему 50 лет.

А «повествование в рассказах» (так определил он жанр сборника) осталось, и читателям предлагаются два рассказа из этого повествования.

Елена Джичоева

ХОДЫДЫМ

Анна Филипповна Мишустина преподавала французский и в селе уважением не пользовалась. Никто ей прямо ни разу, конечно, не сказал, но мнение держалось общее — бесполезным занята она делом. Да и то посудить: зачем в русском селе французский язык? Его даже собаки не понимают. Но работа — ещё полбеды. Была она незамужней, а стукнуло ей… Много натикало, что там считать! Пружина женского (девичьего) долготерпения зажата до упора, ещё пол-оборота — не вовремя и не к месту брошенный намёк или сожаление — и лопнет. Не была Анна Филипповна ни сухарём, ни гордячкой: у хлопцев очи не туда смотрели. Хотя… их понять тоже можно: рядом с учительницей и поставить некого. Такую обычной бабьей долей оделить — сам себе потом не простишь.

Десятый год жила она при школе — флигель не флигель, курень не курень: летом хоть на пол ложись, зимой зуб на зуб не попадает. И вот нынешним августом, только из отпуска, от мамы с папой вернулась, вдруг подъехал к вечеру пятитонный «ЗИЛ». Вышли из кабины три славных витязя-богатыря. «Карета подана. Где ваши пожитки, мамзель? За верность и долготерпение колхоз жалует квартирой».

Собственно, пожитков оказалось на одну лошадиную силу, остальной табун напрасно томился под железным рихтованным капотом. Анна Филипповна, не сразу поверив — хлопцы уж больно весёлые, такие под настроение могут и «пошутковать», вывезти куда-нибудь в посадку или в шалаш на убранную бахчу, — а поверив, не сразу позволила возродиться перегоревшей до стылого пепла надежде.

Собиралась она суматошно. Три богатыря терпеливо дымили на лавочке, пока она «женское» утрамбует. Покидали в кузов узлы и коробки, стол да стулья, узкий — на одну — нелюбимый диван…

— Всё? — спросили сочувственно и не без осуждения.

— Книги ещё…

Полная кладовка, битком, в три ряда, как в библиотеке. Оказался среди витязей-богатырей бывший ученик Анны Филипповны, пошевелил в усердии губами — что-то да осталось «из ненужного», зацепилось за сухой пучок памяти — читал надписи на корешках.

— На четырёх языках… Минимум, — шепнул своим.

— Во… баба! — и покрутили головами. Прорвалось в грубом слове невольное уважение. — И что она у нас нашла?

— Говорят, давно просится, да замены нет.

— Да не-е, совсем не то! — знающе пояснил списанный на неноменклатурную гроб-технику «за язычок» бывший председательский шофёр. — Мамаша её в городе по второму разу замуж выскочила, ну, значит, дочке в доме места нет. Вот она здесь и загорает: не по чужим же углам нашей цыпочке огинаться.

Обживалась на новом месте Анна Филипповна тоже «не по-людски». Первым делом наняла Ходыдыма устроить на втором этаже, в самой большой и чистой комнате ещё одну печку — камин.

Потом привезли ей мужики за сумасшедшие деньги машину белых берёзовых дров, покололи, в сарай — где у нормальных людей скотина да птица — занесли, а часть сразу наверх подняли, красивым штабелем уложили, как хозяйка захотела. Пока носили да складывали, пошёл по комнате густой лесной запах, каждому что-то из детства вспомнилось. Получили плату, в дверях замялись: «Может, ещё что пособить?» —

спросили. То ли неловко стало, будто умом убогую или дитё обманули, то ли из комнаты уходить не хотелось. «Нет, нет, спасибо вам большое! — благодарила хозяйка, провожая. — Я теперь сама… Спасибо».

Третьим делом — опять Ходыдыму работа — полки для книжек. Так и комнату назвала: библиотека. А в остальной квартире и мыши не гоняют — пусто. Видно, всё-таки не зря до тридцати с добрым хвостиком неприкаянной дожила, от такой хозяйки любой сбежит, — ещё больше утверждались одинокие сельчанки и с новой надеждой выглядывали своих суженых, неизвестно где заплутавших дорогой…

Ходыдым заказ принял, да всё руки не доходили — Десятница не здорово «на баловство» отпустит. У неё всё наперёд рассчитано. И вот — вдруг — полная свобода. Нежданная, пугающая даже независимость. И тысяча проблем, от самой простой — где переспать ночь, до прекрасной и возвышенной — во имя и во славу чего жить теперь — не пугали его.

Оставив жене мешок с инструментом, Ходыдым вместе с ним будто тяжкий груз обречённости оставил. И столько силы открылось в душе, столько уверенности в себе, что у него даже походка изменилась. Житейские же проблемы решились столь просто, что даже не отвлекли на себя ни его внимания, ни малой толики душевных сил. Взялся он переложить после работы старинную русскую печь у Затуливетра. Заработался, заговорился — у него и ночевать остался. Хозяйка расстаралась на угощение, Десятница так и в первый месяц не ухаживала.

С того дня и повелось: где работает, там и живёт. Из дома в дом, от хозяйки к хозяйке, будто дар бесценный передавался.

Принимал и теперь Ходыдым, но умеренно — у чужих себя блюсти нужно, не всю дурь выказывать. Как-то само собой установился порядок: утром стопочку да после всего, на ночь уже, — вторую.

Завелись у Ходыдыма деньги. Не бог весть какие, но скоро справил себе хороший костюм, купил фасонистые, не литые, пудовые, резиновые сапожки, плащ, шляпу кожаную — не признать Ходыдыма.

Остаток, будто чёрт под руку толкал, отнёс в сберкассу, счёт открыл. Уже когда на улицу вышел, понял, отчего у него внутри всё дрожит, будто кто подошвы гусиным пером щекочет, а смеяться нельзя: сегодня ж бабы из сберкассы Десятнице донесут. Какая там тайна вклада, ежели Ходыдым свою сберкнижку — завёл!

В развесёлом настроении и встретила его Анна Филипповна, несмело напомнила — полки он обещал сделать. Не зайдёт ли?

В первый вечер всё вымерял Ходыдым, на листе чертёжик набросал, хозяйке показал. Она у камина пластинки скучные слушала, книжку то ли читала, то ли в забывчивости просто в руках держала. К его удивлению всё забраковала. Достала свой рисунок. Такое Хдыдыму и не приснилось бы: уж больно мудрено и ни к чему, коли проще можно сделать. Но — промолчал. Давно уже покорился простому принципу: хозяин — барин.

Посчитал опять, почесал затылок — недели на две запрягся, не меньше. Добро бы лето на дворе стояло, когда каждый кустик поспать пустит, а тут — конец ноября, не разгуляешься. Но уж взялся за гуж…

Домой за эти недели забегал он раза два-три, перед этим выследив жену где-нибудь в другом краю села. Мать плакала молча, не уговаривала мириться и домой не звала. Знала, что он всё равно поступит так, как сам захочет.

В первые дни и жена за ним не бегала, не гонялась, видно, ждала, пока дурь сойдёт, пока сам перебесится. Так-то уже не раз было прежде. Обычно хватало Ходыдыма от силы на неделю. Домой возвращался виноватый, поджавши хвост. Мирился искренне, грехи искупал рьяно — и она прощала, хотя и не сразу. При каждом удобном случае не забывала напомнить того, что мужик виноватится, пока на то охота есть.

Но на этот раз миновал и один привычный срок, и другой, а Ходыдыму будто пошептали, будто он дорогу домой забыл. Десятница поймала его в мастерской. Непрошеных защитников шуганула так, что аж за дверью и опомнились. Ходыдыма зажала в углу — тактика отработанная и проверенная. Но на этот раз и она дала осечку: Ходыдым молчал. Десятница грозила, просила, винилась, чего раньше никогда не было, плакала, про мать напоминала — как об стенку горохом.

Когда же она, выговорив всё, что запасла и на ум пришло, тоже умолкла, он сказал коротко, как о деле давно и окончательно решённом: «Живи где хочешь, с кем хочешь и как хочешь. Полная на то тебе моя воля…»

Домой Ходыдым забегал по делу: первый раз — взять необходимый инструмент да на мать глянуть (Десятница за свекровью ухаживала по-прежнему, через то Ходыдым и дом жене оставлял), в другой — бельишко прихватил на пересменку.

Окончательно надежда на примирение рухнула после недавнего случая. С самого начала так повелось, что зарплату в колхозной кассе получала за двоих Десятница. Ходыдым насмешки и сочувствие тогда пресёк сразу: «Получка — дело семейное. А настоящий мужик должен свои деньги иметь». Не будешь же всем объяснять, что для Десятницы это, может, единственное счастье в жизни — деньги в руках. И за них она стоит насмерть.

Кассиршей работала Рая Опанасенко, до звона, как вяленая чехонь, худая девка с походкой тяжелобеременной — племянница Десятницы. Так что спелись они легко. Бывало, приболеет жена, так Рая получку домой несёт, а Ходыдыму на руки всё равно не выдаст.

По старой памяти провернули они привычную операцию и на этот раз, рассудив просто: может, и пошумит Ходыдым, не без того. А денежки — вот они! В надёжных руках.

Ходыдым пришёл в правление в самый разгар, мужики в широком коридоре насмолили так, что дым кипел от пола до потолка. Двери во все кабинеты были плотно задраены, как у пуганой самогонщицы.

Кассирша своё окошечко распечатывала только на минуту — просунуть в щель то ведомость, то деньги и немо ругалась за стеклянной перегородкой.

Люди в коридоре плавали по частям: то голова чья-то покажется в сизом промыве, то руки, самостоятельные в движении, то тулово без головы — и не угадаешь, чьё оно.

Деревенские, ко всему приученные женщины только охали и кутали головы платками. «Они у вас чо, заместо противогазов?» — смеялись мужики и чадили, как в кузнице.

Хододым молча постоял перед окном, пока Рая его заметила и удивлённо мотнула головой: чего, мол, тебе нужно? Он не уходил, терпеливо ждал.

Окошко приоткрылось ровно настолько, чтобы выпустить, не ободрав, в табачную муть начальственно-недовольный кассиршин голос:

— Ну, чего стоишь, Ходыдым? Не стеклянный. Людей вон задерживаешь. Уже получено.

— Моя фамилия Александр Стефанович Герда, — громко и раздельно, так громко, раздельно и значительно, что в коридоре все притихли, сказал он. — Я пришёл получить причитающуюся мне заработную плату. Прошу ведомость.

— Я тебе русским языком сказала, что получено. Не морочь голову. Следующий.

Кто-то из очередников легонько толкнул Ходыдыма в плечо, будто будя. Но он стоял твёрдо и своё место у кассы уступать не собирался.

— У вас есть моя доверенность на чьё-то имя? Прошу предъявить.

— Че-го? — заметно опешила кассирша, но тут же пошла в наступление. — В первый раз, что ли? Чего придуриваешься, Ходыдым? Лишку хватил? Так знаем, куда отправить.

— Я ещё раз повторяю: моя фамилия — Александр Стефанович Герда. И вы совершенно напрасно повышаете голос и оскорбляете меня, — по-прежнему спокойно ответил Ходыдым, чувствуя за спиной жадное поощрительное внимание. — У меня достаточно свидетелей, чтобы привлечь вас к ответственности.

— Во Ходыдым даёт! Чешет, как по нотам, А мы его за глухонемого держали.

— Ага, тебе б не твою Марковну, а Ходыдымову Десятницу, глянули б, каким ты соловьём был.

В очереди перебрёхивались привычно, радуясь любой возможности почесать языки.

— Рая, да тверёзый он, — подсказал кассирше женский голос. — Ты приглядись-то…

Кассирша сама видела, что Ходыдым в нормальном состоянии, более того, она понимала, что он совершенно прав, требуя свои деньги или доверенность, как понимала и то, что по вине Десятницы влипла в скандальную историю, и теперь лихорадочно искала выход.

— Так, Александр Стефанович, деньги-то ваша жена получила, как обычно. Раз вы до этого молчали, я думала, что договор сохранился.

— Во! Уже Александром Стефановичем стал. Давай, Ходыдым, дави до конца, чтоб из этой хитрой бухгалтерии и душа вон! — приобняв сзади Ходыдыма за плечо, встрял в разговор невесть откуда вынырнувший Карп Данилович, брат меньшой.

Ходыдым медленно, спокойным движением стряхнул руку Карпа Даниловича, но тот будто не понял, остался стоять рядом, дышал утробным перегаром.

— Какой договор? Вы можете предъявить его? Любопытно будет взглянуть.

— Ну вы же раньше молчали!

— Значит, вы и раньше нарушали закон. Это только усиливает вашу вину. Пригласите главного бухгалтера.

— Дайте мне выдать деньги другим колхозникам, а потом разберёмся с вами, — голос кассирши стал просительным.

— Ходыдым, не поддавайся, — прошептал, толкая в бок, Карп Данилович.

— Никто не получит ни копейки, пока вы не выдадите мне мою зарплату, — твёрдо сказал Ходыдым.

И по тому, как он это сказал, все поняли, что так и будет. Рая Опанасенко задвинула шпингалет на окошке и ушла в другую половину бухгалтерии, за перегородку — советоваться.

— Да откройте вы двери, пусть вытянет. Ничего ж не видно! — взмолился из табачной мглы женский голос.

— А чего тут глядеть? Не цирк. Ты лучше уши разуй!

Но дверь на улицу всё-таки открыли. Снизу по ногам потянуло холодом. Дым тут же заколебался, тронулся с места и, поднимаясь и густея, тёмно-сизыми неровными пластами потянулся к двери. Там он подлизывался под притолоку, мешковато вываливался наружу. Дальние по коридору лампочки разгорались всё ярче. Стали видны лица людей, плакаты и сводки на стенах, невысокий серый потолок. Мужики облегчённо, будто сделав важное дело, тушили сигареты и папиросы, втыкали окурки в горшки чахоточных фикусов. Очередь начала шуметь. Появилась Рая, злая и растерянная.

— Да что мне теперь, свои отдавать?! Разбирайтесь со своей женой сами!

Ходыдым только усмехнулся. В коридоре зашумели ещё громче, и пришлось Рае, накинув пальтишко, бежать к Десятнице.

Вернулась она скоро, но с таким лицом, что Ходыдыму её даже жалко в душе стало. Он-то знал, каково вырвать у жены даже рублёвку. А тут — кровные! Посчитанные! Приплюсованные к некой таинственной сумме, бог знает зачем и на что собираемой, — и отдать?! Самой? Добровольно?

— Не отдала… — растерянно сказала Рая и без сил опустилась на блескучий деревянный диванчик в коридоре. — Осатанела. Из двора выгнала…

— А ты участкового бери и требуй. Не имеет она права чужие деньги присваивать. Или человеку теперь с голодухи подыхать? — тут же нашлись сочувствующие. И хотя смешно было даже представить, что великий умелец Ходыдым, хоть по разу, да обихоженный каждой хозяйкой в селе и окрестных хуторах, умирает — да что там: подыхает с голодухи! — никто не поправил и не возразил.

— Не надо было чужие отдавать. Порядок есть порядок.

— Пить нужно меньше, тогда и отдавать бы не пришлось. Небось, не за всеми-то жёны в получку хвостом тянутся.

— А вам бы всё хапать! Всё вам мало.

— Так они решили в этой жизни поднакопить, а уж в будущей — тратить. С шиком пожить.

— Ха-апать! Как же, нахапаешь с вами! Это ж вам ничего не нужно. У вас ни детей, ни плетей — одни потребности.

Разговор стал общим. Обороты набирал бешеные, как пошедший вразнос двигатель.

Ходыдым отступил немного, глянул на потерянную, будто пришибленную кассиршу и махнул рукой: э-эх, да пропади они пропадом, деньги эти, чтобы из-за них так мучился человек. Он отступил ещё дальше, за спины столпившихся кругом людей, повернулся и незамеченным побрёл к выходу.

Конкурентов у Ходыдыма в последние годы не объявлялось. Не без того, конечно, что кое-кто из деревенских умельцев, — а какой русский мужик себя таковым не считает? в ком дерзости замахнуться по нужде на незнакомое дело не хватит? — не без того, что кое-кто из умельцев сам себе клал печки и грубки (так, не так — домашний ОТК непривередлив, лишь бы дым куда надо шёл да грело бы не соседа — уже и ладно!) — но таких по пальцам перечесть, и они не в счёт.

К Ходыдыму же очередь выстраивалась загодя (и эту очерёдность Десятница блюла свято), заранее соглашаясь на любые условия. И будь на месте Ходыдыма «деловой» по современным меркам человек — озолотился бы! Но он цену держал старую, годами неизменную, по сегодняшним доходам смешную в своём мизере.

С этим Десятница так и не смогла справиться, махнула в отчаянии рукой и только иногда, до боли растравляя душу, считала, сколько можно было иметь, достанься золотые руки Ходыдыма не такому вахлаку и блаженному.

Хозяйки старались отплатиться дополнительно обхождением да уважением — сытными обедами и ужинами, щедрой выпивкой. Мужики-хозяева тайком придерживали сноровистого, азартного в работе Ходыдыма, говорили — да что там говорили! — стонали в показном отчаянии: «Да куда ты гонишь, Ходыдым?! Да чтоб она у тебя ночью развалилась!»

У них дармовщина, собственными же деньгами оплаченная, кончалась с первым дымом из трубы. У Ходыдыма она продолжалась бесконечно, только и разницы, что в другом доме, за другим столом.

Немало перевидал хозяек Ходыдым за свою бродяжью — из дома в дом — жизнь. Но такой, как Анна Филипповна, встречать ещё не приходилось.

В первый раз, пока он прикидывал, считал да планировал — что куда, приготовила она внизу кофе.

Ходыдым в обед перехватил на бегу, всухомятку, и этот кофе был злее любой заправки — быка бы съел, кажется, после чашечки дегтярно-чёрной, густой и горькой бурды.

На прощание, после работы — то же. До бутербродов, в детскую ладонь, будто в насмешку на стол поданных, он и взглядом не притронулся.

Ночевать отправился в мастерскую. Там и топчан на такой вот случай имелся, кожухи да фуфайки старые в избытке — тепло и под головой не кулак. Только щётки одёжной, как шутили мужики, и не хватало для полного удобства.

И всю голодную ночь бредилась Ходыдыму хозяйкина музыка. В деревне все эти симфонии да оперы и понимали, и любили мало — не по Сеньке, видно, шапка. И привычки к ним тоже нет. Ходыдым в этом от других не отличался. Анна же Филипповна целый вечер ставила пластинки одну занудливей другой. Хотел было Ходыдым что-то другое попросить, да вовремя передумал: было б другое, небось этим ни себя, ни его не терзала бы.

На другой день после работы зашёл Ходыдым в колхозную столовку, навернул две алюминиевых миски борща, мосол обработал — при своей пугающей добрых людей худобе Ходыдым поесть любил, — компотом заглянцевал и только после этого двинул к учительше.

На этот раз и кофе пришёлся ко двору — повеселел Ходыдым, как после стопки, в работе разошёлся, даже начал в забывчивости подмурлыкивать хозяйкиной музыке.

В последнее время Ходыдым пел редко и никогда — на людях. Если уж смутное томление заполняло душу от донышка до самого края, того и гляди выплеснется невзначай и в самое неподходящее время, он уходил куда-нибудь или запирался в одиночестве и с тоской вслушивался в собственный голос, уже тронутый нехорошей, нездоровой хрипинкой, вспоминал другой — чистый, как вода родниковая.

Было ведь, что чуть не повернула его судьба совсем по другому пути. Сейчас даже догадаться нельзя, как бы всё у него устроилось… На последнем году службы занял он премиальное место на конкурсе художественной самодеятельности соединения подводных лодок. Послали его на флотский конкурс. Там он и приглянулся настырному капитан-лейтенанту из ансамбля песни и пляски. Еле отвертелся тогда старшина второй статьи Герда: до дембеля полгода, уже чемоданчик уложен, уже хлебные птюхи и компоты наперёд посчитаны, уже дембельская форма отутюжена: не тронь — обрежешься, а капитан-лейтенант как змей-искуситель! Ему перспективу рисует, златые горы обещает. Жалко, нельзя было те горы из Заполярья поближе к дому перенести…

За окном дождь и ветер, а в комнате тепло, уютно. Дрова в камине потрескивают, пламя играет — сколько ни смотри, не насмотришься и не надоест, музыка мурлычет. Мало-помалу разговорился Ходыдым. А его, как прикипевшие сани, только с места тронуть трудно, а потом одно знай — с горки притормаживай.

Странную картину являла в эти вечера «библиотека» Анны Филипповны: в дальнем углу, где по всем древним русским правилам висеть бы иконе да мирно кадить лампадке, Ходыдым соорудил себе верстак и безбожно чадил «термоядерными», самыми дешёвыми и злыми сигаретами. Дым пластался по комнате и медленно втягивался, как в воронку, в весёлое и ненасытное жерло камина. Ходыдым не умел работать быстро: всё-то ему нужно было обмозговать, повертеть в руках, прикинуть на разные лады. А ещё не умел работать молча: не с кем было — сам с собой и советовался, и спорил, и соглашался.

Анна же Филипповна, привыкшая терпеливо коротать одинокие вечера и сама о себе заботиться, чтобы не завыть с тоски, слушала рассудительный мужской голос с тихой, впервые пришедшей к ней умилённостью. Она чутко, почти против воли, ловила новые запахи — сигаретного дыма, мужского тела, чего-то ещё, непривычного, не до конца понятного, но тоже волнующего.

Ей хотелось, чтобы так у неё было всегда — каждый день и каждый вечер. Она больше не хотела быть одна, потому что до конца поняла, как наивны её уловки: эти умные книги, послушная музыка, длинные письма старым подругам, на которые так редко, так не скоро и так необязательно приходят ответы.

В первый вечер Ходыдым показался ей пожилым, почти старым и скучным, как вытертый с годами ковёр. Да она поначалу на него как-то и внимания особого не обратила — пришёл деревенский мужик сделать работу — ну и пусть себе делает. От камина ровной волной шло умиротворяющее тепло, не кончалась знакомая, верная, — всегда выручающая музыка, не наобум, по желанию выбранная книга в руках — что ещё нужно человеку в своём доме? Так она убеждала себя раньше и почти всегда соглашалась с собственными доводами: действительно, что ещё? — Ничего больше не нужно. Ни-че-го…

А вот в эти вечера уговаривать себя не было нужды — у неё на самом деле всё было. Пусть внешне, случайно, временно, но — было. И Ходыдым — Шурик, как незатейливо представился он, — оказался всего-то на несколько лет старше. А когда она подошла к верстаку, подошла в общем-то мимоходом, без дела и почти без цели, и увидела, как жутко и весело играют сатанинские кровавые отблески на хищном лезвии топора, которым Ходыдым в миллиметре от собственных не раз меченных шрамами пальцев рубил, не примеряясь, даже будто совсем не целясь, да при этом мурлыкал себе под нос непростую мелодию, она так и застыла на месте, не в силах оторваться взглядом. И не сразу поняла, что мелодия — странно, будто забытая мелодия — это ею любимый Перселл, но в чудной обработке деревенского печника и плотника. Но точно — Перселл, это его чистая грустная нота, его печальная мелодия, будто росток из земли — из тёмных тяжёлых пластов времени беззащитно проросшая в чужую жизнь.

В этом непостижимом соединении старинной английской музыки и наивного, но чистого дара русского мужика было для Анны Филипповны столько же завораживающего, заставляющего цепенеть душу и взгляд, как и в дьявольской забаве разящего железа с живым человеческим телом.

— Шу-ра… — с запинкой выговорила Анна Филипповна имя работника. — У вас хороший слух и отличный голос, а вы в колхозе плотником работаете. Почему?

Ходыдым пожал плечами. Взял с верстака потухшую сигарету, прикурил.

— Не знаю, — не особо задумываясь, ответил он. — Так вышло, — и вдруг с острым прищуром глянул на Анну Филипповну. — Да ты меня жалеешь, что ли?

Теперь уже она пожала плечами и опустила глаза. Но не ушла.

Через несколько дней Ходыдым зашёл в сельсовет и переписал свой дом на Десятницу. И в тот же день заночевал у Анны Филипповны.

КУНДАЛИНИ

Всё могло произойти во Вселенной: могла родиться новая галактика и наконец иссякнуть свет далёкой, давно потухшей звезды; могла где-то, как асфальт над промоиной, обрушиться вселенская твердь и образоваться ещё одна модная чёрная дыра; могла на людной площади приземлиться среди бела дня «летающая тарелка» с симпатичными уродцами на борту; могли договориться люди и запахать все границы, как поросшие бурьяном межи, — всё что угодно могло произойти во Вселенной, и всё было бы объяснено, всему изворотливый человеческий ум нашёл бы исток и причину, необходимость и закономерность. Но то, что случилось с Перепечаем за один всего неполный месяц его санаторной жизни, нельзя было ни предвидеть научно, ни прозреть в дурном сне, ни объяснить; в это просто невозможно было поверить.

После Нового года, плюнув на все домашние дела, которых тем больше в очереди, чем расторопней хозяин (это только неумехе делать нечего!), вытребовав в конторе отпуск и путёвку, первый раз в жизни отбыл Перепечай в санаторий.

Его неизносимый, огнеупорный, спиртостойкий желудок вдруг всё-таки забарахлил. Не помогало самое универсальное средство — полтораста с солью и перцем. Канудило не только по утрам, но и днём. Иногда среди ночи поднимала с постели нестерпимая резь, будто внутри забыли раскалённые кузнечные щипцы.

Марфуша, жена, провожала его со двора в сплошном расстройстве: хотелось ей и выматить Перепечая за все непременные грехи разом, язык, как кобель с цепи рвался, и в то же время, помня его презрительную нелюбовь к лекарствам и врачам и видя как бы через силу смиренного, она не в шутку переживала: хоть и баламутный, а мужик в доме, хозяин.

Через две с лишним недели, когда она мужа уже назад выглядывала — впервые за двадцать лет расстались они так надолго, и она, чего от себя уж никак не ожидала, смертно скучала за своим «распроклятущим» Перепечаем, — пришло от него письмо.

Письмо почтальонша вручила ей принародно, и Марфуша, чтобы не выказать нетерпения, сунула его за пазуху и ещё сколько-то времени томилась и маялась в общем разговоре.

Ожидание своё она хоронила стыдливо, как молодая. Но от бабьих ли глаз что скроешь?! «То-то! — уже к концу начальной недели говорили они с ехидцей. — В первый-то день небось и угли все повымела, чтобы и духу мужнего не осталось. А нонче, поди, готова по-собачьи хозяйский башмак в будку утянуть? То-то, Марфуша, не зарекайся до завтрева говеть, дотерпи хоть до обеда. — И успокаивали: — Да ты не таись, все мы, бабы, одинаки».

Письмо читала дома и пока кончила — наревелась досыта. Добро, один кот на печи мышей сторожил, не сдерживалась. А прочитав, так и осталась сидеть, глядя в пустое, ярым морозом закатанное окно.

Говорят, женское сердце даже о нелюбимом вещует, а уж Перепечай у Марфуши в печёнках сидел, она его и через стенку видела. Не раз, бывало, прежде ошарашивала: заберутся «бабуины» чёрт-те куда, только расположатся, дух переведут — Марфуша тут как тут! А уж её никакими уговорами не остановить, слышно же «в любом конце колхозной земли».

И Перепечая она не боялась, рассказы о его силе были для неё пустым звуком: как бы ни обзывала — и пальцем ни разу не тронул, только кривился, будто вместо «бормотухи» уксуса стакан хватил.

«Слушай, сдай ты её в милицию, — однажды выговаривали Перепечаю обнаруженные в кукурузной чащобе почти в километре от села „бабуины“. — Нехай она там жуликов ловит, дар божий по-пустому не тратит. А тебе за аренду нехай платят». — «Дуры-лошади, — ответил Перепечай. — У неё ж только на меня нюх настроен. Узкая специализация называется. Вы прикиньте: то она сама нас гоняет, а то с ментами начнёт! Что лучше?» — «Хрен редьки не слаще, — согласились „бабуины“. — Тогда ты хоть садись в сторонке. Это ж никаких нервов не хватает…»

И теперь Марфуша не просто почувствовала — наверняка знала: приключилось с её Перепечаем небывалое и нужно было спасать, выручать его, дуралея несчастного, пока не поздно.

Сто рублей ему с собой дала, как от сердца оторвала. Не то жалко, что потратит — даже представить нестерпимо, куда он их воткнёт. Никаких ему заказов не давала, однако не раз перед отъездом разговор заводила, что вот нет у неё выходного пухового платка, а там, бабы говорили, продают из козьего пуха. И недорого… Как же, поносила платок, погрелась! Какой-то костюм купил. На молнии. Не хуже других ему быть захотелось. Перед кем это так закортело? И что это за костюм такой? Ширинки у мужиков на молнии видела, удобно, а чтобы костюм…

Марфушу даже мутило от таких мыслей, голова кругом шла. Опять за письмо взялась. На этот раз читала медленно; не столько в буквы вдумывалась, сколько пыталась себе мужа представить, когда он эти буквы писал. Уж она бы всё поняла — одним бы глазком на него, проклятого, в эту минуту глянуть!

«Мать! — писал Перепечай своим разгонистым буйным почерком, лишь изредка спотыкаясь на точках, чтобы дух перевести. — И до чего же мы тёмные люди мать я прямо не знаю как подумаешь так зло берет и чего-нибудь сделать хочется. Живем там себе в деревне и думаем все так живут и так и нужно жить, а оно не нужно по тому что человек живет может и правда один раз человеком и не имеет права так наплевательски относиться. Потому что жизнь не ему принадлежит и нечего ему распоряжаться как будто он бригадир или еще хуже председатель. Меня дурака тут нашелся умный человек просветил и я теперь знаю как человеку жить нужно, а кому не нравится так он тоже свободный человек и может как ему схочется вот. Всего в письме не напишешь я тебе раньше хотел да еще не совсем верил, а теперь совсем верю хотя еще и не знаю всего чтобы до самого конца и уже рука болит писать с непривычки. Но ничего осилим и это, но это не главное я сейчас закончу, а приеду так все тебе расскажу и покажу как жить надо. Так что жди меня и внутренне готовься к новой счастливой жизни. Деньги на обратную дорогу я себе на билет оставил скоро закажу тут можно прямо заказывать и не ехать удобно, а все остальное потратил потому что дурак сперва хотел как все быть и купил себе костюм шерстяной красивый на молнии и обувку резиновую, но с плотной стелькой и ноги болеть от резины не будут, а потом умные люди сказали что ничего нет лучше тела и это что купил ничего не нужно, но не продавать же назад не берут. А что я худой так это сказали очень хорошо и в дальнейшем здорово пригодится потому что худому в новой жизни легче. А кормят тут тоже не тем что нужно еще санаторий называется я теперь знаю и дома мы не то едим как свиньи, а нужно не то есть. Ну ладно приеду расскажу зараз мне на ванну идти это хорошо потому что для тела. Ты там меня жди я приеду и заживем по новому мать. Пока остаюсь навсегда твой С, а д х, а к, а Перепечай Петро Иванович муж»

Ой, не то! Нужно ехать спасать Перепечая, то ли обманули его, дурачка доверчивого — это он только с виду такой шустрый да сила дурная в руках, а так хуже малого, или нашлась какая — присушила. Есть паскуды, так на чужое и зарятся!

Заметалась Марфуша по хате, кинулась одеваться-обуваться — валенки на печи, сторож под головой приспособил. Нашёл мягкую перину! Так шуганула — лётом, дугой, с печи на вешалку брызнул, там только огрызнулся, запросился на улицу. Нашла, на ком зло согнать…

Ой, не то! Не так жила она с Перепечаем, не так! Ну пил, пил! «Обезьяну» с этими «бабуинами» водил, — так кто ж её, проклятущую, не пил? Уже и бабы увадились. И начальство. И дома. И на работе. И в праздники. И в будни. Или Перепечай других хуже? А она, дура-дурёха набитая, ни разу не спустила, чем надо и не надо попрекала. Хоть и Перепечай, а не железный и он, кончилось, видать, терпение… А теперь вот и лети, Марфуша, спасай-выручай. Да кого только, уж не себя ли? Добро, если не поздно. Привезёт домой, бабку Сусаниху упросит. Она от сглазу и наговору слово знает, пусть пошепчет. Не всё ж Перепечаю матюки слушать…

Ой, опять чтой-то не туда заносить её стало. Взяла Марфуша письмо, нашла место, что больней других царапнуло, перечитала: «…а кому не нравится так тоже свободный человек и может как ему схочется вот». Чёрт неграмотный! Писать не умеет, а туда же! Уж лучше б ты ещё одну сотню просадил, а не слушал, кого зря. «Умный человек…» — передразнила она Перепечая Перепечаевым же голосом. Ну ж доберуся я до вас, умников! Покажу доразу, кто свободный и чего он может.

Причитая, грозясь и жалуясь, собралась Марфуша, вместе с оскорблённым котом в сени вывалилась и тут только, глядя, как шуганул рыжий, пыхкая свежим снегом, придержала себя, осадила: нечего на люди своё нести; кому оно нужно, чужое горе?

В правление сгоняла на одной ноге, всё узнала — адрес, название санатория, как ехать и где пересадку делать. А главное не то что не сказала — и спросить не могла: где там её Перепечай, что с ним, обормотом, случилось?

Охолонув на морозе, дома дух перевела и задумалась: ну куда её понесёт? А ну как рванёт раньше срока Перепечай с нетерпячки до новой жизни, разминутся в дороге — то-то будет картина. Нет, куда уж ехать… Дома нужно ждать, мимо, поди, не проскочит. Тогда уж разберутся, какой она будет, новая жизнь, — больно ли счастливая или так себе, не слаще других…

Ох, бабий язык, бабий язык… День терпела Марфуша, благо дал Митрофан Христофорович дома поуправиться, вроде непланового выходного; два терпела — в амбаре семенную проверяли, весь день начальство крутилось, из жмени в жменю пересыпали, языками цокали: тоже, видать, работой считают; три терпела — и случай был, и слушатели, но уж действительно — терпела. Может, правда, и потому ещё, что сама не знала, как и о чём рассказывать, на что жаловаться, мало того — на кого — тоже. А вечером заявилась Десятница — нынче баба вольная и злей горчицы. Её будто на свежанину потянуло — так и пристала. И цену ей Марфуша знала, а вот поди же? И рассказала, и письмо прочитать дала.

— Бросит! — как отрубила Десятница. — Я тебе так скажу: самое страшное — мужика из рук выпустить. То — всё! А ты вздумала — на месяц в санаторий. Моего заманули полки сделать — и всё! Не иначе, опоила чем-то, зараза городская.

Она будто забыла, о чём всё село знало: сперва Ходыдым от неё ушёл, месяц по селу скитался, а уж потом к Анне Филипповне прибился.

Случай с Ходыдымом был не рядовой. Уходили и раньше мужики, но чтобы из-за этого всеобщий переполох — и не на день? — такого не было.

Началось с того, что уже через неделю Ходыдыма было не узнать: будто в живой воде выкупали! Тут сразу многие мужики перья распускать начали: гляди, мол, баба, — уйду! Вон Ходыдым пристроился, и я не хуже.

Бабы — что бабы? — и Десятницу знали, и с городской Анной Филипповной себя равнять не стали. Терпели: время покажет. Может, и вправду повезло Ходыдыму, не всё же с мешком ходить. А может…

Следом — того хлеще! — отказался Ходыдым от всех договоров. С работы — домой! В обед — домой! Будто ему там мёдом намазано. Вечером под ручку с молодой женой то в клуб, то — и вовсе смех — в ближний лесок, «на природу».

«Эх, — мечтательно вздыхали бабы, — нашу б француженку да на денёк зимой в степь. Вечером небось голой ж… на печи сидела б! И за ноги не стянул бы!..»

Но Десятница о том помнить не хотела и во всём винила даже не Ходыдыма — Анну Филипповну.

— Ты чего сидишь? — напустилась она на Марфушку. — Вот такая охмурит, опутает — видала, он уже костюмчик купил! А оказалось, что голое тело — лучше. И не стесняется такое, паразит, законной жене писать! Ещё небось и писали вместе, она подсказывала. Тоже какая-нибудь городская, грамотная. Я ж наперёд вижу! Или твой Ходыдым до такого дотумкался бы? — в запале она и не заметила, что Перепечая назвала Ходыдымом. — Ой, Марфушка, я тебе скажу: хватай палку и давай туда! Будешь потом локти кусать, да поздно. Мой взбесился: «Тронешь хоть словом — убью!» А уж его-то я знаю!..

И — прикусила язык. Нечаянно вырвалось, что скрывала. Но Марфушке не до того было. Может, и правда: палку — и туда?

Предрассветные часы в зимней деревне самые глухие; пройди улицу из конца в конец — спит всё живое, досматривает, разомлев в душном тепле, вольные, ни одной канцелярии не подотчётные сны. И только кое-где, щедро затканные морозной драгоценной парчой, начинают теплиться скромным светом одинокие окна. В такое время Десятница уже грюкнула примёрзшей за ночь дверью, проскрипела подшитыми транспортёрной лентой валенками по утоптанной дорожке, вымахнула за ворота. Новость гнала её из дома, томила и мучила, как болезнь. Огляделась Десятница в темноте и торопливо подалась на ближайший огонёк.

Из хатки в хатку, из дома в дом, булгача хозяев, несла она «слово правды», как круто, но вполголоса выругавшись, брякнул ей прямо в лицо заспанный ещё, поднятый из тёплой постели воркующими женскими голосами на кухне Алексей Поликарпович Бойко, колхозный парторг.

«Ой, прямочки уже и сразу, — тугим задом вышибая дверь, оправдывалась Десятница и тут же соображала, как ей пристегнуть для большей убедительности к своему раправляющему крылья рассказу ещё и парторга. — За что купила, за то и продаю. А что? Пусть люди знают!..»

И не могло того быть, чтобы в это время, пусть и за тысячу вёрст от родного села и дома, спокойно спалось с, а д х, а к е Перепечаю, чтобы не икалось ему под вскипающие хмельной обильной пеной бабьи пересуды…

За оставшиеся до приезда мужа дни столько услышала Марфуша жалостливых слов, советов и вопросов, что уморилась проклинать тот час, в который занесло к ней чумную от одиночества Десятницу. Голова её шла кругом; она уже не знала, кого слушать, чему верить…

Перепечай приехал в воскресенье.

Восемнадцать километров он отмахал за два с половиной часа. Дорога со станции оказалась накатанной, но не скользкой. Снега были так чисты, степь блистала под солнцем столь яростно, что казалась ровной, как лист лощёной бумаги, — ни бугорка, ни ложбинки. Чемодан с книгами и гостинцами Перепечай на ремне перекинул на спину и только время от времени менял плечо и руку. Морозец был в самый раз, градусов восемнадцать: и не холодно, и шаг сбавить не даёт.

Не меньше радости и света, чем в степи, вмещала и душа Перепечая. Жизнь была так прекрасна и щедра, что даже сожаление о бездарно потерянных годах не могло надолго омрачать радость и счастье.

Когда с вершины последней горы открылось перед ним село. Перепечай остановился, с непонятным волнением глядел на знакомые улицы, дома, дороги, сады и огороды. Чистые дымы росли над каждой почти крышей, кучерявились верхушками. Пронзённые солнечным светом, они казались волшебными деревьями в сказочном саду.

Никогда раньше не остановился бы Перепечай поглазеть на пустую картину, поохать, навроде Ходыдымовой Аннушки-француженки. Да и другому б не поверил: эка невидаль — дым из печки. На то и мороз, чтобы дым стоял…

Он опустился с горы целиной, напрямик, срезая угол. Чалушку замело начисто, даже невысокие обрывистые берега не угадать. Лишь упругие хлёсткие лозины, пучками чернеющие из белых снегов, двумя длинными неровными краями обозначили её переменчивое русло.

Снега, видно, были такими обильными, что у деревенской ребятни не хватало терпения чистить лёд — перешли с коньков на лыжи да санки: всё вокруг утрамбовано, испещрено следами.

Поднимаясь проулком, столкнулся Перепечай с вышедшим из ворот Зимогоном.

— Ну ты там чё? — встретил его вопросом Игнат и протянул руку.

— А чё?

— Так тут про тебя гудёж!

— Ну так и ладно, все при деле. Полезно даже.

— Да это-то так… Ну что, отдохнул? Подлечился? Чтой-то, гляжу, не поправился на дармовых хлебах. Или в две смены пахал? Там, говорят, публичка ещё та!

— Вот именно: ещё та, — усмехнулся Перепечай. — На них бы восьмилемешный цеплять, в самый раз по габаритам, а они — не тронь, больные… Жир душит, дышать уже не могут, само себя не понимает, а глянул бы, как в столовку рвутся! Только двери трещат.

— У тебя, наверное, полный сундук впечатлений?

— Игната! Человек спокоен, пока он ни хрена не знает и не видит. Сидим мы в своей дыре, носа не высовываем — вот то и благо! Но мне повезло… Игната, ты даже не представляешь, к, а к мне повезло.

— Оно и видно: очи, как у кота в чулане, так и блестят.

— Правда?! — непонятно отчего вдруг возликовал Перепечай. — Что, уже заметно?

— Ты погоди радоваться, Марфушка ещё не то заметит! Ты ж как с креста снятый — один шнобель остался. Угадал, как в анекдоте: «Мы тоже ночами не спим!»

— Мимо, Игната, мимо! Тыщу лет будем вот тут стоять, и не угадаешь. Ты-щу! — пальцем разбил слово Перепечай.

— Ну-у?

— Хоть ну, хоть гну! — Перепечай по-детски радовался, глядя на озадаченного Зимогона, — я б тебе, браток, рассказал, но… сам себе слово дал: первой — Марфутке моей. От ежели она с катушек не слетит и меня из хаты не вытурит — всё! Тогда — «приходи ко мне полночь-заполночь»! — всё выложу, как на духу.

В хату Перепечай вошёл перед обедом. Марфуша будто специально подгадала — чугунок со свежим борщом в угол печи отодвинула с огня — упревать, как муж любил. В хате было натоплено и так душно, что Перепечай с улицы даже поперхнулся. Он поставил чемоданчик на скрыню под вешалкой, не спеша, по-хозяйски оглядел ждущую жену у печи, стол под иконой, занятый нечистой посудой, будто хозяйка за ним только что бригаду кормила, не подметённый в хлопотах пол, знакомые стены с огоньковскими «красивыми» картинками на гвоздиках, стулья с потемневшим за долгий век деревом, окна в морозной бахроме, слезящиеся изнутри чистой влагой, — и всё внимательно, будто знакомясь или проверяя усталую с непривычки память, ощупывая взглядом.

Сзади, из открытой настежь двери, обрадовано валил к печке белый пар, будто облако заползло в дом погреться.

— Та двери-то чего разляпил? — наконец разомкнула губы Марфуша. — Тут же ж тебе не санаторий. Зачини!

Перепечай усмехнулся как будто облегчённо: жена верна себе. Но ответил серьёзно:

— Чистый воздух, мать, — основа всего. Жизнь человеческая измеряется количеством дыханий. Сколько тебе изначально выделено — на то и рассчитывай. А в таком срачу, как рыба на льду — успевай зевать.

Нёс Перепечай что-то совсем несуразное. Марфуша даже носом потянула: неужели надрался уже где-то, успел?! Но даже её сверхчувствительный нос на таком расстоянии дал сбой, и потому она, поняв, что на этом встреча и закончилась, а вместе с тем и то неожиданно подаренное состояние прощения и любви (в жизни-то она это слово ни разу Перепечаю не сказала, да и он без него обошёлся и в самые решающие когда-то минуты), что началось: прежняя колотнеча и маета. Она решительно прошла мимо мужа к двери, гулко прихлопнула её на место, будто печать поставила.

Перепечай возражать не стал, только усмешку не скрыл. Марфуша опять прошлась по нему подозрительным взглядом: черти его знают, и тот Перепечай — и будто подменили его.

— Ну, чего светишься? — спросила она, возвращаясь мимо к печке. — Вылечили?

— Это дело теперь в наших руках, — примирительно ответил Перепечай.

— Ага…

— Точно. Здоровье каждого — в его руках.

— Кабы б так, вечно б жили.

Перепечай опять усмехнулся, умудрено, будто ведомо ему несравненно больше других людей, Марфушу и не считая.

— Та чего ты всё посмехаешься?! Во: приехал!

— На всеобщее заблуждение, мать.

— Че-го? Чтой-то ты такое городишь? Никогда такого не городил!

— Это ты точно заметила, мать: никогда. Потому что ни хрена до этого не знал.

— До чего — до этого? До чего это — до этого? Ты вроде не в санатории лечился, а вроде академию кончил. Всё тебе не так! И хата, бачу, не такая, и воздух уже не такой. Може, и я не такая? Так ты скажи.

Пока Марфуша жала на гашетку, в упор разя Перепечая, он не спеша приблизился к ней, неся в глазах уверенное нетерпение.

— К воздуху — ладно — принюхаемся. А с тобой счас будем разбираться: такая или не такая. — Перепечай ухватил железной лапищей жену за тёплый, податливо-упругий бок, притянул к себе.

— Ой, та пусти, скаженный! Ой, Петро, — стыдливо среди бела дня вырывалась — без всякой, впрочем, надежды и охоты, — из его объятия Марфуша. — Давай борща насыплю. Только сварила. С мясом. Старшего петуха зарубала. Совсем осатанел: зима, а он прямо без разбора топчет, пообскубал до колодочек.

— Ну, вам не угодишь.

— Ага! Зато у вас одно на уме.

Перепечай, почти приподнимая жену на ходу, повёл её из первой комнаты.

— А борщ…

— Будет и борщ. Всё будет, — утешил он, неизвестно от кого ногой на ходу закрывая дверь.

Борщу пришлось ждать долго… Когда же после Перепечай достал из чемоданчика белые атласные трусы с тройной резинкой, разрезами по бокам, а потом чёрные с красными полосками кеды, Марфуша и вовсе примолкла.

Снарядившись, Перепечай подмигнул ей:

— До колодезя дорожка есть?

Она встрепенулась.

— Та ты что? Голый побежишь? — обречённо спросила она.

— Уже двадцать второй день, мать! И без пропусков.

— Петро… Та люди ж… День на улице.

— Нехай завидуют.

— Та кто ж там позавидует?! И морозяка. Хоть бы штаны та свитер надел.

— Мать! Вернусь — растолкую. А пока не журись, книжки из чемодана достань, они там с картинками.

Марфуша, получив разрешение, открыла чемоданчик, пошелестела газетой, повернулась к ждущему Перепечаю.

— А костюм, что писал? На молнии… — она голос хорошо удержала: ни обиды, ни разочарования.

Перепечай кивнул: вот, мол, всё перед тобой. Марфуша, будто не веря, ещё раз перебрала книги, какие-то маленькие свёрточки — в такой костюм не спрячешь. Книги были в самодельных, не фабричных обложках.

— Ладно, я побёг. Через полчасика вернусь.

— Та ты что! — в белый клубящийся пар крикнула Марфуша, но дверь уже гулко ударила. Воздух туго толкнулся в уши.

В окно, протаяв на верхней шибке ещё не остывшим горячим дыханием лужицу чистого стекла, глядела Марфуша, как вниз по огороду, по прямой утоптанной тропке, а потом по вербам, среди остолбенелой ребятни, бежал Перепечай. Бежал красиво, как в телевизоре бегают городские, выделяясь на белом смуглым цыганским телом. Скоро, однако, Перепечай скрылся из виду.

Марфуша с минуту застыло глядела в пустое окно, потом, будто разом вынырнув из оцепенения, суматошно похватала, что под руку попалось — штаны Перепечая, рукавицы с кодеина, домашний толстый свитер, шарф семицветный, и как была — в кофте на ночную рубаху, в чувяках на босу ногу — мотнула следом.

Мороз в первую минуту показался жадным, так и хватал на бегу. Но уже у колодца, через полсотни метров, Марфуша чуток освоилась, успела оглянуться. Пусты вроде дворы соседские, может, и пронесёт? Хотя — какое там! — пацанва раззвонит по селу, что дядька Петро Перепечай голяком по снегу бегал.

У плетня Марфуша остановилась. Сдерживая рвущую тишину дыхания, прислушалась. На Чалушке было тихо, пусто. «Ну, так и есть, рванули все за ним», — поняла она. Бежать теперь стало вроде и некуда и незачем: всё равно не догонишь, а разминуться — чего проще.

Постояла, постояла Марфуша, плюнула и скорым шагом — опять мороз подгонял, жёг голые ноги, снизу до самого сердца доставал, — двинулась назад.

«От чёрт, а не Перепечай, — ругалась она про себя, поднимаясь к дому и меняя руку: схваченное впопыхах барахлишко будто отяжелело вдруг. — И вечно что-нибудь та найдёт».

Дома свалила всё кучей на скрыню, подхватила чемоданчик, полезла на лежанку, мелко и часто, будто балуясь, постукивая зубами. Но тут же, вспомнив своё, выскочила из дома. На крыльце огляделась — Перепечая нигде не было видно. Марфуша обрадованно вернулась в дом, по старой привычке, ловко, будто век тому обучалась, проверила мужнины карманы.

Денег у него осталось и считать нечего — мелочь одна. «Неуж успел сховать где? В сенях разве?» — но искать на холоде не хотелось. Марфуша опять забралась на печь, укрыла ноги кожухом, затихла в блаженном ожидании, принимая щедрое тепло. Потом раскрыла чемоданчик, взяла верхнюю книгу. По складам, как в первом классе, прочитала вслух название:

— Афо-риз-мы й-ога Па-тан-д-жали…

Раскрыла. «Тю, самоделка какая-то. И зачем она ему?» — листая блёклые страницы, недоумевала Марфуша. Взяла другую, раскрыла — то же самое, хоть очки надевай, ничего не разберёшь. В конце второй книги были картинки — тоже не поймёшь, где у человека что. Да и выделывал тот, что на картинке, такое — нормальному человеку и в голову не придёт.

«И на что оно Перепечаю? Целый сундук припёр. А денег нет. И костюма тоже… Куда ж он их растратил?»

Вспомнилось, как ещё в постели он вдруг с вызовом сказал: «А я, мать, всего один пузырёк раздавил в санатории. Когда только приехал». — «Ой, та не бреши», — бездумно откликнулась тогда она.

Да и в самом деле, кто б поверил, что Перепечай, оказавшись без присмотра и с грошами в кармане, не просадит их в неделю?

— И где его черти досе носят? — вслух обеспокоилась Марфуша. Будто услышав её слова, в сенях стукнула дверь. Явился!

— Мать! — с порога закричал Перепечай. — Чувствую себя отлично!

Он весь светился радостью, и Марфуша, забывая недавние страхи и недовольство, улыбнулась с лежанки в ответ.

— А теперь я тебе буду показывать фокусы. Айн момент!

Перепечай снял кеды, сменил за дверью атласные трусы на узкие плавки, перестелил по-своему половики в большой комнате. Немного подумав, скомандовал:

— Давай-ка ты, мать, на кухню. Сеанс состоится через пять минут.

Марфуша послушно слезла с лежанки, вышла из комнаты: было в Перепечае что-то такое, на что она не могла сердиться.

Перепечай плотно закрыл за нею дверь. Когда же позвал её и она вошла, в комнате было так холодно, хоть собак гоняй.

— Садись и смотри. Молча. Что нужно — сам объясню, — распорядился Перепечай, но тут же, не выдержав строгий тон, похвастался: — Я, конечно, ещё в самом-самом начале, мать, но на голове уже стою. Без подпорок.

И Перепечай стал на голову.

Хожалые ступни его скоро побелели, будто у мертвеца. Марфуше их так жалко стало, что она, помня наказ мужа молчать и тая сочувственный вдох, ладонью прикрыла рот и совсем по-старушечьи жалостливо покачивала головой.

Перепечай стоял на голове долго (или ей так показалось?), и за это время чего только не вспомнилось. И молодой Перепечай, нахальный да стеснительный, а какой больше да чаще, и не разберёшь. И почему-то дочка: как уехала в город, будто подменили — домой п о г о с т и т ь приезжала. Марфуша не удержалась, вздохнула — кого винить в этом? Своими руками дитё собрала, сама из дома в чужие люди проводила. А выйдет, даст бог, замуж — вообще отрезанный ломоть. Значит, придётся им с Перепечаем век вдвоём доживать; какие ни на есть, а нужно приноравливаться да терпеть, никуда не денешься и менять уже поздно.

И долгие годы Перепечаевых «художеств» вспомнились — до вчерашнего, что называется, дня (санаторная отлучка не в счёт, Перепечай и соврёт — недорого возьмёт), когда ни слова, ни слезы не понимал, будто заколодило у него в башке что-то.

И вот теперь новый, вроде и лучше прежнего, а отчего-то пугающий даже больше, чем вчерашний, Перепечай перед нею…

А он в это время с головы встал, сказал Марфуше с кроткой улыбкой, будто тайной радостью делился.

— Это упражнение называется с и р ш, а с, а н, а , — и пояснил: — Сиршана по-санскритски значит голова, а асана — поза. Эту асану зовут королём всех поз. А сейчас сделаю королеву — с, а р в, а н г, а — с, а н у.

Он так свободно выговаривал чужие слова, что Марфуша в одно мгновение поверила его недавним словам про один-единственный пузырёк в санатории: ясное дело, чтоб такому научиться, про пузырёк-то забудешь. Вот только кто б сказал: надолго ли?

Перепечай лёг на спину и опять ноги вверх задрал.

«Ой, свернёт вязы! — глядя на бурую, налившуюся кровью голову мужа, охнула про себя Марфуша. — Господи, и когда успел научиться?! Это ж как себя ломать нужно было… — И по-новому, уже с уважением глядела на мужа. — А пусть, пусть смеются, — стала на сторону Перепечая в неминучей стычке с односельчанами. — Пусть сперва от так вот попробуют сделать, а потом смеются и дразнятся…»

Через несколько дней заходился Перепечай кухню переоборудовать под спортзал. Марфуша вернулась с работы; а Перепечай весь в мыле: барахло по углам рассовывает.

— Ты это чего?

— Мать, главное — иметь возможность для медитации.

— Че-го? Ты со мной по-людски давай, — попросила она. — Я твоего тарабарского языка всё одно не понимаю.

— Мать, человек должен иметь куток, где он может от всего на свете отгородиться.

— Вон — в погреб. Там тебя и бомба не достанет. Наши в войну, рассказывают, в погребе и спасались.

— Медитация — это сосредоточение. Я должен думать, и чтобы мне никто не мешал.

— Или ты бухгалтер, Перепечай? Об чём тебе думать?

— Ну, мать, ты даёшь! Или не о чем человеку подумать?

— Скажи, вместе подумаем. А то я тебя не знаю: у тебя все думки кругом бутылки, как привязанные.

— Было. Было, мать, но не будет. Короче. Кухня всё равно без дела стоит, а я тут себе сделаю комнату для занятий. А там и ты начнёшь.

— Из головы выкинь. Чтоб я на голову стала!

— Вот далась тебе голова. Будто других упражнений нет. Можно бегать.

— Я на работе так набегаюсь, месту рада. И тебе помогать не буду. Тоже надумал, середь зимы переезды устраивать.

— Счас белить начну. Ты мне только подскажи, как мазило приготовить.

Значит, всерьёз затеял, поняла Марфуша, если сам и белить собрался. Ну, точно, помешался Перепечай.

И вскоре кухню было не узнать: чистенькая, просторная, кажется, даже больше стала без барахла и мебели. На стенке полка с книгами. На полу старый ковёр, его Перепечай часа два по снегу елозил, не одну палку изломал об него. В углу — ослон, всего и мебели. Даже стола не оставил.

Чудесно изменился и Перепечай — Марфуше иной раз ущипнуть себя хотелось, на мужа глядя. Минул месяц — Перепечай держался. Каждый день, в любую погоду, бегал, потом делал зарядку, потом в кухне истязал себя, потом у колодца обливался, по-жеребячьи ржал на весь двор. Соседи с трёх сторон головами качали — диво бесплатное.

«Господи, — иной раз шептала Марфуша, — да неужто дошли до тебя мои молитвы? Неужто за ум взялся? Укрепи ты его, хватит ему дурью маяться…» Но такие сомнения случались всё реже. Марфуша привыкла к новому Перепечаю.

Наверное, не все молитвы дошли до бога, а может, в испытание было послано ей, но только однажды, выскочив на крыльцо, глазам своим не поверила.

— Давай, ат-валивай! — уцепившись обеими руками в штакетину, командовал Перепечай трактористу. — Я уже дома. Мать! Ма-ать, иде ты есть? А ну… Встречай, Прасковья, Гер-роя-мужа сва-а-аего! Хотел я выпить за-а здоро-овье… Тара-ра-ра-а-ра-ра-ра-ра-а!

Перепечай орал на всю улицу, и мотало его у бедной штакетины, как сухой лист на ветру.

— Надрался, собака, — вполголоса, будто делясь с кем-то своим наблюдением, сказала Марфуша.

— Ну что глядишь ты на-а-а меня-а-а?! — распевал Перепечай, а сам понемногу сокращал размах собственных колебаний, готовясь к последнему рывку от ворот до крыльца.

— Ах ты ж, идол поганый! Нажрался? Сто рублей загнал, а сам за старое? Ну ты у меня зараз подышишь! Ты у меня понюхаешь, чем оно пахнет! Я тебе квартиру определю: штоб в хату ни ногой — ото и живи в своей кухне.

— О-ох, да завела моя зазноба да прекрасный патефон…

Перепечая почему-то неудержимо тянуло на песню. Может, душа его пела в обретённой свободе или перестроиться не успел: в кабине заляпанного до крыши «Кировца» они мариновались вшестером и всю дорогу, стараясь один другого переорать, терзали песни на один лад.

И теперь, оставшись в одиночестве на улице. Перепечай наполнял пространство живым голосом.

— Хватит орать, паразит проклятый, хватит срамиться! То голяком бегает, то хуже свиньи припёрся. Чего ж за здоровье не думаешь? Чего ж не булишь свою куда… кудалину… Фу, господи, чокнешься с таким на пару. «Мать, завязал», — передразнила она и в горькой обиде разочарования приказала: — Не гребись, не гребись в хату — прямиком в кухню.

Потом, поздним вечером уже, видела в окно, как муж, оскальзываясь и роняя ошмётки, тащил в кухню оберемок сена…

А началось всё с утра: дождь заладил сразу и надолго. Ядрёный, размашистый косохлёст разогнал всё живое с улиц и дворов под крыши. Хорошо, хоть дал из дома до работы сухим добраться, и мужики в ремонтной мастерской, покуривая, стояли полукругом у открытых дверей, глядели из своего убежища на исчёрканную серыми быстрыми линиями знакомую картину машинного двора, без охоты перекидывались словами.

— Во полоскает. А тут ни в одном глазу. — Витёк Шевчук выстрелил окурком далеко во двор; алый полукруг оборвался на чёрной земле, только сизый дымок взошёл на месте падения и тут же растаял.

Витёк подошёл к столу, где лежал разобранный магнитный пускатель, куски кабеля, кнопочный переключатель, развернул поверх всего залапанную схему, повертел её туда-сюда и под усмешливыми взглядами развёл руками:

— Ну ни хренушечки не соображаю. Глухой коротыш в башке! И никаких условий для творческой работы.

— Так что ж теперь делать, Витёк? — невинно поинтересовался Димка Ткач, забежавший «на хвылыночку» в мастерскую и уже полчаса вместе с мужиками смоливший у двери.

— Не ждать милости от природы!

— Погодь, счас Афонь-трава пожалует, будет тебе милость.

— Дед, не пужай! Мы ужо… — весело отбрехнулся Димка. — На чём он, интересно, пожалует? Чи на крыльях прилетит, чи подлодкой по калюжам?

— Афонь-трава нас сиротами не оставит, — пообещал «дед», младший брат Алексея Поликарповича, Юрий Бойко, года три назад вдруг начавший неудержимо лысеть и сразу схлопотавший это прозвище. — Могу на спор.

— Спор — потом. Счас нужно решить, кому бежать, — деловито предложил Димка и глянул на Шевчука.

— А куда? Во, — тот вытянул руку, оказывая свои знаменитые, с недельным заводом, с полдюжиной стрелок, светящимся циферблатом, величиной с будильник авиационные, из армии «на память» привезённые часы. — Девять двадцать. Хоть умри, никто не подаст.

— Я маршрут дам, — пообещал Димка и понизил голос. — Сбегаешь?

Витек выглянул в двери, поёжился, обречённо кивнул: куда ж денешься…

— Давай по трёшке, — уже уверенно распоряжался Димка.

— Вот гадство: раньше по полтиннику скинулись — запах есть, а дури своей хватает. Потом по рублю; дороже, но терпимо. А теперь скоро без штанов останешься. Три петра бутылёк — стебнёшься!

— Дед, не ной! Будем, как Перепечай, нагишом бегать, закаляться. Перепечай, а ты чего сидишь такой постный? Гони партвзнос.

— Без меня, хлопцы, — легко отказался Перепечай.

— Да кончай ты! — покривился Димка. — Чё, так и будем, как дураки, трезвые в дверях стоять?

— Почему «как»?

— Ой, Перепечай, ты стал такой сознательный, что аж противно, — начал заводиться Димка Ткач. — на тебя глянешь, и занюхать хочется.

— Ну, дождались, Афонь-трава плывёт, — в сердцах сплюнул «дед» и первый пошёл от двери к верстаку.

Валентин Сергеевич Афонин, энергетик колхоза «плыл» не спеша, стараясь и на раскисшей дороге сохранить начальственную важность и солидность. Неприятности для него кончились, комиссия, разбиравшая причины пожара на овчарне, решила, что виной всему нарушение правил пожарной безопасности пьяным сторожем Сухенко, и Афонин, поджавший было хвост, опять воскрес.

Непотопляемый, как рыбий пузырь, — он и агрономом был, за что и схлопотал намертво прикипевшую кличку Афонь-трава, и директором совхоза, и в райисполкоме одно время председателем красовался, но в конце концов слетел сизым селезнем на машинный двор.

Глядя на шествующего посреди раскисшей улицы под огромным, будто семейным чёрным зонтом Афонь-траву, Перепечай вдруг вскочил.

— Давай сюда, — протянул он руку к Димке.

— Ты чего, Перечепай? — от неожиданности переврал тот его фамилию.

— Бабки давай, сам сбегаю. Не хочу с этой гнидой воздухом дышать. Я ему Мишку никогда не прощу.

Сунув деньги в карман, Перепечай направился в дальний тёмный угол. Ткач поспешил за ним.

— К бабке Ульяне иди, Перепечай. Только огородами, снизу, а то она трусится от страха, старая ведьма.

— Учи меня, — кинул через плечо Перепечай и, сдвинув в сторону доски, ловко выскользнул наружу.

«Загудела» мастерская с обеда: четверть бешеного первача не шутка и для привычных мужских желудков.

Перепечай захмелел первым, видимо, сказался долгий перерыв. Но был он непривычно молчалив, задумчив и даже грустен.

— Перепечай, ты чё — выпил и тоскуешь? — обнял его Димка Ткач. — Плюнь ты на всё, Перепечай. Давай лучше вздрогнем! — он налил по полстакана сизой самогонки. — За возвращение в наши ряды!

— Мы уже доплевались, только и осталось, что вздрагивать. Жизнь-то, братцы, и на самом деле одна, а нам всё плевать. Ты не смотри, Димка, я тебя не виню. Я и сам такой. Мы как свиньи — неба не видим. Может, так оно и легче? Вроде вся жизнь у всех кругом такая. А я вот нечаянно в чужую дверь заглянул — и очи на лоб. И так мне себя, дурака, жалко стало, хоть плюнь!

— И чем, скажи, твоя новая жизнь от нашей отличается? Бросил пить, решил прибарахлиться? — «дед» смачно хрумтел луковицей и на Перепечая глянул с жалостью. — Тем же да по тому же. Мантулишь вместе с нами, грязь месишь вместе с нами, живёшь в одной дыре, и закопают тебя на тех же гробках. Какая разница?

— А простая: ты живёшь, и вон Серко побежал по улице — тоже, наверное, по делу, не абы как. Но ты ж небось себя с Серком не сравняешь? Как же: человек! А он — собака, тварь бессловесная. Ну и правильно, есть разница.

— Это и козе понятно, — нетерпеливо подогнал Витёк.

Перепечай будто не заметил.

— Так вот и между людьми есть разница. Иной раз больше, чем между тобой и бедным Серком.

— А цэ треба розжуваты, — сказал поскучневший Димка и подал стакан Перепечаю.

Тот, мгновение поколебавшись, принял.

— Вот за что я тебя уважаю, Перепечай, так за прямоту, — Витёк полез к Перепечаю чокаться. — Вот ты скажи правду: не пил — это лучше? Не тянуло, скажешь?

— Лучше. А насчёт «тянуло»… Я б с вами счас не сидел.

— А если б не встретил того чудака в санатории, пил бы?

— Ну.

— Значит…

— Правильно. Значит, каждому из нас такой нужен, чтоб доказал, убедил дурака. Я вот утром занимаюсь, я ж себя человеком чувствую. Я счас могу на голове стать!

— Выходит, кто на голове — тот человек, а кто, как Серко, на четырёх лапах, тот дурак? — Димка захохотал и тут же обнял Перепечая. — Не сердись, то я так. Давай мировую! За эту твою… Как её? — Кундалини!

— Что это за кундалини? — «дед» перебил Димку. — Сто раз слышал: кундалини… кундалини… С чем её хоть едят?

— С цибулей, — подсказал Витёк.

Все засмеялись. «дед» без лука действительно дня прожить не мог.

— Это долгая история, — отговорился Перепечай.

— Что, полчетверти не хватит? Ещё сбегаю. — Витёк с ребячьим нетерпением заглядывал Перепечаю в глаза, тормошил его. — Давай, Перепечай, не тяни.

Тот посмотрел на него, усмехнулся, полез за пазуху.

— Тут у меня талмуд есть… — занятый поисками или в нерешительности оттягивая время, проговорил он. — Я в него самое главное из книжек выписываю.

Перепечай достал половинку общей тетради в целлофановом пакетике, развернул, начал неторопливо перелистывать свой «талмуд». Мужики терпеливо ждали, даже «дед» перестал жевать и не отрывался от медлительных пальцев Перепечая.

— Вот… Я сперва прочитаю, а потом объясню. Мг-мг… — откашлялся Перепечай, и все вокруг тоже порыкали горлом, будто им предстоял отчётный доклад на собрании. — «В соответствии с Тантрическими текстами, целью Пранаямы является пробуждение Кундалини, Божественной космической силы в нашем организме. Кундалини символически представляется в виде свернувшейся спящей змеи, скрытой в самом нижнем нервном центре у основания позвоночника, в Муладхаре Чакре. Эта скрытая энергия должна быть пробуждена и заставлена двигаться вверх по позвоночнику, пронизывая чакры вплоть до Сахасрары (тысячелепестковый лотос в голове, сеть нервов мозга) и здесь соединиться с Верховным Духом. Это, возможно, аллегорический способ толкования огромной жизненной силы, в особенности сексуальной, которая достигается практикой Уддияны и мулы Бандх. Пробуждение Кундалини и направление её вверх, возможно, является символическим способом описания сублимации сексуальной энергии», — Перепечай закрыл блокнот. — Вот такие пироги…

— Слушай, что там у тебя за сексуальную энергию написано? — не дав Перепечаю дух перевести, спросил Димка. — Я понял так, что её разбудить можно?

— Можно, — с чуть заметной усмешкой ответил Перепечай, вспомнив, что в своё время и он прежде всего об этом спросил.

— Что, такие упражнения есть?

— Есть. Индийские женщины вообще европейских мужиков петухами называют.

— Вот твою в дивизию! Так чего ж мы сидим?! А ну давай показывай! — Димка, как всегда, завёлся с полуоборота.

— Чего-то не понял, — вдруг обиделся «дед». — За что это — петухами?

— А чего понимать? Чего понимать? — опережая Перепечая, насел на «деда» Димка. — Раз-два и соскочил, как петух.

— А те?

— По желанию, — спокойно ответил Перепечай, будто в том была и его заслуга.

— О-о! Самое главное! Того наши бабы такие и злые! Ну давай, Пере…

В дверь забарабанили. Первым опомнился Витёк, схватил баллон, юркнул под верстак — там место давно приготовлено, проверенное. Димка и Перепечай торопливо допили, сунули стаканы в нетерпеливые пальцы Шевчука.

— Головой давай! — посоветовал «дед». — Не торопясь, с оглядкой. Успели следы замести? — спросил, идя к двери.

— Да это я, мужики! Ходыдым!

— Ты не Ходыдым, ты хуже собаки! — заорал обрадованный «дед», с лязгом отодвинув засов. — Сам пришёл, или кто направил? О, да ты не один, и Жора с тобой. Ну и нюх у вас, братцы!

Через час, отправив Шевчука за новой порцией, мужики освобождали середину мастерской от железного нужного и ненужного хлама, мели пол, трусили в углу брезент — Перепечай согласился-таки показать йогу.

Сам он хлопотал больше всех, суетился и ни на мгновение не умолкал, пытаясь в эти немногие минуты рассказать обо всём, что вошло в его жизнь два месяца назад…

Проснулся Перепечай под звонок будильника. В кухне, давно не топленной, на полу, даже на сене и под кожухом, он закацуб до такой степени, что руки-ноги не разгибались. Голова гудела, как трансформаторная будка. Язык лежал вяленой колючей рыбиной, а горло, опалённое бешеным бабкиным самогоном, горело огнём.

Но противнее всего было вспоминать себя вчерашнего в холодной грязной мастерской, на мазутном брезенте, в одних трусах среди пьяных друзей-товарищей, тоже лезущих на брезент, вгорячах выворачивающих себе руки и ноги в немыслимых, осквернённых позах прекрасной древней гимнастики.

Вспомнил Перепечай и свои песни на улице, крик жены. А ведь уже сколько дней она даже голос не повышала, терпела все его чудачества. Да что там терпела — помогала даже. Где он сейчас? Перепечай осторожно отвернул уголок занавески, глянул одним глазом в дырочку. Двор был пустой, но из трубы, едва заметный, шёл дым. Значит, давно уже встала, завтрак готовит.

Опустил на место занавеску Перепечай, сел на кожух, застонал: «Ох, сволочь я, сволочь. Вот дурак так дурак… Столько держался — и на тебе! И чего вдруг? Афонь-трава поперёк горла стал… Нашёл на кого вину свалить. Нет, сам виноват, сам… И нечего дрожать, как цуцик под чужим плетнём. Не-че-го!» Перепечай вскочил, будто сам себя за шиворот на ноги вздёрнул. Поднял кожух, встряхнул, бросил к порогу. Начал собирать сено. Голова закружилась так, что чуть не упал. Да-а, хорошо он вчера набрался, под самую пробку!

— Ну, ладно — на прощанье! — вслух, зло и твёрдо, сказал он, и от собственного голоса, разорвавшего тишину в кухне, стало легче. — Теперь, как Митька Дериглазов! Лучше удавлюсь, руки себе отрубаю…

Он пересилил себя, сгрёб сено, толкнул дверь. Дождь сеял мелко-мелко, не дождь — пыль водяная между небом и землёй, холодная, в озноб бросающая. Всё вокруг мрачное, мутное, застывшее. Грязь чавкала под ногами — напилась земля досыта, уже не принимала больше.

Перепечай отнёс сено, вернулся, подмёл сенную труху, начал торопливо раздеваться. Его опять мутило и качало, глаза будто выдавливали изнутри.

— Что, головка вава? — зло подгонял он себя. — А ты как думал? Кундалини они решили разбудить… Петухи криничанские…

Опять вспомнив вчерашний день, он даже остановился с одним сапогом в руке. Сегодня мужики на карачках ползать будут, в общем пьяном азарте они разве что на ушах не стояли. Ну, будут знать, на пользу.

Во дворе ходила жена, гремела цибаркой, скрипела воротом колодца, ругалась вполголоса. На чердаке скреблись и что-то ненасытно точили мыши. За окном поднимался день. Дождь так и не собрался, ветер разогнал тучи, и стало похоже на весну.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.