В ПРОЩАНЬИ И В ПРОЩЕНЬИ

(Повести и рассказы)

СТАРУХИ

Двойной портрет

Уметь быть старым — это искусство,

которым владеют лишь немногие.

Франсуа де Ларошфуко

На склоне лет становишься дальнозорким. Я имею в виду не только зрение, но и память. Чем дальше от сегодняшнего дня расположено прошлое, тем живее ты вспоминаешь события той жизни, детали быта, людей, давно умерших. Особенно людей. Не обязательно близких. Фигуры прошлого самопроизвольно двигаются в тумане забвения, меняются местами, приближаются, удаляются, оттесняют друг друга, выходят на первый план, а то вдруг исчезают, казалось бы, совсем. Но какая-то струна звенит-звенит, тянется в даль, чаще всего в детство.

Бабушка моя к таким внезапно прояснившимся фигурам не относится. Как бы ни узнавала я мир, как бы ни менялись мои взгляды на жизнь вообще и даже оценки личности самой бабушки — она остается все равно в центре моего прошлого. В атмосфере, которую она излучала, формировались все мои идеалы, все представления о жизни, все плюсы и минусы моего миросозерцания. Это истина окончательная и пересмотру не подлежит.

Кстати, все, кто бывал в доме, тоже воспринимали именно бабушку как главное действующее лицо семейной пьесы. Кроме незаурядной натуры бабушка обладала и незаурядной внешностью. Она была воплощением красивой старости. Одухотворенное лицо, свежесть и элегантность даже домашних халатов и прямо-таки осязаемое чувство собственного достоинства придавали ее облику нечто царственное.

Рядом с бабушкой мать могла рассчитывать только на роль статиста. И она ее добросовестно исполняла. Она проигрывала бабушке в красоте, в образованности, в умении себя держать.

Теперь я понимаю, что просто у матери с детства выработалась психология ломовой лошади, а у бабушки, несмотря на ее нищенское происхождение, — психология свободного, самодостаточного человека.

Однако был в нашей жизни человек, который не соглашался с установившейся иерархией. Это — Степановна, наша прачка. Она была с бабушкой уважительна, выполняла любые ее хозяйственные распоряжения, пила с ней жидкий чай с вареньем и обменивалась медной монетой жизненных фактов. Но едва доходило до серьезного — обращалась только к матери, не скрывая глубокого уважения к ней. (Есть разница между уважительностью и уважением?) И дело не в том, что именно мать платила Степановне за работу. Просто жизненный опыт Степановны наделял ее особой зоркостью, которую я могу оценить только сегодня.

Вот как раз Степановна в последние месяцы выступила из глубины моих детских и юношеских впечатлений на передний план. Числилась как фигура эпизодическая, а теперь кажется знаковой. Меня, можно сказать, заклинило: как к заколдованному месту, тянет окунуться в ее мощное, надежное биополе. И сегодня я выдергиваю, выдергиваю из памяти нитки-факты, чтобы выткать портрет, биографию.

Но основа моей ткани редка, полупрозрачна. Я даже фамилии не знаю, даже в имени сомневаюсь. Как-то в рассказе Степановны о собственной жизни промелькнуло адресованное ей обращение — «Ганна». Это деревенское имя, я думаю, подходило молодой, здоровой, уравновешенной женщине. И значит, в паспорте она писалась: Анна Степановна. Но это звучит как-то противоестественно; к той женщине, которую знала я, отношения не имеет. Та настолько полно и точно соответствовала мистическому знаку своему — «Степановна», что в имени и фамилии не нуждалась.

Кстати, и внешность Степановны являлась выражением ее сущности. Она была толстой, особенно в старости. Из-за своего большого веса Степановна двигалась с трудом, слегка раскачиваясь всем телом, как будто это покачивание помогало ей переставлять распухшие ноги. Однако толщина Степановны была особая — не жирная и не круглая, как у современных пожилых южных толстух, затыкающих своими грудями и задницами проходы в городском транспорте. Она была квадратной: могучая ширина почти сравнивалась с ее средним ростом. Но вид сбоку был вполне умеренным — чуть более трети плотного фасада. И дело было не в том, что после пятидесяти Степановна обходилась без лифчиков, а в том, что тело наросло не от жирной и сладкой еды, а от многолетней тяжелой мужицкой работы.

У Степановны было четверо детей и тяжелобольной муж. Всех надо было накормить, одеть, обуть, а мужа еще и лечить от туберкулеза. И Степановна работала. Подрабатывала в порту — там когда-то таскал пудовые мешки муж, и его товарищи принимали время от времени двужильную бабу в артель. Но, как правило, подряжалась Степановна стирать, убирать, надо — так и белить, колоть дрова, да и вообще на любую тяжелую домашнюю работу. До войны на такие услуги был спрос в семьях служащих. Правда, и предложений было достаточно. Но Степановне опасаться конкуренции на рынке поденного труда не приходилось. Ее репутация летела впереди ее неторопливого шага: трудолюбивая, добросовестная, идеально чистоплотная, безупречно честная.

Мама и бабушка, потерпев несколько неудач с прачками, наконец-то обрели душевный и бытовой комфорт со Степановной. Я же получила в ее лице целое событие в жизни, своеобразный праздник.

Погружаюсь в прошедшее и уясняю: нет, даже та маленькая девочка не воспринимала Степановну как эпизодический персонаж. Кем же она была для меня? Как бы определить поточнее? Ну, бабушка была государыней, несущей милость и кару, блага и пищу, духовную и телесную, свет благоволения и туман неудовольствия. А Степановна?.. Фея, да-да, фея! Но не благоухающая юная фея Сирени, не великосветская фея-крестная из «Золушки», а фея Берилюна из «Синей птицы», о которой, правда, я узнала только в двенадцать лет, посетив МХАТ. Вернее, ее повседневная ипостась — соседка Берлинго — в будничном поношенном наряде, с будничной внешностью, но с волшебной способностью одухотворять обычные вещи.

Ее чудесные появления происходили два-три раза в месяц. Степановна стучала в дверь рано утром, и я, едва заслышав ее голос, скатывалась с кроватки, неслась навстречу, тыкалась лицом в твердый живот (до войны она еще не была тучной), хватала за широкие кисти, распухшие пальцы, покрытые неистребимым белым налетом щелока, и тянула в комнаты:

— Степановна, посмотри, какой у меня заводной поросенок! На скрипочке играет! — или: — Какой парашют — сам летает! — или: — Иди, я тебе покажу новую книжку про Буратино!

Надо отдать должное бабушке — она никогда не вмешивалась в наши сердечные дела, не разрушала их хозяйским окриком. Степановна сама все регулировала:

— Погодь, зараз белье замочу, печку растоплю, и будем играть.

Они с бабушкой принимались за работу, сортировали белье: простыни, наволочки, белые кальсоны Юрия — маминого младшего брата, который жил с нами, — отдельно, сорочки мамы и бабушки — отдельно, мои вещички, платья наших женщин — в особую кучу. Я с любопытством наблюдала. Самая интересная процедура — разжигание плиты. В доме было паровое отопление, и огонь разводили только по случаю стирки. Откуда брались дрова — не знаю. Колола же их Степановна возле подъезда нашего многоэтажного дома, как будто под порогом барака или хаты: ловко тюкала по полешкам сверху, рубила поперек, отделяла щепу. Когда дрова с помощью бумаги загорались и Степановна взгромождала на плиту тяжелую сизую выварку, наступал перерыв, и мы могли осмотреть мои новые игрушки.

В Степановне была чудесная черта, которой мне не хватало в родных, — она восхищалась неожиданными свойствами новых игрушек не меньше, а может быть, больше меня.

— А яка ж на нем шляпа, — говорила она про заводного поросенка. — Ты глянь — и лента на шляпе! А ботинки якие блескучие!

Но вот антракт в спектакле под названием «большая стирка» кончался, и Степановна с бабушкой опять толпились в тесной кухне в клубах пара, в запахе мыла и мокрой ткани. Бабушка чистила овощи, варила обед. Степановна что-то приподнимала в лохани, шлепала, терла на доске, хлюпала тазом над раковиной. А ведь мы еще не получили с ней главного удовольствия. Я канючила:

— Степановна, а когда в лото будем? Ну, Степановна, пожалуйста…

— А як же стирка?

— Пусть бабушка стирает. А ты иди ко мне…

— Сейчас, дытына, сейчас. Вот трошки дотру и приду.

Этот счастливый момент наступал за полчаса до обеда. Пока бабушка резала хлеб, расставляла тарелки на слегка облысевшей зеленой клеенке, мы раскладывали на диване какую-нибудь игру: «Зоологическое лото» или «Цирк». Подпрыгивающий кубик, выкрики цифр, взаимные обвинения в жульничестве, огорчение чуть не до слез, радость выигрыша. Страсти кипели!

Если мы не успевали закончить партию до обеда, то получали дополнительные пятнадцать минут после киселя. Бабушка, посмеиваясь над нами, убирала со стола, мыла в полоскательнице и вытирала посуду.

Уходила Степановна в сумерках, и я провожала ее до ворот. Какое счастье, если у нее оставалась работа еще на завтра!

Если в дни стирки Степановна дарила мне чудо радости, то в дни генеральных уборок — чудо красоты.

Нет-нет, при самой уборке я ни в коем случае не присутствовала. У меня в детстве, в юности и даже в молодости (пока не пришлось регулярно убирать самой) вид сдвинутой мебели, разбросанных вещей, тряпок, инструментов, всего этого хаоса, который воцаряется во время ремонта или генеральной уборки на месте вчерашней гармонии, вызывал настоящую депрессию. Я слишком привыкла к идеальному порядку, который блюла в доме бабушка, бывшая операционная сестра. И вот стоило ей и Степановне начать выковыривать из рам замазку или обметать паутину, как я ускользала во двор.

В теплое время можно было весь день восхитительно проболтаться на воздухе с подружками, забежав на минуточку на бабушкин крик из окна за тарелкой вчерашнего супа. Если же убирали к октябрьским праздникам или к Новому году, то на пару часов я оказывалась в квартире Милочки Уманской, хорошенькой кудрявой девочки, к которой я относилась как к произведению искусства. И квартира ее родителей воспринималась мною как нечто предназначенное для созерцания и изучения, а не для жизни. Необыкновенен был пол — он состоял из дощечек разного оттенка, уложенных елочкой. Темно-красные портьеры на окнах были прихвачены медными кольцами. В спальне висел тоже темно-красный, очень мягкий на ощупь ковер. Но самой удивительной казалась большая картина в столовой. Она была обрамлена сияющим багетом и изображала комнату, убранную так же, как и квартира Уманских: тяжелые портьеры, круглый стол, покрытый бахромчатой скатертью, много темного золота и широко распахнутое окно, сложенное из разноцветных кусков стекла, заключенных в толстую раму. Прямо к окну подплывал громадный парусник. В комнате же расположились трое: высокий негр, совсем непохожий своим богатым нарядом на дядюшку Тома из уже известной мне хижины, белокурая и кудрявая, как Милочка, но вполне взрослая девушка и тоже очень расфранченный старик с бородкой. Они смотрели на корабль, и негр что-то им явно рассказывал, поводя руками. Картина была непонятна, но в объяснениях не нуждалась. Она была частью этого условного мира.

Но вот день близился к концу, и я возвращалась домой. Еще успевала застать Степановну в прихожей, пообниматься и пошушукаться с ней. А потом вступала в комнаты. Какое превращение! Обычно тусклые, серые деревянные полы блестели остатками влаги, особенно там, где сохранилось немного краски. Дополнительную красоту полу придавали сырые темные щели, которые делили пространство на широкие ровные полосы. Только сегодня я задумываюсь о происхождении не этих щелей (просто плохо сколоченные доски), а скопления земли в них, с особым запахом сада после дождя (в подростковом возрасте я охотно вызывалась мыть полы, специально чтобы подышать этим запахом).

Но главным чудом были, конечно, окна. Рамы — белоснежно-голубоватые. А стекол — так их просто не существовало! Казалось, что синие сумерки вливаются в комнату между переплетами окон беспрепятственно. Нет, преграда была — марлевые, туго накрахмаленные, повисшие без опоры в воздухе занавески с красивой бабушкиной мережкой. Сияние, исходившее от наших вымытых окон, казалось мне в сто раз прекраснее сияния позолоченного багета в квартире моей подружки.

* * *

Началась война, и жизнь приобрела совершенно иное качество. Она теперь состояла из сплошных катастроф. На каждом шагу возникали экстремальные ситуации, и мои взрослые искали такой же экстремальный из них выход. Но тут появлялась наша «фея Берилюна» в ее невзрачном воплощении, и проблема разрешалась, причем совершенно буднично.

Как только на Ростов упали первые бомбы, роль Степановны в нашем доме заметно переменилась: из исполнителя она превратилась в покровителя, опекуна.

Степановна и так никогда не была в приниженном, подчиненном положении у своих нанимателей. Бабушке и маме она говорила «ты», называла «Акимовна» и «Лена», имела на все свои твердые взгляды и резоны, и хотя всегда была готова обсудить встречные предложения, но на равных началах. Теперь же в ее советах появился оттенок непререкаемости, и мать с бабушкой сплошь и рядом им следовали. И с пользой для дела.

Когда все соседи бегали по сигналу воздушной тревоги в свежие мелкие щели на Пушкинской (непонятно, как они могли уберечь от бомбы?), Степановна предложила отсиживаться в подвале ее барака, который к тому же находился в соседнем дворе. Кстати, пока мы сидели в подвале, она спокойненько занимала под дверью хлебного магазина очередь за неизвестно откуда «выброшенной» халвой, после отбоя оказывалась самой первой, и вечером мы уже пили чай с этой самой халвой.

Степановна помогала нам собираться в эвакуацию, и это по ее совету мама взяла с собой «приклад» к зимнему пальто: цигейковый воротник, подкладку и темно-синий ватин. Купить «верх» и сшить пальто помешала война, и бабушка упорно отказывалась упаковывать бесполезный «приклад». Между тем воротник в эвакуации на что-то удачно поменяли, а из ватина нарезали три больших квадрата, и, сложенные вдвое, они превратились в головные платки и спасали нас от тридцатиградусных морозов не хуже пуховых. Как нам завидовали все ростовчане из маминого эвакогоспиталя, попавшие, как и мы, в Вологду вместо Ташкента, но в фетровых шляпках и беретках!

Когда весной сорок второго мы легкомысленно вернулись из эвакуации (бабушка всю жизнь ненавидела моего отчима, справедливо считая, что именно к нему рвалась мать в Ростов из Вологды), Степановна, конечно, оказалась тут как тут, скребла и мыла вместе с мамой и бабушкой квартиру, наводила порядок. Но это пока еще были взаимоотношения почти традиционные. Совсем новые начались с внезапной, как снег на голову и поэтому особенно страшной, второй немецкой оккупацией.

Начнем с того, что ночью двадцать второго июля мы пытались под бомбами уйти из города вместе с отступающими частями. Переправу уже разбили, и красноармейцы, выкидывая винтовки и вещевые мешки, прыгали в Дон. Бомбы падали неподалеку, но казалось, что каждая летит именно в нас. Бросив все наши вещи на подводе, мы спрятались в погребе у добрых людей. Когда светопреставление окончилось и город на целый день оказался тихим и пустым, никаких подвод и вещей возле переправы не оказалось (не перевелись на Руси смельчаки!), и мы вернулись домой в чем стояли. И тут Степановна немедленно выручила какими-то старыми простынями, которые и стелили, и трусики из них кроили.

Позже проблема одежды и белья частично разрешилась, правда совершенно трагическим способом. Уходя одиннадцатого августа в душегубки, нам отдали кое-какие вещи бабушкина сестра и семья Брандеров. Оставляли «на сохранение». Верили ли они в эту версию сами? Вещи, хотя возвращать их было некому, хранили долго. Потом нужда оказалась сильнее щепетильности.

Но надвигалась другая беда, более страшная, чем отсутствие сменного белья; и спасения от нее не могла подсказать даже Степановна. Бабушкина национальность. Правда, крещенная перед венчанием с дедом, она носила русские имя, отчество и фамилию, а в советском паспорте «православное вероисповедание» превратилось в русскую национальность. Но истина была написана на бабушкином лице, удостоверялась особой выразительностью карих глаз и семитским рисунком носа. Кроме того, до войны из бабушкиной национальной принадлежности не делалось тайны, и были основания опасаться, что кто-нибудь из соседей захочет выслужиться перед немцами. Такие случаи нам были известны не понаслышке. Когда магистрат расклеил по городу соответствующие обращения «Ко всем жидам города Ростова», соседка моей двоюродной бабушки Лиды, сухонькая, набожная Надежда Егоровна, которую бабушка Лида каждую зиму спасала банками от бронхитов, встала на ее пороге и отчеканила:

— Попробуйте только не зарегистрироваться. Я сама о вас сообщу.

Моя бабушка такого не слыхала, но Ксеня Гриценко с третьего этажа, одолжив у нас мясорубку и не вернув ее, на бабушкин упрек, усмехаясь, ответила:

— Ну, что ж, пожалуйтесь немцам, что я у вас мясорубку украла. А Валька Дудченко, пятнадцатилетняя смуглянка, кумир всех младших девчонок нашего двора, которую мы за красоту называли то «Вишней», то «Лентой», скучая в пустой родительской квартире (отец с матерью стремительно эвакуировались в последнюю минуту с заводом, а Валька застряла с другими старшеклассниками на уборке), зазывала меня к себе и, уставившись своими пронзительными цыганскими глазами, спрашивала бархатным голоском:

— Так твоя бабушка жидовка или нет?

Было решено, что бабушке нельзя выходить из квартиры. Стук для «своих», в том числе Степановны, разработали: три раза по три с перерывом. Бабушка сложила в тумбочку возле кровати коробочку со шприцем и ампулу с морфием. «Нет уж, мучиться я не буду», — заявила она. Для меня тоже существовала инструкция: если за взрослыми «придут», то, пока будут стучать, выламывать дверь, я должна выпрыгнуть из окна спальни на улицу (у нас был полуторный, или, по-благородному, «бельэтаж», а дом наш ростовские конструктивисты спроектировали такой причудливой гармошкой, что никакие немцы не определили бы, где находятся уличные окна нашей квартиры, если бы вздумали устроить засаду). А оказавшись на улице, я должна была мчаться к Степановне, которая принимала самое активное участие в разработке этих вполне кинематографических планов. Впрочем, если бы, не приведи господи, вытянулась эта страшная карта, то не исключено, что удалось бы разыграть этот наивный умозрительный сценарий — настолько непредсказуема жизнь. В ней случается все, и фантастическое ничуть не реже реального.

Уже много лет спустя я задумалась над тем, что по своему социальному статусу, по своей принадлежности к маргинальным слоям южнорусского города, в котором происходит постоянная толкотня людей различных национальностей в борьбе за выживание и в котором евреев считают не умеющими ударить, но умеющими обмануть и проскользнуть, где антисемитизм существует на уровне подсознания (как это подсознание всколыхнулось и заурчало, подогретое немецкими официальными акциями!), Степановна должна была вести себя иначе. Простой инстинкт самосохранения должен был заставить ее держаться от нас подальше.

А Степановна приходила к нам чуть не через день, помогала матери добывать ежедневное пропитание. И «пропивание», если можно так сказать. Потому что в первые месяцы оккупации не работали не только магазины и рынок, но и водопровод. Воду носили с Дона — вниз бегом по Ворошиловскому спуску, вверх ползком с полными ведрами. А у нас и ведра в доме не оказалось. Его дала нам Степановна. Еще помню суп, сваренный бабушкой из десятка картошек величиной с лесной орех и двух-трех таких же крошечных морковок: Степановна подобрала их возле немецкой полевой кухни в нашем дворе — повар выбросил за ненадобностью. И котлеты из куска убитой взрывом лошади (еще мясорубка наша была на месте).

Она же стала настойчиво уговаривать мать:

— Лена, в деревню надо уехать — там и немцев мало, и еды больше, и никто вас не знает. Жалко, в мэнэ никого уже нэма у сэли.

Мать колебалась, боялась оставаться, но боялась и неизвестности. Но тут все решила судьба, и в октябре бросили мы Ростов с его угрозой для нашей жизни. Скрылись, уехали в деревню, причем далеко в восточную сторону. Поэтому наших встретили на два месяца раньше, чем в Ростове. Но только через полтора года вернулись мы в ростовскую квартиру, ключи от которой, кстати, хранились у Степановны.

* * *

Уезжали от непривычной, неудобной деревенской жизни, с печкой, для которой таскали обветренными руками курай; с мышами, которые перебежали с голоду из полей в дома, и одна из них запуталась ночью в бабушкиной распущенной косе; от пациентов, которые еще летом жаловались бабушке в амбулатории: «биля пупа крутэ, на колючки бэрэ, пид грудями пэче» (попробуй тут поставь диагноз!), а теперь все болели одним — голодными отеками.

А приехали в жилище с выбитыми стеклами, которые заменили фанерой, и в квартире воцарился полумрак, а холод остался. Для тепла в задней комнате соорудили буржуйку, трубу вывели в форточку, забранную жестяным листом. Вместо деревенского курая в городе топили углем, но его надо было таскать не со двора, а через полгорода с рынка. И хоть он не так быстро прогорал, но буржуйка в отличие от деревенской печки тепла не хранила. Вечером раскалялась до малинового цвета, а утром высунешь голову из-под одеяла — и пар изо рта. Бабушка частенько с сожалением вспоминала деревню, приговаривая: «Лучше жить голодному, но в тепле, чем сытому в холоде».

Это было неуместное присловье, потому что сытости тоже не наблюдалось. Но, впрочем, были карточки! Мы получали карточки, в деревне невиданные. Раз в месяц паек, раз в день шестьсот (или пятьсот?) граммов хлеба на троих. Ну, эти походы в магазин за пайком и в хлебный ларек — отдельная песня. Здесь ее не споешь, не хватит места и сил. Как и наша попытка решить наступившим летом продовольственную проблему с помощью огорода.

Скажу только, что жизнь была настолько нищенской, понятия о комфорте и гигиене — настолько примитивными, что все обслуживали себя сами. Впрочем, какие-то маленькие узелки белья от нас Степановна изредка уносила и возвращала в сером клетчатом платке — видать, сострадала нашему холоду и безводности. И вряд ли брала за это плату. Скорее всего, когда мама бывала в командировке, бабушка делилась со Степановной хлебом.

Но это все по-родственному. А зарабатывала Степановна себе на жизнь в последний год войны и особенно в первые послевоенные годы другим. Как только потянулись с войны демобилизованные, сначала комиссованные, а потом и победители, то вместе с ними появились в обносившейся до нитки стране никогда не виданные советскими людьми комбинации с кружевами, рулоны материи, платья невообразимой длины (то слишком длинные, то слишком короткие) из крепдешина и бархата, а то и вовсе из какой-то фантастической синтетики.

Везли по чину: кто солдатский сидор, кто чемодан, а кто и вагонами. И большая часть этих тряпок тут же поступала на черный рынок, по-нашему — «толкучку». Потому что гвардии сержант Петров, прихвативший в брошенном немецком доме голубой пеньюар и бордовую бархатную портьеру, понимал, что если изрезать первый на трусики для жены и дочери, а вторую — на прикроватные коврики, то конечная продукция (изначальная — само собой разумеется) никак не впишется в быт его семьи. А если найти на заграничные тряпки настоящего покупателя, то можно подправить осевшую стенку барака, или запастись углем на зиму, или купить жене и дочке хотя бы ватные фуфайки.

И покупатели находились. Кто-то, как бывает всегда при всех исторических катаклизмах, нажил, накопил денег на чужом горе. А другой, сам голозадый, был готов отдать за красивую трофейную шмотку для любимой женщины последнюю тысячу. Да только продавать было опасно. Все «толчки» кишели милицией, которая боролась со спекулянтами. С правовыми нормами, как обычно, в нашей стране царила полная неразбериха, и никто не мог объяснить, почему продажа нигде не купленного товара подпадала под статью «спекуляция», то есть перепродажа с наценкой.

Особенно опасались милиции те, кто привез много. Случайный инцидент на «толчке» мог подвести под большой монастырь. Поэтому появилась новая профессия — «продавцы за процент». И опять Степановну выручила ее репутация честного и надежного человека -от клиентов не было отбоя. И снова помогали ее располагающая внешность, ее чувство собственного достоинства, уверенность в своей конечной перед богом и людьми правоте. Милиционеры к Степановне почти никогда не прискубались, а редкие инциденты оканчивались благополучно. Кстати, когда мама позволяла себе съехидничать: «Степановна, у тебя дети партийные, а ты спекуляцией занимаешься», она тоже не без ехидства отвечала: «Если бы я не спекулировала, эти партийные давно бы померли». И действительно, именно на Степановнины заработки покупали для ее старшей дочери Любы молоко, барсучье сало и дорогое лекарство против туберкулеза — паск.

Как раз эта Люба и была коммунисткой. Старшая из четырех детей, она совсем не походила на мать — высокая, стройная, с темными, кудрявыми, до плеч волосами и красивым лицом. Несмотря на красоту, Любина личная жизнь не сложилась. Разошлась ли она с мужем или он погиб на фронте — не помню. Знаю, что Люба одна растила дочь Тоську, девочку немного постарше меня, очень похожую на мать статью, кудрями и яркими, блестящими глазами.

Зато Люба, единственная из всех Степановниных детей, закончила (еще при здоровом отце) достаточно классов, чтоб освоить профессию телеграфистки. На работе ее ценили настолько, что в конце войны, когда мужчин среди почтовых и телеграфных работников почти не осталось, приняли в партию. На беду, несмотря на все антисептические усилия Степановны, Люба заразилась от отца еще в юности туберкулезом. Форма у нее была закрытая, но в войну от плохого питания и ненормированной работы процесс обострился, и даже чудодейственный паск, который несколько раз доставала моя мать, помогал только частично. Полного исцеления не наступало.

У второй дочки, похожей на мать, только более курносой и слегка пучеглазой Райки, все, наоборот, получилось удачно. Муж вернулся с войны целым. Родила сына, а через три года — дочь. Дали им квартиру, как в сказке — аж из двух комнат. Правда, в подвале, но кто тогда на это обращал внимание! Райка тоже оказалась туб-инфицирована и даже передала палочку Коха маленькой дочери. Но здоровая материнская порода помогла ей справиться с инфекцией. А малышку, благодаря служебным связям моей мамы в мире медицинской администрации, определили на полгода в специальный детский санаторий, где не только лечили, но, главное, хорошо кормили.

Степановна теперь жила с двумя сыновьями, Сашкой и Ёркой, — муж умер еще до войны. Как мне смутно помнится, постоянно у ребят возникали какие-то осложнения, как у большинства недоученных, неприсмотренных парней в послевоенные годы. Что-то связанное с милицией, может даже с кратковременной изоляцией. Главные трудности были у глухонемого Ёрки. Он то пребывал в каком-то спецучреждении, где его обучали говорить на пальцах и сапожному ремеслу. То возвращался оттуда. То сходился с молодой, тоже глухонемой женщиной, то расходился с ней. А параллельно втягивался в какие-то разборки и махинации. (Наверное, мафия глухонемых существовала и в те годы. Всегда легче манипулировать неполноценными людьми.)

Ёрка тоже болел туберкулезом. Кстати, как и Люба, он был не похож на Степановну — красивый, черноглазый, смуглый, с коротко стриженными, как у новобранца или у зэка, черными волосами. Как сложилась в итоге его судьба, я не помню. У Сашки же возрастной кризис закончился благополучно, потому что в конце пятидесятых, когда я в последний раз посещала Степановну, он был счастливо женат, шоферил, жил с матерью, и она нянчила его дочек-двойняшек. Но это — в конце пятидесятых. А в сорок пятом эти разновозрастные, разномастные, разно, но одинаково скудно живущие дети все еще нуждались в материнской поддержке. Они навряд ли были особо почтительны и послушны с нею. Разве можно быть почтительным с печкой, дарующей тепло? Но выжить без нее в мороз невозможно.

* * *

В сорок седьмом — сорок девятом году мы остались с матерью вдвоем: бабушка переехала к сыну в Москву. Это было особое время. Вместе с бабушкой из дома стал вытекать жилой дух. Тем более что общая бытовая неустроенность в Ростове еще длилась. И хотя фанеру в оконных рамах заменили на стекла (где-то цельные, а где — из кусочков), буржуйку выкинули (тотальное требование пожарной охраны), вода в кране журчала почти регулярно и мать старалась поддерживать чистоту и порядок, но все равно квартира казалась необитаемой. Особенно зимой. Это, конечно, из-за холода. Центральное отопление так и не запустили. Я часто с тоской смотрела на мощный стояк в нашей столовой. Этот стержень всей домовой отопительной системы до войны всегда расценивался нашими женщинами как враг номер один — мы задыхались от жары. Как бы мы молились на него сейчас, если бы он задышал! Но он оставался ледяным. Об электрических обогревателях тогда понятия не имели, но даже электроплиткой никто не смел пользоваться — за перерасход лимита электроэнергии безжалостно отрезали свет.

Попробую сложить оду тому агрегату, который спасал в послевоенных, послеоккупационных городах тысячи семей, подобных нашей, от голода и холода. Не хваленой русской печке, не прославленному камину, не теплым изразцам голландки, а допотопной керосинке. Со стройным, похожим на ампирную вазу корпусом, увенчанным чугунным кругом, с закопченным слюдяным окошечком, в которое заглядывали, как сталевар в доменную печь, с двумя заскорузлыми от многолетнего налета копоти рычагами для фитиля, с самими этими толстыми матерчатыми фитилями, которые давали всё: тепло, свет и горячую пищу.

Но это сегодня я могу приносить к подножию неказистого божества стихи и цветы. Тогда круглый резервуар, на котором возвышалась вся конструкция керосинки, нуждался только в одном приношении — в керосине. Купить керосин на рынке не составляло проблемы; дороже, дешевле — но он был всегда. Беда лишь в том, что, покупая керосин, ты рисковал не только деньгами, но и бесценной керосинкой. А может — и жизнью. Трудное время для кого-то и бесчестное время. Вместо керосина на рынке продавали некий «лиграин» (что сие означало с научной точки зрения?) и другие, неведомые, хотя и резко пахнущие керосином жидкости. Отличались они от керосина повышенной пожароопасностью. Наша старинная, еще дореволюционная, «грецевская» керосинка уцелела, но мне дважды начисто сжигало брови, ресницы, да и волосы вокруг лица.

Тогда контроль за поставкой горючего взяла на себя Степановна. Как раз именно в эти дни она стала для нас настоящей феей -появлялась в самую критическую минуту и отводила беду. Хоть и без волшебной палочки. Пока мать моталась по области на брюшнотифозные и дизентерийные вспышки, Степановна носила мне «проверенный» керосин. А вскоре отыскала на нашей же улице женщину, которая торговала «на дому» наверняка краденым, но и наверняка качественным горючим. И потом почти два года я бегала к этой тете Вале в условленные дни и часы с канистрой. Теперь старая бабушкина керосинка каждый вечер, если на ней ничего не варили, отбрасывала на грязный потолок желтый уютный круг света и рассылала по комнатам свое доброе тепло.

Но в декабре-январе керосинка от холода спасала мало. Мы, приходя с улицы, верхнюю одежду не снимали. Спали с матерью вдвоем на продавленном диване в столовой, и нам не было тесно, настолько мы отощали. К тому же прижимались мы друг к другу, как страстные любовники, стараясь получить хоть лишнюю крошку тепла. А одеяло-то наше зеленое состояло главным образом из дыр, в которых торчали остатки ваты.

И вот в один особенно лютый, ветреный декабрьский вечер в дверь постучала Степановна. Не развязывая головного платка, она расстегнула ватник и протянула матери тряпичный сверток:

— Скорее, Лена, сховай в постелю, и сами быстро ложитесь. А я пошла до дому, у меня еще грубка не прогорела.

В тряпках оказалась грелка с кипятком. В эту ночь, во всяком случае в первую ее половину, мы спали с матерью без задних ног. А за зиму Степановна переносила нам не один десяток таких грелок.

Ох, как бесценна каждая капля добра в лихую годину! Но я особенно была признательна Степановне за ее заботу еще и потому, что слишком неожиданно оказалась без укрыва, без пригрева взрослых. Четырнадцатилетнему ребенку нравится бесконтрольно распоряжаться своим временем, выбирать занятия по вкусу, бездельничать по потребности, но знать при этом, что существует эта незримая стена защиты, руководящая и спасающая рука взрослых. На всякий случай. Пусть это даже бабушка-старушка.

А моя не слишком старая, мудрая, любимая бабушка была в Москве. Мама же, с которой мы очень в эти годы подружились, постоянно находилась в разъездах. Наварит мне кастрюлю фасоли с луком, оставит в шкафу пачку дореформенных денег — и в район!

И вот представьте себе поздний зимний вечер, лампочка горит в полнакала, по углам налит сумрак. Я во всей квартире одна. Мама в командировке, соседка по коммунальной квартире, одинокая армянка, ночует в Нахичевани у родственников с печкой. Керосинку для тепла сегодня не зажигаю — мало керосина, а «день посещений» у тети Вали только послезавтра: надо сберечь на завтрашнюю еду.

Забралась на диван с ногами, завернулась в одеяло, сверху надвинула пальто — настоящая капуста! И высунув нос из этой халабуды, читаю «Остров сокровищ». Книжки такого сорта не созданы для чтения в пустынном и опасном одиночестве. (Послевоенный город в моем разыгравшемся от слухов воображении угрожает девочкам вроде меня не пиратами, конечно, но грабителями, насильниками, жуликами, которым ничего не стоит забраться в наши невысокие окна.) Нервы мои с каждой страницей напрягаются так болезненно, что я и читать уже не могу, и лечь в постель не решаюсь. И тут легкая тень мелькает… Нет, не возле окна, слава богу. На полу, возле отопительного стояка. Из сумрачного угла выходит она и направляется в мою сторону. Громадная, гладко-серая, отвратительная, голый хвост не спеша волочится следом. Усатая морда обнюхивает пол в поисках съестного. Я замираю. Больше всего на свете боюсь привлечь ее внимание. Мне кажется, что если крыса меня обнаружит, то непременно нападет. Так точно я замираю, стараюсь не дышать в моих ночных кошмарах, когда мне чудится, что я проснулась, а бандиты ходят по комнате. Главное, чтоб меня не заметили, тогда не тронут. Да, но от бандитов можно было ускользнуть еще одним способом — проснуться. А крыса — не исчезает. Она настоящая. Поднимает голову и смотрит в упор. Потом, попутешествовав еще несколько минут, скрывается за трубой.

Вернувшись из командировки, мама вместе со Степановной забивают крысиные норы, натолкав в них предварительно куски стекла. Ночью крысы шумят и визжат у забитых дыр, то ли от злости, то ли от боли. А потом принимаются за труд: скрежет их зубов пугает. Но тут в очередной раз возникает наша фея. На этот раз у нее под ватником — кошка. Кошка размером удалась в кота, умом и выразительным взглядом — в собаку, а храбростью — в мангуста (в моих тогдашних, по Киплингу, представлениях). Крыс она ловила по ночам, пока им хватало духу забегать на ее территорию, и поедала с хрустом и смаком. Кроме того, она спала с нами сам-третий, согревая не хуже грелки, причем, не остывая до утра. И, наконец, с ней я коротала свои одинокие вечера, ласкала ее большую голову, а кошка в ответ издавала громкий тарахтящий звук, который лишь условно можно было назвать мурлыканьем, но который, безусловно, выражал удовольствие и приязнь. Ее внимательные, круглые глаза были устремлены на меня. В доме затеплилась жизнь.

Но бывали и драматические ситуации. Перед самым Новым годом я заболела. Случилось это в гостях у наших близких друзей, почти родственников. Были с матерью у их дочки, моей сверстницы, на дне рождения. Прямо за праздничным столом с вареной картошкой и домашними пышками я застучала зубами от озноба, потом меня бросило в жар, и меня убрали в соседнюю комнату. Оттуда я слышала попытки матери, в которых отчаяние переходило в настойчивую требовательность, склонить хозяйку дома к милосердию. Мама говорила, что у нас в квартире плюс пять, а на улице минус десять с ветром. Но у нашей знакомой, в доме которой всегда ровно дышали две голландки, материны слова никаких ассоциаций не вызывали. Она, как медработник, любящая жена и мать, в эти минуты беспокоилась лишь об одном — как можно скорее убрать из дома источник инфекции. А у меня и вправду разыгрывалась настоящая инфлюэнция (а может, обычное ОРЗ упало на ослабленный организм?). Одевала меня мать уже теряющую сознание и, не представляю как, вела по бесснежным, но морозным ростовским ночным улицам.

Ночевали ли мы дома — не помню. Обнаруживаю, осознаю себя вдруг на следующий (а может, послеследующий) день в тепле, никакой одеждой не стиснутой, в одной ночной сорочке, на незнакомой кровати. Комната низкая, вытянутая, и в моем углу, наиболее удаленном от окна, — серо. Зато справа от меня находится мощный источник тепла, который создает какое-то давно забытое качество жизни: свободу движения, легкость дыхания и блаженную возможность вытянуться на кровати во всю длину вместо утомительного «калачика». Во всем теле у меня слабость, но слабость какая-то благотворная. Хочется снова уснуть, но хочется понять — где я?

И тут надо мной склоняется лицо, круглое и плоское, как луна на иллюстрациях в детских книжках, где ее рисуют с глазами и носом. Нос тоже плоский, но с небольшой ступенькой посредине. Маленькие серые лучистые глаза накрыты кустиками серых же бровей. Грубые серые волосы, расчесанные на прямой пробор и заплетенные в две косицы, пришпиленные к затылку, облепляют голову, как суровые нитки. Узкий лоб под этими волосами покрыт испариной. Сырая, плохо обтертая рука поправляет на мне колючее, солдатское одеяло.

— Степановна, — шепчу я, с облегчением откидываюсь на подушку и засыпаю.

Когда наступает время моего возвращения домой, то уже в помине нет ни мороза, ни ветра. На улице пахнет сыростью, как и в комнате Степановны. Но сырость, исходившая из выварки и лохани, была теплой. А от деревьев и тротуаров веет прохладой, весной.

Теперь история почти комическая. Хотя тогда нам было не до смеха. Вот она я, с полными слез глазами, в мокрой сорочке и с этой жуткой головой…

Мама приехала из командировки на рассвете; на работу в этот день могла не выходить и, осмотрев дочь, решила устроить ей, то есть мне, головомойку в буквальном смысле слова.

Кстати, мытье моих длинных и густых кос в те времена — чрезвычайная проблема. Никаких шампуней и в помине не существовало. Позже, в пятидесятые годы, приспособились делать в тазике пену из «Детского мыла» или ходить в душевую и мыть волосы тем же детским мылом под струей воды, расчесывая непрерывно. Но в сорок седьмом ни «Детское мыло», ни душевые еще не появились. В баню же нужно было отсидеть четырехчасовую очередь, и работала она не ежедневно. А косы мои, дома ли, в бане ли, промывали так: в тазике с горячей водой, чтоб стала она помягче, растворялся щелок. Смоченные в этом растворе волосы намыливались слегка (чтоб, не дай бог, мыло не «заварить»); а когда грязь сходила, голову полоскали в теплой воде с уксусом: раз, два, три, пока не начинала она скрипеть от чистоты. И все же выполоскать мыло до конца редко удавалось. Стоило волосам через три-четыре дня осалиться, как на гребешке появлялся легкий светлый налет. А если налет возникал сразу и обильный, значит — не промыли. Тогда косы всю неделю плохо расчесывались, были липкими и некрасивыми. Чтобы такая ответственная операция прошла без осложнений, в ней до моих лет шестнадцати участвовали мать или бабушка.

Но на этот раз и мама не сумела предотвратить катастрофу. Вроде бы весь ритуал был обычным: тазик с горячим щелочным раствором, распущенные, смоченные волосы, кусок серого мыла в моих руках… Но едва только я намылила голову, как мыло свернулось густой кашицей, волосы склеились в одну сплошную массу и не хотели поддаваться никакой обработке. Мама их несколько раз полоскала, извела почти всю бутылку уксуса. Пробовали и «перемывать», но никаких улучшений не наступало. Скорее, наоборот: серой замазки на голове становилось все больше, волосы не то что расчесать, разобрать было невозможно.

Уже пришло и прошло время мне отправляться в школу во вторую смену. Уже поплакала я, и чуть не плакала мама. Уже стали обсуждать вариант стрижки.

— Ох, как жалко! — говорит мама. — В войну со вшами справились, а сейчас… Такие косы!.. Посиди, я к Степановне слетаю, может, она что подскажет…

Степановна потрогала мою голову, поцокала языком.

— Ну, бедолага! Шо ж тут зробыть? Разве яичко?..

— Какое яичко, Степановна? Где я его сейчас возьму? Даже на базаре в полтретьего ни за какие деньги не купишь. Да и деньги у меня все вышли…

— Та почекай трошки. Счас.

И появилась через двадцать минут с желтеньким крупным яичком, у которого оказался тоже крупный и тоже яркий желток. Где достала? Загадка. Яиц в ту пору люди нашего с ней достатка не ели.

Сама выбила яйцо в миску, сама обмазала мне голову, потом тщательно промыла ее, сначала в тазу, потом под струей, которую мать лила из ковша.

Увы, значительная часть мыла осталась. Но хотя бы удалось расчесать волосы, а когда высохли — заплести их в косы. И на следующий день я смогла пойти в школу. Но еще целых две недели мой гребешок был грязно-серым, и только когда этот леп счесался, мы рискнули снова помыть мне голову. На этот раз удачно.

* * *

Прошло и это — я имею в виду голод, холод, крыс, бедность. Когда в августе сорок девятого бабушка вернулась в Ростов, мы жили вполне благополучно. Как возмущенно написал посетивший нас отец: «Котлеты едите, на самолетах летаете!» (Как раз возник у него с матерью конфликт из-за алиментов.) На самолете, правда, летала одна я и всего один раз (отправляли на дачу к Юрию под Москву и не рискнули поездом), а котлеты действительно ели. Хоть и нечасто. Ведь уже отменили карточки, снижали цены (на чулочно-носочные изделия — на десять процентов, на трикотаж — на пять, на бакалейно-кондитерские изделия — на семь…).

Как весело было возвращаться из школы в теплую, прибранную квартиру, на окнах которой опять появились марлевые занавески!

Как таял во рту торт «Наполеон» из кукурузных хлопьев, сочиненный бабушкой к Новому, пятидесятому, году. А первые настоящие пироги они испекли с матерью весной на день моего рождения — с творогом и с капустой.

Наша с бабушкой дружба (или любовь?) тоже переживала период расцвета. Мы как бы заново открывали друг друга. Бабушка всегда ставила высокую планку перед своими детьми. Может, даже чересчур высокую. Это осложняло семейные взаимоотношения. Но теперь ей, кажется, было на кого уповать. Потому что мои подростковые прогулы, двойки и ложь достались бедной матери, и она не считала нужным предавать их гласности постфактум. В десятом же классе я была вполне благополучной ученицей, а свои лень и разгильдяйство ловко маскировала начитанностью. Да и бабушка не относилась к тем, кто вникает в прозу жизни: тетради, дневник, родительские собрания… Аттестат без троек, поступила в университет, стихи декламирует, стихи сочиняет, на концерты ходит… Хорошая девочка! И совсем взрослая! Как много знает! Уже не бабушка мне открывала Лермонтова, а я ей Паустовского и Багрицкого. (Как она удивлялась: «Любовь, но вшами съеденные косы, ключица, выпирающая косо, прыщи, обмазанный селедкой рот да шеи лошадиный поворот…» — это же про мою юность!)

Я же с гордостью ловила восхищенные взгляды, которые бросали на бабушку прохожие на улице, публика в филармонии или в театре. У нее был единственный парадный наряд: черная штапельная юбка в мелкий зеленый и желтый горошек, кремовая свободная блуза из шелк-полотна навыпуск и черные чешские закрытые туфли на низком, удобном каблуке. Но как величаво она в нем выглядела! Какое сияние исходило от ее серебряной головы! Какой румянец окрашивал гладкие белоснежные щеки, не знавшие отродясь ни крема, ни пудры! И кто бы поверил, что ей уже под семьдесят!

Ну, а потом, скажите, какая еще бабушка была в таких коротких отношениях с Плехановым, что фотографировалась рядом с ним в Женеве? У кого хранилась твердая, слегка потертая на сгибах бумага с бесчисленными гербами, на которой лейб-медик императорского двора профессор Отт удостоверял своей подписью, что именно у него бабушка прослушала курс наук и сдала экзамен на повивальную бабку? А главное, кто еще мог так категорически осадить меня в юношеском самодовольстве одной фразой: «Кому много дано, с того много и спросится».

А Степановна в это же самое время стала бывать у нас реже. Наши дощатые полы по неизвестно откуда взявшейся моде мама натирала мастикой. На генеральную уборку к нам приходила Райка. Добродушная, сноровистая, грубоватая, она была хорошей работницей, но никакой индивидуальностью, в отличие от Степановны, не обладала. Она же забирала в стирку к себе домой крупные вещи.

Люба дождалась более сытного времени, определила Тоську после семилетки к себе на телеграф, обучила специальности — и слегла совсем. Вскоре после ее смерти с восемнадцатилетней Тоськой приключилась беда. Ей никак не удавалось посмотреть в кино «Индийскую гробницу» вечером — очередь стояла в три ряда. И она пошла на утренний сеанс. Да мало того, что прогуляла работу — состряпала себе фальшивую медицинскую справку. Беспомощную подделку разоблачили сразу, и Тоська получила пять лет исправительных работ на Волго-Донском канале. Бог знает, чем это могло кончиться! Но, к счастью, оказалось, что «стройка коммунизма» битком набита не рецидивистами с наколками, а «преступниками» вроде самой Тоськи. И в пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, она вернулась по амнистии, повзрослевшей, в полном расцвете красоты, да еще и с женихом, за которого тут же вышла замуж: слава богу, комнату ей Степановна как-то сберегла.

Сама Степановна вдруг заметно сдала, отяжелела, ходила с трудом, предпочитала работать дома: гладила Райкину стирку, плела на заказ тряпичные коврики. Но это искусство ей давалось плохо, уж больно огрубели и отекли пальцы.

Иногда Степановна приходила в гости к бабушке — попить чаю, поговорить. Я в эти годы непрерывно куда-то мчалась, летела, опаздывала и успевала только ее обнять на бегу:

— Ой, Степановна, у меня сегодня экзамен, ругайте меня!

— Нет, я уж лучше помолюсь за тебя, Инночка.

Степановна теперь стала захаживать в церковь. Крестик носила она всегда, и иконка висела у нее в комнате. Но, как я думаю, для более обстоятельного общения с богом не хватало досуга. Надо было выполнять возложенный создателем на каждого человека долг жизни. Это нынче появилось время для визитов и бесед.

Получив после Степановниных молитв несколько пятерок, совершенно не соответствующих моим знаниям, я, хоть и понимала, что дело в случайности и моем хорошо подвешенном языке, стала накануне ответственных экзаменов специально заходить к своей волшебнице. Я просила ругать, она обещала молиться. Как человек неверующий, но суеверный, я еще клала пятак в туфлю, ходила на поклон к гипсовым львам напротив центрального банка, надевала старое счастливое платье. Но из всех составляющих мне больше всего помогала аура Степановны, в которую я погружалась, ее спокойствие и фатализм.

Но если уж быть до конца честной, то постепенно не только Степановна, но и бабушка оказалась где-то на периферии моей жизни, сползла к краю под напором юношеского эгоцентризма. Еще бы! Тут и первая любовь, и вторая! И студенчество — пусть не очень яркое, но все равно с массой новизны: кружок литературный (его ведет коротенький, лысенький поэт Леонид Зак, автор поэмы для детей «Тентик», сам похожий на смешного Тентика; я скупо читаю на кружке пару-тройку своих стихов из тех, что просто плохие — есть ведь и совсем ужасные в моей тетради, — и самодовольно молчу о великой прозе, которой собираюсь в будущем осчастливить мир); кружок литературоведческий (какая, кстати, была интересная тема — «Стихи в романах Эренбурга»!); гимнастическая секция (неисчезающий синяк под коленкой и дрожь в животе при подходе к турнику; зато какое ликование в душе, если удается «выйти в упор» с помощью «маха ноги»!); альпинистская (ею руководит Никита Моисеев — знаменитый академик в будущем, но и тогда уже незаурядная личность; он бегает с нами по воскресеньям вокруг города, рассказывая на привалах, как снимали немецкий флаг с Эльбруса, поет баллады, сочиненные альпинистами во время войны; и это все за пятнадцать лет до «Вертикали» Говорухина с песнями Высоцкого!); лекции по западной литературе удивительного Георгия Сергеевича Петелина (он читает их без всяких конспектов, присев на край стола, с незажженной папироской в нервных пальцах, в накинутом на плечи вельветовом пиджаке или вовсе без оного, как будто мы не в казенном доме, а в литературном салоне): вот когда я узнала, что Киплинг — это не только «Маугли», но и «Ким», и «Мэри Глостер», «Баллада о Западе и Востоке», а главное — «Заповедь».

Но прежде всего — друзья, друзья, опять друзья. А еще куча книг! И наконец — фантастические, вполне книжные планы на будущее, в осуществлении которых я не сомневалась. Только романтика, только «обыкновенная Арктика» (недавно прочитан сборник рассказов Горбатова)! Или еще лучше — целина, которой были переполнены газеты и эфир. ЦК ВЛКСМ, ЦК партии, Алтайский крайком — я мчалась по этим инстанциям со слепым энтузиазмом и никак не собиралась соотносить свои действия и планы с жизнью даже матери, даже бабушки.

Правда, уезжая в добытую с боем Сибирь, я залетела проститься к Степановне. Она сидела во дворе на почерневшей от многолетних дождей, покосившейся деревянной лавочке. Ее полинявшее от стирок и времени платье было залатано на груди новыми лоскутами, сохранившими рисунок и цвет синих птиц феи Берилюны. Когда Степановна меня обняла и перекрестила, пахло от нее по-прежнему — щелоком и мылом. И казалось, что ощущение чистоты и доброты — это все, что я получила от нее на память.

Да, конечно, главный мой нравственный и идейный багаж на пороге самостоятельной жизни был скомплектован бабушкой. «Мцыри» Лермонтова заменял ей библию, она знала поэму наизусть, и я выросла под аккомпанемент этих строк: «И в нем мучительный недуг развил тогда великий дух его отцов… Он встретил смерть лицом к лицу, как в битве следует бойцу… О, я, как брат, обняться с бурей был бы рад…». Бабушкины рассказы о ростовской стачке, о ее венчании в тюрьме, о женевской жизни сливались с впечатлениями от «Овода», тем более что Джемма на иллюстрациях так походила на юношеские фотографии бабушки. А ее любимые присловья: «Sans peur et sans reproche«1, «Для чистого — все чисто», «То, что спрятал, то пропало, то, что отдал, то твое«2, «Рахиль красива, Сара богата, а я умна», «Нет ничего тайного, что не стало бы явным», — сказанные как бы вскользь, без малейшей назидательности, которую так ненавидит молодость, но всегда кстати, запоминались своей афористичностью. Из них, как из надежных, обтесанных вручную камней, складывался скальный фундамент моего рыцарски-романтического мировоззрения.

Были у бабушки, конечно, и житейские правила, типа: «Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня». Но я их считала для себя второстепенными. Мне казалось, что и бабушка не слишком на них настаивает. Это была мудрость для повседневного обихода. А меня бабушка готовила к жизни необыкновенной. Не знаю, как она себе эту мою жизнь представляла. Речь ведь не шла о карьере, богатстве, известности: обыденного тщеславия она была лишена начисто. Скорее что-то столь же неопределенно-возвышенное, как и у меня: борьба, подвиги, чистота помыслов, трудное счастье.

Безалаберная в поступках, я стремилась уравновесить этот хаос некими умственными построениями, писала «планы жизни»; в них значились разряды по шахматам и гимнастике в пределах университета, собкорство в «Комсомольской правде» в тридцать лет, рождение дочери Кати после двадцати пяти — ничего, кроме последнего, не выполнено. Пыталась я упорядочить и свою жизненную философию. Чтобы создать законченную мировоззренческую систему, мне не хватало какого-то последнего штриха, мазка, итоговой черты, желательно, конечно, поэтического и афористичного. Этот итоговый мазок я извлекла, конечно, из Киплинга. Его «Заповедь», переписанную красными чернилами в особую тетрадь, я таскала за собой всюду, перекладывая из сумки в сумку. Легла тетрадь и на дно чемодана, под новенькое постельное белье, которым снарядила меня мать в Сибирь.

Итак, я отправлялась в самостоятельную жизнь, оснащенная великолепно — для подвигов, для доблести, для славы, для борьбы с мировым злом, с мещанской пошлостью, с плутами и глупцами.

Я отнюдь не иронизирую. Ведь даже в тривиальной жизни молоденькой захолустной журналистки потребны и верность идеалам, и моральная устойчивость, и гордость, и смелость, и элементарная порядочность. А тут еще и отягчающие обстоятельства: одиночество в незнакомом городе; постоянно возникающие острые, требующие немедленного решения ситуации выбора: должности, газеты, места жительства; наконец, обрушение на XX съезде столпа сталинизма. И, пожалуй, со всеми этими обстоятельствами я справилась именно благодаря бабушкиному книжному воспитанию. Ни одной подлости на службе не совершила, ни на какие компромиссы в устройстве личной жизни не пошла, и, что самое удивительное, внучка руководителей Ростовской стачки 1902 года, насквозь пропитанная, просто сочившаяся идеями построения «светлого будущего», я нашла в себе достаточно ума и порядочности, чтобы выдавить эту сгнившую, разрушающую разум идеологию и трижды на протяжении десяти лет отказывалась от приглашений в партию. Хотя этот шаг совершили почти все мои друзья-журналисты.

Они резонно говорили, что без партбилета в журналистике выше литсотрудника шагу не ступишь. Я с ними соглашалась… И оставалась беспартийным литсотрудником. (Может, просто из лени?..)

Однако все эти микроскопические битвы и победы морального и идейного свойства происходили не в абстрактной, грозовой атмосфере духа. Вокруг меня и с моим участием протекала повседневная жизнь с ее бытовыми, тупиковыми проблемами, решению которых ни Лермонтов, ни Киплинг, ни безупречный Георгий Валентинович помочь не могли.

Например, я приезжала в отпуск из голой моей бийской комнаты в ухоженную ростовскую квартиру отдохнуть душой и телом, и оказывалось, что мама и бабушка находятся в неразрешимом конфликте. Мать уже шесть лет как сошлась с отчимом, которого бабушка терпеть не могла. Мама думала, что с моим отъездом в Сибирь он переедет в нашу, хоть и коммунальную, но двухкомнатную квартиру. А бабушка высказывала к этой идее такое отвращение, что мать продолжала ютиться в единственной его восемнадцатиметровой комнатке с ним и еще с тремя родственниками.

Юрий в Москве сошел с ума, вопрос о пенсии у него все не решался, бабушка отсылала ему свою, а денег, которые ей давала мать, с трудом хватало на жизнь, на уплату за квартиру и на приходящую для уборки женщину. Et cetera…

Мне эти конфликты, эти сложности казались не стоящими внимания и легко разрешимыми. Как раз накануне отпуска я получила новую должность с прибавкой в зарплате, и я рассудила отсылать эту прибавку Юрию. Деньги жгли руки, хотелось быть взрослой и щедрой. Я привезла маме и бабушке по громадному по тогдашним меркам китайскому полотенцу. Кстати, полотенца были значительны не только своей длиной, шириной и полосатостью: это была неслыханная редкость и ценность в европейской части СССР; импортная новинка доползла из Китая только до Сибири, и такой презент соответствовал в пятьдесят шестом году примерно микроволновой печке в конце восьмидесятых. А Степановне подарила пятьдесят рублей.

Она искренне обрадовалась, завязала деньги в косынку:

— Це мэни на чувяки та внучатам на гостинцы.

Июльское солнце ломилось в окно. Мы пили чай в нашей светлой столовой за квадратным дубовым, еще довоенным столом, покрытым нарядной, расписанной полевыми букетами клеенкой. Я и Степановна сидели на старом, до последней трещины известном диване. Но чай бабушка наливала из незнакомого мне синего эмалированного чайника. Она жаловалась на маму.

— Не, Акимовна, — вдруг сказала Степановна, перевернув опустошенную чашку вверх донышком, — не забижайся, не по-людски ты рассуждаешь.

— Как же так! — конечно, обиделась бабушка. — Человек, который поломал ей жизнь! И я должна его видеть ежедневно! И где же он будет спать? Или я? Да разве я смогу ему не припомнить, как он себя вел?

— Нет, ты не сможешь, — согласилась Степановна. — И человек он, может, нехороший. Но Лена с им живет. И другого у нее вже не будет. Ты знаешь — мужики почти все убиты. Надо дать ей свой шанс.

— А мне куда? — возмутилась бабушка.

— Ехай до Юрия, за ним присмотри, раз он болеет.

— Да он никого рядом с собой не терпит, говорит, что его хотят отравить, скандалы закатывает…

— Ну, це, конечно, не для тебя, Акимовна, — снисходительно оценила Степановна ситуацию. — Тогда ехай до Инночки. Вот уж и тебе, и ей будет хорошо.

— Конечно! — заорала я. — Уже два года зову — не дозовусь.

— Сколько мне жить осталось! — воскликнула бабушка. — Умереть хотя бы на своей постели, а не тащиться за этим в Сибирь.

— Эх, Акимовна, умирать-то все равно где. Наша с тобой смерть уже за дверью стоит. Так хучь немножечко успеть вокруг себя порядок навести. Чтоб не осталось намусорено в жизни. Половой тряпкой не сдюжишь, ну, хучь веничком…

Так в последний раз видела я этих старух вместе.



___________________________________
1 «Без страха и упрека» (фр). (Назад, к ссылке)
2 «Витязь в тигровой шкуре» Ш. Руставели. (Назад, к ссылке)

* * *

В сентябре пятьдесят седьмого бабушка переехала ко мне в Сибирь. Я теперь жила в Новосибирске. Почему решилась? Может быть, ее подтолкнули мои письма? Однажды на моих глазах в Петергофе одновременно включился весь каскад фонтанов. Зрелище не только великолепное, но и мистическое: этот блеск, плеск, радужное сверкание струй завораживали, притягивали, тревожили, куда-то звали. Такие же мощные брызги, струи восторга долетали из Новосибирска до Ростова в моих посланиях. Меня восхищало и радовало все: масштабы пробудившегося города, его гулкий пульс, моя новая газета, оперный театр, авторский концерт Хачатуряна и Кабалевского в филармонии, строительство Академгородка, знакомство с молодыми учеными, квартира в самом центре города, рядом со знаменитым «Красным факелом», вступление в Союз журналистов и удачное мое выступление в Союзе писателей при обсуждении нового романа известного автора. Я бросалась в эти струи, потоки, водопады новизны, они несли меня с головокружительной быстротой, и, выпростав из течения руку, я ухватила за собой бабушку.

А через два с небольшим года я и мои новосибирские друзья похоронили ее на Клещихинском кладбище. Его тогда только что открыли, будто специально для бабушки. Впрочем, так и было. Это мы, тысячи мигрантов из европейской России — Москвы, Ленинграда, Киева, Ростова, Одессы, — превратили Новосибирск в миллионный город, и его покойникам стало тесно на уютных зеленых городских кладбищах. Хотя старожилам еще можно было как-то втиснуться. Для приезжих же отвели этот огромный глинистый пустырь за городом. Впрочем, спустя годы дискриминация уже шла не по месту рождения, а по степени причастности к элитному слою. Моя подруга-ленинградка, известный в Новосибирске человек, похоронила своих родителей на городском кладбище. А мои свекор и свекровь, коренные сибиряки, упокоены на все той же Клещихе.

Только теперь это не пустырь, а многокилометровый уродливый город мертвых, скученный, с жалкой растительностью. А главное -бабушкиной могилы на нем уже нет. Через два года после моего возвращения в Ростов, зимней ночью на Клещихинском кладбище случился страшный пожар. Как раз у самого въезда. Сгорели все ранние памятники, в том числе бабушкина деревянная пирамидка со звездой и избушка администрации с записями и планами. Что уцелело от огня — перекопали и перерубили опоздавшие пожарные.

Может, будь я в Новосибирске, по свежим следам что-то удалось бы разыскать… А так… Бабушка получила по вере своей. Она часто говаривала:

— Все надо живому, мертвому — ничего. Если я умру — можете меня выбросить собакам.

Как тут не поверить в движущую силу слова! Может, для исполнения этого кощунственного желания судьба и затащила бабушку в Сибирь? Чтобы нигде, нигде, нигде нельзя было отыскать ее следов?..

* * *

Но я-то не хочу смириться с этим. Не могу… И я начинаю прокручивать ее новосибирскую жизнь, перебирать по дням и часам эти два года: что принесло бабушке наше опрометчивое решение — только ли житейские тяготы и мучительную болезнь, завершившуюся смертью?..

Да, теперь-то я знаю, как опасна для пожилых людей резкая смена климата и обстановки. А тогда никто об этом не думал. Сентябрьский же Новосибирск, с таким ухоженным сквером на Красном проспекте, всего в трех кварталах от нашего жилья, где доцветали канны и густо роняли желтеющую листву райские яблони, очень бабушке нравился. И небольшая наша комната в старом бревенчатом доме, похожем на сказочный теремок, а внутри на маленькую шкатулочку. Окна на ночь закрывались ставнями снаружи (это была моя вечерняя обязанность). Болты, которыми завершались длинные металлические полосы, придерживающие ставни, вставлялись в узкие отверстия в бревнах, и уже изнутри, в комнате, болт разворачивался поперек, и теперь никакой гость не мог вломиться в дом. Видать, до революции жили в нем осторожные и небедные люди. Готовили пока на электроплитке, потом купили керосинку. Кухня была отгорожена от жилого помещения внушительной печкой. Конечно, печка испугала бабушку, напомнив наше деревенское житье-бытье. Но погода пока нас баловала. К тому же мне уже завезли стараниями редакции полный сарайчик угля и дров. Он даже как бы распух, выпятил брюшко по сравнению с соседскими, и мы смотрели в будущее с оптимизмом.

Зато как охотно приняла на себя бабушка роль милостивой, но строгой государыни нашего карликового королевства.

Из мебели у меня была верная раскладушка, да от прежней хозяйки остались колченогие столик и табурет. Через десять дней прибыл из Ростова контейнер с посудой, книжным шкафом и бабушкиной кроватью (она умерла все же на ней, и даже подушка и одеяло были ее исконные, сделанные на заказ еще в тридцать пятом году в Ставрополе из гусиного пуха и верблюжьей шерсти, чудом уцелевшие во время войны; причем поверх большой подушки лежала всегда маленькая «думочка» в бледно-розовой наволочке).

Но этого бабушке показалось мало. Раскладушка в интерьере ее шокировала. Она еще в детстве старалась мне внушить, что внешняя гармония является частью внутренней. Афоризм ее любимого Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и слова, и поступки, и одежда, и мысли» — не сходил у нее с уст еще за десятки лет до того, как его растиражировали, затерли до дыр. Неумение быть элегантной она считала одним из самых тяжких и уже непоправимых недостатков моей матери. Мое же равнодушие к собственной внешности она надеялась перебороть, как и остальные юношеские загибы.

И чтобы бабушку не травмировать, я приобрела у сослуживца подержанный, зато ярко-красного баракана, диван. Мебель ведь тогда можно было купить или по записи, или по блату. Кроме того, каждое утро по пути в редакцию я забегала в темноватый, всегда пустой мебельный отдел универмага. И таки налетела на внесписочные, вконцеквартальные стулья. Купила полдюжины, а бабушка договорилась с рабочим из магазина, который их привез на тележке, что за определенную мзду он нам «организует» ее хрустальную мечту — кухонный шкафчик. Мужик слово сдержал через несколько дней — продолжался конец квартала. Бабушка поставила шкафчик не в кухне, а на почетное место в комнате — в простенке между окнами — и накрыла старенькой скатертью: это был и стол, и буфет одновременно.

А какими она кормила меня по вечерам блюдами! После грязной бийской чайной, где преобладали котлеты из хлеба, жаренные на старом растительном сале, офицерская столовая (я работала в окружной военной газете) мне казалась с ее азу по-татарски и борщами со сметаной прямо лукулловыми пиршествами. Но теперь я вспомнила, что такое домашние картофельные котлеты и тем более мои обожаемые капустные! А как таяла во рту знаменитая бабушкина рисовая каша с изюмом: каждая крупинка отдельно, но при этом ни малейшей сухости, все дышит теплым паром и пахнет виноградной сластью. А компот из ростовских сухофруктов!

Впрочем, и я отличалась на хозяйственном фронте. Оказалось, что в Новосибирске, если накопить информации, можно запастись хорошими продуктами. Во-первых, в гарнизонном магазине частенько случалось мясо. Во-вторых, я мясо обнаружила в каком-то малозаметном подвальчике возле «Красного факела». Только с утра пораньше в выходной, пока аборигены не очнулись со вчерашнего похмелья. А я, с нашей южной привычкой вставать в шесть утра, уже тут как тут — к открытию. И если не мясо, то мороженая курица мне всегда достанется, потому что сибиряки предпочитают свинину и курам, и «скотскому мясу» (говядине).

А каких яблок навезли в Новосибирск из Китая и Кореи: крупные, чистые, темно-зеленые, на вид совсем как ростовская «симиренка». На всех углах — без очереди! Считалось у народа, что дорого — двенадцать рублей! Но я-то теперь получала целую кучу денег— в полтора раза больше, чем в Бийске! И мама нам подкидывала. Так что мы себе ни в чем не отказывали. Постельное белье забирала в стирку симпатичная черноглазая Маша из соседнего дома (как нашлась — не помню). Она же выбелила квартиру, включая деревянные потолки, и комнатка теперь еще больше напоминала шкатулку. Окраску пола отложили до весны, но уже обо всем с Машей заранее условились: цвет решили оставить такой же — ярко-желтый.

Однако бабушка и мне не давала скучать. Утром вынести ведро в уборную во дворе и сбегать с двумя чистыми ведрами на соседнюю улицу к колонке — это мое святое. Потом купили сорокалитровый алюминиевый бак и поставили его в сенях, общих с соседями, чтобы была вода в запасе. К тому же бабушка быстро прибрала к рукам мои разгильдяйские воскресенья — утреннее валяние с книжкой, вялое ковыряние в недописанных рассказах, шатание по букинистическим магазинам. Одно воскресенье я стирала, следующее — мыла полы. И это неотвратимо. А так как воду приходилось носить, а помои выносить, то день пролетал незаметно в этих курсированиях взад-вперед, с трапезами в промежутках. А еще раз в месяц я должна была протереть все щели, все диванные и кроватные пазухи дезинсекталем — бабушка панически боялась появления клопов или тараканов. Увиливать было бы бесполезно. Да и духу не хватило бы, когда она так поддерживала эту уборку, вылизывала, вылавливала, вытирала каждую пылинку. Все вещи лежали строго на своем месте, и даже отсутствие шифоньера не мешало нашему уюту.

Впрочем, бабушка мне сочувствовала и предлагала свой выход из ситуации. Он казался ей беспроигрышным и совершенно естественным:

— Будем платить Маше больше, и пусть она приходит каждое воскресенье на полдня.

— Бабушка, вряд ли Маша согласится. А еще — откуда такие деньги?

И Маша, скорее всего, не согласилась бы. Потому что были другие годы. И другой социум. В Сибири помощь по хозяйству за деньги не принято было ни оказывать, ни получать. Разве на какой-то очень высокой ступени иерархической или имущественной лестницы. Но последнее уточнение бабушку не смущало:

— Ты так хорошо пишешь, тебя всегда хвалят, печатают. Не ленись, работай вдвое, втрое — на все денег хватит.

— Ну, и как ты это себе представляешь? Я же целый день в редакции. А там у меня и письма, и работа с авторами, и собственные статьи по плану отдела. И дома всякую минуточку ты меня загружаешь…

— Вот и надо из этого вырываться — из чужой работы. За счет своей. Ночью пиши, в других газетах печатайся, в журнале, в Москве. Каждый человек обязан делать то, для чего он предназначен. Я в Батуми в клинике на двух ставках работала, да еще бежишь в холерный барак на дежурство. И от подпольных абортов не отказывалась — детей-то двое. Один раз проткнула пациентке матку (с каждым может случиться), кровь течет, она бледнеет. Раздумывать некогда. Бегу на улицу, кричу, зову фаэтон. Запихиваю ее в повозку, простыни подтыкаю, извозчика по спине луплю. Успели… В клинике все аккуратно сделали и меня прикрыли, и пациентка промолчала. Потом только за голову схватилась — а если не смолчали бы: мне тюрьма, детки — пропадай! Зато — няня у Юрика. А в воскресенье — платье «шантеклер» надену (мне еще модистка такую нашлепку на попу делала — дефект замаскировать), туфли на заказ шитые, зонтик — все «pendant»1 — и с детьми на бульвар. Юрик в матроске, мать твоя — в шелк-полотне, атласный бант в косе.

— Бабушка, ты забываешь, что тогда не нужно было рыскать по магазинам, стоять в очередях, а тебе, всего лишь операционной сестре, полагалась казенная квартира от клиники с обедом и стиркой для всей семьи.

— Тебя послушать, так и не надо было революцию делать! Людей, готовых вывернуть любую идею наизнанку, всегда хватало. Лев Толстой еще при царе себе сапоги тачал. Воображаю, как они выглядели! Мог бы за это время еще одну «Анну Каренину» написать!

— Ну, это же вы хотели, чтоб кухарки управляли государством! Вот они и управляют. А журналисты полы моют, ученые портки стирают…

— Ты нам ульяновской чуши не приписывай. Сам он, кстати, никогда копейки не заработал, жили из партийной кассы. А Георгий Валентинович кроме нелегальных изданий в литературных журналах печатался, хорошие гонорары получал. И Софья Марковна в своей клинике прекрасно зарабатывала. Зато и горничная, и гувернантки у девочек…

— А Ленин называл Плеханова барином… — Дальнейший спор уходил от проблем еженедельной уборки, превращаясь в политическую ссору.

Но вот пришла зима, и все многоцветные варианты нашего бытового устройства свелись к одному, самому простейшему — выжить.

___________________________________
1 В соответствии (фр.). (Назад, к ссылке)

* * *

А я хочу еще минуточку побыть в благословенных осенних днях.

Вот — неслыханное чудо: приехал в Новосибирск на гастроли Давид Ойстрах, и мы с бабушкой идем на концерт! Слава богу, он состоится в воскресенье, и не надо отпрашиваться пораньше с работы.

Свой наряд бабушка отгладила еще накануне, мое платье заставила меня вычистить и выгладить с утра. Мои старые, еще университетские псевдолакированные туфли тоже с утра намазаны «Детским кремом», стоят, «впитывают». В баню ходили в то воскресенье, сегодня времени нет, моемся «под большое декольте», раздевшись до трусов, в нашей кухоньке. В еще бийский мой умывальник с приподнимающимся пестиком бабушка подливает и подливает теплой воды. С часов она не спускает глаз.

И все-таки мы опоздали, хотя пришли за час до начала. Концерт устроили не в филармонии, порядки и ритмы которой мы уже изучили, а в оперном театре (слишком много желающих оказалось на это единственное выступление). Народу в партере и во всех ярусах набилось уже столько, что чуть с люстры не свисали, а очереди в раздевалку все не рассасывались. В такой очереди мы и застряли. К счастью, ни одной пьесы не пропустили. Хоть дверь в партер закрыли заранее, чтоб никто не нарушил торжественного настроения маэстро, нас быстренько запихали на верхние ярусы. Бабушку капельдинер усадила, а я простояла до антракта, в котором мы разыскали свои дорогие места.

И все равно настроение наше не нарушилось. От этого круглого человечка с головой как дыня, затерявшегося на безбрежной оперной сцене, исходило волшебное — не свет, не звук — это можно назвать свечением, какая-то скорее не видимая, а осязаемая эманация. Скрипка Ойстраха не услаждала, а сотрясала все твое существо, перестраивала его на какой-то нездешний лад. Ты оказывался там, где уже ни быт, ни погода, ни одежда, ни даже люди не имели значения. Была только чистая радость или чистое, пронзительное горе. Может, как раз это называют катарсисом?

Домой мы возвращались в холодной темноте, но полные внутренним светом. И мне кажется, что он продолжал согревать нас в трудные зимние месяцы.

А это — глубокая октябрьская ночь. Мы одеваемся с бабушкой потеплее и выходим в наш тесный дворик. Накануне я по заданию редакции была в Институте геодезии и картографии. Там пытались вести наблюдения за только что запущенным первым спутником, и кроме интервью я получила график прохождения спутника над Новосибирском. Сегодня — в двадцать три сорок по местному. Мы таращимся во все глаза в, слава богу, чистое, звездное небо. Бабушка шепчет, как будто боясь спугнуть:

— Слева или справа?

— Давай отойдем от домов, они нам все закрывают, — предлагаю я.

И хотя домишки одноэтажные, мы удаляемся от них к уборной, которая стоит особняком на бугорке. И вдруг…

— Вот! Вот! — кричу я, верчу бабушкину голову в нужном направлении, почти стаскивая при этом с нее шерстяной платок.

Крохотная звездочка ползет среди массы других, не торопясь, солидно, иногда исчезая в скоплениях облаков и снова появляясь.

— Вижу-вижу, — кивает головой бабушка.

Мы ждем, пока спутник закатывается за горизонт, и возвращаемся в дом.

— Ты хоть представляешь, Инка, чего только ни придумали люди на моем веку, — раздумчиво говорит бабушка. — Смотри: аэроплан, радио, телефон, кино, автомобиль, телеграф, телевизор какой-то, вот теперь — спутник. Может, доживу, что люди в космос полетят.

Нет, не дожила. Всего полтора года.

* * *

А зима навалилась настоящая сибирская, с ветром, сорокаградусными морозами, совершенно неожиданная для бабушки.

Она хоть и живала в Петербурге и в Москве, но по рождению, по генетике была южанкой. И самым любимым своим городом называла Батуми, в котором прошли пятнадцать лет ее жизни, где выросли ее дети. Она всегда считала отъезд из Батуми роковой своей ошибкой. Мечтала вернуться туда. Вспоминала экзотические магнолии на приморском бульваре, слабую, прозрачную волну, накатывающуюся на мелкую гальку в Кобулети, галдение цикад и пикирующий полет ночных бабочек на белые звезды декоративного «табака». Так тоскуют о потерянном рае.

Впрочем, тонко чувствующая природу, бабушка сумела увидеть и оценить прелести сибирского пейзажа. Именно она обратила мое внимание на многоцветие вечернего неба.

— Ты видишь, видишь? Зеленое переходит в розовое… А вокруг фиолетовое… А вот рядом желтое появилось! И красное! Сколько прожила — такого не встречала…

Мы стояли на улице Шестой пятилетки, прорубленной как глубокое ущелье в серо-коричневых скалах пятиэтажек послевоенной сталинской застройки. Миновала первая кошмарная бабушкина зима, состоялся переезд на новую квартиру, вокруг простиралась типовая окраина без кустика и деревца. А в проране между домами, где только еще закопошились строители над фундаментом будущего детского сада, фантастически меняли цвет облака, густели, растворялись, стыдливо краснели.

И казалось, что самое страшное позади: осунувшееся бабушкино лицо, ее почерневшие от золы и картошки, потрескавшиеся руки, мои утешения: «Я ведь приношу и воду, и уголь» — и ее саркастический ответ: «Между прочим, сколько ты принесешь — ровно столько за день я должна вынести». И моя внезапная болезнь, с высокой температурой, потерей сознания, кровью в моче. Теперь уже, как правило, приносить воду, уголь и продукты приходилось через большую силу самой бабушке. И готовить мне невесть из чего диетическую пищу.

Но самым драматическим эпизодом моей болезни почему-то оказывалась в бабушкиных воспоминаниях, в частности в письмах к маме, сдача моей мочи на анализ. Спустя несколько лет мы прошли с матерью бабушкин путь — шесть, от силы семь кварталов. Но это летом, при свете дня. А представьте зимнюю ночь (потому что если бабушке сказали, что анализы принимают с восьми утра, то она вышла из дома в пять) в незнакомом пустом городе, среди высоких, безглазых домов. По плохо освещенным улицам бредет старуха в непривычной для нее, мешковатой одежде — валенках, платке, с баночкой в сумке. Она к тому же страдает куриной слепотой и, поминутно озираясь по сторонам, у каждого редкого фонаря сверяет по бумажке свой маршрут. Мама рассказывала, что из бабушкиного письма выходило, что до поликлиники она добиралась пять или шесть километров. Я думаю, что этих километров в бабушкиной душе отпечаталось куда больше.

А еще мне запомнился разговор бабушки с врачом, когда он выписывал мне направление на анализы. Немолодой мужчина, врач осматривал меня стеснительно и поверхностно, тем более что я находилась в полузабытьи. Но все же растормошенная им, я очнулась и слышала, как он бубнит бабушке за печкой:

— Вы, это, мамаша… Я извиняюсь, конечно… Но кровь ведь может быть и по другой причине. С девушками всякое может случиться… Может, к гинекологу ей?..

Меня его предположения не обижают, настолько мне плохо. Но бабушка реагирует мгновенно:

— Случиться всякое может с кем угодно. Но у нас в семье — не врут!

Как это у нее всегда на все находилось точное слово! И как она всегда человеческое достоинство ставила выше чисто женского.

* * *

Из горького зимнего опыта мы совместно с бабушкой и даже с мамой, которая только что перенесла инфаркт и советов на расстоянии давать не рисковала, а просто прислала денег на расходы, сделали вывод: надо меняться на квартиру с удобствами.

Оказалось, что затея эта совсем не фантастическая. У нашей деревянной шкатулочки было бесценное преимущество — она располагалась в самом центре города. Сразу нашлось три-четыре варианта — комнаты в коммунальных квартирах на диаметрально противоположных окраинах Новосибирска. Мы выбрали «Шестую пятилетку», потому что как раз на этой еще очень короткой улице жили мои друзья-ростовчане. И на работу мне можно было доехать на трамвае всего с одной пересадкой.

А что коммуналка… Кого это слово в пятьдесят восьмом пугало? Вся страна знала только землянки, бараки, барские квартиры, разгороженные на пеналы, или, как предел мечтаний, кооперативные или государственные ячейки «с удобствами» (вода и отопление) на две-три семьи, вроде нашей ростовской. А на «Шестой пятилетке», в застройке пятидесятых годов, нас ожидала такая роскошь, как горячая вода и ванна. И не надо будет зимой ходить на Чаплыгина в городскую баню с ее забитыми чужими волосами стоками в душевой.

Переезд происходил в приподнятой атмосфере. Все сходилось удачно, один к одному. В редакции дали грузовую машину. А за три дня до этого я увидела объявление на столбе недалеко от военного городка: «Продается круглый полированный стол, новый», и мы с шофером его прихватили по пути из гаража.

Грузились весело. Носила в машину всякую мелочь Вера Матвеевна, которая торжественно вручила мне по случаю отъезда «Испанскую балладу» Фейхтвангера с надписью: «На память от соседки по неблагоустроенной квартире». Такой редкий подарок могла достать только заведующая отделом комплектации областной библиотеки!

Кажется, что затесалась Вера Матвеевна сейчас в мой сюжет ни к селу ни к городу. Между тем она и ее мать, Ольга Константиновна, свою роль в нашей с бабушкой жизни сыграли. А Ольга Константиновна даже претендовала на центральное место в первом варианте этого рассказа. Я ведь его задумала вскоре после переезда в Новосибирск…

Когда пришла с документами в руках по адресу и постучалась в дощатую дверь с двумя номерами квартир — «4−5», то дребезжащий голос долго допытывался, кто и зачем. Потом заскрипела щеколда; провисшая дверь, царапаясь об пол, нехотя растворилась, и из сумрака сеней проступила странная, фантастическая фигурка, сухонькая, маленькая, полусогнутая, с облепившими костлявый череп стрижеными желто-седыми волосами и большими, бесцветными, слезящимися глазами. Шелестящими, увядшими губами она объяснила мне, где моя квартира, провела через общие наши сени и успела пожаловаться, что сидит без капли воды — дочка с работы не явилась, а уже время давно прошло.

Я, хоть и обнаружила в сенях более чем наполовину налитое ведро, перелила воду в подставленные кастрюлю и чайник, подхватила опустевшую цибарку да еще вторую и рысцой слетала на колонку. Я и потом, до и после приезда бабушки, носила соседям воду, если удавалось опередить Веру Матвеевну, покупала по случаю продукты, мыла вне очереди пол в сенях.

Это требовало такого минимума усилий и времени от здоровой молодой девахи, что не заслуживало бы упоминаний. Но дело в том, что, впервые наблюдая так близко неподъемный быт одиноких пожилых женщин, я задумалась о старости не как о возрасте, а как особом состоянии души и тела. Я невольно сравнивала Ольгу Константиновну со своей бабушкой. Крохотная старушка всегда была всем недовольна: дочерью, которая якобы плохо о ней заботилась; сыном, жившим в Томске, который «неправильно женился», плохо воспитал детей, редко писал ей письма; погодой, которая была то чересчур жаркой, то чересчур ветреной; картошкой — чересчур мелкой; прежней соседкой, которая никогда не обметала крыльцо от снега (как минимум прошлогоднего, ведь стоял конец июля). Я думаю, что она была недовольна и мною, но говорила об этом не в глаза, а дочери — я слышала порой возмущенные крики Веры Матвеевны: «Мама, прекрати выдумывать и склочничать»; дочь вылетала с покрасневшим лицом и говорила мне: «Инна, я вас умоляю, не обращайте на маму внимания… Что она вам тут наплела?..» — «Все нормально, Вера Матвеевна, никаких конфликтов», — успокаивала ее я. Ведь глупо же было рассказывать о том, как подозрительно рассматривает Ольга Константиновна два куска мяса, купленные мной в магазине: «Любой, говорите? А тут косточка не больше? Нет, постойте, я тот возьму, там жира меньше. А здесь точно на четырнадцать семьдесят?» Или как она бурчит в сенях: «Кто-то опять брал веник, я же вижу, он стоял за ящиком, а теперь — за дверью».

Бабушка любила щегольнуть мне в пику своей организованностью: «Я еще одну ногу с кровати спустила, а у меня уже в голове план на день — что за чем». — «Какой план?» — про себя усмехалась я. Вытереть пыль, подмести полы и сварить обед можно без всякого плана. Но, наблюдая, как Ольга Константиновна бессмысленно кочует из комнаты в комнату, из кухни в сени, что-то перекладывает и переставляет и в конце концов встречает вечером уставшую дочь холодным чайником, я вполне оценила бабушку, у которой стряпня и уборка заканчивались за час-полтора до возвращения домашних, и она уже восседала на своей кровати с книжкой в руках. Кстати, теперь в мои «преклонные лета» я тоже составляю с утра план на домашние дела, и порой, не надеясь на слабую головушку, — на бумаге.

Сравнивала я и Веру Матвеевну с моей матерью: обе самоотверженные труженицы, обе отдавшие себя на заклание домашним. Но как осложняли и без того нелегкую материнскую жизнь ее обидчивость, дефицит чувства юмора! И как скрашивало беспросветное существование Веры Матвеевны сочетание в характере стоицизма и иронического взгляда на вещи. Глупому областному начальству, вздорной матери, нескончаемому грузу обязанностей она противопоставляла меткую шутку, усмешку, а то и просто веселый взмах маленькой, обветренной, с обломанными ногтями руки.

В тот июль (или август?) мне вдруг захотелось написать психологический этюд о старости, о том, как влияет прожитая жизнь на человека, о количестве и качестве собираемого в преклонные годы урожая чувств, поговорить, есть ли прямая зависимость между тем, что посеял и что пожал, или между тем, кто посеял и кто пожал (потому что Вера Матвеевна была преданной дочерью эгоистичной матери, а ее собственный сын относился к ней насмешливо и потребительски).

Чтобы не запутываться в сложных коллизиях, я решила разобрать по контрасту характеры бабушки и Ольги Константиновны. Но эта пара была слишком прямолинейно назидательна, слишком черно-бела; бабушкина моральная победа изначально обеспечивалась яркой индивидуальностью, необычной биографией. Я подумала, что хорошо бы взять третьим персонажем Степановну — что-то вроде золотой середины. Я даже записала в одном из блокнотов: «Стар. — бабушка, Ст., O.K.». Но тут как раз приехала сама бабушка, меня отвлекли другие дела и замыслы. А блокнот, как водится, был использован на редакционные нужды, а затем выброшен.

Как оказалось, этот контраст между двумя старыми женщинами занимал, волновал и Веру Матвеевну. Правда, не как повод для литературных экзерсисов. Просто, вопреки ревнивым материнским упрекам, она подружилась с бабушкой, и когда я по-хамски на праздники укатывала в Бийск, звала ее к себе в гости, снабжала книгами по бабушкиному вкусу (они у нас с ней отличались), а когда я заболела, с лихвой вернула серебром и золотом мелкую медную монету моих услуг: колола дрова, носила тяжести, отдала свои валенки — мы не успели бабушке купить. Ведь мои друзья навещали нас лишь по воскресеньям, а жизнь длилась и в будни.

Приехав ко мне через месяц после бабушкиной смерти, Вера Матвеевна вспоминала, как в день переезда Ольга Константиновна нашептывала ей: «Для чужой старухи из кожи вон лезешь, а родную мать в грош не ставишь»…

И я в который раз вспомнила этот суматошный день и одинокую фигурку Ольги Константиновны, похожую на скрюченную троллиху из «Пер Гюнта», но не столько страшную, сколько жалкую на фоне всеобщей радости.

Чего мы так хохотали? От молодости. Без устали таскали мебель все мои накопленные за три сибирских года друзья. Книжный шкаф Оф перетянул двумя брючными ремнями, чтоб дверцы не открывались, и, взвалив на спину, пер один, отгоняя нехорошими словами маленького, прыгающего вокруг него, как Моська вокруг Слона, Ваську. Чиж и Дыхне размеренно, по частям, перенесли диван, его спинку, панцирную сетку бабушкиной кровати, кухонный шкафчик. Спинки кровати и стулья наконец-то достались Ваське. Бабушка уже сидела в кабине. Мы с Тамаркой подавали шоферу в кузов узлы с постелью.

Для всех этих молодых, безбытных, вроде меня, пересмешников мой дом с появлением бабушки обрел новую привлекательность. Оказалось, что им не хватает старости с ее сентенциями, по поводу которых так приятно скрытно улыбнуться; с ее незыблемыми моральными догмами, которые так и тянет нарушить, и только из вежливости решаешь удержаться; с ее беспомощностью, оберегая которую так наливаешься силой в собственных глазах; с ее властностью, подчиняясь которой чувствуешь себя одновременно маленьким и снисходительно взрослым. То, от чего мы так рвались «на волю, в пампасы», то есть в Сибирь, оказалось необходимо для полноценной жизни, как воздух.

Да, вот он, тот бесспорный выигрыш, который получила бабушка в Сибири. Конечно, всю свою жизнь — и в семье, и на работе, и среди знакомых — она прочно стояла на пьедестале любви и почета. А в содружестве, в сообществе, казалось бы, не нуждалась. Казалось бы…

Тогда почему в ответ на мои подробные письма в Ростов о нашем сибирском братстве она отправила мне копию с коллективного снимка, где кроме нее и Плеханова были Мартынов, Левандовский, Гусев-Драбкин и остальные. И надписала: «А вот это моя „бражка“». Значило ли это, что она готова была к дружескому сообществу, но только с людьми определенного уровня?

Нашла ли она этот уровень среди моих друзей? Но ведь кроме Дыхне, из которого гениальность так и била синими искрами глаз, языками буйных кудрей, блеском белых зубов и молниями мыслей, особой бабушкиной симпатией пользовался вполне ординарный и умеренный Васька (я думаю, она пленилась его аккуратностью и обязательностью), и неряха, невежа и увалень Оф, и кокетливая трещотка Тамарка, в которой бабушка находила то, чего ей не хватало во мне, — неистребимую женственность.

Нет, не за элитарность приняла она в сердце нашу разномастную компанию. А за бескорыстную взаимную любовь, за пренебрежение, с одной стороны, внешними удобствами, но в то же время приверженность к незыблемым человеческим ценностям. Во всяком случае — в те времена. И даже если у кого-то из нас и были тогда иные вкусы и потребности, то они стушевывались под напором общих тенденций.

В чем-то она как бы снисходила до нас, но в то же время и наслаждалась этим теплом, этой молодой суетой, гомоном, болтовней, спорами, которые на новой квартире звучали постоянно — все мы жили кучно: Башня, Больничный городок, Горская, Котовского — все это кривощековские места. Бабушка ходила с нами в кино и театр, принимала на ночлег проезжих из «Европы» и в «Европу», обсуждала коллективно и tete a tete служебные и личные проблемы, пила с нами сухое вино и подписывалась под нашими дурацкими телеграммами. Чудеса! Согласилась прописать у нас Офа под видом ее собственного племянника (как она терпеть не могла всякой лжи! Но «поступилась принципами» — на работу не брали без прописки). Да еще Оф жил у нас сам-третий, все на той же раскладушке, месяца полтора, пока не получил общежития.

К ней постепенно вернулся красивый цвет лица, приятная дородность и оптимизм, желание не только прогнозировать, но и проектировать нашу с ней дальнейшую жизнь. И когда летом пятьдесят девятого года мы веселой компанией, с чемоданами, узлами и дурацкими хохмами вывозили ее на дачу и она так радовалась соснам, цветам, бабочкам, реке, то никак не предполагали, что через четыре месяца повезем ее на кладбище…

* * *

А теперь нужно упомянуть еще об одном штрихе последнего года нашей новосибирской жизни. Что-то свое она передумала за тяжелую зиму. Ее фатальная уверенность в том, что одаренный человек пронесется над всеми будничными хлябями к сияющим вершинам свершения, лишь бы только не разменивался на мелочи, сильно пошатнулась. Она тревожилась за меня, опять требовала, чтоб я больше писала, меньше трепалась и бегала по филармониям. Заставила меня купить смешную настольную лампу-грибок в расчете на мои ночные бдения над гениальными рукописями.

Бабушка не понимала, что, оберегая, освобождая меня всю жизнь от будничного труда, она невольно посеяла и взрастила во мне семена сибаритства, которое ей самой было так ненавистно. Романтичка, она верила в движущую силу идей, а надо было прививать трудолюбие, доводить его до автоматизма.

И еще ее волновало, что я до сих пор не замужем (я совсем на эту тему не думала). Бабушка как-то сложно взаимосвязывала мои неуспехи в личной жизни с недостаточными успехами в литературной работе (опять в письмах к матери) и пыталась направить меня на верную стезю. Например, я должна была больше заботиться о своей внешности и одежде. Опять в ход пошел Чехов с его эстетической программой. Но не обходилось и без практических указаний.

— Ты прекратишь уродовать свой нос? — кричала она, когда, сладострастно разделавшись с угрями, превратив их невидимые точки в кровавые ссадины, я отправлялась в ванную с куском яичного мыла (О, где ты был, «Протеке»? Или «Сэйфгард»?).

— Неужели нельзя делать завивку не раз в полтора года, а через пять-шесть месяцев? Ты же просто преображаешься с кудрями. — Довод казался ей железным.

— А ты когда-нибудь сидела по полдня в очереди в парикмахерскую, а потом два часа под электроаппаратом? — Мои контраргументы были еще внушительней.

— Pour etre belle il faut souffrir1, — настаивала бабушка.

— Рахиль красива, Сара богата, а я умна, — парировала я ее же оружием.

И все же она сильно преуспела в свой последний год. Во-первых, наше новое жилье приобрело не только пристойный, но прямо-таки роскошный вид. Как уж нам достался шифоньер, в обход каких очередей и списков или опять по фантастической случайности? Но теперь у нас был полный джентльменский набор мебели в комнате, а кухонный шкафчик, уже под клеенкой, перекочевал в просторную коммунальную кухню. А на бабушкиной кровати раскинулся клетчатый китайский плед.

Потом мы купили с ней страшную кучу одежды, поехав с целым «мешком» денег аж в Центральный универмаг. Деньги свалились с неба: часть суммы прислала мать, я получила большой гонорар, а бабушка — пенсию за три месяца: скопилась в собесе в связи с переездом в другой район.

Да, кстати, произошло еще одно приятное событие: Юрию назначили республиканскую, то есть большую, пенсию. И не только мы перестали ему переводить деньги, но он пристрастился отправлять бабушке вещевые посылки, главным образом импортные — немецкие и польские — вещи (под влиянием шизофрении он из оголтелого патриота превратился в «безродного космополита»): комбинации, костюмы, обувь и очень много косметики — лосьонов, кремов, краски для волос и т. д. Видимо, он представлял свою мать молодой, изящной женщиной. Бабушка писала ему длинные письма с советами тратить деньги на питание; костюмы и комбинации доставались мне, косметику мы переправляли матери, которая в своей поздней замужней жизни пыталась жить красиво.

Так вот, к двум новым немецким костюмам от Юрия мне купили еще синее шерстяное платье, целых два летних: ситцевое голубое и шелковое, комбинированное, с целой системой хлястиков и пряжек. Нам с бабушкой приобрели по демисезонному пальто и роскошному фланелевому халату, а ей еще очень миленькое, фланелевое же, платье.

Расхаживая по универмагу, кривляясь в примерочных перед тройными зеркалами, я напоминала себе героиню рассказов О? Генри, девушку из прачечной, попавшую обманом в модное ателье. Бабушка тоже была несколько стеснена, но, преодолевая себя, а может, реанимируя в памяти «шантеклер», просила заменить, подобрать другой размер, фасон и тому подобное…

Разглядывая себя перед зеркалом в новом пальто, сказала:

— Ну и уродина! Глазки как у ящерицы, клюв как у ястреба, а рот провалился, как у покойника!

Действительно, ее отражение в зеркале мне не понравилось. Я оглянулась на оригинал: красивая, благородная, свежая. Опять заглянула в зеркало: нет, не то. Позже я сообразила — у нее было слегка асимметричное лицо, особенно нос. В привычном ракурсе это ее не портило. В зеркальном отражении гармония нарушалась. (Теперь подумала бы, не обладает ли зеркало волшебным свойством показывать будущее?)

Да еще мама, наконец-то отболевшая своим инфарктом (она его долго от нас скрывала, все отделывалась открытками, что сильно занята), вышла на работу, получила тоже какие-то нежданные суммы и прислала, кроме денег на обзаведение, по красивой вышитой креп-жоржетовой блузке и по отрезу черного креп-сатэна. А бабушка нашла прямо в нашем подъезде портниху, и к весне мы были с ней в новых юбках.

И как будто по плану, разработанному гениальным стратегом, все стало осуществляться. Вроде бы притянутый моим богатым гардеробом появился, будто бы из воздуха материализовался, молодой архитектор, с которым у меня разразился совершенно книжный, вполне в духе наших с бабушкой фантазий, роман. Конечно, если быть честной, то впервые он увидел меня именно в «том» фланелевом халате (неужели он — халат — меня так украсил?), и на медовый полумесяц я отправлялась к нему в вышитой блузке, черной разлетающейся юбочке, немецком клетчатом жакете и со свежей завивкой. Но, как правило, наши встречи происходили во время загородных вылазок, на которых я выступала в старых Васьки-ных сатиновых шароварах и ковбойке или в облезлом плаще, с взлохмаченной головой да еще с клоком волос на затылке, вымазанном фиолетовой краской. Так в деревнях метят кур, а меня в гарнизонной поликлинике лечили от себореи, которую я натерла за длинную зиму своей старой, твердой мужской шапкой.

Одновременно сбылась и главная бабушкина мечта: я опубликовала не то два, не то три рассказа, причем один в московском журнале — это раз. Меня пригласили на работу в толстый литературный журнал «Сибирские огни» — это два.

Теперь она частенько говаривала:

— Пора и честь знать. Все испытала, все сделала. Теперь бы взглянуть на правнука — и финита ля комедиа!

На правнука, вернее на правнучку, она так и не взглянула. Но все ее предсмертные муки: непрекращающаяся рвота (ни разу не забыла поднести к губам чистое полотенце), нестерпимые боли (ни разу не закричала, только морщилась и стонала), уколы в кисти рук, потому что в локтевых сгибах вены не обозначались, происходили вперемежку с моими посещениями гинеколога, взвешиваниями, измерениями таза, анализами мочи, подсчитываниями сроков.

Кстати, я уверена, что дочка моя зачата в день, вернее ночь, бабушкиного семидесятипятилетия, который мы отпраздновали торжественно, несмотря на лавинообразно продвигающуюся болезнь. Комнату всю уставили цветами. Васька играл на гитаре. Мы пели, и не только свои дурацкие песни, но и романсы. Тогда же был сделан последний в ее жизни снимок.

А дочка моя ей бы очень понравилась. Она получилась такая, какой бабушка мечтала видеть меня: красивая, элегантная, женственная, обожающая все изысканное, очень энергичная, все успевающая и… преуспевающая. (Может, ей пошло на пользу то, что она редко перечитывала «Мцыри» после пятнадцати лет?)

Тогда же бабушка взглядом опытной акушерки смотрела на лобастую голову моего мужа и шептала:

— Ну и намучаешься ты родами, бедная…

У дочки, кстати, головка оказалась небольшой. Бабушкины слова я припомнила спустя семь лет, когда рожала сына и его головища разрывала меня болью на куски.

Теперь я допускаю, что бесстрастная и жестоко рациональная судьба, посылая бабушке физические страдания, воображала, что проявляет к ней милость. Ей позволялось умереть с сознанием выполненного долга, оставляя меня, свою Галатею, на пути к успеху и под защитой достойного спутника.

А ведь это была всего лишь на скорую руку, хотя и талантливо сколоченная и размалеванная декорация моего будущего, сладкая мнимость, никакого отношения не имеющая к монотонной и серой действительности. Та очень быстро вступила в свои права.

Нет, не сразу. Сразу было горе. Оно обрушилось с такой сокрушительной силой, что породило совершенно неожиданную ответную реакцию: вспышку ненависти. Я ненавидела себя за то, что задремала у бабушкиной постели и не приняла ее последнего дыхания. Я ненавидела мужа, который не разбудил меня. Я кричала друзьям, соседям, свекрови, которые пытались меня утешить:

— Уходите, уходите все! Лучше бы это вы умерли! Я вас ненавижу! Уходите все!

Наверное, дело в том, что это была первая в моей жизни смерть. Причем самого любимого человека. Я оказалась к этому не готова. Казалось бы, все эти месяцы я видела, что она умирает: это стремительное истаивание, полный упадок сил, затруднение мысли и речи, нарастающее равнодушие врачей к ее состоянию… Но, как маленький ребенок, я на донышке сознания таила веру в чудо. Смерть — это для кого-то далекого. Любимые не умирают. Они тяжело болеют, находятся «на грани», а потом медленно — два шага вперед, шаг назад, но поправляются.

Я ловила эти никому, кроме меня, не видимые признаки улучшения: вот она попросила тертое яблоко — пусть потом ее вырвало, но захотела! Вот потребовала расчесать слипшуюся косу и остричь на ногах ногти. Правда, сил ей хватало высидеть только пять минут — за это время я осилила только две старческие пожелтевшие и загрубевшие ногтевые пластинки. Вот она оживилась с Тамаркиным появлением — та зашла попрощаться перед отъездом в Москву, и бабушка села и даже спела нам дребезжащим голосом «Он все твердит „jamais“ и плачет по-французски». Меня это порадовало, и я удивилась: почему Тамарка вдруг расплакалась в коридоре, уходя? И когда в ночь ее смерти я провалилась в сон, то никак не предчувствовала, что больше ее не увижу!

Мне всегда казалось, что эти горе и отчаяние длились очень долго. Но сегодня, припоминая все по дням, обнаруживаю, что уже через полтора месяца, накануне Нового года, мы, как это ни кощунственно, готовились принимать моих друзей из Бийска. Я покупала на рынке двух гусей. Мы со свекровью жарили их в духовке на противне, старались довести до румяной корочки. Свекровь шила мне новое платье — тут дело, правда, шло не о щегольстве, а о намечавшемся животе. И Новый год отметили очень живо, хотя бабушку на празднике много поминали, в том числе рюмкой вина.

___________________________________
1 Чтобы быть красивой, надо страдать (фр.). (Назад, к ссылке)

А в конце января ходили всей компанией в филармонию. Был ли это Гилельс? Не уверена. Но точно стоял конец января. Наряжаясь, я скалывала черную креп-сатэновую юбку на поясе большой английской булавкой на всю длину, а сверху маскировалась бабушкиной вязаной шерстяной кофточкой, которую подарил ей на юбилей богатенький Васька (он всегда числился в Барнауле, а жил годами на монтаже то в Бийске, то в Новосибирске, получая и зарплату, и командировочные) и которую она успела только примерить. Значит, моя беременность уже перевалила через вторую половину!

Может, именно в этой новой жизненной ситуации — ожидание ребенка, становление семейного быта — и была та защитная сила, которая не давала впасть в отчаяние? Но между тем недели и даже многие месяцы спустя оно вдруг накатывало с такой яростью, что я себя не узнавала.

Кстати, кажется, из той же филармонии возвращались в Кри-вощеково. Трамваи и троллейбусы уже не ходили, и кто-то из наших тормознул в начале Красного проспекта старенький тупорылый автобусик. Мы ввалились в него, расселись, он натужно заурчал, и я вдруг зарыдала в голос и не могла остановиться до самой Башни. Меня расспрашивали, успокаивали, но я так испепеляюще на них посмотрела, что они отстали, муж только держал меня за руку.

А я просто вспомнила, как полгода назад везла бабушку с дачи домой, как именно здесь мы сошли с речного трамвайчика, тоже проголосовали на точно такой же курносый автобус, и как трудно было бабушке подняться на ступеньки, потому что уже болел у нее бок, и как она морщилась, кусала губы, но старалась шутить.

Еще одна похожая истерика случилась со мной уже в Ростове, куда я приехала к матери рожать. Мы о чем-то с ней поспорили, даже повздорили, и она от обиды заплакала. Тогда я тоже зарыдала и стала злобно орать:

— Не смей! Не смей плакать по ерунде! Не смей! Только об одном можно плакать… Только об одном… Как ты смеешь обо всякой чуши, когда она… когда ее…

И мы долго рыдали вместе.

* * *

Энергия горя сдавала свои позиции постепенно. Вначале все мое душевное пространство занимала мертвая и в то же время живая бабушка. Муж, мать, друзья ютились где-то на обочине. Там же мелькнула и Степановна, у которой я побывала в гостях, прогуливаясь по проспекту Соколова с огромным животом. Она рассказала, что поставила за упокой бабушкиной души свечку. Я не стала педалировать бабушкину воинственную антирелигиозность, и мы просто повспоминали, как я посылала бабушку стирать, чтобы поиграть со Степановной в лото.

Но постепенно будни восторжествовали. Они торжествуют всегда: и над праздниками, и над днями скорби. Если первое время они откусывали от бабушкиного пространства крохи, то с появлением ребенка это перетекание моих мыслей и чувств из одной части души в другую пошло в ускоренном темпе.

Нет, не перетекание… А вытекание… Вытекание какой-то культовой влаги, хранившейся в священном сосуде, в бутылочки для детского питания, в пузырьки с микстурами, в миски с теплой водой для смачивания горчичников, в тазы с описанными пеленками…

А потом будни пошли в атаку на мои творческие потуги. Они действовали как хладнокровный и опытный врач-акушер, который спасает жизнь роженице, убивая плод. Бабушка рассказывала мне, как это делается: младенцу в утробе пробивают голову и извлекают по кускам… Через год-два слабых трепыханий были засунуты на дно чемодана все мои недописанные рассказы, а сам чемодан отправлен на полати.

Затем будни ударили по моим претензиям на служение высоким гражданским идеалам. Скукожившаяся на глазах оттепель превратила мою газетную работу в цепь мелких склок с начальством, попыток быть честным в мелочах, копеечных побед и бесславных отступлений под косыми взглядами этого начальства на кипу бюллетеней из детской поликлиники.

А ссоры со свекровью, которые проистекали от разницы наших менталитетов, ее повышенной эмоциональности и моей молодой вздорности! Как они пятнали своей мелочностью мое мироощущение! Да и замужество мое оказалось далеко не безоблачным, как, впрочем, любое замужество. Во всяком случае, до «sans peur et sans reproche» было очень далеко.

Конечно, мы еще были довольно молоды и по-прежнему собирались, как положено было в шестидесятые, на кухнях, спорили о политике (помню, как свекор, постояв в дверях и послушав наши разговоры, заорал: «Сволочи, сайру едите, а советскую власть ругаете!») и строили свои, пусть теперь уже полунаполеоновские, планы на будущее.

Но чем дальше катился поезд жизни, тем меньше попадалось на стрелках, стыках, разъездах идейных или интеллектуальных дилемм. Нет, политические, идеологические катаклизмы бушевали: советские танки входили в Чехославакию, судили Синявского и Даниэля, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына ходили по рукам в виде слепых машинописных копий через один интервал. Однако активное участие в этих событиях принимали лишь сотни людей. У миллионов была совсем другая задача — жить.

«Жизнь ушла на то, чтоб жизнь прожить», — любила пококетничать я коржавинской строкой, уверенная, что ко мне это не относится. Но уже через десять лет после бабушкиной смерти я отдавала себе отчет, что я из числа не сотен, а миллионов.

Например, во время Пражской весны я не выходила на площадь с протестом, а лежала на операционном столе с гнойным аппендицитом («Шестнадцать сантиметров! Как большой банан! Я такого отростка в жизни не видел!» — восхищался хирург) и думала только о том, как управится моя свекровь с первоклассницей-дочерью и восьмимесячным сыном. А когда первый и последний публичный концерт Галича состоялся в новосибирском Доме ученых, мы с мужем отдали с таким трудом добытые пропуска друзьям: маленький сын пылал с воспалением легких.

Что такое ремонт квартиры в советское время, когда купить обои, клей для них, краску и мел — проблема, а мастера — халтурщики и алкоголики, знают все. А что такое «геморрагический васкулит» не знает никто. Такой диагноз поставили моей семилетней дочери. Так ведь для этого понадобился не один год с этими внезапными спазмами в животе, болями в икрах, высыпаниями в глотке.

А эта бомба отнюдь не замедленного действия — мой сын с его поджогами, взрывами, листовками с крыши, надписями в лифте. И как следствие — вызовами в милицию, на комиссию по делам несовершеннолетних, в прокуратуру и КГБ. Это отдельная песня! Чтоб пропеть все ее куплеты, включая морскую пехоту, химфак МГУ и капризно брошенную аспирантуру, надо было напрочь забыть обо всех высоких материях. Чего стоила только моя работа лаборанткой на кафедре политэкономии, где каждый был вправе вытереть об меня ноги, если машинистка перепутала в расписании номер аудитории! Зато я могла в любую минуту позвонить домой. А если надо — пробежать один квартал, чтобы убедиться: сын и дом целы, а если и повреждены, то лишь частично.

* * *

Осознав свое фиаско и смирившись с ним, я стала задумываться о его причинах. На высокие дела времени не было, но голова-то оставалась свободной. Бултыхающиеся в ней обрывки бытовых забот не насыщали голодных мозгов. Им хотя бы какой-то жвачки! Я думала: почему я не оправдала бабушкиных надежд? Во мне ли таился изъян? Или он заключался в качестве жизни? Или в безграничной идеалистичности бабушкиного, а следовательно, и моего мировоззрения, уходившего своими корнями в дистиллированную водичку русского марксизма, который по недоразумению назывался материалистическим учением и который, чтобы доказать свою научность, ломал и корежил под свои схемы жизнь не только отдельных людей, но целой страны?

И чтобы подкинуть пищи в этот вяло пыхтящий мой котелок, как раз подоспело сто лет со дня бабушкиного рождения. Как я могла его отметить? Ее могилы не существовало. Все ее дети, знакомые и друзья тоже были мертвы. Муж, как всегда, пребывал в командировке. Мои друзья, когда-то так нежно ее любившие, выдолбившие ей могилу в мерзлой сибирской земле, были раскиданы жизнью по лицу страны. Мои взрослые дети ее не знали. Я решила провести этот день с ней вдвоем.

С утра тринадцатого сентября я купила букет цветов и засела за старые фотоальбомы. Вытряхнула беспорядочные груды снимков, выбирая, выхватывая бабушкины изображения и раскладывая их в хронологическом порядке. Вот дореволюционные, темно-сиреневые на толстом картоне; на них она романтична, как героини Лермонтова, со своими сумрачными глазами, черной массой волос и длинным носом. Вот ярко-коричневые снимки тридцатых годов, на которых располневшая, она смотрится вполне буржуазно рядом с нарядной мамой и моей толстощекой мордочкой. Вот миниатюрка военных времен для паспорта, напоминающая документы из архивов Освенцима: половину как бы дрожащего лица занимает нос, кожа висит складками. Вот новосибирская карточка — за полгода до болезни, в день моего рождения: она, Тамарка и я в обнимку, здоровые, счастливые, красивые (даже я). А вот последний, Васькой сделанный снимок: черное новое платье, белая хризантема на груди, совершенно седые волосы, прозрачная худоба и смерть в глазах.

Долго я сидела над этой галереей, то прибавляя к ней очередную находку, то сопоставляя черты лица бабушки, ее отца, матери, сестры, брата, моей мамы, Юрия, мои собственные, моих детей. То думая о ее жизни, непонятно какой. Счастливой? Нет! Несчастной? Не знаю…

И вдруг откуда-то из кучи выскользнула и упала на пол еще одна миниатюрка для паспорта, чуть побольше и поновей, чем бабушкина военная.

Это была фотография Степановны. Откуда она взялась у меня? Выпросила, уезжая в Сибирь? Или когда заходила в гости во время первых отпусков? И как сохранилась при бесконечных переездах и хроническом беспорядке в вещах? Такая маленькая!

Конечно, это был бабушкин день. Но Степановна, тоже уже умершая (я узнала об этом, когда вернулась в Ростов на постоянное жительство, рванулась было спросить у Райки — когда, где, — но как всегда закрутилась; а теперь уж, поди, и Райки нет; хотя она была помоложе мамы?), но Степановна являлась частью нашей общей с бабушкой жизни, и я положила снимок в ряд на столе.

Вспомнила, как хотела написать рассказ о них с бабушкой. Поусмехалась и пришла к выводу, что по своей прожитой жизни я оказалась не бабушкиной, а скорее Степановниной внучкой. Я давно не строю воздушных замков, не составляю перспективных планов, а просто перемогаю предложенные мне судьбой обстоятельства. Я даже внешне стала на нее похожа. Тоже тучная, такое же широкое, плоское простое лицо. Маленькие глаза. Пухлый в юности рот опал на вставную челюсть. Только седой пух, торчащий на голове, нарушает это сходство.

Я стала разглядывать фотографию в деталях. Темное, явно ситцевое платье. Седые густые волосы на пробор. Как-то своеобразно суженные к внешнему краю глаза, что придает лицу некоторую суровую решительность (хотя, вероятнее всего, это ожидание вспышки фотоаппарата). Вертикальные морщины между бровями. Тонкий, плотно сжатый рот.

Нет! У меня ни в жизни, ни на фотографиях никогда не было этого выражения спокойной силы и достоинств. Что-то ужасно напоминающее известный плакат «Родина-мать зовет!». Только без выкрика, без пафоса. Не Родина-мать зовет, а Родина-мать просто сидит в фотоателье и ждет, пока ее сфотографируют на паспорт.

Но тогда откуда это вспыхнувшее через громадный временной провал чувство не только симпатии, не только любви, а какого-то генетического родства? А может, это заговорили во мне проснувшиеся только в пожилом возрасте материнские гены?

Ведь пролистывая хронику нашей семьи, рассматривая фигуры бабушки, мамы, Юрия в свете приобретенного жизненного опыта, я уже осознала, как мы были несправедливы к матери, не видели ее достоинств. Впрочем, я думаю, что бабушка их знала. Но она в каждой каше ценила лишь изюминку, которой у матери не было — она была пищей каждого дня.

А вот со Степановной мать была одного теста: крупный помол, грубый вымес, дымная печь. Но главное — испечено вовремя. Степановна интуитивно понимала это и поэтому всегда больше симпатизировала матери.

А я? Сегодня, двадцать пять лет спустя после бабушкиной кончины? Могу ли их рассудить, определить свои предпочтения?

Может быть, права была мама, когда перед своей ранней смертью (ей еще не было и семидесяти), наблюдая мое суетливое и безуспешное мельтешение в жизни, жалела, что передоверила бабушке мое воспитание?

Кстати, моя трудолюбивая и успешная дочь считает, что ее характер сформировался под влиянием моей матери. Но хотела бы я походить на свою дочь?

Какой сумбур мыслей и чувств!

Но в день бабушкиного рождения я не хочу никого судить, расставлять точки над «i». И я складываю ее фотографии в альбомы. А Степановнину засовываю почему-то отдельно, под обложку зеленой записной книжки, в которую даже в восьмидесятые годы заношу какие-то фразы, мысли…

* * *

А потом уже ничего не заношу. Потому что жизнь из беспросветно монотонной превратилась в беспросветно скачущую, мелькающую. Перемены в обществе, внуки без отца, уход на пенсию — вообще совершенно новое качество жизни, морали, взаимоотношений. Только успевай плыть в этом уже не сверкающем, как в молодости, а в мутном, илистом потоке и хватать воздух ртом, выныривая изредка на поверхность.

Высовывать голову из реки быта удается теперь только летом, когда внуки на каникулах и не надо писать за них сочинения, ежедневно варить обед, гладить бесконечные рубашки, стирать носки, сушить кроссовки и выслушивать нотации дочери и мужа по поводу моей нерасторопности.

Именно в такие жаркие летние дни я могу пофантазировать о том, что сказала бы о перестройке моя мать (глубина моей вины перед ней так велика, что обычно я позволяю себе о ней думать лишь на кладбище). Мама когда-то написала мне: «Мы в юности пели: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем? — и искренне верили, что так и будет». Я все собиралась ее спросить: а когда она писала письмо — еще верила или нет? Да так и прособиралась.

А как бы восприняла эти перемены бабушка, что-то там таившая в недрах своей биографии? Ведь не только вдовство оторвало ее от революции?

И что бы делала Степановна «в тисках рыночной экономики»? Вот ей-то, мне кажется, удалось бы выстоять. Разве такую нищету она переживала, разве на такие копейки поднимала детей? Все-таки не случайно именно ее фотография напомнила мне Родину-мать!

Эти старики, вернее старухи, кажутся мне держателями универсальных ключей ко всем жизненным проблемам, хранителями не только житейской, но и высшей мудрости. И, может быть, в очередной раз проявляя несправедливость, я постепенно в своей иерархии выдвигаю Степановну на первое место. Наверное, это новый способ самоутверждения. Или самооправдания?.. Хочу убедить самое себя в том, что служить рядовым в окопах семейных будней куда почетней, чем без достаточных оснований претендовать на маршальский жезл в искусстве. А что еще остается?.. Прости меня, бабушка…

И вот не далее как на прошлой неделе я решаю зарядиться этим мощным биополем Степановны, ее жизнестойкостью, ее терпением, добротой, всем богатством ее стариковских годов, чтобы они помогли мне достойно передвигаться дальше.

Я достаю крошечную фотографию из записной книжки. Гляжу на нее… и ничего не понимаю.

Всегда я воспринимала Степановну как пожилую женщину: и в довоенные годы, и в войну, и тем более в пятьдесят пятом, когда уезжала в Сибирь. Рассказ, который я собиралась о ней писать, так и назывался «Старухи».

А со снимка на меня глядит молодая женщина. Волосы, правда, седые, но далеко не все. Пряди по обе стороны пробора и надо лбом — темные. Лицо — гладкое, если не считать складки между бровями. Кожа на шее и в вырезе платья — упругая. Навряд ли ей больше пятидесяти пяти лет.

О, я знаю, как относительно понятие возраста! Когда-то в нашей молодой сибирской компании — никому из нас еще не исполнилось и двадцати семи лет — зашла речь о какой-то больной или умершей знакомой.

— Боже мой! Какой ужас! — воскликнула бабушка. — Всего пятьдесят шесть лет, совсем молодая женщина!

Это было неуместно по ситуации, но мы не удержались от улыбок. Совсем молодая женщина! Для нас пятьдесят шесть лет были возрастом старости. Для семидесятипятилетней бабушки — молодости. И хотя до бабушкиного возраста я еще не дожила, но Степановну, во всяком случае ту, что на фотографии, уже пережила.

— Боже мой! Совсем молодая женщина! — говорю я с бабушкиной интонацией.

И понимаю, что мне уже поздно брать с нее пример, как, впрочем, и с бабушки. А тем более — сопоставлять их судьбы, сталкивать их жизненные философии. Выяснять, кто прав.

Потому что за плечами у меня собственная, худо ли, хорошо ли, прожитая жизнь. Давно уже настал мой черед просто учиться быть старой.

Все-таки хотелось бы знать — овладею ли я этим искусством?

1999 г.

ПОМИНАЛЬНАЯ МОЛИТВА

1. Поминальная молитва

В четверг вечером позвонила моя школьная подруга Таня Шлесс. Теперь-то она Ватина, поменяла фамилию полвека назад, когда вышла замуж; через пять лет развелась, но осталась «по мужу». А я по-прежнему думаю о ней как о Шлесс, так называю — и очно, и заочно. Ей эта красивая фамилия пристала гораздо больше.

— Слушай, ты говорила, что у тебя кто-то похоронен в Змиевской Балке…

— Не «кто-то», а родные брат и сестра моей родной бабушки. — Хочешь съездить туда в субботу на поминальную молитву?

Из хеседа в десять утра всех желающих повезут автобусом.

Я уже привыкла, что мои сильные желания почти всегда сбываются. И не только собственными усилиями, но и благоприятным стечением обстоятельств. Теперь вот и насчет Змиевской Балки.

Дело в том, что с тех пор, как одиннадцатого августа сорок второго года немцы свезли в нее ростовских евреев и расстреляли, я ни разу не навестила место последнего упокоения (кощунственно звучит в подобном контексте слово «упокоение») двоюродных бабушки и дедушки. Не побывали там и бабушка с мамой — сестра и племянница покойных. Кстати, отрицательно отвечали на мои вопросы по тому же поводу все знакомые, у которых родственники-евреи погибли в оккупированном Ростове.

Ну не принято было, не прививалось советским людям этой традиции — чтить память умерших, обустраивать их могилы, навещать места захоронения (если это не какие-нибудь великие люди или пламенные революционеры). Видно, идеологи социалистического общества опасались любых «старорежимных» обрядов, привычек: начнут чтить покойников, посещать кладбища — вот уже первый шаг к религии. А какой будет второй — и предсказать невозможно. Кстати, у моей бабушки из ее атеистического революционного прошлого тянулось утверждение: «Все нужно только живому, мертвому не нужно ничего».

Но, я думаю, Змиевская Балка была заброшенным местом еще и потому, что располагалась за городской чертой, никем и ничем не отмеченная. И если бы кто вздумал по личному почину искать следы захоронений, то мог столкнуться с окраинной шпаной.

Когда же в середине семидесятых годов ростовская администрация наконец сподобилась устроить мемориал жертвам фашизма, то моих бабушки и мамы уже не было в живых, а я хоть и отвергала бабушкин афоризм «мертвому ничего не нужно», но исповедовала и до сих пор исповедую мораль моей матери: «прежде всего думай о живых».

Вот эти-то повседневные заботы о детях, муже, внуках, свекрови и помешали мне добраться до Змиевской Балки. Но уже два года как я получила некоторую свободу и независимость и положила навестить могилу дедушки Миши и бабушки Лиды обязательно одиннадцатого августа.

В прошлом году не получилось — слег с инфарктом муж. Нынешним летом все были относительно здоровы, и, пожалуйста — провидение послало за мной автобус и сопровождающих, чтобы я осуществила задуманное. Да еще позаботилось через Таню Шлесс оповестить меня об этом заблаговременно. А еще до того привело Татьяну — известного в городе адвоката — в волонтеры хеседа. Там она раз в неделю дает бесплатные юридические консультации. А друзей щедро снабжает информацией обо всем интересном, что происходит в хеседе. Это с Таниной подачи я посетила презентацию книги Гонтмахера «Евреи на Донской земле» и побывала в Публичной библиотеке на Днях еврейской культуры.

Но вернемся к одиннадцатому августа. С утра я купила букет астр и побежала на трамвай. Но трамваи не ходили — отключили электричество. Помчалась на троллейбус — та же история. Опять «во всем виноват Чубайс!». А до назначенного времени остается пятнадцать минут. Если сложить путь до автобуса, время его движения и путь от автобуса до хеседа — весьма приличный — то я точно опоздаю. К счастью, сдача от покупки цветов достаточна, чтоб схватить частника. Но как я не люблю всякую суету, спешку, мелочную нервотрепку! Особенно в такой день, который требует сосредоточенности мыслей, душевного покоя!

А главное — суетилась я совершенно напрасно. Возле хеседа стоят два автобуса, еще далеко не заполненные, а пассажиры толпятся рядом, переговариваются и не спешат занимать места. Оказывается, десять утра — это не время отправления, а время прибытия автобусов из автопарка к хеседу.

Знакомых у меня среди пассажиров, так мне кажется, нет. А ехать предстоит долго. Так что не мешает позаботиться о комфортности поездки. И тут я вижу уже устроившуюся возле окна Грету Блюм. Тоже училась в нашей школе, потом в университете на химфаке. Пошла довольно быстро по административной линии — завуч, директор, кажется, заврайоно. Теперь-то уже на пенсии, как и я.

Лезу в автобус к Гретке под крыло, она меня узнала и машет рукой. Но, еще не добредя до свободного места, сразу зарабатываю замечание:

— Ты с ума сошла! Зачем ты цветы притащила?! Этого не положено! У евреев на могилу кладут камешек.

— «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог», — думаю я. А вслух отрезаю: — Это у иудеев цветы не приняты, а у меня там лежит крещеная бабушка, и я ей отнесу ее любимые цветы.

Про любимые цветы я только что придумала, насчет крещеной бабушки — правда. Но подоплека моей негативной реакции в том, что я уже отвыкла от прилюдных выговоров и поучений, разбалованная коротким, но сладким либерализмом. И потом — с чего вдруг все стали невиданными знатоками и блюстителями канонов и обычаев, религиозных обрядов? Одни — иудейских, другие — православных. Уж бывшей коммунистке Гретке — к лицу ли? Но она не может остановиться в стремлении привести всех к общему знаменателю. Уже шепотом, шелестящим, но все равно деспотическим, она приказывает:

— Замолчи сейчас же! Кому нужно знать, что твоя бабушка — отступница?

— Боже, и мертвых никак не могут поделить, — возмущаюсь я уже про себя и лезу в другой автобус.

Сажусь на свободное место как раз вовремя. Через десять минут и наш, и второй автобус уже заполнены, а пассажиры все прибывают. Люди это в основном пожилые, и все они выражают робкое беспокойство: не опасно ли ехать стоя?

Надо отдать должное работникам хеседа — еще через пятнадцать минут подъезжает дополнительный автобус, и около одиннадцати мы трогаемся в путь.

Оглядываюсь вокруг: все сидят, даже есть одно свободное место в конце салона. В двух других автобусах тоже не наблюдается стоящих. Пассажиры, как я уже сказала, немолоды — шестьдесят и старше: те, кто знал покойных или хотя бы слышал о них из первых уст. Замечаю у худенькой старушки в руках букет ромашек, у полной крашеной блондинки — три бордовые розы. Значит, не одна я невежественна или неправоверна. Женщин, как во всяком пожилом сообществе, гораздо больше, чем мужчин. Есть один юноша, высокий, непропорциональный, мешковатый, со странным выражением лица. Он сопровождает… нет, его сопровождает пожилой еврей с печальными даже не глазами — очами. Юноша явно с какими-то отклонениями. Это из-за его нелепости и неловкости они с отцом (или с дедом?) остались без места, и только появление третьего автобуса разрешило ситуацию.

Рассматриваю попутчиков и думаю: как непохожи ростовские евреи на московских, если наблюдать их в сообществе. Здешние, сегодняшние — скромно одетые, среднего роста и ниже, с характерными семитскими лицами. Правда, тонкие длинные носы и огненные очи в дефиците; отец странного юноши — исключение. Глаза почти у всех большие, но круглые, светло-карие и серые, как бы слегка выкаченные, носы толстые, коротковато-закругленные, челюсть чуть выдвинута. Какая-то особая порода, ветвь. Или лучшие генетические доноры юга России полегли в балках, ярах, оврагах в сороковые годы? Или уехали на историческую родину в последние десятилетия?

Московских семитов en masse мне пришлось наблюдать в восемьдесят восьмом на фестивале еврейских фильмов. Мы с сыном решили посмотреть «Биндюжник и король» по Бабелю и оказались, во всяком случае на первый взгляд, единственными гоями в «Юбилейном». Сначала фойе, потом и зрительный зал были битком набиты евреями всех возрастов, причем молодежи — значительно больше, чем сегодня; ну понятно, не поминки — кинофестиваль. Но поражала богатая, нарядная одежда, цветущий вид, холеность, уверенность в себе. Я думаю, сказывалась многолетняя бездефицитность столичного существования.

Но эти яркие, блестящие глаза, белоснежные бессчетные зубы, обильные кудрявые волосы, громкие голоса, бурная жестикуляция! Московские евреи, особенно молодые, напоминали юношей и девушек, которых снимают телеоператоры на улицах Тель-Авива или во время учений израильского спецназа. Это народ, который сохранил свою жизнеутверждающую генетику и даже ее приумножил.

* * *

Автобус набирал скорость, и от общих наблюдений я обратилась к частным — познакомилась со своей соседкой. Екатерина Иосифовна оказалась вообще не ростовчанкой. Пока автобус пробирался сквозь субботний поток машин в центре города, я узнала, что ее еврейские родственники все похоронены в Белоруссии. Могилы отца, фронтовика и орденоносца, и матери, врача партизанского отряда, находятся в Минске, а много других родственников и свойственников, которых Екатерина Иосифовна смутно помнит из довоенного детства, лежат в таких же безымянных коллективных ямах, как Змиевская Балка, Бабий Яр. Сама Катя всю войну провела с матерью в лесу у партизан, потом жила и училась в Минске, вышла там замуж, родила двоих детей, схоронила родителей и мужа, и вот уже третий год, как переехала к дочери и зятю в Ростов. А в Змиевскую Балку она решила поехать потому, что вряд ли уже соберется в этой жизни в Белоруссию поклониться родным могилам.

Я же в ответ пересказала все о своих долгах перед двоюродными бабушкой и дедушкой.

А за окнами автобуса уже мелькали бугры и овраги ростовских окраин, и я все ждала, когда же появится монумент, установленный в Змиевской Балке в семидесятые годы в память о трагедии. Представлялось мне что-то гротескное, царапающее душу. Что-то вроде «Граждан Кале» или бухенвальдских фигур.

Вот последний спуск, последний подъем, и автобус остановился. Выбравшись из него, ищу взглядом место, возле которого хотелось бы постоять, положить мои цветы или пусть камешек, снять головной убор или надеть его, как это делают евреи. Ничего такого нет. Вижу в сотне метров от автобуса круглый, плоский павильон, но наши гиды — хеседские волонтеры и служащие, щедро оделив всех минеральной водой в удобных легких пластиковых бутылочках, влекут нас в противоположную сторону, вниз по тропинке, настолько узкой, что на дно котлована мы спускаемся гуськом.

Примерно на полпути к цели мы минуем тот самый монумент, о котором тридцать лет назад писали ростовские газеты. Но, сказать честно, никто не только не подходит к памятнику, но мы едва поворачиваем головы в его сторону. Он не имеет никакого отношения к тридцати тысячам евреев, в основном женщин, детей и стариков, расстрелянных на этом месте. Это стандартное бетонное сооружение: мужчина в расцвете лет со связанными руками и молодая женщина, одной рукой придерживающая ребенка, другой прикрывающая глаза. Фигуры вылеплены в духе казенной эстетики Вучетича, исполнены силы и мужества.

Почему этот безликий памятник, уместный для рядового мемориального захоронения времен войны, оказался в этом особом, трагическом месте? И я, при всем моем сострадании ко всякой невинно пролитой крови, проношу свои астры мимо. Они предназначены бабе Лиде и дедушке Мише.

А мы все спускаемся и спускаемся, пока не оказываемся на дне глиняной чаши, окруженной холмами. В ее центре, на цементированной площадке, вырывается из решетки вечный огонь. Мы рассеялись вокруг огня, поджидая тех, кто еще идет по серпантину. Этим идущим цепочкой людям подошли бы монашеские одеяния с капюшонами и свечи в руках. Так шествуют к алтарю — на молитву или на камлание.

И действительно, когда все спустились и окружили вечный огонь, началось поминальное действо. Какой-то работник хеседа, видимо историк, рассказал, что накануне «акции» жителям окрестных домов было приказано закрыть окна и двери. Но и сквозь закрытые ставни, сквозь занавешенные окна были слышны шум подъезжавших машин, крики, выстрелы автоматов. Рвы для захоронения были выкопаны заранее военнопленными, и туда зондер-команда столкнула всех убитых, раненых и даже уцелевших от пуль. Затем постреляли и побросали в эти же ямы красноармейцев и засыпали землей. И еще несколько дней балка шевелилась и глухо стонала.

Детали известные по литературе, но от этого не менее трагичные. Новостью для меня было только одно: в Ростове совершилась одна из самых крупных акций по уничтожению евреев — по приблизительным подсчетам, от двадцати семи до тридцати тысяч.

Затем речь держал представитель администрации. Он поклялся, что никогда антисемитизму не будет места на донской земле, отметил заслуги еврейской общины в жизни города и в деле воспитания интернационализма и патриотизма. Он также обещал всяческую властную поддержку всем благим начинаниям.

Завершилось все кадишем. Мужчины надели ермолки, раввин в центре круга накинул талас и стал читать на иврите, время от времени воздевая руки. Народ слушал в мрачном молчании. Кто-то пытался воспроизводить его жесты. Когда равви умолк, мы смогли по очереди подойти к вечному огню, и многие действительно положили камешки, а некоторые, как я, цветы. И потянулись той же цепочкой наверх, но уже по противоположному склону, возвращаясь к круглому зданию с другой стороны.

Сооружение оказалось мемориальным музеем, и я устремилась туда, воображая найти в нем проскрипционные списки жертв, вроде тех, что читала в сталинградском музее на Мамаевом кургане или в Новосибирске возле монумента Родине-матери (фамилии павших воинов собирали по всей области, и эти скорбные доски, вздымающиеся за спиной «mater dolorosa», пополняются по сей день, и люди приезжают сюда со всего бывшего Союза — ведь для многих это единственное место, где можно помянуть родных). Еще я вспомнила шесть тысяч фамилий на стенах Консьержери, которые более чем через двести лет напоминают о жертвах гильотины.

Но меня ожидало разочарование. Музей внутри представлял собой плохо освещенную комнату, стены которой были увешаны опять же стандартными, правда, сильно увеличенными, снимками рвущихся в бой танков, бойцов батальона Мадояна, первыми ворвавшихся в Ростов в сорок третьем, Рейхстага, покрытого победными надписями. Так же неконкретны, безлики были экспонаты в ящиках под стеклом, расположенных по периметру помещения. «Единицы хранения» — опять же фотографии: Ростов до войны, военные руины, восстановление города; цифры наших экономических и культурных достижений.

Все здесь было лишь для галочки, для оправдания невысоких окладов маленького штата. Которого, кажется, сегодня и на месте-то не было. Во всяком случае, когда я захотела поговорить с кем-нибудь из сотрудников музея, никого не обнаружилось. А на мои вопросы ответил какой-то волонтер-историк из хеседа. Он подтвердил мое предположение, что мемориал создавался под давлением какой-то политической ситуации и как памятник жертвам фашизма вообще. Педалировать трагедию геноцида категорически запрещалось. Упор делался на военнопленных, подпольщиков и просто арестантов, которых во время оккупации расстреляли и закопали здесь же. А то, что их было несколько сотен, а евреев двадцать семь тысяч, — нигде не упомянуто.

— А какие-либо списки убитых в музее существуют? Кто-то позаботился собрать фотографии, вещи, сведения об этих людях?

Конечно, нет. Хотя известно, что аккуратные немцы каждую будущую жертву внесли в регистрационные журналы со всеми анкетными подробностями. И журналы эти сохранились. Где они валяются? В архивах КГБ? Или на мусорной свалке?..

* * *

Нас опять усадили в автобусы и повезли в город. В две минуты невзрачный музей скрылся из виду. И я осталась в полном недоумении — сделала ли я то, к чему стремилась? Почтила ли память моих родных? Конечно, этот пустующий, бездушный музей и этот казенный памятник не тронули моей души — они ведь ничего общего не имели с проклятыми и убитыми в Змиевской Балке.

Ну, а эта поминальная молитва на иврите, эти ермолки, эти ритуальные камешки? Как они сопрягаются с тем особым племенем советских евреев, наших ростовских евреев, выходцев из Украины и Белоруссии, для которых языком предков был идиш, но уже из него они знали лишь десяток-другой слов да пару местечковых анекдотов. А большинство ограничивалось несколькими ругательствами — «мишигинер», «кишинтухес», «шлимазл»…

Между тем у каждого из них были собственные судьбы, простые и сложные, веселые и грустные, коротенькие и длинные, но совершенно неповторимые, как любая человеческая жизнь. И эти судьбы нельзя было объять, исчерпать абстрактным обращением к далекому богу. Они заслужили хотя бы по строчке в книге бытия, по отдельной строчке, чтоб ее мог прочесть если не этот суровый старец в облаках, то хотя бы живущие на земле.

И вылезая из автобуса на полпути от Балки к хеседу (поближе к собственному дому), я поклялась рассказать историю хотя бы тех двоих, которых я знала. Пусть это будет моя поминальная молитва.

2. Брат

Дедушка Миша появился у нас в доме в тридцать восьмом году. Позже, много позже я узнала, что он вернулся из тюрьмы. Сидел за халатность. Был главным бухгалтером и не заметил, как двое его подчиненных мошенничали. Я думаю, ему просто не приходило в голову, что такое бывает.

Окончился ли его срок или он оказался в числе тех, кого амнистировал свежеиспеченный Берия? Но факт остается фактом — в нашей двухкомнатной коммунальной квартире очутился этот удивительный человек, брат моей бабушки. Он был совершенно особый, не похожий ни на кого, кто встречался в моей пятилетней жизни. И дело было не только в его аккуратной седой бороде (тогда бород практически не носил никто), в его палке с резной ручкой, на которую он опирался, в серой шляпе с круглыми полями, которую он всегда надевал, выходя на улицу. В нем была какая-то важность, значительность. Я их чувствовала, даже не подозревая о существовании таких понятий. Ребенок, как собака, живет на уровне подсознания.

Нравился ли мне дедушка Миша? Скорее нет, хотя он был всегда приветлив со мной. Дитя незатейливого коммунального быта, я не понимала, почему теперь нельзя вбегать со двора с криком «какать хочу!» и усаживаться на горшок посреди комнаты.

Иногда дедушка Миша брал меня на прогулку по Пушкинскому бульвару, и в таком случае бабушка придирчиво осматривала мою одежду. Дедушка держал меня за руку, и его длинные, с ухоженными ногтями, чуть голубоватые пальцы плотно сжимали мою пухлую исцарапанную ручонку. Ах, как тяготилась я этими прогулками! И не только из-за отсутствия свободы. Мне было неприятно ловить взгляды встречных, устремленные на нас. Я хотела быть незаметной, быть как все. Он быть как все не умел и не хотел.

Каждое утро дедушка брил щеки длинной, страшноватой и кривой, как сабля, бритвой. Для этой процедуры бабушка грела ему воду на керосинке. Иногда он подстригал бороду ножницами. Потом он принимался за газеты. Тут я покидала наш дом — уходила к соседке Катерине Ивановне в «группу». Детских садов (тогда говорили «очаг») не хватало, и появились самодеятельные группы, что-то вроде детского сада на дому. Пять-шесть малышей после домашнего завтрака, с бутербродами в сумочке приходили к пожилой даме (ее иногда называли «бонна»), и она с ними гуляла в парке, читала им книжки, играла в развивающие игры тех времен — чаще всего в лото (хорошо, если ботаническое), а то — «красочки», «ручеек», «золотые ворота», «вам барыня прислала туалет». В дождливую погоду сидели весь день у «бонны» дома.

У Катерины Ивановны, кстати, была большая трехкомнатная квартира, водилось у нее великолепное дореволюционное издание сказок братьев Гримм с картинками, которые просто рассматривать было наслаждением. Я очень любила свою группу и тамошних ребятишек — брата и сестру Арика и Карину из нашего двора, Ирочку, за которой заходили по пути в Кировский парк, и Витю, которого мама привозила на трамвае издалека, то есть кварталов за шесть-семь. Витя был корейцем, и меня ужасно занимал разрез его глаз, наполовину прикрытых нижними веками. Меня всегда подмывало эти веки отодвинуть и проверить: есть ли у Вити белки ниже радужной оболочки? Но я уже понимала, что делать этого нельзя.

Кстати, только сейчас мне пришло в голову, что мое пребывание в «группе» не случайно совпадает с появлением дедушки Миши. Ведь отлично справлялась до того бабушка со мною. Наверное, наши домашние добивались некоего психологического комфорта в доме…

У Катерины Ивановны кроме большой квартиры было еще одно ценное достоинство: она учила нас немецкому языку. Наша «бонна» и ее муж когда-то приехали в Ростов с западных окраин России. Он был еврей, а она, я думаю, полька: пришепетывание и легкое присвистывание у нее сохранилось на всю жизнь. Оттуда же Катерина Ивановна привезла энный запас немецких слов, который нам передавала. Мы знали «гутен морген» — доброе утро, «гутен таг» — добрый день, «данке» — спасибо, «ауфидерзейн» — до свидания, «хунд» — собака, «катце» — кошка.

Счастливая, влетала домой ближе к вечеру:

— Бабушка, мы сегодня учили новое слово «ик данке» — большое спасибо.

Дедушка Миша откладывал в сторону книгу:

— Как ты сказала?

— Ик данке! — гордо выпаливала я.

— А на каком же это языке?

— На немецком.

— Детка, тебя ввели в заблуждение, в немецком языке таких слов нет. По-немецки говорят «данке шен» — большое спасибо. А тебя обучают тарабарскому языку. Впрочем, есть еще выражение «их данке», что значит «я благодарю».

— Нет, нет, — мотала я головой с негодованием неофита, — «ик данке» — большое спасибо, большое спасибо. А «данке шен» — такого слова вообще нет.

К тому же безумно обижало словечко «тарабарский». Мне только что прочитали свежеизданного «Буратино» Толстого, и тарабарская страна, тарабарский король там фигурировали со знаком минус. «Тарабарский язык» было прямым оскорблением Катерины Ивановны, меня и моих приятелей.

Еще помню один разговор за вечерним чаем. Его предмет был настолько недетским, что я сомневаюсь, происходил он в нашей квартире или тремя годами позже в доме у бабушки Лиды. А может быть, это вообще явление детской псевдопамяти и этот разговор мне пересказывала мама?.. Между тем я хорошо помню обстоятельства: наш большой квадратный стол, накрытый клетчатой клеенкой, разномастные чашки, бублики в хлебнице, масло на блюдечке, сахарницу с отбитой ручкой и бабушкин клокочущий от возмущения голос:

— Нет, подумать только! Месяц назад положили асфальт на Мало-Садовой, а сегодня вечером я чуть ногу не сломала: прямо от шестого подъезда все вскрыли и тянут какие-то трубы. Ну почему бы не наоборот?

Дедушка Миша ответил:

— Потому что в социалистическом государстве должны быть обеспечены работой все: и асфальтировщики, и трубоукладчики, и ремонтники.

— Дядя Миша, — закипает Юрий, третий секретарь райкома комсомола, — как ты смеешь дискредитировать социализм!

— А почему ты решил, что я его дискредитирую? Почитай Маркса. Один из главных принципов общества будущего — полная социальная защищенность. А основной принцип социализма: кто не работает — тот не ест. Значит, количество рабочих мест должно соответствовать числу трудящихся.

Бабушка негодует:

— Неужели нет более разумного способа обеспечить всем занятость?

— Видимо, пока нет. Мы с тобой рассуждаем, выглядывая из обывательской подворотни, а проблемы решают на государственной колокольне…

Нет! Все-таки этот сюжет я слышала от мамы. Хотя относится он к лету тридцать восьмого года…

Еще одно смутное воспоминание: мы отправляемся впятером, всей семьей в кино на вечерний сеанс. Поэтому и запомнилось — обычно мы ходили днем вдвоем с бабушкой. Когда бывали в кино мама и Юрий и бывали ли — не знаю.

Смотрели «Огни большого города» Чаплина. Уверена почему-то, что это посещение инспирировал дедушка Миша. Помню разговоры взрослых о фильме до кино и после — по дороге домой и дома, но только самый их факт, не смысл.

Мне фильм показался длинным и скучным. И никаких таких огней в нем не было. Зато сиял фонарями вечерний Ростов — я впервые шла в поздний час по главной улице города.

А вот совершенно отчетливо помню, как дедушка Миша читал нам свою притчу, записанную в толстой тетрадке. Молодой человек увидел красивую девушку и побежал за ней. Но та ускользала от погони. Мелькали страны (следовало описание, но я его не помню), годы (перемены во внешности и ощущениях героя). Прекрасная незнакомка то появлялась в отдалении, то исчезала. Иногда герой по ошибке принимал других женщин за свою мечту, но, горько разочаровавшись, опять устремлялся на поиски. Он уже состарился и ходил, опираясь на палку, когда легконогая красавица оказалась совсем близко. Он протянул руку, и девушка позволила до себя дотронуться. Она оглянулась, покрывало упало с ее головы, и старик увидел, что это — смерть…

Сколько дедушка Миша прожил у нас? Детское представление о времени обманчиво; установить его продолжительность можно по насыщенности событиями. Видимо, несколько месяцев, ну не больше чем полгода. Думаю, его присутствие стесняло всех. Крупная личность занимает много места и чисто физически. Наверно, и самому дедушке было тесно, несвободно у нас.

Ему сняли комнату в Аксае. Момент переселения не помню, но вспоминаю, как ездили к нему в гости. Домик был небольшой, беленый; комната — сумрачно-прохладная, кровать застелена суконным одеялом, в изголовье подушка в белоснежной, накрахмаленной наволочке. Хозяйка, простая женщина, очень почтительна с диковинным стариком. Мы сидим на скамейке перед домом, когда подъезжает мороженщик, и мама покупает мне вафельный «лизунчик». Его сотворяют прямо на глазах: на дно жестяного поршня кладут тоненькую круглую вафлю, на нее ложкой белую массу, сверху вторую вафлю. Мороженщик ловко щелкает поршнем и протягивает мне восхитительное лакомство. Я, может, и запомнила эту поездку, потому что мороженого с таким странным, необычным вкусом не ела никогда в жизни — ни до, ни после…

Прошли еще какие-то месяцы, и в доме заговорили о том, что дедушку Мишу разбил паралич. Он лежал некоторое время в больнице, а оттуда переселился к бабушке Лиде и прожил у нее два или три года, прикованный к инвалидному креслу. До тех пор, пока она не увезла брата в этом кресле на сборный пункт одиннадцатого августа сорок второго года…

Больше никаких личных воспоминаний о двоюродном дедушке у меня нет. Кроме последнего разговора между ним и бабушкой. Но об этом — позже…

А сейчас попробую пересказать были и апокрифы о дедушке Мише, которые я слышала в разное время от разных людей, больше всего, конечно, от бабушки и мамы.

Это были обмолвки, штрихи, эпизоды, целые истории, подробные характеристики. Некоторые детали мелькали в разговорах единожды, другие пересказывались многократно и в различных (в зависимости от рассказчика) интерпретациях. Приходится довериться моим источникам, собрать все сведения в систему и изложить последовательно и внятно, осмысливая все с точки зрения собственного жизненного опыта и профессиональных навыков литератора.

* * *

Миша был старшим ребенком в семье Уриновских. Мальчику исполнилось десять лет, когда его мать, Иента Уриновская, сбежала от мужа с любовником. Сестрам в это время сравнялось: Иде — семь, а Бэлле — моей бабушке — пять лет. Иента была десятью годами моложе мужа, но Ханон Моисеевич к тому же выглядел всегда старше своего возраста: невысокий, лысеющий, с печальными карими глазами, чудаковатый, со странными привычками. Например, он никогда не ходил по тротуарам, а только по мостовой. Как-то прадед получил значительную сумму за срочный заказ (он владел небольшой переплетной мастерской) и решил устроить для детей праздник (у всех Уриновских была эта жажда красивых поступков!). Он купил халу, бубликов и послал двенадцатилетнего сына в самый шикарный магазин на Садовой — купить фунт «самого лучшего сыра». И приказчик завернул Мише в пергаментную бумагу кусок слезящегося и благоухающего плесенью рокфора.

Развернув покупку, Ханон Моисеевич рассвирепел. Он надел шляпу, взял сына за руку и потащил его через весь город по мостовой, стуча по булыжнику палкой. В магазине мсье Уриновский вызвал хозяина и спросил:

— Значит, если пришел ребенок, то ему можно подсунуть всякую тухлятину?! — Швырнул рокфор приказчику в лицо и увел мальчика домой, опять же стуча палкой по мостовой. Эту историю я слышала много раз и всегда думала: если в одной руке у гордого прадедушки была палка, а в другой — ладонь сына, то где был сыр?

В старости прадед требовал, чтоб ему подавали очень горячий, чуть не булькающий чай, а потом терпеливо ждал, пока тот остынет. Баба Лида, у которой прадед доживал свой век, спрашивала:

— Папа, ты же все равно пьешь чуть теплый — зачем требуешь горячего?

Ханон Моисеевич печально качал головой:

— Значит, если я старик, то уже и кипятку жалко?

Дожил он до глубокой старости и, собирая, припрятывал в укромные уголки всякие железки. Он исподтишка показывал их только моей маме — своей любимой внучке, тогда уже студентке, и говорил:

— Видишь, сколько золота? Это мое наследство. Но, прости, Леночка, тебе его отдать не могу. Все получит Юзик (сын дедушки Миши, мамин ровесник), он — мужчина, продолжатель рода.

Я думаю, такие смешные странности водились и за тридцатилетним Уриновским, когда солидные дядья Иенты выдавали за него сироту-племянницу. Но Ханон Моисеевич был человеком порядочным, имел собственное дело, и родственники рассудили как обычно — стерпится-слюбится. Они плохо знали Иенту.

Я часто разглядывала ее единственную, доставшуюся нам от бабушки Лиды фотографию. Иенте — уже не Уриновской — на ней лет сорок. Королевская осанка, жесткий взгляд светлых глаз, тонкие, сжатые губы и гладкая, без единой складки кожа: человек, знающий себе цену, имеющий в жизни цель и идущий к ней напролом. Только с таким характером можно было совершить этот невероятный для еврейской женщины поступок — бросить троих детей и уйти в никуда…

Впрочем, через год Иента вернулась в Ростов, но только затем, чтобы оформить развод с Ханоном Моисеевичем и заключить повторный брак. Но не с тем красавцем, а с неким вдовцом из Харькова, который был ровесником ее первого мужа, но не в пример ему состоятелен и респектабелен. С ним она прожила около двадцати лет, и дочери изредка навещали ее.

Бабушка рассказывала, как болела в Харькове дифтеритом. Девочку положили в инфекционную больницу, и когда она пришла в себя, то увидела на полу, возле соседней кровати страшную, всклокоченную женщину. Та протягивала худые руки с длинными когтями, скалилась, хохотала и кричала:

— Сейчас я тебя съем, противная девчонка!

Маленькая бабушка в ужасе забилась в угол кровати, не понимая: это происходит наяву или в бреду?

— Не бойся, малышка, — успокоила бабушку другая соседка по палате. — Посмотри — она на цепи… Это сумасшедшая…

Чаще всех гостила у матери Ида, то есть бабушка Лида. Она чуть ли не в тридцатые годы поддерживала переписку с падчерицей Иенты, своей сводной сестрой.

И совсем по-иному вел себя Миша. Он сразу вычеркнул мать из своего сердца, никогда не простил ей предательства и единственный из детей не поехал на похороны, когда она умерла от рака. У него на всю жизнь появилось отвращение к женщинам, отступившим хоть на шаг от своих супружеских и материнских обязанностей. И Миша поклялся самому себе, что его собственная семья будет образцовой. А пока до женитьбы было еще очень далеко, и он стал готовиться к своему будущему.

Трудно представить себе более непохожих детей, чем брат и сестры Уриновские. Но то, что Миша был самой яркой фигурой в семье, — это не подлежало сомнению. Он был красив: хороший рост, материнская статность, ее волнистые русые волосы и большие светлые глаза. Моя бабушка говорила, что, когда к двадцати пяти годам брат отпустил бородку клинышком, знакомые дамы заявляли, что мсье Уриновский — вылитый Иисус Христос.

Насчет Христа не знаю. Но на женевской эмигрантской фотографии среди Мартынова, Левандовского, Гусева-Драбкина, Ленгника, Рябухи с их заурядной внешностью только Плеханов выделяется значительностью лица и важностью позы и дедушка Миша — романтической красотой. В своей мягкой шляпе он — настоящий карбонарий. (Хотя единственный не имел отношения к революционной организации. Впрочем, давал социал-демократам деньги. Это было принято среди просвещенных дельцов.)

Еще Миша Уриновский был феноменально талантлив и фантастически трудолюбив. Он с детства знал, что пробиться в жизни может только своими силами, и не терял ни дня. У красивого, гордого, смышленого, хотя и бедного мальчика друзья были из состоятельных семей. На Старопочтовой, где жили Уриновские, густо населенной еврейскими ремесленниками, не существовало в конце девятнадцатого века жестких сословных перегородок, особенно среди молодежи. Только что разбогатевшие Брандеры и зажиточные Неймарки не стали бы приглашать бедного Ханона Уриновского в дом. Но Гриша Брандер дружил с Мишей Уриновским, а Женя Неймарк играла с дочерьми Ханона Моисеевича.

Товарищи Миши стали в свой срок гимназистами, и всё, чему учили их, знал и он. Особенно легко Мише давалась математика, и подчас он помогал Гришке Брандеру решать задачи. А о русской словесности и говорить не приходилось! Книги, которые переплетал Ханон Моисеевич, все эти распавшиеся страницы «Золотой библиотеки», тонкие брошюры собраний сочинений Чехова и Леонида Андреева, выпущенные по подписке издательством Маркса, которые надо было подбирать и сшивать в тома, — все это раньше заказчиков прочитывали дети Уриновского, особенно Миша и маленькая Бэлла.

Может быть, несколько хуже обстояло дело с латынью и греческим, которые требовали и упражнений, и разговорной практики, но общего представления об эллинской и италийской культуре у юного Уриновского было достаточно, чтобы он слыл и был равным в среде гимназической молодежи. И достаточно, чтоб его пригласил к себе на должность секретаря богатый и старый купец-еврей (фамилию забыла). Помню, что он был выходец из черты оседлости, не сильно грамотный самородок с потрясающей хваткой. Накануне Пейсаха он озабоченно сообщал Мише:

— Моисейка, по городу ходят шлюхи (слухи), что в городе нет мачи (мацы). Так не послать ли у Киев за мачой?

Конечно, такому динозавру очень нужен был секретарь, в совершенстве владевший русской речью и письменностью, который за несколько месяцев освоил двойную итальянскую бухгалтерию и к тому же был безукоризненно честным. Он прочил Мишу на какую-то следующую ступеньку в своем бизнесе. Но юноша не хотел зависеть от малограмотного, своенравного хозяина. Сопровождая патрона в поездках, присутствуя на встречах, молодой Уриновский сто раз слышал вздохи ростовских и таганрогских купцов по поводу сложностей торговли с заграницей: отсутствие хорошего морского порта, недоверчивость партнеров, невозможность контактов из-за языковых барьеров…

И Миша совершает неожиданный, смелый, рискованный шаг. Для открытия собственного торгового дела — а хотелось бы! — нужен был приличный стартовый капитал — где его взять? — и раньше, чем через десять-пятнадцать лет, его не заработаешь! Молодой человек решительно заставляет отца продать переплетную мастерскую и на вырученные деньги открывает в Батуме посредническую контору по торговле с заграницей. В девятьсот втором-третьем годах Миша уже совершает поездки в Швейцарию, Италию, Францию. Через несколько лет он уже прилично говорит по-французски, настолько, что может купить себе курс лекций в Сорбонне. К девятьсот седьмому году его посредническая контора известна по всему югу России, особенно среди ростовских, таганрогских и закавказских купцов. В девятьсот седьмом году батумский губернатор предложил Уриновскому, состоятельному человеку, щедрому меценату, баллотироваться в городскую думу.

— Есть, правда, условие — креститься. Вы же понимаете, Михаил Афанасьевич, мы с вами просвещенные, светские, интеллигентные люди. Это просто формальность. Вы же не станете меня уверять, что вы правоверный иудей?

— Конечно, я атеист. Нет, скорее всего, агностик, — ответил молодой дедушка Миша. — Но креститься я не стану. Раз уж довелось родиться евреем — не годится отказываться от своих корней. А почета и работы мне хватает…

Ему действительно хватало всего: друзей, развлечений, работы и еще раз работы, поездок, книг и… женщин. Молодой Михаил Уриновский был безупречным джентльменом, даже рыцарем, умел и любил окружать дам вниманием, выполнять их малейшие капризы. Расчетливый в бизнесе, он в частной жизни позволял себе широкие жесты.

У него имелась постоянная связь, роман, называйте как хотите, с очень красивой, умной, современной женщиной. Их связывало сильное чувство. Страсть, общие вкусы, интерес к искусству, мастерство тонкой иронии — все было у них для того, чтобы прожить счастливую жизнь. Но дедушке Мише и в голову не приходило жениться на Маргарите Францевне. Она была дамой с прошлым. А жене Цезаря полагалось быть выше всяких подозрений. Этот идеальный образ чистой юной девушки не покидал Михаила Уриновского. И сыграл с ним злую шутку.

Кстати, он не собирался жениться в ближайшем будущем. Его устраивала холостяцкая жизнь в хорошей наемной квартире, обставленной по-европейски, возможность работать допоздна, читать по ночам, внезапно выезжать за границу, участвовать в пикниках с шашлыками и бурдюками красного вина где-нибудь в Кобулети или Махинджаури. Его друг, Соломон Техликиди, владелец большой книжной лавки, еще только собирался жениться, но уже приобрел сложности на свою голову. Например, Соломону нужно было ехать в Петербург за товаром, а его невеста дула губки и обижалась. В этот вечер вся их компания прогуливалась по батумской набережной, и Соломон, вознамерившись развеселить невесту, обратился к другу:

— Михаил, ведь ты обещаешь развлекать Шурочку в мое отсутствие?

— Конечно, обещаю, — отвечал, целуя Шурочке руку, галантный Михаил Афанасьевич.

Шурочка была старшей дочерью Петра Дормидонтовича Чернова, владельца самого большого в Аджарии парка наемных фаэтонов. Черновы исповедовали молоканство, но красавицу дочь воспитывали по-современному. Ей разрешались и балы в купеческом собрании, и увеселительные поездки, но, конечно, в сопровождении матери или жениха. А веселая проказница и кокетка Шурочка все это обожала. И ей очень по душе пришелся в качестве сопровождающего мсье Уриновский. Он был намного красивее ее жениха, во сто раз обходительнее, остроумнее.

Однако отец и мать Шуры встревожились не на шутку. Они заявили дочери, что ее явный флирт с мсье Уриновским, повышенное внимание, которое он ей оказывает, их частые прогулки вдвоем по бульвару, поездки в театр могут породить и уже порождают нежелательные сплетни. Все это надо прекратить или свести до минимума.

На что бесшабашная чертовка Шурочка выпалила: — Все совершенно прилично. Михаил Афанасьевич сделал мне предложение. Мы только ждем возвращения Соломона, чтобы объясниться сначала с ним, а потом с вами.

Ошарашенные Черновы послали горничную с запиской к дедушке Мише. Он явился и на слова «Шурочка сказала, что вы сделали ей предложение, так ли это?» не смог ответить: «Это ее выдумка». Он был слишком рыцарем — так объясняла его поведение бабушка.

Но я думаю, что если бы Шурочка не была так прелестна, если бы не соответствовала его идеалу будущей жены, то он не попался бы в этот капкан, не сломал бы своей и ее жизни.

Первое жестокое разочарование произошло в брачную ночь. Он овладел Шурочкой без крика и крови. Михаил Афанасьевич тут же съехал из дома. Переполошившиеся Черновы пригласили знаменитого батумского гинеколога, и тот засвидетельствовал, что у их дочери не столь частое, но и не уникальное устройство влагалища — девственная плева обладает повышенной эластичностью.

Дедушка Миша умом поверил врачу, но сердцем свои разочарование и обиду не преодолел. Возможно, с течением времени скандальность ситуации забылась бы. Но Михаил не получил никаких других семейных радостей, которые намечтал себе с юности. Шурочка не стала ему другом жизни, заботливой матерью его детей, хозяйкой дома. Для всего этого она была слишком молода и не слишком умна. Ей хотелось поклонения, удовольствий, простых радостей. А муж из любезного кавалера превратился в ироничного брюзгу, вечно озабоченного делами. Выговаривал, что она плохо заботится об их первенце, Юзике, нанимает не тех кормилец, нянек, учителей. Отчаявшись добиться от жены толку, дедушка Миша сам занялся воспитанием и обучением любимого сына и совсем отдалился от Шурочки. У нее в это время действительно появились любовники, но не по страсти, а от тоски и обиды.

Чтобы как-то склеить семью, она предприняла последнюю попытку — родила в пятнадцатом году дочь. Надеялась, что война помешает Михаилу Афанасьевичу разъезжать, а младенец оживит погасшие семейные инстинкты. Но брак уже распался окончательно. В девятьсот шестнадцатом дедушка Миша увез сына морем на лечение за границу, а Шура с дочкой перебралась к родителям, где через несколько лет «сгорела» от чахотки. От туберкулеза же умер в двадцатых годах Юзик. Не защитила его любовь отца, не помогли швейцарские и французские курорты. Семейная болезнь Черновых сожрала их всех, уцелела только маленькая Нюська, хотя ее раннее детство прошло в этом богатом, но безалаберном семействе, где после кончины в начале войны Петра Дормидонтовича все пошло прахом, где чай пили прямо из носика самовара, а лошади без присмотра забредали на веранду.

Это — из рассказов моей мамы, которая часто живала в черновском доме, пока бабушка училась в Петербурге на повивальную бабку. Этот эпизод семейной хроники тоже довольно противоречиво рисует личность дедушки Миши. Моя бабушка — его сестра, бросила мужа (Михаил Афанасьевич был высокого мнения о зяте), ушла к молодому мужчине (моложе не только мужа, но и ее самой). То есть поступила именно так, как презираемая им мать. Правда, с той разницей, что бабушка забрала с собой ребенка. И состоятельный брат снабдил ее деньгами на учебу и приютил на это время пятилетнюю племянницу, определив ее под присмотр гувернантки Юзика. Странно, но я помню эту эффектную сиреневую фотографию на толстом картоне: в центре длинной скамьи сидит элегантный господин с пушистой бородкой, а симметрично с двух сторон: кудрявый светлоглазый мальчик и глазастая же девочка с бантами в обильных волосах — шестилетние мама и Юзик. Снимок пропал в эвакуацию.

Бабушка вспоминала, что ее брат был денди. Шил костюмы у лучших портных, носил только итальянские шляпы. При этом, купив пару английских ботинок, шел к дорогому сапожнику, ставил на обнову вторую подошву и потом чинил эту, дополнительную. А главная пребывала в идеальном состоянии. Несмотря на солидный счет в банке и твердый кредит, мсье Уриновский любил вставить к месту: «Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешевые вещи». Но была у него еще одна любимая пословица. В ответ на чьи-то посулы и уверения в совершенном почтении он ворчал: «Любить и обещать не стоит денег». Впрочем, как-то сам с гримасой пренебрежения заметил: «Такую поговорку только немцы способны сочинить с их мелочностью».

Мне кажется, что в дедушке Мише постоянно шла внутренняя борьба между человеком богатым, независимым, широким, элегантным, даже экстравагантным и тем мальчиком со Старопочтовой, протершим одежду на локтях и коленях, карабкаясь наверх, учитывавшим каждую копейку и каждое доброе слово. Он всю жизнь создавал и упрочал не только свое материальное положение, но занимался строительством собственной человеческой личности, конструировал для себя житейские и моральные правила, которые отличались требовательностью к самому себе и к другим, в которых было много непоследовательности, но всегда была попытка разумного устройства жизни вокруг себя.

Жаль, что в конце концов эта попытка не удалась. Семья не состоялась. Обожаемый сын умер. Дочь, выросшая в отдалении, казалась чужой. Прекрасно налаженное дело, любимое детище, которое он в двадцать втором году — году установления Советской власти в Закавказье — добровольно и официально передал в руки государству, развалилось за несколько лет в некомпетентных и вороватых руках новых хозяев. Да еще сам он был облыжно посажен в тюрьму.

И однако… И однако… Когда весь красивый план его жизни был скомкан и порван, когда все усилия и жертвы пошли насмарку и дедушка Миша очутился на лестнице успеха на много ступеней ниже того места, с которого начал, он отнесся к гримасам провидения совершенно спокойно, не потерял ясности ума, мудрости души и сознательно поменял протестантскую заповедь «человек, помоги себе сам» на философию фаталиста, вручив себя воле судьбы.

3. Сестра

Ранние январские сумерки еще не заглянули в окно, а у нас все уже было готово к празднику. Елка, первая в моей жизни елка, стояла в задней комнате, обвешанная самодельными гирляндами из цветной бумаги, золочёными и серебрёными орехами, лимонами и персиками из папье-маше, картонажными рыбками, курочками, собаками, стеклянными бусами, флажками, которые так трудно было растянуть — они все время запутывались то в ветвях, то между собой. Стеклянных шаров еще не было, зато я по сто раз подходила к елке, чтобы полюбоваться на ватного гуся в кепке, с тростью и папкой под мышкой и сине-черную ласточку, между ватных же крыльев которой приютилась Дюймовочка. Макушка елки была обернута фольгой от шоколадной плитки. Под ветвями на полу сидели все мои игрушки: обезьянка Макарка — жесткие коричневые челка, бакенбарды и хвост и мягкое серо-грязноватое фланелевое тело, кукла Люба с целлулоидной головой и тряпичным туловищем в черном с белым горошком платье и бывшая бело-розовая зайчиха в клетчатой юбке, а теперь серый от времени, но безумно любимый заяц (юбка потерялась, и пол животного переменился). Я считала, что у них сегодня тоже праздник.

В первой комнате на столе уже расставляли чашки, тарелки. Но мои гости и я не хотели, не могли отлучиться от волшебного дерева, которое блистало, благоухало, потрясало своей новизной. Малыши: Нина Троицкая из нашей квартиры, Люда Васильченко из полуподвала под нами, я и двое школьников — Алик и Софа Тинкеры, дети наших знакомых — никогда раньше не видели елки и даже не слышали о ней.

Елка была искоренена советской властью на много лет вместе с Рождеством. Только в конце прошлого года разрешили устанавливать крамольное дерево. И далеко не все родители успели к первому января тридцать восьмого расстараться для своих детей. Однако моя самоотверженная мама где-то выходила в своих резиновых ботах и фетровой шляпе по гололеду и свирепому зимнему довоенному ветру (теперь таких не бывает в Ростове после строительства Цимлянского водохранилища) и притащила третьего дня, уже затемно, заледенелое, колючее дерево. И купила, каких смогла, игрушек. А остальные мы клеили и сушили с бабушкой вчера весь день. И вот — пожалуйста! Чудо из чудес! Осталось только зажечь свечки.

И вдруг в наружную дверь сильно застучали. Кто бы это? Гости были все в сборе. Да и стук совсем необычный! Прямо грохот какой-то! И возгласы за дверью!

Все дети, сгорая от любопытства, высыпали в коридор за мамой. Она отодвинула засов, и первой влетела в прихожую связка воздушных шаров: три красных, два синих и один зеленый. Шары рвались к потолку, и, еле удерживая их за палочку, к которой они были привязаны, в квартиру вкатилась кругленькая, коротенькая фигурка в белом фартуке поверх серой поддевки — обычной одежды продавцов и разносчиков. С прибаутками и приговорками продавец поздравил каждого малыша с Новым годом, отрывая и вручая нам шарики, кого-то гладил по голове, кого-то щекотал под мышкой, кого-то легонько щипал за щечку.

Суматохи и смеха, удивления и радости было столько, что мне и в голову не пришло разглядывать чудесного гостя. Но когда он ушел, помахав на прощание рукавицей, когда, наигравшись с шарами, мы прибежали к столу и я увидела среди взрослых свою двоюродную бабушку Лиду, которой вроде бы раньше тут не было, мне стало ясно, кто принес шары. Остальные дети так и остались в неведении.

А бабушка Лида тут же принялась хлопотать по хозяйству, резать пироги, разливать чай, выключать электричество, зажигать свечи на елке, ахать, когда они загорелись, восхищаться нашими с бабушкой поделками и тем более — фабричными игрушками. И все это со смешными прибаутками, известными ей одной.

Больше шестидесяти лет прошло с тех пор, но это ощущение чуда, праздника, приключения, которое я впервые испытала благодаря бабушке Лиде, живо во мне по сей день. Кстати, недавно я возобновила знакомство с Софьей Тинкер, пожилой дамой, которая в тот январский вечер тридцать восьмого года была взрослой скептической девицей одиннадцати лет. И оказалось, что она тоже помнит эту елку и особенно эти шары.

Где их достала бабушка Лида среди зимы? Где взяла спецодежду разносчика? Этого секрета теперь уже не разгадать!

Она вообще была выдумщица и озорница. Приходила к нам в гости и тут же объявляла:

— Я буду жук, а ты таракан. Будем с тобой бороться, но как бы нам не напороться.

Мы валились на диван и пыхтели, и сопели, пока я не взгромождалась на ее кругленькое тело с торжествующим видом, а она, подмаргивая моей бабушке круглым глазом, заявляла:

— Сдаюсь, сдаюсь. Таракан положил жука на обе лопатки. Бабушка снисходительно улыбалась, помогая сестре разыскать потерянные в битве туфли и носовой платок, расправить отложной воротник вечного синего в белый горошек платья.

Еще визиты бабушки Лиды сопровождались необычными подарками. На дни рождения она приносила мне не куклу, не книжку, а картину. Одна из них сохранилась до сих пор. Мама упорно вешала ее на стену, несмотря на язвительные выпады моего мужа «художественной ценности не представляет». Наверное, этот одинокий грустный журавль, намалеванный на стекле масляными красками, был презентован все-таки маме. И она пыталась с его помощью почтить память тетки. Кстати, я хочу повесить «Журавля» в моей комнате. Надо только привести картинку в порядок. Рисунок-то сохранился отлично, но обтрепалась окантовка. Я уже уговорила мужа-эстета взять меланхолическую птицу в тонкую деревянную рамку.

От тех же картинок, что баба Лида дарила мне, остались только воспоминания. Две из них я представляю во всех подробностях. Они были изготовлены без помощи красок: под стеклом на черной бумаге располагался вырезанный из жатой цветной фольги сюжет. На первой — несколько «золотых» рыбок. На другой — три поросенка. Один играл на флейте, второй — на скрипке, третий — на маленькой гармошке, концертино. Картинки висели у меня над кроваткой, и утром я радовалась им еще сквозь сон. Конечно, сегодня я понимаю, что это были всего лишь кустарные поделки. Но ведь предмет искусства не только воспитывает вкус, он еще рождает эмоции. Так вот три веселых поросенка, пришедших в наш дом из артели инвалидов, насыщали мое существование радостью…

Почему из артели инвалидов? Потому что как раз в артели, которая изготовляла эти картинки, бабушка Лида работала окантовщицей. И можно предположить, что там существовали свои усушка, утруска и уценка, свой брак в пользу работников. Что и давало возможность моей очень бедной двоюродной бабушке делать такие оригинальные подарки.

Сколько же она зарабатывала в своей артели, какие гроши? Пенсии бабушка Лида не получала, несмотря на свои преклонные годы. Как, впрочем, и моя бабушка, и дедушка Миша. Я не пойму: пенсий не платили вообще или советское государство так ловко устроилось, что дореволюционный стаж никому, кроме революционеров-подпольщиков, не засчитывало и далеко не всякую работу считало пригодной для пенсии?

Но скудость материальной жизни нисколько не отражалась на характере бабушкиной старшей сестры. Она всегда была воодушевлена заботами о каких-то знакомых: то надо было помочь некой Фене простегать одеяло, то следовало разыскать домработницу для Музы Ругоевой, которую разбил паралич, а пока постирать ей белье и прибрать квартиру. Кроме того, баба Лида врачевала всех соседей: варила настои из трав, мастерски ставила банки, делала клизмы.

Расшить наши узкие места она считала своим священным долгом. На все праздники баба Лида пекла для наших гостей. Всегда одно и то же: медовую коврижку и круглый пирог с курагой. Но и то, и другое — восхитительное! Как говорится, пальчики оближешь и язык проглотишь! Один вид коврижки чего стоил: темно-коричневая, ноздреватая, с блестящей корочкой. Пироги пеклись на Старопочтовой, а потом бабушка Лида приносила их прямо к столу в большой шляпной картонке, и гости ахали и охали, вдыхая еще теплый аромат.

Время от времени возникала необходимость присмотреть за мной (например, бабушка вставляла зубы). Радовались мы этому обстоятельству до безумия, и баба Лида, и я. Чаще всего бабушка отводила меня к сестре на полдня. Бабушка Лида жила на Старопочтовой (так до войны называли улицу Станиславского), и мы спускались по крутому Богатяновскому, вымощенному желтым плитняком, на трещины которого я старалась не наступать, воображая, что земле будет больно.

В этих местах все было особым, отличным от нашего пятиэтажного конструктивистского комплекса под названием «Новый Быт». Входили в узкую калитку, миновали маленький желтый домик, приближались к другому побольше, в полтора этажа, кирпичному. Взбирались по шаткому крылечку, протискивались узеньким коридорчиком, в котором спал на подстилке старый пес Каштан (у него уже не хватало сил приподнять голову), и попадали в небольшую светлую комнатку, битком набитую необычными вещами.

У двери, слева, на тумбочке, стоял поднос, разрисованный по белой эмали фиолетовыми ирисами и окаймленный затейливой золочёной решеточкой. На подносе красовалась серо-зеленая матового фарфора ваза, украшенная белыми цветами, как я теперь понимаю, каллами. А рядом примостилась керамическая девичья головка с античным профилем и небрежными локонами и серый кустик кораллов.

На стене справа висело забавное панно — аппликация: карапуз убегает от злых гусей. Клювы у птиц были зловеще красными, а шеи пугающе длинными. Напротив была прикреплена репродукция с картины Маковского «Дети, бегущие от грозы», и баба Лида рассказывала про девочек-сестер целую историю: где они жили, как их звали, как отправились в лес за грибами, как начиналась и расходилась гроза, как тяжело было старшей нести младшую, каким радостным оказалось их возвращение домой. Мое впечатление от этого рассказа было настолько сильным, что долгое время я считала, что и со мной случилось что-то подобное: я вспоминала вспышки молнии, раскаты грома, скрип падающих деревьев. Только никак не могла решить: я ли несла маленькую девочку или меня несли?

А еще из каких-то ящичков и шкатулок доставала баба Лида груды исписанных дореволюционных открыток, замечательно красивых, с пасхальными яичками, из которых вылуплялись золотые цыплята. А на других открытках цыплята везли в упряжке скорлупки — кареты, а седоками были кудрявые мальчики и девочки.

Все эти осколки ее прежней благополучной жизни замужней дамы среднего класса, которая ездила на курорты, украшала квартиру предметами модного в начале века модерна, рассылала и получала поздравительные открытки, были удивительно живыми. В них не было ни капли ветхости, лежалости и даже старомодности, только необычность. Может быть, потому что эти предметы как бы участвовали в бытии своей хозяйки. А еще потому, что пронизаны они были шутливостью, добротой, детскостью, так присущей самой бабе Лиде.

Дети и всё, что к ним относится, вообще находились в центре ее мироощущения. Обо мне уже и говорить не приходится! Но все соседские ребятишки от двух до двенадцати забегали в эту крошечную комнатку в любое время и обязательно получали цветную монпансьешку из тех, что хранились специально для этого случая в жестяной коробочке. Символично, что на единственном сохранившемся у нас бабы-Лидином снимке она как раз сидит на крылечке в обнимку с соседской девочкой Галей.

Самая трогательная история, которую я слышала от бабы Лиды, — о том, как она и ее муж на курорте в Бердянске нашли в парке крохотную нарядную девочку. Предвосхищая «Подкидыша», они поили малышку лимонадом, кормили пирожными, а потом отвели ее в свою наемную квартиру в тайной надежде, что ребенок — бесхозный и достанется им. Правда, в отличие от Раневской и «Мули», супруги Федоровы сообщили в полицию о происшествии и дали свой адрес. В отступление же от известного сюжета девочка, когда с нее сняли платьице, оказалась мальчиком. А вскоре по оставленному в участке адресу прибежали в слезах горя и радости родители малыша.

Даже еврейские анекдоты (не анекдоты про евреев с оттенком антисемитизма, а настоящие местечковые анекдоты), которые рассказывала двоюродная бабушка (она — единственная из семьи Уриновских, несмотря на свою крещёность, сохраняла интерес к приметам родового прошлого), были о детях. Я помню два из них.

Отец и сын поехали в город продавать лошадей. В пути их застала ночь. Решили остановиться. Коней привязали к дереву. Чтобы не уснуть, сын задает отцу вопросы:

— Папаша, я не пойму одного: когда палка в землю встромляется, куда земля девается?

— О, какой умный мальчик! Какие мысли! Через некоторое время:

— Папаша, я не пойму другого: керосин мокрый — так почему же он горит?

— О, какой умный ребенок! Золотая голова! Уже рассветает. Сын, сквозь дремоту:

— Папаша, я не пойму третьего: веревки здеся, а где же коняки?..

Второй анекдот был про Мотеле, который постоянно пропускал уроки. Учитель спрашивает:

— Мотеле, почему ты не был в школе в понедельник?

— Господин учитель, у нас дома был шкандаль, и мамаша сказала на папашу, что он жверь. Таки я боялся уйти из дому — вдруг он ее съест.

— Мотеле, а почему ты не был в школе во вторник?

— Я таки вышел из дому, но на соседском крыльче лежала большая собака и так на меня смотрела, что решил за лучше вернуться домой.

Что было в среду, я уже не помню, а в четверг мамаша пекла пытычки-фейгилы и Мотеле стерег их, чтоб они не улетели.

— Ну, хорошо, — гремит учитель, — а почему ты опоздал в школу сегодня?

— Господин учитель, когда я шел до школы, был сильный ветер. Я делал шаг вперед, а он меня отбрасывал на две шаги назад. Так я же умный мальчик. Я повернулся до ветер спиной, и теперь я делал две шаги вперед, а ветер отбрасывал меня на шаг назад. Так я опоздал в школу.

Ох, что касается еврейских анекдотов и еврейских словечек, я вдруг поняла, что дело не в приверженности бабушки Лиды к своим корням. Просто ее вместительная натура была открыта всему и впитывала все из прошлого и настоящего, из любой культуры, любого уклада, любых обычаев — лишь бы это было доброе, светлое. Именно она рассказывала мне сказку про Ивашечку, который ловил рыбку в белой рубашонке, сшитой милой матушкой. А матушка выкликала на бережку: «Ивашечка, сыночек мой, приплынь, приплынь ко бережку». Именно она пела колыбельную: «Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани. В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла…»

И еще — она понимала красоту повседневности, ценила мир в каких-то неброских будничных подробностях и пыталась, может быть бессознательно, научить этому меня. Именно так я расцениваю сегодня два наших с ней путешествия.

Прожив все сознательное детство на берегу Дона, я никогда не видела его в глаза. Моя бабушка водила меня в парк, кино, кукольный театр. Когда в сороковые годы мы жили с ней летом в Подмосковье, она любила в конце дня пройтись со мной по дачному поселку, останавливаясь у самых нарядных домиков, у самых ухоженных цветников. Она искала в жизни красоты, гармонии, идеала.

А я помню, как мы вдвоем с бабушкой Лидой совершили поход по правому, городскому берегу Дона. Почему это ей вступило в голову? Набережной тогда никакой не было. Мы спустились по Богатяновскому вниз и пошли мимо угольных насыпей, каких-то складов, подступавших к ним барж, дровяных сараев, чумазых домишек портовых служб. Скрежетали краны, скрипели драги. Я устала, мне было скучно, надоело видеть этот черно-красный пыльный мир. И я была счастлива, когда мы наконец повернули направо, в город, к трамваю. Но сегодня я благодарна бабе Лиде за эту утомительную прогулку: я видела то, что исчезло с лица земли через десять лет.

А вот каким образом мы перебрались в какой-то другой день на левый берег Дона, я вообще не знаю. Но эти пустынные песчаные отмели, большие зелено-коричневые половинки раковин-беззубок, и витые серые домики прудовиков, которые я собирала в свою панаму, и кустики травы, пробившиеся из песка, и совершенно неповторимый запах речной сырости, и холодок вечернего берега, который щекочет босые ступни, я запомнила навсегда. А как отчитывала нас бабушка за мои грязные ноги и изгвазданную панамку, не помню совсем, но уверена, что так оно и было.

Сегодня я понимаю, что природа предназначала Иду Ханоновну Уриновскую, впоследствии Лидию Афанасьевну Федорову, специально для того, чтобы быть матерью, бабушкой, отдавать, опекать, растворяться в другой жизни, сопереживать чужим радостям и огорчениям. Но жестокость провидения заключается в том, что оно раздает судьбы не в соответствии с человеческой природой, а подчас — вопреки ей. Случай с бабой Лидой — как раз классическое подтверждение тому. При ее любящем, самоотверженном сердце, при ее ровном, веселом нраве, при ее ласковых, умелых руках, при ее пышной груди и широких бедрах у нее никогда не было детей, не могло их быть. Теперь я догадалась, что на курорт — в Бердянск на грязи — она ездила в надежде зачать ребенка. А мама рассказывала, что сколько-то лет спустя врачи установили, что виной ее бездетности является муж. Я уверена, что бабушка Лида ни в чем и никогда его не упрекнула, но Алексей Федоров, который сам мечтал о ребенке, не перенес такого удара судьбы. Он покончил с собой, совершив, с точки зрения своего отца — священника, тягчайший грех. Впрочем, сам Алексей был вполне светским человеком и, вероятно, атеистом.

А баба Лида осталась жить. Потому что надо было любить и нянчить старика отца, которого когда-то со спокойной душой оставил на ее руках, уезжая в Батум, двадцатилетний брат. Младшая сестра уже скрывалась от жандармов. И, может быть, замуж за Алексея Федорова Ида вышла примерно в эти годы как раз потому, что он был добр и надежен и готов был стать ее опорой.

Впрочем, еще семилетней девочкой именно она исполняла обязанности хозяйки дома, опекала младшую сестру, обслуживала отца и брата, весь дом.

И вот именно бабушка Лида приняла к себе брата-инвалида. Хотя была у него дочь, и вторая сестра, и двое племянников. Я не знаю, как и кем эта проблема решалась, но думаю, что сомнений ни у кого, в том числе и у нее, не возникало: именно бабушке Лиде будет удобней всего купать малоподвижного старика без ванны и душа, менять ему белье и постель, жить с ним вдвоем в одиннадцатиметровой комнате, кормить его на свою зарплату окантовщицы.

Мама, когда уже никого из родных не оставалось в живых, рассказывала, что на семейном совете определили, что она и Юрий, племянники, и Нюся, дочь, будут ежемесячно давать бабе Лиде на содержание дедушки Миши по сто рублей. Но регулярно это делала только обязательная мама. Нюся жила в чужой семье и не всегда могла собраться с духом попросить деньги у мужа. Юрий поступил в институт, ему никогда не хватало стипендии то на книги, то на туфли.

И баба Лида изворачивалась как могла. Как-то моя рассудительная бабушка сказала ей в моем присутствии:

— Почему бы Мише не продать свои марки? Юрик говорит, что такая коллекция очень дорого стоит.

— Но это же все, что у него осталось от прошлой жизни.

Ответ бабушки Лиды казался ей самой исчерпывающим. Она понимала и ценила ауру вещей, их дух, их память. Моя бабушка — нет. Ее любимое присловье: «У человека должно быть все, что нужно для жизни, и ничего, что мешало бы жить».

Еще одну семейную коллизию, скрытую от моего детского сознания, я узнала незадолго до смерти мамы. Мы как раз вспоминали бабу Лиду, говорили о щедрости ее материнского инстинкта, о его нереализованности. И мать сказала, что как раз незадолго до возвращения дедушки Миши из тюрьмы случилась крупная, неприятная ссора между бабушкой и мамой. И тетка предложила племяннице: «Давай я перееду к тебе. А Бэлла пусть живет отдельно с Юрием. Тебе со мной будет легче».

Вот какой открывался вариант в нашей жизни! И, конечно, маме было бы несравненно проще, комфортней, свободней с веселой, доброй, услужливой теткой, чем с властной, самолюбивой матерью. И я бы прожила какой-то совсем другой вариант детства — без ежедневных посещений книжных магазинов, без оперных радиоспектаклей, которые приучила меня слушать бабушка, без «Мцыри», из которого она постоянно мне читала наизусть. Но с загадками типа: «Что тяжелее — пуд пуха или пуд угля?», со стихами: «Пошла курица в аптеку и сказала: „Кукареку, дайте пудры и духов для приманки петухов“» или: «Кот Мордан, большой проказник, стульев выставил штук пять, посадил на кресло куклу и давай по ним скакать. Удивлялась кошка Машка, удивлялся Васька-кот на Морданку-акробата — как он шею не свернет? Только кукла возмущалась, что невежа — кот Мордан посадил ее на кресло, а не в ложу, на диван».

Вот они вдруг и вспомнились, эти простенькие вирши детской эрзац-литературы начала двадцатого века. Ими баба Лида должна была радовать не меня, а собственных детей, маленьких Федоровых, которым, к сожалению, не суждено было родиться.

Увы, нам не дано попробовать иные возможности своей жизни, и я не могу сказать, что больше бы мне подошло. Я даже вдруг усомнилась: стала бы счастливой бабушка Лида при новом раскладе вещей? И даже моя мама? Ведь неопровержим закон: если в одном месте прибавится — в другом обязательно отнимется. Это касается и человеческих жизней. Помните фантастический рассказ Маканина «Ключарев и Алимушкин»? Но и в реальности эта зависимость не отменяется. И как бы пользовались улучшениями в своей судьбе баба Лида и ее племянница, если бы наступила перемена к худшему в жизни бабушки и Юрия? Нет, не умели мои ныне покойные родные, при всех различиях в их характерах, строить свое благополучие за чужой счет.

* * *

Вот и вычерпала я до последнего донышка кладовую моей детской памяти. Теперь только остается рассказать об августе сорок второго.

Когда немцы расклеили приказ: всем ростовским евреям явиться на сборные пункты для переселения их в безопасное место, — никто из нашей семьи не строил никаких иллюзий. Говорили только о смерти.

Дедушка Миша оставался философом:

— Раз такой жребий выпал народу, из которого мы вышли, значит, надо разделить его судьбу.

Моя бабушка, натура деятельная, протестная, заявила:

— Я не баран, чтоб добровольно идти под нож. Пусть ищут, ловят. Но я и тогда не дамся, у меня и шприц, и морфий имеются. А Лене и Инке что — со мной отправляться?

Брат, подумав, сказал:

— Да, тебе нельзя бросить Инночку. Ради нее надо жить.

А баба Лида промолчала. Потом прощались. Мама всхлипывала, кусая губы. Я не все понимала и только нежилась под поцелуями бабы Лиды и морщилась, уколовшись о бороду дедушки.

Провожая нас до ворот, баба Лида сказала:

— Вчера приходил Тимоша Федоров (видимо, какой-то родственник покойного мужа). Он на подводе приехал из Мокрого Гашуна. За мной. Говорит, что в деревне я буду в безопасности, меня там все считают русской…

Мама и бабушка не задали ей никаких дополнительных вопросов, видимо, прочитав ответ в ее глазах…

Остальное можно только воображать. Хотя есть и факты. Их узнала мама от соседки, матери той девочки Гали, когда пришла к ней в сорок третьем году. Из двора баба Лида вывезла брата на инвалидном кресле. Они не взяли с собой ничего, ни нитки. Все фотографии, письма, дедушкины рукописи соседка сожгла на всякий случай. Альбомы с марками забрал какой-то высокий эсэсовский чин.

Как тащила бабушка брата вверх по выбоинам Богатяновского? Хотя тут могли найтись и помощники: со Старопочтовой уходило много знакомых евреев, в том числе сестры того Гриши Брандера, с которым дедушка дружил в юности, а с ними — их шестнадцатилетний внук.

Я думаю, что и погрузка евреев в машины прошла благообразно. Навряд ли немцы хотели криков и плача в центре города. А вот в Змиевской Балке? Как вытаскивали парализованного старика — с креслом или без? Погибли они одновременно, рядом, касаясь друг друга, или — порознь, в слепой мешанине тел, среди чужих и собственных стонов? Хоть бы они умерли на поверхности земли, а не задохнулись в могиле! Да им немного было нужно, двум старикам, прожившим трудную, горькую жизнь!

А теперь я хочу спросить в своей поминальной молитве этого жестокого бога, еврейского или русского, все равно: неужели не заслужили они тихого, мирного конца в своей постели? И где же ты был, Яхве или Иисус, почему не поразил молнией убийц? Почему не отсохли их руки, державшие автоматы? Почему не ослепли их глаза, целившиеся в стариков и детей? Или ты так и хотел, чтобы мои бабушка и дедушка исчезли без следа, без зарубки, без креста, без камешка с лица земли?

Да не будет так! Пусть тень их мелькнет на этих страницах! Пусть прошелестят их голоса! Пусть озарит читателей свет их душ! Амен.

2002 г.

НИТОЧКА-ИГОЛОЧКА, ТИ-ТИ — УЛЕТИ...

Очень-очень давно, чуть не сто лет назад, эти люди любили друг друга; не будучи родственниками, считали себя родными по сердечному выбору, встречались по поводу и без повода то у них, то у нас, соучаствовали во всех житейских катаклизмах как семьи Равиковичей, так и Молоковых. Потом они ссорились, обижали друг друга и обижались — может, заслуженно, а может, и нет, и даже раззнакамливались.

Теперь все они умерли, в живых остались только бывшие маленькие дети, то есть Лялька и я. И, наверное, мне можно немного поговорить о том, что было до войны, никого не обидев неточностью памяти или пристрастностью суждений. Лялькиного же суда мне бояться нечего — если эти записки и будут когда-то опубликованы, навряд ли она удосужится их прочесть. Годы наши клонятся к пятидесяти, и даже Лялькиной яркой красоте грозят время и невзгоды. Недавно она похоронила мужа (умер во время пустяковой операции — удаление родинки — не смогли остановить кровотечение), а всего за три месяца до того умерла тетя Мира, ее мать, — и Лялька полгода металась по судам и адвокатам, боролась с первой женой за наследство: деньги на книжке, кооперативную квартиру, ковры, хрусталь — подурневшая, некрашеная (оказалось, что она совсем седая), в каких-то тесных, подчеркивающих возрастную полноту платьях (кто бы подумал, что у Ляльки с ее стебельковой талией появятся живот и задница!). Губы она, правда, красить не забывала, но помада еще сильнее подчеркивала, что рот не в порядке, что не хватает коронок, а кое-где и зубов.

Но теперь все это позади — и суды, и несчастья. Лялька взялась за себя. Я видела ее мельком — дивные вьющиеся волосы опять позолотели, во рту тоже все сверкает, платья — новые, сшитые по фигуре, то есть скрывающие ее недостатки и подчеркивающие достоинства — высокий рост, длину ног и какую-то девичью порывистость и статность. А моя сослуживица, которая неожиданно оказалась Лялькиной соседкой, говорит, что постоянно подвозит Ляльку после работы к дому черная «Волга». Значит, жизнь опять кипит ключом. Но ведь кипеть ей осталось не так-то уж долго. Поэтому навряд ли в такой ситуации вдруг пристрастится Лялька к чтению.

Она всегда в этом смысле была молодцом, смотрела в корень и не тратила времени на ерунду. Мы перед войной с ней учились в одной школе, я — в первом классе, она — во втором. Я только осваивалась со школьной жизнью, была озабочена кляксами, царапающим пером, выпавшим во время урока из портфеля яблоком. Осень стояла теплая, и еще в начале октября нас выпускали на переменах во двор. Там и подошла ко мне Лялька со своей одноклассницей, тоже красоткой, в платье из шерстяной шотландки в синюю и красную клетку (кстати, эту манеру — иметь хорошеньких подруг — Лялька сохранила на всю жизнь, вопреки обыкновению красавиц держать возле себя дурнушек для контраста).

А вот и неправда! Вернее, не вся правда. Когда Лялька училась в мединституте, среди ее закадычных подруг была некая Неля: девушка с большим, бледным, малоподвижным лицом и немного странной походкой, которую я относила на счет излишней полноты. Но тетя Мира по секрету сообщила мне, что у Нели вместо обеих ступней — протезы — в детстве попала под машину. Неля приехала в Ростов из области и одно время даже жила у Равиковичей. И Лялька таскала ее на все свои вечерухи, во все свои компашки, опекала, была озабочена устройством ее личного счастья… Не знаю — устроила ли?

И вот Лялька и эта клетчатая фарфоровая Инночка принялись со смешками расспрашивать меня: есть ли у нас в классе красивые мальчики, и в кого я влюблена, и кто влюблен в меня? А когда я не сумела ответить на прямые вопросы, стали задавать наводящие:

— А с кем ты сидишь?

Я сидела с Левкой Сейвачем, лопоухим, веснушчатым мальчиком, рыжая макушка которого едва доходила до моего плеча. На уроках он пыхтел и высовывал язык, выводя палочки, и наша старенькая Надежда Ивановна ставила его мне в пример. На переменах Левка ходил в первый «А» меняться марками, и домой нам было идти в противоположные стороны, так что, на мой взгляд, ни о какой даже дружбе не могло быть и речи. Но Лялька, выудив у меня, что уши у Левки всегда красные, объявила, что это означает его тайную любовь к моей особе.

Спорить я не стала, зная по опыту, что это бесполезно. Когда-то, еще в дошкольные времена (но лет шесть мне уже было), Лялька пришла приглашать меня к себе на именины. Попутно ей велено было зайти в аптеку рядом с нами, и я в качестве осчастливленной приглашением вызвалась Ляльку туда сопровождать. По дороге она пытала меня о моем летнем отдыхе (бабушка на весь сезон нанималась работать медсестрой в приморский санаторий и брала меня с собой) и упорно добивалась — ну, а мальчики, какие же были мальчики, и кто из них мне нравился? С божьей и ее помощью мы выделили из сыновей и внуков санаторского персонала в возрасте от пяти до десяти лет некоего Вовку, с которым я ходила на почту в поселок по поручению бабушки и из-за которого я упала с дерева, на роль моего «предмета». Так что с Лялькиной методой выяснения чужих сердечных дел я уже смирилась.

Кстати, и потом, в нашей уже послевоенной жизни, когда мы были старшеклассницами и студентками, Лялька всегда учиняла мне допросы с пристрастием именно на эти темы. При ее неизменной ласковости, какой-то обволакивающей мягкости она могла вытянуть из человека любые тайны и уже через пять минут знала, что мои успехи в этой области и в пятнадцать, и в двадцать лет равны все тому же нулю. Сейчас мне кажется, что в это взрослое время Лялькой руководило не одно только любопытство, но и естественная жажда реванша. Ибо, как я теперь догадываюсь, весьма скромные плоды, срываемые мною на ниве образования, пройдя через двойную систему увеличительных стекол: сначала тайного тщеславия моих мамы и бабушки, а затем уязвленного самолюбия тети Миры и тети Жени — превращали меня в постоянно действующий, не имеющий сносу и всегда под рукой пребывающий ходячий укор для Ляльки, с трудом выбирающейся из двоек, переэкзаменовок и шпаргалок. И ее справедливо раздраженная против меня душа искала и безошибочно нашла изъян в этом образцово-назидательном перпетуум-мобиле, свалившемся ей на голову ни за что ни про что — ведь она меня в подруги не выбирала, я ей досталась по наследству, еще от тех времен, когда ее бабушка и мой прадед были добрыми соседями, а моя бабушка и ее тетка — лучшими подругами. Я думаю, что, убедившись в моей весьма серьезной, с ее точки зрения, неполноценности, Лялька по доброте своей меня пожалела и почти со мной примирилась. Ласковая, незлопамятная душа…

Хотя… не всё и не всегда она мне прощала и забывала.

Я помню, как они с тетей Женей вернулись в сорок четвертом году в Ростов из сибирской эвакуации, и моя бабушка и тетя Женя решили, что раз уж Лялька отстала в учебе на год, то, может быть, нам лучше учиться вместе. Пока Ляльку оформляли в школу, я уже прожужжала все уши девчонкам, что на днях в классе появится моя двоюродная сестра, красивая, как принцесса. Лялька, появившись, и вправду поразила всех каштановыми кудрями, синими глазами и розовыми губками, а более всего — хорошенькими платьицами, которые являли собой отчасти результат трофеев из Германии (Лялькины мать, тетка, дяди, старшие двоюродные братья — все воевали, и каждый норовил послать что-нибудь тете Жене и Ляльке), но более всего — результат тети-Жениных золотых рук, ее умения из ничего сделать конфетку.

Но пробыла у нас в классе Лялька всего два-три месяца. Ее не привлекли ни пресная моя дружба, ни строгие полугимназические нравы, которые царили в нашей образцовой краснознаменной школе, особенно с момента введения раздельного обучения. Получив несколько двоек вопреки моей бездарной опеке и помощи, Лялька откочевала в соседнюю школу, известную мягкостью порядков и либерализмом требований. И уже пару лет спустя эта школа была известна среди золотой молодежи Ростова именно тем, что там учится Олечка Беловодова, самая хорошенькая и не самая строгая девочка в городе.

Но в тот короткий период, когда мы собирались учиться в одном классе и учились в нем, пока Лялька еще не обзавелась достойными подружками и поддерживала фантастическую версию «двоюродной сестры», мы частенько проводили время вдвоем: то у них, где ласковая тетя Женя по макушку заливала нас своей добротой и сердечностью, то у нас, где присутствие любившей порядок бабушки вынуждало вести себя более чинно, но что не помешало Ляльке однажды (правда, бабушки не было дома) выбить стекло в книжном шкафу — оно так до сих пор и не вставлено, хотя шкаф, мамина любовь и гордость, настоящий дубовый, давно служит в лоджии складом всякого рабочего инструмента. Выбила же она его исключительно от безумного хохота, каким можно хохотать только в тринадцать лет, совершенно безо всякой причины.

Но чаще всего мы просто гуляли с Лялькой по Садовой, просторной, кишевшей в этот последний военный год народом главной улице Ростова. Или крутились возле кинотеатров, тоже особых кинотеатров того времени, с вьющимися хвостом очередями, с кричащими афишами трофейных фильмов, с какой-то суетой и вокруг кинотеатров, и внутри, где мелькали продавцы папирос и самодельных конфет, карманники и билетные барышники.

И вот однажды, когда мы с Лялькой, подсчитав свои скромные капиталы, убедились, что на билеты у спекулянтов нам явно не хватает (о том, чтобы попасть с помощью кассы на «Девушку моей мечты», не могло быть и речи), и решили уже отправиться восвояси, нас вдруг галантно подхватил под руки румяный, весь в габардине и ремнях военный.

— Барышни, разрешите пригласить вас на шикарную картину из заграничной жизни. Складываю к вашим ногам мое сердце.

Я резко выдернула свою руку. Лялька тоже испугалась, но вдруг улыбнулась, сначала робко, а потом все шире…

— Ну же, — смеялся военный, — ну же, барышни…

Через секунду Лялька уже висела на шее своего двоюродного брата Миши, а я скромно наблюдала за их родственной идиллией со стороны.

— А это ведь Реночка Молокова? — спросил Миша у Ляльки и как-то по-особому остро взглянул на меня. И потом в кино, и после кино, закармливая нас мороженым и кустарными ирисками, Миша меня с Лялькой как будто и объединял в некий символ молодости и женственности будущего послевоенного мира, с которым ему, старику (Мише было едва за тридцать), положено обращаться бережно, предупредительно, и в то же время — разъединял. Лялькой, ее миловидностью, ее неожиданным повзрослением он восхищался шумно, откровенно, как и было принято ею восхищаться в их огромной семье, где и в старшем поколении преобладали мужчины — семеро братьев и всего три сестры, а во втором — вообще сплошные мальчики. «Один другого страшней, вроде меня», — хохотал Миша, щуря большие голубые глаза. Мне он не казался некрасивым, несмотря на средний рост и некоторую грузноватость. Наверное, потому, что он был очень веселый, необычно жизнерадостный для этих страшных лет, а мы все так истосковались по веселью. И вот этот представитель многочисленного клана некрасивых, невысоких, близоруких, рано лысеющих мужчин с восторгом смотрел на сей экзотический, пока еще не цветок — бутон, близкий ему по крови, немного похожий на его славненькую младшую тетушку Миру, но куда более яркий, нарядный, обещающий расцвести невиданно пышно. На меня он взглядывал коротко и быстро, но даже, пожалуй, с большей теплотой, чем на Ляльку, сказал, что я тоже выросла и похорошела и стала очень похожа на маму.

И только спустя несколько лет я узнала, что еще до войны Миша был влюблен в мою мать и даже сватался. Однако его намерения из всех заинтересованных лиц поддерживала только добрая тетя Женя, которая всю жизнь мечтала хоть как-нибудь породниться с лучшей подругой и с удовольствием женила бы любимого племянника на ее дочери. Мама же и бабушка в общем хорошо относились к Мише, но всерьез его, вечного тогда студента-заочника, не воспринимали. Что касается Мишиной родни, то все Равиковичи, кроме тети Жени, считали, что «Лидочка, безусловно, очень милая женщина, но старше и с ребенком. И вообще, куда Мише спешить?». Интересно, что мать никогда не сожалела об этом несостоявшемся браке, даже много позже, когда Миша стал замминистра в Дагестане, а ее жизнь была особенно неустроенна и бедна, и всегда рассказывала мне об их «романе» со смехом. Зато Миша и много лет спустя, посетив проездом из Махачкалы в Москву родню, сильно заматеревший, с красивой молодой женой и красивым маленьким сыном, все вглядывался в меня и упорно твердил, что я все больше становлюсь похожей на мать (хотя на самом деле я — вылитый отец).

Но я отвлеклась от сюжета… Так вот, когда Миша явился перед нами, как апостол Петр, владеющий ключами от рая, где произрастало запретное древо познания добра и зла (о, такое жалкое древо слащавой, стыдливой, бюргерской полупорнографии с Марикой Рокк в ванне, где в обилии мыльной пены угадываются добротные груди и бедра трофейной Золушки, залучающей трофейного принца), и пока Миша прикидывал: добыть ли ему билеты с помощью презренных дензнаков или с помощью офицерских погон, которые открывали в те времена окошечки администраторов (я уже не помню, что он выбрал, но, думаю, что в соответствии с характером — первое), я вдруг увидела в толпе проигравших в этой дешевенькой лотерее, на том самом месте, где пять минут назад понуро стояли Лялька и я, Ритку Бенардаки, девчонку из нашего класса, никакую мою не подругу, дуреху и мальчишницу, но сейчас такую несчастную, даже подурневшую от горя, что мне вчуже стало ее жаль. И я толкнула Ляльку в бок: «Смотри-ка, Ритка! Может, Миша и на ее долю билет купит?..»

Вот тут-то Лялька меня и отчистила. В ее голосе не было ничего девчоночьего, только взрослые склочные, кипящие ноты:

— Нет, что тебе может прийти в голову — на уши не натянешь! Ну почему Миша должен беспокоиться об этой совершенно чужой Ритке? Ты всегда придумываешь какие-то глупости! Тогда, перед войной затащила ко мне на день рождения эту чужую девочку, которая всем мешала, да еще пришлось ей отдать Валюшино пирожное, да еще она унитаз обделала… И сейчас вот… Совершенно ненормальное воспитание!..

Эх, дело, конечно, не в том, что Лялька испортила мне удовольствие от «Девушки моей мечты». Этого жалкого, как я теперь понимаю, удовольствия мне не жаль. Хуже, что она отравила мне два-три часа, которые мы провели в тот день с Мишей. Я знала его мало, до войны видела раз пять-шесть и потом, включая этот кинопоход, раза три — не больше. Но Миша остался в моей детской, а потом и юношеской памяти человеком ярким, полным деятельной доброты, неистощимого интереса ко всему сущему. Его смех, казалось, проливал на окружающих избыток этой доброты, этого ума, этой энергии. Поэтому я и была уверена, что он охотно поможет Ритке. Поэтому, став взрослой и задумываясь над жизнью матери, я всегда жалела, что она лишила меня такого чудесного отчима. А в тот день вместо того, чтобы купаться в лучах, от Миши исходивших, я только ежилась и жалась, опасаясь, что он слышал Лялькину эскападу и разделяет ее негодование по поводу испорченного пять лет назад семейного торжества… Да еще этот злосчастный унитаз!.. (Дети ужасно стыдливы, и обнародование подобных деталей равносильно в их ценностных соотношениях с постыдными тайнами кровосмесительства в ценностной шкале взрослых.)

Но все же не эта беда казалась мне главной. Самое горькое, что был перечеркнут, хуже того — оплеван, тот волшебный сентябрьский день, вернее, вечер пятилетней давности, который я считала одним из лучших в своей жизни и который в обидном, голом моем военном существовании — в убогой теплушке, везущей нас в эвакуацию, в наполненном страхом оккупированном Ростове и даже в нынешнем скудном пайковом мельтешении — служил одной из неисчерпаемых сокровищниц; из него тянулись ниточки моей фантазии, расписывающей прошлое серебряными красками и украшающей будущее золотыми узорами.

В моих рассказах без конца и без начала, которые я бормотала про себя, всегда присутствовали то кожаное кресло-качалка и тот черепаховый панцирь, которые я видела в доме Равиковичей. И там непременно бегали, смеялись, скакали на диких или, наоборот, чистопородных лошадях, терпели кораблекрушения, теряли и находили родных хорошенькие и обязательно кудрявые девочки, такие, как Лялька, как ее соседки, сестры-погодки Стелла и Мика (какие красивые имена! И тоже кудри. Но не густые и буйные, как у Ляльки, а легкие и мягкие, как у ангелов!) и как та девочка — Милочка, которую я так некстати привела к Ляльке на день рождения.

Теперь, прежде чем рассказывать об этом празднике, попробую воспроизвести мои чувства, мои отношения к дому Равиковичей, именно Равиковичей: Беловодовой была только Лялька — по отцу, а тетя Женя, тетя Соня, тетя Мира, бабушка Вера Исаевна, Миша, его отец, дядья, брат и еще десятка полтора родственников — одних я видела часто, других — мельком, о третьих знала понаслышке — были Равиковичи.

Так вот, довоенный дом Равиковичей. Тот, из которого давно разбрелись по городу и даже по стране семь братьев со своими женами — первыми и вторыми, их сыновья от разных браков и в котором остались три сестры — одна с мужем и дочерью, другая с дочерью без мужа, третья без мужа и без детей — и старуха мать, всегда чистенькая до фарфоровой прозрачности, всегда нарядно одетая, в непременной белой шерстяной шали внакидку, усаженная в подушки на диване в главной, самой большой комнате. Это была ее, Веры Исаевны, комната, в ней всегда принимали гостей, и, с моей точки зрения, это было самое неинтересное место в доме. Оно мало чем отличалось от нашей квартиры — так же много света, то же сосредоточение людей, та же функциональность обстановки.

Я сказала: «мало отличалось от нашего дома», но все-таки отличалось. Потому что я помню блестящие никелированные шары на кровати Веры Исаевны, кружевную накидку на ее подушке, буфет, застеленный шелковой дорожкой с бархатными бомбошками. И кажется, стояли растения в горшках. Во всяком случае — могли стоять. Это было бы в стиле дома, где хотели красоты и уюта все члены семьи, хотя понимали их по-разному.

В комнате тети Миры и Ляльки на полу лежал небольшой ковер — невиданная роскошь по тем временам! Лялькина кровать была вся в каких-то тюлевых оборочках, на стене висело несколько картинок, на которых были изображены замок, красавицы, рвущие на лугу лютики, и большая собака с ангелоподобным ребенком, уснувшим под ее жарким боком.

У тети Жени в ее крохотной комнатке стоял маленький хрупкий столик, покрытый зеленым сукном, кое-где укапанным чернилами. На нем — маленькая настольная лампочка с зеленым же шелковым абажуром в виде колокольчика на медной, согнутой, как стебель, ножке. Тут тетя Женя вела семейную бухгалтерию всю свою сознательную жизнь, с тех пор как семья потеряла отца, и она, старшая, девятнадцатилетняя, заступила на его место, вырастила одного за другим братьев и сестер, так и не выйдя замуж, и теперь доживала вместе с матерью при сестрах. (Впрочем, тетя Женя, всегда веселая, остроумная и безгранично в людях растворенная, была своей судьбой довольна, сестер и племянниц обожала и баловала, как могла.) Еще стояла тут покрытая куском синего, слегка потертого бархата ручная швейная машинка, узкий черный шкап с платьями тети Жени и Веры Исаевны и маленькая, чуть не с сундук длиной, кушеточка — ростом тетя Женя была очень невелика.

Мне нравилась комната тети Жени с ее обжитою теснотой и комната тети Миры и Ляльки с ее кружевной красотой, но больше всего я любила комнату Валюши, Лялькиной двоюродной сестры, и кабинет дяди Фимы, который, как я теперь понимаю, служил также и спальней для него и тети Сони, средней сестры Равиковичей.

В Валюшиной комнате меня поражал сам факт существования письменного стола, предназначенного для девочки-школьницы (пусть даже и старшеклассницы, пусть он был маленький, старый, но… письменный стол!). А на нем — пустой черепаховый панцирь! И настольная лампа! Тоже под зеленым абажуром, но уже современная, то есть по моде тридцатых годов — на прямой высокой ножке, стеклянный абажур изнутри матово-белый. И книжный шкаф с зелеными батистовыми шторками с обратной стороны стеклянных дверок. (Из этого шкафа ко мне в руки попали «Маленький оборвыш» Гринвуда, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля, «Республика Шкид» Белых и Пантелеева.) И еще крохотный трельяжик! Кстати, в тети-Мириной комнате тоже был трельяж, но побольше и понаряднее. А в бабушкиной комнате зеркало заключалось в буфете, между верхней и нижней частью. Как много было в этом доме зеркал, я поняла в день тети-Жениных похорон, когда впервые увидела, как их занавешивают — то ли чтоб не выглянул мертвый, то ли чтоб не красовались живые.

Но самая любимая мною комната не сообщалась с остальными — те все были смежными, — и оказывалась я там то одна, то вдвоем с Лялькой, когда старшие, разговаривающие за столом свои взрослые разговоры, хотели от нас избавиться. Для этого кабинет дяди Фимы был идеальным местом. «Поиграйте (поиграй) в кабинете», — говорили нам (мне). Повторения не требовалось, я влетала туда опрометью.

Первое, главное, заветное место — кресло-качалка. Сочетание коричневой кожи, черного дерева, медных кнопок зачаровывало. Сесть в это кресло было все равно что сесть в каюту парусного брига и, покачиваясь, отплыть по волнам фантазии в неведомые страны, где ждали клады, пещеры, бутылки с посланиями, запечатанные сургучом и выброшенные в море, юные канадские охотники и девочки-робинзоны с кудрявыми, как у Ляльки, волосами.

Весь легкий наркотический туман, который постоянно клубился у меня в голове от раннего беспорядочного чтения, вся эта мешанина из «Острова сокровищ», «Тома Сойера», Сетон-Томпсона, «Волшебника Изумрудного города» в кресле-качалке конденсировалась до такой степени, что начинала выпадать в осадок мутными струйками несвязных историй без конца и без начала, которые я тут же спешила рассказать Ляльке, выдавая их за недавно прочитанную книгу немыслимого заграничного писателя с труднопроизносимой фамилией. А если вслух рассказывать было некому, я плела эту паутинку про себя, слегка раскачивая волшебное кресло; или, оставив его на время, принималась бродить по комнате, то усаживаясь на нескончаемую тахту поближе к краю, чтобы разутые специально для этого случая ноги тонули в постеленной на полу шкурке тюленя — ее привез в подарок теткам Миша из какой-то командировки на Север; то подходила к большому, покрытому стеклом письменному столу дяди Фимы и трогала на нем всякие необыкновенные вещи: лупу в толстой медной оправе на медной же ручке, янтарный мундштук, костяной нож для разрезания бумаги, гусиное перо, которым, я уверена, никто не писал, но которое очень шло и к лупе, и к ножу, и к зеленоватому стеклу с небольшой косой трещинкой в правом углу.

Конечно, в Лялькином присутствии кабинет терял половину своей прелести. Поскольку непреложно, что в своем отечестве нет не только пророков, но и тайн, то Лялькино будничное, прозаическое отношение к качалке («Ой, скорей бы позвали плотника — укрепить ручки, тогда можно будет раскачиваться вовсю»), к шкуре тюленя («Ой, как она всем надоела, выделана плохо и вся лезет; а Женя не разрешает убрать — Мишу не хочет обидеть! а сама ползает на коленях каждый день — подметает»), к ученому столу («Подумаешь! Один фасон! Как будто он действительно научную работу пишет! Посидит, покурит, полистает медицинские журналы и начнет читать роман. А Сонечка без всяких выдумок зарабатывает в два раза больше!») невольно передавалось и мне. Но какое-то главное обаяние разрушить все равно было невозможно.

Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, чем беден был мой родной дом, чего так не хватало в нем моему детскому существу, как не хватает растущему организму кальция, и чем так всегда спешила я наглотаться в доме Равиковичей. У нас в квартире не было ничего лишнего, ничего бесполезного, а именно бесполезное, лишнее придает бытию оттенок неповторимости, индивидуальности, является теми минеральными солями, которые создают вкус питьевой воды. В нашем же доме пили хоть и не дистиллированную, но уж только кипяченую воду.

Две наши довольно большие по тем временам комнаты были не только общие, но как-то всеобщие. Речи не было не только о том, чтобы их как-то разделить между нами, как это сделали Равиковичи, — ни у кого не было даже своего уголка, зоны действия, сферы существования, все вершилось на виду у всех, и всех это устраивало. Теперь-то я думаю, что не устраивало мою еще молодую мать, которой хотелось бы иметь личную жизнь, но в нашей спартанской семье это никому не приходило в голову.

Высокие потолки, большие окна на юг — все всегда залито отвесным светом, все как на ладони: в первой комнате — кухонный шкафчик, который служил буфетом, квадратный дубовый стол, покрытый клеенкой, и жиденькая потертая кушеточка. На ней спал Шура, мамин брат. А еще раньше, пока не купили ей кровать, спала мама, а Шуре на ночь ставили раскладушку — парусина, натянутая на белые сосновые козлы; укрывался Шура рыжим, очень тонким, но очень колючим так называемым солдатским одеялом. Во второй комнате, которая имела форму утюга, стояли две взрослые кровати — мамина и бабушкина — и детская — моя. Перед самой войной, когда наш дом — один из первых в городе многоэтажных кооперативов — перевели в «жактовский» (то есть передали на баланс исполкому) и жильцам вернули их паи, на свалившиеся с неба деньги мама приобрела в столовую вместо кушетки черный клеенчатый диван и уже упомянутый книжный шкаф, а вторая комната украсилась небольшим шифоньером, в котором в наше время не поместился бы, пожалуй, и гардероб одной моей дочери. На окнах топорщились накрахмаленные белоснежные марлевые занавески. Таким же белоснежным всегда было наше постельное белье.

Пребывание кухонного шкафчика в первой, главной, так сказать «парадной», комнате не казалось мне в детстве противоестественным, антиэстетичным — он ведь стоял тут с первого дня нашего вселения и отлично нес свои функции по сохранению посуды и продуктов. Позже, во взрослом возрасте, я рассудила, что наша примитивная меблировка была результатом и постоянных нехваток, и постоянных переездов на протяжении двух поколений (бабушка растила детей без мужа, мама меня — тоже). Но теперь я думаю, что это был не только уровень благосостояния, но и стиль нашей жизни. Не случайно уже в пятьдесят девятом, достаточно зажиточном году, обставляя мою — нет, нашу с ней — квартиру, бабушка потребовала прежде всего купить как раз кухонный шкафчик, поставила его тоже в комнате, и первые полгода он служил нам не только буфетом, но и обеденным столом. Он был удобен, он был сверх меры функционален, и он занимал минимум места. Разве променяла бы его на громоздкий буфет моя бабушка, которая без конца повторяла: «У человека должно быть все для жизни и ничего, что мешало бы жить», — напирая главным образом на вторую часть сентенции; моя бабушка, которая раз в полгода устраивала генеральную ревизию домашнему имуществу, в результате чего дворовая помойка обогащалась моими любимыми, но, с точки зрения бабушки, уже ненужными мне игрушками, письмами немногочисленных маминых поклонников и ее — на взгляд бабушки — вышедшими из моды ридикюлями, Шуриными коллекциями марок, открыток, тетрадками с популярными песенками. Каждая такая чистка имела в своем финале небольшой семейный эксцесс с моими слезами, мамиными возгласами, Шуриными криками, но бабушка оставалась тверда — раз этим не пользуются, незачем этому захламлять квартиру.

Наверное, она была по-своему права. Вот я, например, впитав до какой-то степени в нашем доме этот аскетизм потребностей, так и не сумела накопить в своем характере достаточно решительности, чтобы расставаться с ненужными, но привычными вещами. И что же? Пока жизнь носила меня по стране с квартиры на квартиру — дорогой сердцу хлам просеивался сам собой сквозь решето переездов. Но стоило десять лет просидеть на одном месте — и расползлись по дому, собирая пыль и моль, игрушки выросших детей, их еще детсадовские самодельные презенты нам на дни рождения, поломанные часы, которые все собираюсь отдать в починку, раковины и засушенные крабы, привезенные с моря дочерью, черепки древних амфор, которые собирали мы с сыном на раскопках Херсонеса, какие-то уродливые коряги, которые притаскивает из яхтенных походов муж с намерением их обработать (дальше благих намерений дело не движется). Бабушка моя, где ты?

Впрочем, было и в нашем доме несколько красивых вещей. Но тогда я их прелести не понимала — как не понимала неуместности кухонной мебели в красном углу — и не ценила. Попали же они к нам не за свою красоту, а скорее всего, случайно, и сохранились потому, что у них было вполне конкретное назначение. К таким предметам относилась белая полотняная, искусно вышитая красным крестом скатерть, которой был накрыт тот самый кухонный шкафчик. Да, именно он — красивой скатертью, а обеденный стол — клеенкой. Это было так естественно — ведь за столом ели, могли капнуть, залить… Скатерть, кажется, подарила маме свекровь на свадьбу. А на ставропольском базаре, где все продавалось за гроши, был куплен большой, расписанный цветами кувшин темной глины — теперь бы сказали «керамический». Он стоял на том же кухонном шкафчике, и в него бабушка ежедневно наливала свежую кипяченую воду. И, наконец, была совершенно уникальная вещь — шкатулка палисандрового или кипарисового дерева, внутри полированная, снаружи выложенная узорами микроскопической деревянной мозаики, ручной работы итальянских мастеров, привезенная бабушкой из швейцарской эмиграции в девятьсот пятом году. В ней хранились старые пуговицы, клубки штопки, катушки ниток, иголки, и я могла в совсем раннем возрасте безболезненно этими иголками выковыривать из мозаики деревянные квадратики, меняя узор по своему вкусу.

Теперь я понимаю, почему старый черепаховый панцирь в Валюшиной комнате волновал меня больше, чем изящная шкатулка, да еще с загадочной иностранной подписью «Sorrento», выгравированной на внутренней стороне крышки, — панцирь ничему не служил. Я думаю, если бы он время от времени наполнялся окурками «Беломора», в нем было бы не больше притягательной силы, чем в шкатулке, наполненной пуговицами.

Ну, в общем, тут уже все понятно — с различием укладов наших домов. Теперь о моей промашке.

* * *

Как я уже говорила, в гости к Равиковичам мы ходили частенько. Но, конечно, самыми радостными для меня посещениями были Лялькины дни рождения.

Красота людей меня приводила в особый восторг. И если в будние дни я забывала о Лялькиной прелести, да и в нашей возне и стычках на полу и на тахте она бывала и всклокоченной, и измятой, отчего теряла в своей привлекательности, то на именинах в особом каком-нибудь платьице, в кружевном воротничке, в шелковых носочках с каемочкой, в узеньких туфельках, с расчесанными кудрями она сама по себе была целым событием. Да еще ее такие же хорошенькие подруги!

У меня не было ни одной такой. Соседку Нинку мы сами называли «Кесой» (она слегка косила), Витька была худая, как глиста, Элька, наоборот, — жиртрест, Люда — ни худая, ни толстая, ну просто никакая: нос, рот, светлые, прямые, стриженные под горшок волосы — все, как у меня, самая обыкновенная. А Стелла и Мика очень гармонировали не только с самой Лялькой, но и с расстилаемой в этот день на столе желтой скатертью, с тонкими фарфоровыми тарелками, с салфетками, которые клали сначала возле каждого прибора, а потом повязывали нам вокруг шеи так, что мы выглядывали, как птенцы из гнездышка. Не случайно же я ни разу не встретила Стеллу и Мику в неименинные дни, когда в доме Равиковичей было красиво, но все же не так. А вот Нинка-Кеса, Элька, Люда бегали ко мне ежедневно — и в будни, и в праздники. Ведь в нашем доме праздники от будней отличались только особенно промытыми стеклами, свежими занавесками да пирогами (и те пекла по собственной инициативе бабушкина сестра).

Теперь я догадываюсь, что это именно меня приглашали к Ляльке только на именины, из уважения к старинной семейной дружбе. А Стелла и Мика прибегали к ней так же запросто, как Витька или Нинка ко мне. Но, конечно же, не в те дни, когда Равиковичам наносили визиты мои бабушка и мама (со мной в качестве бесплатного приложения)…

Остановись! Опомнись! Будь справедлива! Не знаю, радовалась ли моим появлениям маленькая Лялька, но для взрослых Равиковичей я никогда не была обузой, бесплатным приложением. Детское сердце, детская память не могут ошибиться — тетя Женя, тетя Соня, тетя Мира меня любили как свою, ласкали от души, радовались от сердца…

А теперь вернемся к нашему сюжету.

Накануне того памятного дня рождения — когда Лялька явилась меня пригласить, и мы ходили с ней в аптеку, разговаривая разговоры о моих несуществующих поклонниках, — я вдруг загорелась, как мне тогда показалось, прекрасной, свыше ниспосланной идеей. Всего полгода назад у нас во дворе появилась новая девочка. Полное имя у нее было то же, что у Люды, но звали ее все Милочкой.

…Кстати, любопытная вещь — мода существует не только на одежду, прически, мебель, но и на имена. Предвоенные Нонны, Лили, Эллы, Гарики, Рудики сменились в шестидесятые-семидесятые годы постепенно ставшими такой же утомительной банальностью Наташами, Дашами, Антошами и Ванями. (На днях мне приятно было узнать, что внучку моей подруги назвали Сабиной, а не Машей или Катей. А может, это грядет новая мода: от простых имен опять к вычурным, как качается она постоянно от длинных платьев к коротким.)

Более того, меняется мода на распределение имен между мужчинами и женщинами. Это не шутка, сейчас объясню. В тридцатые годы двуполое имя Валя чаще предназначалось мальчикам, а имя Женя — девочкам. Я могу даже подтвердить это простейшим статистическим исследованием. Семь раз я была безнадежно влюблена в разные годы моей юности: из семерых юношей одного звали Эмиль, одного Александр, еще — Юрий и Владимир… и троих (!) Валентинами. Зато только в нашем классе учились три Женьки — Палкина, Камышанова и Хаджемирова. Сегодня же все наоборот: Евгениями называют только мальчиков, Валями — только девочек. Мне самой не удалось назвать сына Валентином — все домашние в голос заявили, что не потерпят такое «девчонское» имя.

И, наконец, совершенно изменились уменьшительные, ласкательные имена. Где Шурики, Алики? Одни Саши. Где Ляльки, Елки? Сплошные Аленки. Где Аси? Все Настеньки и Аннушки. Где, наконец, Милочки? Их нет, остались Люды и Люси. А что такое «Люся»? Ведь именно «Милочка» сохраняет смысл полного имени Людмилы — милая людям.

Так вот, Милочка Уманская идеально соответствовала своему имени. Все в ней было милым: и каштановые, коротко стриженные кудряшки, и ласково распахнутые глаза, и рот, открывающий в постоянной доброй улыбке разноразмерные — полумолочные, полупостоянные — зубы, и особая застенчивая манера пожимать плечиками. Легко и естественно примкнувшая к нашей дворовой компании, в которой я играла одну из первых скрипок, она ни по своим возможностям, ни по своему характеру ни на какое сколько-нибудь заметное место в негласной нашей иерархии не претендовала. Но очарованная ее милотой, я непроизвольно старалась вытолкнуть новую подружку на любой близстоящий пьедестал, с которого лучше была бы видна ее хорошенькая мордашка. Если меня выбирали командиром отряда, то ее я назначала своим заместителем. Если мы играли в колхоз и я была председателем, то Милочку я делала агрономом. А если мы представляли «Золотой ключик», то она, конечно, получала роль Мальвины. Кстати, обаяние Милочкиной внешности было так бесспорно, а она сама была так безобидна, что на все эти роли она проходила без малейшего сопротивления масс, чего нельзя сказать о моих собственных посягательствах на лидерство. Но сейчас речь не об этом.

Речь о том, что, получив Лялькино приглашение, я подумала, что могу сделать ей прекрасный, необыкновенный подарок помимо того, что был заранее куплен мамой и лежал в шифоньере, завернутый в пергаментную бумагу, — приведу к ней на именины Милочку.

Я живо представляла, как хорошо впишется Милочка в обстановку дома Равиковичей. Меня заранее приводило в восторг, что за столом на этот раз будут сидеть не три, а целых четыре кудрявых девочки; причем они составят дважды две перекрестные пары: возрастные — Лялька и Стелла старше, а Мика и Милочка моложе меня на год; и по окраске: Стелла и Мика — темные шатенки, почти брюнетки, а Лялька и Милочка — светло-каштановые. Да еще целый спектр кудрявости, о котором я уже говорила!

Конечно, в детской моей головенке все это так подробно и системно не обозначалось, это я уже задним числом анализирую свои восторженные предвкушения.

Ляльку я ни о чем не предупредила. Мои родные к идее отнеслись благодушно. Может быть, решили, что я уже все оговорила с Лялькой, пока мы ходили в аптеку. Родители Милочки легко согласились отпустить ее со мной, но забеспокоились насчет подарка. Я их беспокойство развеяла не помню какими доводами, но мой внутренний довод помогал преодолеть любые препятствия. А он был таков — я саму Милочку считала наилучшим из всех мыслимых подарков.

Как мне казалось, все разыгралось по моим замыслам. Тетя Мира только чуть удивилась при виде двух девочек вместо одной, тут же погладила Милочку по голове и ввела нас в дом. Гости были в сборе, шумели и бегали. С нашим появлением общество переместилось во внутренний дворик, где играли в серсо, подаренное Ляльке Стеллой и Микой. Именинница возжелала жмурок. Считала я: «Ниточка-иголочка, ти-ти — улети, мама велела из дома уйти». Жмуриться выпало Ляльке. Она была недовольна: «Ты неправильно считаешь: „из дома“ надо считать вместе. И вообще, это дурацкая считалка, чересчур короткая. Надо: „На золотом крыльце сидели…“»

Но ссоры не произошло — вмешалась Валюша, предложила конкурс с фантами, на котором Лялька тут же отличилась, спев «Для нашей Челиты все двери открыты…», Стелла и Мика изображали заводных кукол, грозя зрителям указательными пальчиками, кивая в такт головками. Даже робкая Милочка пролепетала короткий стишок и получила приз — шарик-прыгунчик на резинке, набитый опилками.

И сидели за праздничным столом четыре кудрявые девочки с четырьмя разноцветными бантами, повязанные салфетками, — вылитая иллюстрация из какой-нибудь детской сентиментальной, вероятнее всего дореволюционной, книжки. И подавали сосиски с пюре, пирог с курагой, пирожные, крюшон в узких стаканах и чай в глубоких чашках, в которые можно было погрузить все лицо.

Правда, была одна неприятная деталь — наше с Милочкой посещение уборной; причем промахнулась не она, а я. Но дела наши назывались малыми, и я понадеялась, что все высохнет (сказать кому-нибудь было бы ужасно стыдно). И мы выскользнули в коридор, сначала я, а потом только Милочка, у которой соскочила туфля. Когда она выходила из уборной, я уже стояла в дверях столовой и торопила ее. В эту минуту из соседней комнаты по направлению к туалету прошел кто-то из взрослых, а мы вприпрыжку умчались к шумевшему за дверью веселью.

Помню я и возвращение: за нами пришла моя мама, она держала за руку меня, а я Милочку. К указательному пальцу у нее был привязан мячик-прыгунчик, время от времени мы встряхивали соединенными руками, резинка растягивалась, и мячик с тупым божественным стуком ударялся о тротуар. В другой руке Милочка несла свой розовый бант, который вытрепался из волос в конце праздника; но завязать его снова она никому не позволила: «Ой, волосы скудлатились, больно будет!» — и теперь он развевался в сумраке в ее ладошке, как вымпел.

Я чувствовала себя счастливой. В счастливую улыбку складывались пухлые Милочкины губки, когда их не растягивала зевота, которая, впрочем, тоже происходила от счастливой, вызванной избытком впечатлений усталости. Но и в тот вечер, и еще несколько лет спустя я была уверена, что самые осчастливленные остались по ту сторону закрывшейся за нами двери, и наслаждалась вдвойне — собственной радостью и той, которую я им подарила.

Так что Лялькину нотацию, о которой она, вероятно, через полчаса забыла, по разрушениям, произведенным ею в моем внутреннем мире, можно сравнить с обвалом, под обломками которого погибло много светлых воспоминаний. А еще точнее — с селем, грязевым потоком, который отвратителен не только своей разрушительной силой, но и оскорбителен своей антиэстетичностью.

Когда-то я считала, что именно с этой ее бестактной вылазки и началось наше окончательное расхождение. Но сегодня я понимаю, что наши отношения, отношения сведенных старшими детей, рано или поздно — да нет, не рано или поздно, а именно в этом подростковом возрасте, когда человек вырывается из-под опеки взрослых, когда нащупывает свое подлинное «я», когда выясняет свои истинные симпатии и антипатии, когда на язык, на вдох определяет состав атмосферы, в которой ему хорошо дышится, — именно в эти годы нам и полагалось окончательно разъединиться.

Но зато в сегодняшние дни, когда никого из Лялькиных и моих родных уже нет в живых, когда возраст и более чем обыденная судьба сравняли наши человеческие и женские посягательства, мы, наверное, стремились бы иногда общаться, перебирая в разговоре события прошлых лет, оживляя образы дорогих усопших. Ведь с кем-то же надо вспоминать свое детство, более того — свое додетство, семейные истории, крошечные пылинки человеческой космогонии, принадлежащей только твоей орбитной системе и заметные только в ней.

Наверное, так должно было сложиться. А вышло иначе. Нить разорвалась отнюдь не в слабом, небрежно связавшем нас с Лялькой звене. Она, казавшаяся вечной, вдруг поползла в самых главных местах, обрубленная мучительной смертью тети Жени, отъездом тети Сони и дяди Фимы в Москву к Валюше, необъяснимой, таинственной холодностью моей бабушки ко всем этим событиям. Некоторое время эта ниточка еще продолжала удерживаться на тоненьких, невидимых волоконцах, пока не распалась окончательно…

И только в моей памяти эта нить по-прежнему крепка, и, как капроновой леской, я вытягиваю ею из глубины небытия на поверхность любые фигуры, любые события, любые чувства, бывшие, а может и не бывшие…

Пока я помню…

1979 г.

P. S. Я обнаружила эти заметки в своем письменном столе буквально на днях. Они провалялись там лет двадцать. За это время я превратилась в безобразную старуху пенсионерку. Лялька тоже давно ушла на пенсию из радиологического отделения онкодиспансера, где ее обожали все пациенты за доброту и обходительность. В этом доме скорби академические знания: вся эта латынь, все эти две или три тысячи костей и косточек, которые невозможно было выучить по анатомии, не слишком пригодились. И права была Лялька, когда на своем «сангиге» предпочитала зубрежке вечеринки. Там она вернее постигла науку жизни, проникла в тайны человеческой психологии, развила в себе интуицию и такт, которых нам всем не хватает в молодости и которым не думают обучать даже в мединститутских аудиториях.

Теперь она живет в Германии, но не на иждивении у богатого бизнесмена-зятя, а на пособие для евреев, пострадавших во время Второй мировой. Господи, как я рада, что ее жизнь устроена и благополучна! Хотя бы таким странным образом!

Кстати, моя бабушка говорила, что ни за что, никогда не простит немцам того, что они натворили. Никогда, ни за что. Но разговоры эти велись аж в конце пятидесятых годов…

2001 г.

В ПРОЩАНЬИ И В ПРОЩЕНЬИ…

Счастливы не настаивающие
на правоте своей, ибо никто
не прав либо все правы.
Х.Л. Борхес. «Фрагменты
апокрифического Евангелия»

Засыпав макароны в кипящую воду и покидав на сковороду котлеты, я метнулась в комнату к телевизору — нужно было успеть к одиннадцатичасовой информационной программе, утренние я все пропустила.

Мой муж уверяет знакомых, что я провожу перед телевизором всю жизнь. Его самого переубеждать не собираюсь — пустая трата времени. Знакомые и так догадываются, что чистое белье, обильные вкусные обеды и здоровые, воспитанные внуки не из телевизора выпадают. А вам скажу: во-первых, как настоящий «гомо советикус», я раза три-четыре в день смотрю «Новости». Во-вторых, стараюсь не пропустить «Куклы» и Шендеровича, по случаю могу уткнуться в какую-нибудь документальную передачу вроде «Совершенно секретно», «Как это было» или «Журналистское расследование». И ежевечерне, откормив всех ужином и даже не вымыв посуды, заваливаюсь на диван в ожидании художественного фильма. Неважно какого. Бывает, повезет на что-нибудь из золотого фильмофонда — «Амаркорд» там, «Не горюй» или «Небеса обетованные». А то удивит молодой Тодоровский какими-нибудь «Подмосковными вечерами».

Но после восьми я готова смотреть и ладно скроенные, крепко сшитые боевики с Аленом Делоном или Бельмондо, и простенькую «Полицейскую академию», и наши «Улицы разбитых фонарей». Что-то мелькает, кто-то стреляет, думать не надо, а из тебя постепенно вытекает, испаряется и физическая усталость, и психологическая нагрузка. Как будто тебя продули сквознячком или, по нынешним обстоятельствам, — вентилятором. А может, даже слегка прополоскали, отжали и разложили на просушку. В таком расслабленном состоянии можно и задремать, проснуться от громкого взрыва или выстрела на экране: это не портит процессинга (как выражается моя дочь), а является его составной частью.

Очень многие российские женщины в качестве нейролептиков используют мыльные сериалы, особенно северо- и южноамериканские. Но, во-первых, у них ужасно неудобное время показа — или девять утра или пять дня — самый разгар домашних хлопот. Во-вторых, уж больно они примитивны: сплошная обманутая невинность, незаконнорожденные дети, роковые злодейки (вариант — злодеи), путаница с близнецами, поддельные завещания… И все плачут — и богатые, и бедные.

Я тут было подружилась с жителями Санта-Барбары — у них оказалось несколько достоинств: они появлялись дважды в день — утром и вечером — и можно было маневрировать со временем свидания; их герои мужского пола, пылая страстью к одной-двум, изредка к трем женщинам, к остальным дамам считали своим долгом относиться по-рыцарски: опекали их, утешали, спасали, платонически обнимали, жертвовали для них жизнью, репутацией, а иногда даже любовью. А у меня большая слабость к мужчинам-рыцарям, которых мало что в жизни нет, так и в искусстве не стало. И, наконец, в этом сериале было несколько персонажей без заведомых этикеток «бяка» и «цаца», а ведь злодеи и ангелы — обычное население мыльных пространств. Мейсон же, Перл, Келли в первой сотне серий имели какие-то человеческие черточки. Но постепенно их растеряли. И не став ни черными, ни розовыми, оказались просто серыми. А потом фантазия сценаристов окончательно иссякла, и одна и та же ситуация стала отыгрываться со всеми героями по очереди. И я покинула поскучневшую «Санта-Барбару», даже не дождавшись, пока с ней расстанется РТР.

Другое дело — новости. Это святое. Я за Россию всю жизнь переживаю перед телевизором, особенно если у страны критические дни. Сессии горбачевского Верховного Совета сутками смотрела — чисто штайновскую «Орестею». В октябре девяносто третьего ночью готова была по призыву Егора Гайдара на Манеж — или куда он там звал — бежать. А на выборах в девяносто пятом и в девяносто шестом следила за подсчетом голосов более скрупулезно, чем Центральная избирательная комиссия.

То, о чем рассказываю, как раз и происходило в девяносто пятом или шестом, в самый накал страстей. Не помню, чем уж меня в тот день РТР порадовало или огорчило, но, сглотнув самое горяченькое, я решила отведать и десерта — какую-то региональную смесь. Тем более что очередная информация была из моего родного Новосибирска: отличившимся в Чечне (о, это тоже больная тема — отвратительны мне наши маленькие победоносные войны!) солдатам вручали ордена чуть ли не на главной площади города, на фоне оперного театра. Диктор комментировал, что церемония была обставлена сверхторжественно — не только за счет места действия, но и благодаря действующим лицам: награды раздавал сам командующий Западно-Сибирским военным округом генерал Ковалев. Он обходил строй, статный, высокий (рост еще увеличивала генеральская папаха из серого каракуля), с красивым лицом, на котором прямой длинный нос, длинный, резко очерченный рот и большие, тоже длинные, но в то же время выпуклые серые глаза соединялись как-то удивительно гармонично, складываясь в то, что называется породой.

Не знаю, обо что раньше споткнулось мое слегка обеспокоенное котлетами сознание — об это лицо, что-то смутно мне напомнившее, или о фамилию «Ковалев»? Неужели это Виктор?

Командующий уже вручил все награды, в том числе и посмертные, похвалил мужество и самоотверженность своих подчиненных и как-то неожиданно перешел к упрекам в адрес центральных военных ведомств, которые задерживают финансирование Западно-Сибирского округа, что мешает подготовке гарнизонов к зиме и плохо влияет на боевую учебу личного состава. Впрочем, я не слишком вникала, что говорит генерал, а смотрела на него во все глаза.

Виктор Ковалев! В начале семидесятых он, по рассказам моей матери, служил в Германии и был капитаном (или майором?). Или это были шестидесятые, и Виктор носил погоны старлея? Ничего я не помнила, ничего не знала, когда-то жестко вычеркнув этот мир из своего сердца.

Сегодня Виктору должно быть пятьдесят шесть лет (экранный персонаж смотрелся моложе, но могла выручать красота), и он уже вполне мог выйти в командующие округом — генетика у него самая генеральская! Но главное — лицо! Вот откуда мне знакома эта аристократическая стать, эти светлые выпуклые глаза, эти прочерченные на румяном лице блондина темные брови! На молодого дедушку Мишу, каким я его видела на фотографиях, походил генерал.

О, я думаю, что мое впечатление отвергли бы в семье Ковалевых! Наверное, там считали, что Виктор похож на Андрея, который тоже был красивый, высокий, большеглазый блондин. Помню, помню, как вваливается он в комнату, расстегивает свою длинную шинель, откидывает офицерскую фуражку, и на лоб сразу падает буйный чуб. Нос задорно вздернут, рот в чудесной улыбке, зубы белоснежные. Вот этот вздернутый нос, чуб колечками, сочные губы — все это совсем из другой оперы, от другой стенки гвоздь. Впрочем, знала я Андрея тридцатилетним — майором и подполковником. Может, в генеральские годы у него и губы побледнели, и волосы попрямели, и нос вытянулся?

Но у Виктора и в детстве была аристократическая внешность! Если порыться в фотоальбомах, то обязательно найдется этот снимок сорок шестого года, на котором он в драповом двубортном пальто в елочку и кепке из того же материала — невиданная роскошь для шестилетнего мальчика по тем временам! Да ведь Нюся с сыном были тогда уже у Андрея в Германии, одежду Виктору покупали или шили там и фотографировались там: карточка на контрастной, плотной белой бумаге, облокотился Витюша на красивое баракановое кресло в свободной, продуманной профессиональным фотографом позе. И изысканный наряд гармонирует с этим на редкость правильным лицом, с волнистой белокурой прядью, выглянувшей из-под кепки, с будто вырезанными губами, с классическим расстоянием между носом, ртом и подбородком и благородно очерченной переносицей.

Но даже на снимке, сделанном у какого-то ростовского «пушкаря» перед самым концом войны, снимке недодержанном, пошедшем желтыми пятнами, видны эти распахнутые ясные глаза и точеный нос…

* * *

Я уже давно слила макароны, дожарила котлеты, сварила клюквенный кисель и посмотрела двухчасовые «Вести». В них сюжета про Новосибирск не было. Не оказалось его больше ни в одной из эртээровских информационных передач в тот день.

Можно было подумать, что кто-то там, наверху, составляющий сценарии наших судеб, на минуточку отвлекся от основных обязанностей, быстро отщелкал кадры на фоне новосибирского оперного и сунул их телережиссеру «Вестей» как раз в тот момент, когда я смогла отлучиться из кухни. «Не ране, не после», — как говаривала моя свекровь.

С какой же целью? Чтобы я вспомнила про Виктора Ковалева? А что вспоминать-то? Наше соприкосновение было таким куцым, длилось около года, состояло из полутора десятков встреч и пришлось на совершенно не подходящий для возникновения взаимных чувств возраст (мне одиннадцать, ему пять лет) и время — весна сорок четвертого года.

Мы вернулись в Ростов почти одновременно, но из противоположных точек на карте Родины, из разных, но близких по накалу драматизма ситуаций: Виктор с матерью, моей двоюродной теткой Нюсей, из Читы, где война их хлестнула тяжелым бытом и тревогой за жизнь воюющего на передовой Андрея; мы с бабушкой и матерью — из сальских степей, где сначала нам угрожала смерть от немцев, а потом — от голода.

Теперь каждый входил в новый жизненный виток: бабушка налаживала разрушенный ростовский быт, мать осваивала беспокойную должность выездного эпидемиолога облздравотдела, Нюся со скрипом заново врастала в семью мужа. Я досрочно, как все военные дети, пропуская отрочество, превращалась из ребенка в человека.

Моя жизнь была загружена до предела. Я имею в виду не хозяйственные обязанности — все эти отоваривания карточек, походы за керосином и тэ пэ. Я говорю про труд по самоопределению собственной личности. Надо было удостовериться, кто уцелел во дворе и в школе из моих довоенных подружек. Работа простая: кто есть, тот и есть, не разыскивать же смытых войной по стране. Но годятся ли эти худые, вытянувшиеся девчонки мне сегодня в друзья? В какие игры они играют, какие книжки читают? А что собой представляют новые девочки, прибитые той же волной, что унесла прежних? И где можно достать хорошие книжки? В какой семье? В какой библиотеке? И записываться в очередь, чтобы взять интересную книгу на дом, или ходить в читальный зал?

А каковы теперь границы моего ареала? В городской сад я уже убегала на полдня одна, поссорившись с матерью. Это — вправо от дома. А влево? А вниз — до школы? Или еще ниже — до набережной? В кино уже могу пойти без взрослых, но на какой самый поздний сеанс? Поскольку состоялось посещение театра и возвращение из него в полдвенадцатого, значит, и в кино на десятичасовой можно?

И беспрекословно ли я должна выполнять распоряжения бабушки и мамы или имею право на свое мнение? Должна ли я досконально учить все уроки или могу кое-чем пренебречь, если мне дали на один день «Собор Парижской богоматери»?

И вот, когда я проламываюсь сквозь чащу табу и неизвестностей, пытаясь определить свой сегодняшний статус, мне подбрасывают этого худенького большеглазого троюродного братишку в перешитых Нюсей из какого-то старья одежках. Но при этом штанишки на элегантных лямочках, воротничок рубашонки подвязан черной шелковой ленточкой на манер бабочки, а кудрявые волосы тщательно зализаны на косой пробор.

— Какой куклястый пацан! — говорят о Витюше дворовые девчонки, воображая, что отвалили мне комплимент. Но я такие слова воспринимаю как оскорбление. Меня все раздражает в Витюше. Прежде всего он стесняет мою свободу: тридцать раз повторили Нюся и бабушка — гулять только под окнами. А ведь все самое интересное как раз в другом конце двора или вообще в соседнем дворе. Если Нюся так дрожит над своим Витюшей (а она точно над ним дрожит, об этом говорят и мама с бабушкой, и ее свекровь, и сама Нюся — за ней прочно закрепилось прозвище «сумасшедшая мать»), то пусть бы и пришпилила его к своей юбке.

Теперь-то я понимаю, что Нюся «отшпиливала» сынишку только потому, что в сосуде ее исхудалого тела кипели, булькали, требовали выхода негодование, обида на родителей мужа, а когда мы с Витюшкой удалялись, Нюся могла избыток этой обиды вылить в уши бабушке. И вот, пока они пересказывали друг другу эпизоды своих военных одиссей или возмущались тем, что Нюсина свекровь лучшие куски отдает не маленькому внуку, а дочке-студентке, или читали письма Андрея с фронта, я должна была пасти троюродного братца.

А пятилетний Витюшка тоже карабкался на новую ступеньку своей жизни. Где-то там, в холодной ветреной Чите он укрывался, донашивался, как кенгуренок в маминой сумке, отгороженный от других людей и жизненных конфликтов сильнейшей Нюсиной энергетикой. В Ростове мать не могла ему дольше создавать инкубаторские условия. В доме Ковалевых Нюся и Виктор были гости. Довоенная хрупкая притирка почти начисто сносилась за шесть лет разлуки. Появилась куча отягчающих обстоятельств: мало денег, мало еды, обветшавшая одежда, медленные почта и чиновники — отсюда задержки с аттестатом, получением карточек.

Строгая бабушка Наташа отчитывала за разбитую чашку, хорошенькая молоденькая тетушка покрикивала, когда Витюша забирался в ее вещи. Дедушка, вернувшись с работы, утыкался в газету и не любил шума и беспорядка. В нашем доме все вообще было незнакомое и настораживающее. Но если моя бабушка ласкала его и норовила чем-то угостить, если тетя Лена (моя мать) никогда не обходилась без подарка: конфета ли, какая-то картинка, базарный пряник, то от меня исходили флюиды опасности и недоброжелательства.

Во дворе Витюшка вцеплялся в меня робкими пальцами, но я стряхивала его холодную, малокровную ручонку. Мы с девчонками играли в «штандер»: высоко подбрасывали мяч, ловили, убегали. Я требовала, чтоб Витя играл с нами, но он не понимал правил, не умел ловить мяч и быстро бегать. Я раздражалась, не снисходя к возрасту. А его миловидность только усиливала мою неприязнь. В мальчишках любого возраста я ценила бесстрашие, расцарапанные коленки и разбитые носы, любимых героев извлекала из «Тиля Уленшпигеля», «Тома Сойера», «РВС» и «Военной тайны» Гайдара. И бесполезно было убеждать меня, что Витюша еще мал — Генриху из любимой моей довоенной книжки «Генрих начинает борьбу» было всего шесть лет.

Ни на кого из этих мальчиков Витя не был похож. Зато хорошеньким личиком и белокурыми кудряшками напоминал персонажа из «Княжны Джаваха» Чарской (ее книжки только что вышли из темноты тетушкиных сундуков) — двоюродного брата героини, Юлико, презренного труса и плаксу. Как все сошлось — в жизни и в книжке: я не сомневалась, что похожа на отважную, умную Нину Джаваха, и вот, пожалуйста, — у меня такой же постыдный брат!

Я пыталась хоть как-то привить Витюшке мужские качества: в нашем дворе тащила его на чердачную лестницу, во дворе Ковалевых загоняла, прихватив за талию, на крюк от ворот, но он пугался, плакал и бежал жаловаться матери. Во мне он видел злого тирана.

Чтобы немножко подправить свой отталкивающий имидж, в добрую минуту я подарила Витюше на день рождения любимую книжку своего детства, «Как братец Кролик победил льва», и, говорила позже Нюся, на несколько лет осчастливила ребенка. Но никаких родственных нитей между нами все равно не пролегло.

Вот и все, что я о Викторе помню. Да еще как он ужасно болел коклюшем, задыхался, синея от непрерывного кашля. Нюся плакала у нас на диване, никакие лекарства не помогали. Какой-то известный в Ростове инфекционист сказал маме, что возбудители коклюша погибают в разряженной атмосфере. И мать, почти каждый месяц летавшая на эпидемии в область, уломала знакомого летчика санитарной авиации, и Витьку подняли над аэродромом на максимальную высоту. Кашель действительно прекратился, все говорили о чудесном исцелении, восхищались моей матерью, а я кипела от возмущения: этот «мамсик» полетел на самолете, но не только не радовался этому, а плакал, кричал и молил, чтоб с ним посадили его маму; и летчику таки пришлось взять в полет Нюсю.

А потом мы уехали с бабушкой в Москву, а когда вернулись через полтора года, то Андрей уже забрал жену и сына к себе в Германию, и больше мы с Виктором не встречались. Да, появилось еще с полдюжины фотографий, подписанных рукой Нюси: «Ленухе от племянника Витюши и сестры Аннушки», «Бабушке Бэлле от Викитоши», «Моим дорогим с любовью». Они были присланы из Германии, потом из Черкасс, из Чугуева, где служил в конце сороковых — в пятидесятых Андрей. И с каждой фотографией мальчик становился все более красивым, нарядным и сытым; лет в четырнадцать даже излишне сытым. Но в шестнадцать или семнадцать эта перекормленность сползла и Виктор выглядел очень мужественно. Это были последние снимки, которые Нюся нам прислала. Да-да — по времени все совпадает. Виктор родился в сороковом году, семнадцать ему исполнилось именно в пятьдесят седьмом, том самом злосчастном пятьдесят седьмом…

* * *

В минуту пролистав в голове наши с Виктором встречи и отношения, я поняла, что по поводу этого незадавшегося родства высшие силы не стали бы беспокоиться. Их цель была совсем иная. И я догадывалась о ней.

Я, конечно, вычеркнула Нюсю из своей жизни. Но выбросить ее из памяти — не получилось. Да я и не ставила перед собой столь тотальной задачи. Одно дело наказать бессердечную, живущую в роскоши генеральшу, совсем другое дело — сводить счеты с молоденькой тетушкой моего детства. Да она сама бы этого не позволила — слишком яркая была фигура. Я вспоминала о Нюсе все эти сорок лет по поводу и без повода, в разговоре и про себя, обмолвкой и развернутым текстом. Когда разгорался в женской компании спор — что такое красота? — и я заявляла, что единственная настоящая красавица, которую я встречала в жизни, — моя двоюродная тетка, мне казалось, что она внимает этим словам в своем далеке со спокойным достоинством.

А то вдруг привязывался ко мне дурацкий куплет:

Ты, говорит, нахал, говорит,

Каких, говорит, немало.

Я, говорит, люблю, говорит,

Таких, говорит, нахалов.

Ты, говорит, ходи, говорит,

Ко мне, говорит, почаще,

И, говорит, носи, говорит,

Конфет, говорит, послаще.

Этот стишок она напевала, склеивая елочные цепи из серебряной бумаги.

Вот когда я чаще всего вспоминала о Нюсе — когда мы с детьми украшали елку и они жаловались, что самый красивый шар разбился, и рвались в магазин за новым, таким же. Мне, честно говоря, все эти шары казались безлико-блестяще одинаковыми. То ли дело арлекины, которых мастерила Нюся до войны из пустой яичной скорлупы! Я наблюдала за ее работой, вытаращив глаза. Сначала протыкается с двух сторон иголкой сырое яичко. Потом содержимое осторожно выдувается в глубокую тарелку (на этих яйцах бабушка сделает лапшу или испечет пирог). Пока скорлупа подсыхает, Нюся кроит ловкими движениями ножниц из разноцветных лент и лоскутьев атласа колпачки и воротнички. Белые, розовые, алые колпачки сметываются, воротнички присбориваются, то и другое приклеивается к болванкам из яичной скорлупы. И наконец — главное чудо: Нюся достает краски и кисточку, два-три взмаха — на столе уже лежит головка арлекина со смеющимися синими глазами, приподнятыми бровями, алым ртом до ушей и клоком волос, нарисованным так натурально, как будто он только что выбился из-под розового колпачка. Причем даже если бабушка расщедривалась на пять яиц, то все пять арлекинов имели свои особые черты и выражения лица. Но во всех я была влюблена одинаково страстно. На уже полностью украшенной елке арлекины казались мне во сто раз прекрасней не только картонажных курочек и рыбок, лимонов и яблок из папье-маше, но и немногочисленных, таких редких тогда стеклянных игрушек. Но самым моим любимым елочным украшением до войны (потом уже елок не устраивали) был Михрютка— маленький человечек ростом с палец, сшитый Нюсей из розового атласа. На голове у него, как у арлекинов, торчал колпачок, но с кисточкой. Я даже не знаю, что мне больше нравилось: сам человечек или его имя «Михрютка», которое Нюся придумала, любуясь делом рук своих.

Ох, скора она была на язык, на выдумки, на дела! Я познакомилась с ней в тридцать шестом, когда мы переехали в Ростов. Нюся уже третий год была замужем за Андреем и жила с его родителями. Андрей, наверное, учился в танковой школе, так как объявлялся нечасто, а при их сумасшедшей любви такая разлука могла объясняться только чем-нибудь серьезным.

Нюська же, как звали ее бабушка, мама и Юрий, залетала постоянно, всегда нарядная, всегда смеющаяся, всегда туго скручиваемая и раскручиваемая какими-то маленькими смерчами шуток, подначек, историй. Она донимала Юрия расспросами о девушках, он злился, краснел, кричал бабушке: «Мама, скажи ей!» Бабушка шептала что-то Нюсе на ухо, та заходилась хохотом: «Ну и босячка же вы, тетечка». Матери она приносила какие-то кремы, советовала, как изменить фасон платья в соответствии с модой.

— Ленуха, — кричала она, — перед Первым мая я тебе сделаю плойку лучше всякой парикмахерской. С тебя пирожное! Но только — «Наполеон»!

Меня она учила танцевать фокстрот. Нет, фокстрот, наверное, относится не к тридцатым годам (тогда я была слишком мала), а к сороковым, когда я уже превращалась в подростка.

— Ну, что ты стоишь, как столб? Слушай музыку! — сердилась Нюся, подталкивая меня крепкими худыми руками и не переставая напевать: «За красу я получила первый приз, все мужчины исполняют мой каприз…» Нет, этот мотивчик явно довоенный. Тогда она напевала постоянно какие-то шансонетки, арии из оперетт, душещипательные городские романсы из репертуара Изабеллы Юрьевой. Приподнимала двумя пальчиками свою легкомысленную юбочку и длинными, красивыми ногами, обутыми в поношенные, но на высоких каблуках туфли, выделывала лихие па.

Я запомнила, как они пришли с Андреем поздно вечером (я уже лежала в кроватке), нарядные, молодые, веселые, он в военном, она в белой блузке — на груди вышивка, рукав фонариком — и в черном, коротеньком, растопыренном книзу (теперь я знаю — расклешенном) сарафанчике. Я думаю, они явились из оперетты, потому что Нюся, захлебываясь, рассказывала сюжет, непрерывно хохотала, начинала петь: «Какой обед нам подавали, каким вином нас угощали, уж я пила, пила, пила и до чего теперь дошла…», опять хохотала и от хохота валилась на диван.

Бабушка притворно сердилась:

— Нюська, прекрати! Ты сама как пьяная.

— Тетечка, дорогая, — хохотала Нюся, — конечно же, я пьяная. Я ж от счастья пьяная. Как мне хорошо!

Бабушка не выдерживала напускной строгости и тоже смеялась.

Нельзя было устоять перед напором Нюсиной энергии и ее обаянием. С ней входило в дом какое-то совсем иное качество жизни. Я привыкла, что атмосфера вокруг меня насыщена озабоченностью. Все постоянно были чем-то заняты или куда-то спешили: мама — на работу, я ее фактически видела только по выходным; бабушка — на базар, варить обед, вытирать пыль, штопать чулки; Юрий — тоже на работу или в институт. Даже мне нужно было сначала убрать свои игрушки, съесть суп и только потом уже можно было бежать во двор.

От Нюси скучное словечко «надо» как будто отскакивало. Она была сплошное удовольствие: смех, пение, анекдоты, танцы. А между тем… А между тем, не переставая напевать и припрыгивать на одной ножке, она взлетала на стол и обметала с потолка паутину, до которой бабушка не дотягивалась; выхватив у бабушки кухонный нож, ловко скатывала в тугой рулет подсохшее тесто и крошила его на лапшу; в пять минут накрывала праздничный стол, да еще с каким-то особым форсом расставляла тарелки, водружала посредине надтреснутый стакан с нарезанными из розовой бумаги салфетками и превращала в хорошенькую солонку пустую баночку из-под крема.

В такие минуты бабушка любовалась ею. Сегодня я понимаю почему. Нюся была воплощением тех женских качеств, отсутствие которых в маме и во мне всегда огорчало бабушку. Помню, как уже в последние годы своей жизни она в сердцах ворчала:

— Ну, почему это Нюська все у меня переняла, а вы с матерью — ничего?! А ведь сколько я с вами билась!

Мама уже после бабушкиной смерти с кажущейся достоверностью дала ответ на эту загадку: «Она просто нас больше любила, меньше с нас требовала, чуть что — всё делала за нас. А Нюське доставалось по полной программе».

Я тогда доверилась этому объяснению, а теперь отвергаю его. Начнем с того, что оно несправедливо по отношению к бабушке. Конечно, она редко была объективной к людям. Да только пристрастность ее никогда не определялась степенью родства. Она возникала от каких-то душевных совпадений, иногда сиюминутных. Поэтому, когда это краткое тождество исчезало, симпатия могла превратиться в антипатию, даже в отвращение.

Так вот, у бабушки с Нюсей этих совпадений в натуре было очень много. И прежде всего — генетических. Кстати, куда больше, чем с родной дочерью и обожаемой внучкой! Мне она в детские годы просто втемяшила свое мироощущение и нравственные принципы. Но кое-что я изначально отвергала, а многое на моей почве не вырастало.

В Нюсиной же душе теткины идеалы гармонии, порядка, ее тяга к прекрасному находили мгновенный отзвук. В те годы, когда они жили вместе, едва касаясь этих одинаково настроенных струн, бабушка пробудила к жизни целую симфонию созидательной, победительной женственности. Ведь и тетка, и племянница происходили от одного дерева Уриновских, на ветвях которого расцветали удивительно яркие личности.

Ах, какая это редкость и прелесть — талантливый человек! Не гениальный писатель, не хирург «от бога», не великий математик или пианист-виртуоз, а талантливый ЧЕЛОВЕК, который просто украшает мир своим присутствием. От него исходит особый свет — иной раз житейской мудрости, в другом случае — всесогревающей доброты, а то просто гармонии и равновесия. Он входит в дом, и все озаряется солнцем. Он идет по улице — ему невольно оглядываются вслед. Он разговаривает — все слушают с упоением. За какое бы дело он ни взялся — все удается, все получается с блеском. Он вкусно готовит, аппетитно ест, ловко моет пол, вдохновенно занимает гостей, великолепно белит потолки и азартно играет в крокет — даже если все это приходится делать впервые. Он надевает шляпу, она сидит на нем как влитая. Но впору придется и картуз, а если случится — то и корона. Такими людьми были и моя бабушка, и ее брат, Нюсин отец, и сама Нюся. Поэтому так хорошо усвоила она теткины уроки, что была врожденно талантлива, переимчива, наклонна к впитыванию всего хорошего, полезного.

Но в чем-то Нюся превосходила свою наставницу и воспитательницу — отсюда это невольное бабушкино восхищение. Ее красота, изящество, музыкальность, переменчивость, способность радоваться жизни перехлестывали через ту отметку, к которой хотела бы нас всех направить бабушка и до которой мать и я не добирались. Это потому, что в Нюсиных жилах текла еще и кровь очаровательной, взбалмошной и несчастной Шурочки Черновой!

* * *

Вот до чего я довспоминалась! Конечно, не все в моей голове возникло и прокручивалось так гладко и последовательно. Вдруг откуда-то появляется полутемный, еле ползущий трамвай. На нем мы возвращаемся поздним вечером с мамой и бабушкой от Ковалевых, Нюсиных свекров. Я задремываю на жесткой скамейке, просыпаясь от толчков и скрежета на остановках и поворотах. Мне, пятилетней, кажется, что поездка длится часами. А в действительности ехали всего пять остановок… Когда деревья были большими…

И само гостевание было бесконечным и скучным: пили чай, взрослые говорили о здоровье, учебе Андрея, каких-то неприятностях. Это были настоящие родственные визиты — встречались сваты. Моя бабушка воплощала в одном лице покойную Шурочку Чернову и сидевшего в тюрьме «за халатность» дедушку Мишу — Нюсиных родителей.

Я ужасно томилась этими застольями. Тем более что Нюся оказывалась здесь совсем другая, стушевавшаяся, не склонная к игре и шуткам. Иногда мною занималась младшая сестра Андрея, Лена, рисовала кудрявых, похожих на нее кукол: губки бантиком, глаза — плошки. Я увозила эти рисунки домой и любовалась ими многие дни, пока листки не разлохмачивались.

Если же Лены не было дома, то я выпрашивала у мамы монетку и бежала через дорогу в аптеку купить коричневые горошинки «сен-сен», прообраз сегодняшнего «Дирола». Пакетик стоил три копейки, его должно было хватить человеку с дурным запахом изо рта на день-два. Но я, как и все довоенные дети, не избалованная настоящими конфетами, съедала «сен-сен» в два-три приема. Маленькая горсть сушеной лакрицы с примесью сахара и еще чего-то медленно растворялась во рту, оставляя странный, но приятный вкус.

А то я устраивала себе развлечение в Ковалевской подворотне. Спустившись по деревянной лестнице со второго этажа (окна их квартиры выходили на улицу, и меня никто не мог отследить), я подбиралась к массивным двустворчатым воротам. Их удерживал в закрытом состоянии мощный полутораметровый железный крюк, а проходили жильцы через калитку. Меня манил именно крюк. Если встать на цыпочки, обхватить его пальцами, повиснув, раскачаться и кинуть вперед и вверх тело, то удавалось просунуть ноги между рук. Теперь было два варианта: повисеть на подколенках вниз головой, отпустив руки, или, продолжая проталкивать ноги за спину, вывернуться наизнанку и спрыгнуть, успев в последнюю секунду разжать пальцы. А можно было выполнить оба фокуса последовательно и почувствовать себя вдвойне ловкой и сильной. Особая прелесть состояла в том, чтобы никому о своих подвигах не рассказывать: сама себе и актер, и зритель, и чемпион, и арбитр. Когда после войны я затаскивала Витюшку на этот крюк, то хотела сделать его сопричастным к моим дошкольным радостям.

…Вот сколько хлама вытряхнул из чуланов моей памяти телесюжет про новосибирского генерала!

* * *

…Дни шли за днями. Я продолжала жить заботами девяносто шестого года. Сходила к внукам в гимназию на «родительскую субботу». Отнесла в химчистку трикотажный костюм дочери. Свозила кота Чарлика к ветеринару, после чего почти вылечила его от ушных клещей. «Проголосовала сердцем» против Зюганова, чтобы потом четыре года краснеть за Ельцина. Съездила на книжную ярмарку в «Олимпийский» и выходила там трехтомник Довлатова. Впервые в жизни посетила Ваганьковское кладбище и, однако же, разыскала там могилу своих прадеда и бабушки по отцу. Да всех дел и не перечислишь!

А между тем растревоженная воспоминаниями душа томилась, что-то там царапало, болело: то ли обида, то ли вина. И я вдруг позвонила в Новосибирск близкой подруге: узнай, пожалуйста, имя, отчество и год рождения командующего Западно-Сибирским военным округом.

Зачем? Что бы я стала делать с полученной информацией? Даже подтверждающей мою догадку?

Но в голове теперь неостановимо работала какая-то машинка, собирая по крупинкам не только смутные всплески детских ощущений, но и крохи объективных знаний, какие-то факты бабушкиной, Нюсиной, моей биографий.

В каком году перестала появляться у нас Нюся до войны? В тридцать девятом? Когда Андрей окончил танковую школу и они уехали в Читу? И память о двоюродной тетушке быстро подернулась в моем детском куцем мозгу туманом. Долетали до шестилетних ушей разговоры о том, что Нюся родила в Чите мертвого ребенка. А через некоторое время — живого. Пришла в письме фотография младенца в одеяльце и чепчике, с вытаращенными глазами — это был будущий командующий ЗапСибВО (если это он). Что-то собирали, что-то отправляли, какие-то посылки. Вздыхали: какой там жуткий климат! Бедная Нюська!

Но тут закрутила нас война, смяла в своей мясорубке. Умудрились хлебнуть и эвакуации, и бомбежек, и оккупации. Чудом избежали смерти в те дни, когда ее приняли бабушкины сестра и парализованный брат, Нюсин отец. И пока весь этот смерч нес нас, вспоминали о Нюсе только с облегчением: хорошо, что оказалась так далеко от линии фронта! Теперь-то я представляю, что она там хлебнула, в Чите, одна с маленьким ребенком!

* * *

Как раз в эти военные годы, когда в школу я практически не ходила, когда магазины и рынки пустовали и обедов никто не готовил, в длинные голодные вечера, когда все книги были зачитаны до дыр, бабушка приоткрывала передо мной то одну, то другую страницу своей пестрой жизни.

До чего же обожают дети рассказы про то, как были маленькими мама, папа, дядя, тетя и тем более бабушка и дедушка! Какие-то незначительные эпизоды из прошлого взрослых становятся хрестоматийными, приобретают оттенок непреложности, характеризуют старших в глазах малышей лучше, чем нынешний социальный статус, служебное положение. Я всю жизнь твердо была убеждена, что порок сердца у моей мамы — результат игры в «Чью душу желаете?». Знаете эту игру? Две шеренги, взявшись за руки, стоят друг против друга и выкликают: «Чью душу желаете?» Пожелали десятилетнюю Леночку, которую все любили и договорились пропустить. А она, в неведении, разогналась изо всей силы, сквозь разомкнутые руки влетела головой в стену и потеряла сознание. Испуганные дети отливали ее холодной водой и якобы простудили до ревмокардита.

Одну и ту же историю можно рассказывать бесконечно, детям не надоедает. Наоборот, они рады, что все повторяется вплоть до мелочей, огорчаются, если выпадают или меняются какие-нибудь детали. Так с упоением я слушала про черную курицу, которая в Елисаветполе (первое место бабушкиной службы) стучала по утрам клювом в окно; ее впускали, она залезала в духовку и несла там яичко. Просыпался маленький Юрик, бабушкин сын, и спрашивал: «Куля была?» — «Была». — «Яичко снесла?» — «Снесла». И он тут же съедал свежее яйцо всмятку. А потом курица заквохтала, и ей подсунули одиннадцать утиных яиц. И была классическая история с плаванием утят в пруду и беганьем обезумевшей курицы по берегу. Конец у нее оказался драматическим: на ночь курица взлетала на дерево, а утята устраивались под ним. Ночью пришел шакал и передушил весь выводок. Как горько плакал утром маленький Юрик! И вдруг услышал чей-то голосок: тю-тю-тю. И из лопухов выбрался, припадая на прокусанную лапку, утенок. Он так и остался хромым, получил прозвище Тютька и ночевал с тех пор в доме.

Как я гневалась, когда бабушка рассказывала, что утят было десять. «Одиннадцать!» — кричала я. Или она забывала — на левую или на правую ногу хромал Тютька.

Ну, это байки для маленькой девочки. Их, кстати, потом с удовольствием слушали в моем пересказе мои маленькие дети, а потом и маленькие внуки. Внучка-москвичка только никак не могла понять: откуда во дворе взялся шакал?

Были среди семейных апокрифов героические: бабушкино революционное прошлое — ростовская стачка девятьсот второго года, Женева с визитами к Плеханову, венчание в тюрьме. Были в духе художников-передвижников — бедная вдова и ее голодные дети — про конец двадцатых — начало тридцатых годов. Это когда мама училась в Ростове на врача, и бабушка решила перебраться к ней поближе из Батума с детьми. Детей, подростков-одногодков, было двое: ее собственный сын Юрий и дочь старшего брата — Нюся. Они учились в техникумах: Юрик — в строительном, Нюся — в гидрометеорологическом.

Детей надо было кормить, поить и одевать на зарплату операционной медсестры. И воспитывать… Впрочем, навряд ли бабушка их воспитывала систематически — таких взрослых, четырнадцати-пятнадцатилетних! Она вообще придерживалась теории: имеющий глаза и уши увидит и услышит. Ее ведь никто, как ей казалось, не воспитывал. Но участвовать в жизненных ситуациях, которые подростку кажутся трагическими, тупиковыми, отыскивать этот «свет в конце туннеля» она, конечно, считала своим долгом.

И когда семнадцатилетняя Нюська, вся в соплях и слезах, упала на свою кушетку с криком: «Тетечка, Андрей говорит, что я нечестная, но вы же знаете, что никогда… ни с кем…», — бабушка с олимпийским спокойствием ответствовала:

— Пусть завтра же придет ко мне, я ему все объясню. Это у тебя наследственное устройство. Такое же было у твоей матери.

А когда Юрик потерял невиданную ценность — готовальню товарища, взятую только на один-единственный день для выполнения зачетного чертежа, она невозмутимо отправилась в модную парикмахерскую и остригла кому-то на шиньон свою бесконечную косу. (Ах, ей было всего сорок четыре года, и волосы еще росли как на пожар. Поэтому, когда я через шесть-семь лет различила бабушку в своем окружении, коса была на месте. Правда, не до колен, до пояса.)

* * *

Про это время бабушка особенно много рассказывала, когда мы бедовали с ней вдвоем в деревне в сорок третьем — сорок четвертом году. А может, мне горячее ложились на душу именно эти ее воспоминания? По аналогии с нашими обстоятельствами?

Сидим в воскресенье вдвоем перед окном. Ждем. Чего — сами не знаем. Не ели со вчерашнего дня. Я ни о чем, кроме еды, думать не могу. Представляю, как до войны покупали в магазине «Три поросенка» жареные пирожки с ливером, чувствую их вкус языком и нёбом, хрустит на зубах коричневая корочка!

Еще вспоминаю, как меня выгнали из-за стола и закрыли в задней комнате за то, что я отказалась есть рисовый суп. Подумаешь, наказали! Под зимними вещами, сложенными за дверью на «картонке» — чемодане из фанеры, — я нашла толстенькую незнакомую книжку с рисунками — «Зверь-бурундук» Пришвина. Видать, намеревались мне ее подарить, но в наказание за капризы раздумали. Я угнездилась на мягком хламе с книжкой, смакую ее. А взрослые ждут, пока я приплетусь с раскаянием. Не дождетесь!

Ох, дайте мне сейчас этот рисовый суп, теплый, с кусочками зарумяненного лука, скользящими, как лодочки по пруду, по мутной поверхности отвара! И заберите все книжки!

Хочу хотя бы того прохладного, густого кислого молока, два литра которого я купила месяц назад за пятьдесят рублей — за половину тех денег, что заплатил за мои лыжи директор мясокомбината. Господи, неужели кому-то могут быть нужны сейчас лыжи? Смешно! Но все деньги за лыжи давно истрачены, да и продавать в селе никто ничего не продает.

Так чего же мы ждем? Смотрим, не идет ли кто, не несет ли что. Весь уходящий год, до самой осени, бабушка сначала категорически, а потом все слабее отбивалась от приношений пациентов. Поняла постепенно, что обычая не переломить, а репутацию можно подорвать: если отказываешься от благодарности, значит, расписываешься в своей беспомощности.

А вот с осени, когда накрыл область неурожай, уже было не до щепетильности. И бабушка, выслушивая жалобы, заглядывая в рот и ощупывая живот, старалась отвести взгляд от узелков и сумочек пациентов. А вечером дрожащими руками доставала то пару яичек, то бутылочку молока — такие скромные теперь носили гостинцы. А прошлой весной приходилось конфликтовать с больными по поводу живой курицы или утки, отпихивать торбочки с мукой-гарновкой. К зиме же вообще никто ничего, кроме своих голодных отеков, на прием не приносил.

И все же мы ждем. Бывают ведь чудеса! Вдруг у того же директора мясокомбината заболит живот или сердце? Или понадобится бабушкин совет той женщине, у которой мы раньше покупали кислое молоко — у нее еще до сих пор доится корова.

Ого! Вот из-за косогора показалась голова, потом вся фигура. Мужчина идет по направлению к амбулатории. А она в воскресенье не работает. Значит — к нам. Руки, правда, пустые. Может, что за пазухой? Ближе, ближе, поравнялся с крыльцом — и резко повернул на другую сторону улицы, прочь от больничного городка.

— Подожди, — вскидывается бабушка. — Есть же отруби. Сейчас сделаю пышки.

Какие отруби?! Летом пекли лепешки из муки, пропуская ее через мелкое сито. Осенью замешивали тесто из шершавых, оранжевых отрубей, просеяв их через крупноячеистое решето. Осталась горстка колючих остюков и соломы. И сейчас бабушка, накапав туда воды, раскладывает кашицу на сковородке, подбрасывает штыба в печку.

Получились две лепешки. Они похожи не на пищу, а на какие-то конструкции из тоненьких палочек, все светятся насквозь. Осторожно беру одну в руки и подношу ко рту. Горячая, поджаристая солома скрипит на зубах и рассыпается во рту, прилипая к гортани. Я выковыриваю труху языком и пальцами из зубов, облизываю руки. Все кончено. Внутри горячо, но по-прежнему пусто. Мне кажется, что есть теперь хочется еще больше.

— Это что! — утешает бабушка, подсунув мне половину своей лепешки. — Мы с тобой вчера ели. И вечером нам обещали на больничной кухне немного хлеба дать. А вот в тридцатом году в Ростове Юрик с Нюсей у меня по два дня крошки не видели, особенно если я на дежурстве. В клинике профессор Воронов распорядился медсестер кормить, а я почти все в бумажки и в баночки — и моим цыганятам. А им все мало! Ведь в пятнадцать лет самый рост, половое созревание. Но уж если меня сутки нет, то совсем ничего нет. Юрик сразу с вечера свою порцию умнет. А Нюся поделит на кусочки и сосет. Иной раз до моего возвращения и дотянет. А в другой день я приду, а она плачет: «Тетечка, я есть хочу, очень-очень. Давайте что-нибудь продадим и купим пшена».

Интересно, думаю, что продадим? У наших врачих, у сестер некоторых были сережки, кольца, отрезы — носили в «Торгсин» и тем спасались. А у меня только голодные рты. Иногда мама твоя привезет нам каких-нибудь продуктов с деревенской практики. Как-то раз я во время операции в голодный обморок упала. Меня в предоперационной на кушетку положили, профессор Воронов выслушал и говорит: «Кроме обеда давать паек на дом». Так и выжили. И сейчас выживем. Говорят, скоро карточки будут, продукты по ним…

Бабушкино худое, носатое, обтянутое желтой кожей лицо оживляется надеждой, даже как будто молодеет. Может, это просто игра розовых бликов из прогорающей печки?

В холодном коридоре вяло тявкает наш пес Чижик. Он тоже голодный, но не настолько, как мы. Чижик — приспособленец. Год назад он числился собакой больничного конюха Гриши и санитарки Нади — их домик ютится рядом с больничным городком. Я ежедневно подкармливала добродушного, лохматого черного великана то котлетой, то пышкой, и он постепенно зажил на два дома. А затем стал появляться у Гриши и Нади все реже. Чем они могли его побаловать, при троих-то ребятишках? (Но мне хочется верить, что пес отдавал мне свою любовь, время не только за жирный кусок, но и за игры, ласки, беготню, которых, конечно, совсем не было у него в крестьянском быту Гришиного семейства.)

А вот в последние месяцы семья конюха оказалась обеспеченней не только нас с бабушкой, но и многих других больничных работников.

— Ось шо такэ — мужик у хати, — говаривала схуднувшая с тела больничная повариха Галя, занося нам по пути с работы немного оскребышей пшеничной каши с больничных котлов (бабушка еще летом извлекла у Гали из ладони глубоко воткнувшийся, его даже видно не было, бутылочный осколок, и повариха до сих пор не избыла своей благодарности). — Вин и суслов у стэпу хватае, и соломы на кизяки с полу у конюшни намэтэ, и поплотничать у больницы можэ, и сбруи шье, и спицы до брычкы выконуе. А Татьяна Са-мойловна ему за тэ лишние дэсятки пышэ у видомось…

Галя была права — Гришины руки ценились на вес золота в громадном, порушенном войной больничном хозяйстве. И главврач — Татьяна Самойловна Карпузиди — щедро заменяла это золото сильно подешевевшими бумажными деньгами.

Теперь Чижик скорее у Нади находил какую-нибудь обглоданную суслячью лапку или остатки жидкой похлебки. Не брезговал он и больничной помойкой, но здесь, чтобы найти хоть обертку с запахом съестного, упорному Чижику приходилось перерыть груду медицинских отходов. Однако он не унывал и, заполучив какую-нибудь добычу, прибегал с ней к нам, в свой ближний дом.

Бабушка прислушивается к ворчанью Чижика и вздыхает:

— А бедный Боська так и умер в то время. Уже и голову не мог поднять. Смотрит, смотрит на меня печальными глазами, как будто молит. Я ребятам картофелину надвое разрежу, а ему руку протяну. Он вначале пальцы мне лизал, а под конец — понюхает и отвернется…

Я много наслышалась про Боську. Это был подопытный пес в клинике Воронова. Когда на его животе уже не осталось места для новых швов, он превратился в больничного приживала. А потом Юрик, большой любитель и любимец собак, сманил его на Ткачевский. Там Боська прожил в любви и ласке больше двух лет, чтоб умереть в тридцать первом с голоду.

* * *

Ох, вдруг какое-то объяснение выскочило из подкорки! Вспомнила, откуда привалило санитарке Наде, хрупкой, бледненькой до синевы, такое счастье: хозяин и кормилец в безмужние военные времена. Ведь воевали все подчистую. Кучером на больничной линейке был пятнадцатилетний черноглазый Колька, с которым мы резались в карты у нас на крыльце, пока бабушка собирала в сумку медицинскую хурду-мурду, чтобы ехать на окраину большого села по вызову.

А Гришу не взяли в армию по причине сифилиса. Я слышала об этом разговор мамы с бабушкой, знала, что больна и Надя, и все их дети, что им постоянно колют сальварсан и что лекарство получить из области всегда сложно. И что сифилис у них вторичный, незаразный. Поэтому я без опаски забегала к Наде в дом, поэтому и она, и Гриша работали в больнице…

* * *

Порой голод не донимал так уж люто. Вдруг мама передала из Ростова продуктовую посылку. Ее принесла бухгалтерша райздрава, она ездила в область с отчетом, мама приютила ее на три ночи, и теперь она вручила бабушке целое богатство: мешочек манки, пакет маргарина, кулечек сахару, початую баночку меда…

— Извините, — переминалась бухгалтерша в дверях, упорно отказываясь войти в комнату. — Мы три дня сидели на вокзале в Зимовниках, не могли уехать. Сыр, вот, съели. И немного меду. Я заплачу…

Бабушка машет рукой… И вот уже я уписываю за обе щеки чуть подслащенную манную кашу на воде, а в другой руке держу перед носом «Охотников за микробами», книгу, которую я знаю почти наизусть (вот почему мне все так понятно и про сифилис, и про сальварсан — глава «Магическая пуля» о Пауле Эрлихе!).

О, это чтение во время войны! О нем помнят все девчонки и мальчишки тех лет. Не по возрасту и вкусу, а что удалось раздобыть. Я в деревне перечитала по нескольку раз наши собственные книги: однотомники Пушкина, Лермонтова и Маяковского, «Маугли» Киплинга, почему-то второй том «Мертвых душ», «Черную Салли» Н. Кальма — повесть для детей о восстании Джона Брауна и, наконец, «Охотников за микробами» с отцовскими пометками на полях, с вклейкой газетного некролога, посвященного Ру. А в сельской библиотеке я разыскала третий том «Войны и мира» (почти сплошная война) и только что изданные на серой газетной бумаге, с запахом типографской краски, рассказы Мопассана. Мама вначале встала на дыбы, но увидев, что это «Рассказы о франко-прусской войне», успокоилась. Хотя в сборник были включены сомнительные для десятилетней девочки «Пышка» и «Мадемуазель Фифи». А может, ее утихомирила бабушкина любимая поговорка «Для чистого — все чисто»?

Но главная моя душевная радость тех месяцев, мое лекарство, наслаждение, любовь — «Домби и сын» Диккенса, кстати тоже без первого тома. Его дала мне почитать учительница Анна Ивановна. Почему ей это пришло в голову? Нет, кажется, я сама выпросила толстенький коричневый томик, заскочив к ней случайно по поручению какой-то школьной женщины — что-то по поводу замены, перемены, подмены.

Как же я читала эти удивительные страницы, с их особым цветом слоновой кости, особым шрифтом, просторными полями, рисунками Физа и совершенно особым миром! Если бы меня спросили, чем захватил меня Диккенс, я в свои десять лет не сумела бы ответить. Это потом, прочитав все тридцать томов и с полдюжины монографий, я узнала о его знаменитом юморе, о тонкой индивидуализации всех этих толп второстепенных персонажей, о завораживающем ритме диккенсовской прозы, об этих неповторимых описаниях места действия, которые только непосвященному кажутся похожими на подробную инвентаризацию предметов, фигур, деталей, а в действительности все появляется точно в своем месте и в свое время. Какая-нибудь паутина, чепчик, бродячая собака усиливают основной мотив, или отвлекают от него, или создают контраст, и вырастают незабываемые картины Бедлама, судебного присутствия, набережной или лавки старьевщика. Тогда же если я и могла эту гениальность оценить, то только интуитивно и как ауру, в которой существовало, торжествовало главное — любовь. Да-да, не формулируя этого словами, я именно Диккенса, а не Дюма и Стендаля (я уже прочитала «Красное и черное»), воспринимала как певца любви. Может быть, потому, что я, как и он, понимала любовь расширительно: как чувство всепоглощающее, жертвенное, направленное прежде всего на служение. Любовь могла быть к девушке, брату, отцу, дочери, другу; но только тот, кто любил бескорыстно и самозабвенно, становился прекрасным (даже нелепый мистер Туте, а тем более капитан Катль), только тот мог спастись от спрятанного в нем самом зла, как Эдит, когда узнала и полюбила Флоренс, только тот не боялся смерти, как Уолтер и маленький Поль. А самые страшные люди — это черствые эгоисты, вроде Каркера, капризные самолюбцы наподобие миссис Скьютон и иссушившие свою душу гордецы, как мистер Домби.

После «Домби и сына» мне просто необходимо было еще и еще читать о любви, говорить о любви, думать о ней. И в эти ненастные, голодные месяцы обязанности не попавшего ко мне первого тома «Домби и сына» исполняли бабушкины рассказы о любви Нюси и Андрея.

Ну, романтических эпизодов из прошлого я от нее наслышалась немало. Это и первый ее поцелуй на скамейке городского сквера средь бела дня: «вдруг перестали говорить и, как по команде, повернулись друг к другу, потянулись губами…»; мой дед в тюрьме, вознамерившийся убить лопатой того самого Мартынова, который «углубил» Плеханова, приревновав к нему бабушку; и знакомство моих родителей на эпидемии чумы. Но это все были именно эпизоды. Рассказы же о Нюсе и Андрее складывались в настоящую романтическую повесть, вроде тургеневских «Аси» и «Вешних вод», которые мне вот-вот предстояло прочесть, но со счастливым, как у Диккенса, концом.

Во-первых, о том, как Нюся и Андрей поступили в один техникум, тот самый, гидрометеорологический. Как оказались — она самой красивой девушкой, а он самым красивым парнем. И видимо, это правило всегда срабатывало: «Если двое краше всех в округе, как же им не думать друг о друге?» Как провожались до поздней ночи. Как стояли на крылечке бабушкиного домика. Как Юрий прибегал к бабушке с криком:

— Мама, что ты сидишь? Там Нюська и Андрей целуются!

Как настороженно принимали Нюсю-сироту неясно-буржуазного происхождения в благополучно-пролетарской семье Ковалевых. Как закипала в цветущем здоровьем Андрее разбуженная Нюсиной красотой и поцелуями мужская сила. Ему хотелось большего, а Нюська пищала и увиливала. И как появилась в жизни Андрея гимнастка из шапито, пахнущая ареной, смесью пота и пудры, смелая и простодушная. Как, рыдая, прибегала Нюся к бабушке:

— Тетя, он с циркачкой гуляет, все говорят.

И бабушка внушала Нюсе свои теории, что мужчины не стоят наших слез, что надо быть гордой и прочее… К счастью, здоровая женская интуиция шептала Нюсе об ошибочности теткиной философии.

Тут, правда, случился у племянницы приступ гнойного аппендицита, который отодвинул вопросы любви на второй план, а на первый выступили вопросы жизни и смерти. И пока Нюся загибалась в клинике Воронова в те далекие, безантибиотиковые времена, а бабушка возле нее дежурила, Андрей мгновенно осознал, что для него значит Нюся, а что — циркачка. И из больницы уже он помогал тетке вести племянницу домой.

А еще через пару месяцев, вернувшись с работы, бабушка застала свою воспитанницу, горюющую не по поводу потерянной девственности, а потому, что Андрей усомнился в ее порядочности и верности.

Я хорошо представляю, как бабушка с ним беседует. Из того поколения я не знала ни одного человека, который мог бы говорить на любые щекотливые темы с кем угодно одновременно смело, откровенно и тактично. И ей удалось объяснить семнадцатилетнему парню, черпавшему сведения о сексе в шпанистых компаниях, анатомическое устройство женщин вообще и его индивидуальные варианты. А также рассказать, как трагически сложилась семейная жизнь Нюсиной матери из-за того, что дедушка Миша не превозмог своих сомнений в ее невинности даже после заключения знаменитого батумского гинеколога.

К счастью для Нюськи и для самого Андрея, он бабушке поверил сразу. А может быть, дело было в том, что Андрей любил Нюсю. А дедушка Миша Шурочку Чернову — нет.

* * *

Теперь поговорим о дальнейшем течении этой «сумасшедшей любви».

Но на минутку забежим опять в девяносто шестой год, когда я одновременно получила письмо из Новосибирска (в нем подруга сообщала, что командующего Западно-Сибирским военным округом зовут Виктор Андреевич Ковалев и родился он в январе 1940 года), а очередная телеинформационная программа оповестила о совещании в Генеральном штабе командующих округами.

Первое мое движение — поехать на Фрунзенскую набережную, каким-то образом сообщить Виктору, что я здесь, кто я, и условиться о встрече. Но достаточный жизненный опыт подсказывал, что этот план — фантастический. Никто мне в контакт с генералом Ковалевым в Генштабе вступить не поможет, а наоборот, постараются помешать.

Вторая идея — написать Виктору в Новосибирск, на штаб округа. Но о чем? Что я — его троюродная сестра, которая не только никогда не пыталась поддерживать отношений с его родителями (не говоря о нем), но и демонстративно не откликалась на письма и подарки его матери.

Что он знал об этом? И знал ли вообще о существовании каких-либо родственников с материнской стороны?..

Я положила письмо, свидетельствующее о происхождении генерала Ковалева Виктора Андреевича от генерала Ковалева Андрея Петровича и генеральши Ковалевой Анны Михайловны, и адрес штаба ЗапСибВО в «хорошее место» и занялась своими делами.

А дела наши абсолютно не ладились. Мужа «кинул» очередной богатый заказчик, надо было искать выход из финансового тупика, а он (муж, а не заказчик) был воодушевлен и одновременно растрепан тоже очередной, но уж очень поздней влюбленностью в молодую женщину и был не способен к адекватным реакциям и поступкам. Хорошо хоть мы находились в разных городах, а то бы пришлось мне опять играть роль козла отпущения.

Дочь моя тем временем разошлась с третьим мужем и отправилась «разгонять тоску» в заграничную командировку. Что ж ей так не везет в личной жизни, моей красавице и умнице?!

У сына обострилась «вялотекущая шизофрения» (так мы с дочерью именовали его семейную жизнь), и он опять ввалился к нам с рюкзаком, полным грязных рубах, свитеров и трусов, и с заявлением «Я к вам пришел навеки поселиться!».

— В смысле — на неделю или на месяц? — спросила я.

Младший внук, играя в футбол, ударился тазобедренной костью об штангу и получил серозный выпот. Ему приписано было кроме таблеток и мазей сплошное лежание вплоть до мочеиспускания в баночку, чему я неукоснительно споспешествовала.

Но самая драматическая ситуация оказалась у старшего внука. Ему исполнилось шестнадцать лет, он уже года два-три переживал гормональные катаклизмы, теперь же настало то время, когда, по словам поэта, «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, женское».

Я видела, как он мечется, как названивает далеко за полночь такой же скороспелой, но куда более искушенной однокласснице; как она наслаждается своей властью над ним: то привлекает, то грубо отталкивает его, то беззастенчиво впрыгивает прямо к нему в постель, то делает вид, что с ним незнакома. И как в его душе, измученной этими жестокими играми, то воздвигаются, то с грохотом обрушиваются воздушные замки, как он из взвинченного, растерянного, непосредственного мальчика превращается в злого циника. Во всяком случае, хочет им стать, если сочиняет такие стихи:

И счастья нет, и правды нет,

И жизнь есть бред, и смерть есть бред.

А про любовь вообще молчу —

Я стал подобен кирпичу.

Я жив, но лучше был бы мертв,

Я трезв, но лучше был бы пьян,

Я слышу, лучше был бы глух,

И пешка я, а не тиран!..

И все в таком же духе.

Говорить с ним, объяснять, внушать что-то было бесполезно — в ответ звучала одна грубость. Оставалось надеяться только на время, которое лечит болезни переходного возраста.

* * *

И вот, пытаясь утихомирить все это взбаламученное семейное море, развести руками и словами эту не чужую мне беду, утешая себя самое, что у нас пока только жемчуг мелок, а суп достаточно густ, я невольно опять вспомнила свою тетку, на этот раз с завистью. И позавидовала не ее красоте и благополучию, а тому редкостному подарку судьбы, который Нюсе выпал в жизни, — настоящей взаимной любви — и той безошибочной интуиции, благодаря которой она этот дар оценила, приняла и бережно сохранила, построив на его фундаменте счастливую семейную жизнь.

Вот теперь самое время поговорить о любви Нюси и Андрея. Пусть даже с той добродушно-насмешливой интонацией, с какой об этом упоминали у нас в доме, в семействе Ковалевых и среди других общих знакомых.

Необычен уже сам факт существования такого отдельного предмета, как «Нюськина любовь» или «любовь Андрея», подобной темы для разговоров, шуток, восхищения, возмущения, анекдотов и баек. Нюсе, правда, клеили целых два ярлыка — «сумасшедшая жена» и «сумасшедшая мать». Она была смешлива, игрива, кокетлива, весела, только когда Витюшка с Андреем находились рядом с ней и у них все было в полном порядке. Поэтому даже ни на секунду у нее не возникло сомнений по поводу Читы. И, наверное, если бы не младенец на руках, Нюся поехала бы с Андреем на фронт — санинструктором, связисткой, писарем — она способна была выучиться чему угодно в считанные дни.

Но обстоятельства их разлучили, и Нюся стала кохать Витюшку за двоих. То есть она, конечно, по-прежнему страстно любила мужа, но это чувство могло материализоваться только в письмах. А действенную любовь, удвоенную, удесятеренную, она изливала на сына. Как я уже упоминала, это не всегда шло ему на пользу. А с точки зрения окружающих, действительно принимало характер помешательства. Отдавая Витюше все свои куски, Нюся чуть не довела себя до туберкулеза. Мама и бабушка всерьез волновались по этому поводу — ведь была черновская наследственность: и Шурочка, и ее брат Петька, и старший брат Нюси Юзик — все сгорели от чахотки.

Я помню Нюсину даже для военных лет щемящую худобу. Может быть, она подчеркивалась высоким ростом и глубокими носогубными складками, которых у нее ни раньше, ни потом не было? Я предполагаю, что наш отъезд с бабушкой в Москву изменил Нюсину жизнь к лучшему — мать отдавала им с Витюшкой большую часть своего «литера Б», а также чудом уродившиеся тем летом на огороде картофель и помидоры. Впрочем, не чудом — Нюся проводила на участке все свободное время, а для Витюшки ее трудовые десанты превращались в пикники на природе.

* * *

Их было много, историй, подтверждающих прозвище «сумасшедшая мать». Одну из них рассказывала летом сорок пятого со смехом и театрализованным показом сама Нюся у нас в доме. Только что отпраздновали Победу. Андрей впервые приехал в отпуск, и они с Нюсей ни на секунду не расставались, захлебываясь нежностью и страстью. Им хотелось оставаться наедине, но, как у всех молодых людей того времени, была еще потребность куда-то идти, сливаться с толпой, жажда действия и зрелищ. Какие для этого открывались возможности? Они побывали с Витюшкой в цирке, ходили на праздничное гулянье в городской сад и, конечно же, в кино. Попасть по тем временам на красивый музыкальный фильм про любовь, какую-нибудь «Сильву», «Свинарку и пастуха», «Музыкальную историю», а то еще и на трофейного «Багдадского вора» или «Серенаду солнечной долины» — это была недосягаемая мечта, настоящий праздник. Очереди клубились возле немногочисленных кинотеатров с раннего утра. И вот они проникли не без помощи Андреевых звездочек на груди и на погонах на самый лучший, восьмичасовой сеанс. И Витюшка согласился остаться с бабушкой Наташей. И картина была всем на зависть — «Сердца четырех»…

— Нет, вы представляете, тетечка, — Нюся распахивает глаза и всплескивает руками, — только они уселись в лодку, стали целоваться, как в аппаратной что-то зашипело, лента оборвалась. Свет погас. Все затопали, зашикали, мальчишки засвистели… И вдруг из фойе появляется какая-то тетка со свечой. «Товарищи, — говорит, — не волнуйтесь, небольшая электрическая поломка. Через десять минут сеанс продолжится». Народ успокоился, уселся поудобнее, а я прямо по ногам, по ногам — на выход. Меня ругают, а я «извините, гражданин, извините, товарищ, простите, мадам». Андрюша вслед топает, меня ловит: «Куда ты, куда ты?» А я как представила, что дома свет тоже погас, а Витюша проснулся…

Напрасно Андрей уговаривал жену, что поломка местная, что мальчик спит под присмотром бабушки и дедушки…

— Нет, нет, — твердила она. — Мало ли что могло случиться! Я все равно теперь ничего не пойму в картине!..

— Ой, тетя, — хохотала Нюся, — Наталья Алексеевна, когда открыла нам дверь, а мы все всклокоченные, рассерженные, она решила, что нас ограбили…

Про Андрея тоже рассказывали анекдоты, правда в другом духе. Он был патологически ревнив. Кстати, Нюсину нравственность Андрей никогда не ставил под сомнение. Зато, не дай бог, какому-нибудь мужчине случайно бросить взгляд на его жену… Дальше все разыгрывалось по одному и тому же сценарию. Только в Чите это происходило в клубе: Андрей накинулся на капитана, пригласившего Нюсю на танго, и все завершилось для ревнивца гауптвахтой. А вот в сорок пятом году чуть ли не в том же кинотеатре (их ведь всего и было тогда в Ростове два или три) он выхватил пистолет, когда «какая-то тыловая гнида в шляпе» уступил Нюсе кресло в фойе (шел эстрадный концерт перед началом сеанса, и Нюська вся извертелась, вытягивая шею из-за колонны, чтобы лучше видеть и слышать). Хорошо, что в фойе находился комендантский патруль, который утихомирил Андрея. Кстати, «гнида в шляпе» оказался капитаном войсковой разведки в штатском. С того случая Нюся категорически отказывалась куда-либо идти с мужем, если оружие не оставалось дома.

А в сорок седьмом в Москве, когда Андрей и Нюся с сыном проездом из Германии в Ростов остановились у Юрия, скандал произошел на эскалаторе метро и спровоцирован был тем, что какой-то большой военный чин, по мнению Андрея, «нахально уставился на его жену». На этот раз Андрея не спасли бы от взыскания ни подполковничьи погоны, ни боевые награды. Но чужой генерал, на которого Андрей налетел с кулаками, оказался мудрым и широким человеком. Он сказал, улыбаясь разбитой губой: «Да, такой жене можно жизнь под ноги бросить, не то что карьеру…»

* * *

О, конечно, юная Нюся, а особенно Нюся послевоенная, неслыханно расцветшая и похорошевшая, привлекала взгляды многих мужчин. Но все же именно военных к ней притягивало как магнитом. Ни один офицер не оставался равнодушным. Видимо, она в точности соответствовала идеалу каждого человека в погонах, от лейтенанта до маршала.

Нюська, умница, сама знала про этот свой особый шарм, называла себя смеясь «пани пулковница» и любила рассказывать модные в те годы анекдоты про генеральш. Одной такой даме поклонник делает комплимент: «Какая у вас изумительная белая шея!» — «А у меня вся тела такая», — отвечает генеральша. Другая посмотрела во МХАТе «Анну Каренину» и пересказывает содержание: «Эта Анька Каренева— такая глупая! Муж — большой начальник, такой представительный! Ну, немолодой, так что ж! Нет, бросила такую квартиру, мебель, домработницу, убежала к любовнику. Тот тоже, в общем, неплохой — офицер, красивый, с усиками. Так что ты думаешь — тоже не так! Взяла и бросилась под поезду! Ну, ей-то что! А машинист выбился из графику!»

Тетка моя как будто подсмеивалась над этим недавно народившимся, но успевшим намозолить глаза кланом молодых генеральш, чьи мужья начинали войну капитанами, майорами и, прошагав пол-Европы в кирзовых сапогах, принесли своим Дусям, Валям, Машам не только славу и чины, но и достаток, праздность, возможность командовать и капризничать. Анекдот семидесятых годов про этих женщин был еще злее. Жена в постели говорит мужу: «А думал ли ты, Ванька, тридцать лет назад, что тебе посчастливится спать с генеральшей?» Я уверена: если Нюся знала этот анекдот, то при случае пересказывала. Она ценила хорошую шутку, даже в свой адрес.

Но, скорее всего, она сыпала этими анекдотами потому, что в глубине души знала — это не про нее. Хотя шея у нее была та самая, белоснежная, высокая; темные, блестящие волосы уложены коронкой; брови — черной дугой, лишь чуть-чуть подправленной пинцетом; румянец только трогает скулы, оставляя щеки такими же алебастровыми, как шея. И Андрей явно собирался шагать дальше, полковничий мундир был ему уже тесен; генеральское будущее они на себя примеряли.

* * *

И все же теперь я догадываюсь, что не только Нюсины красота и стать привлекали молодых и немолодых военных. Они каким-то верхним чутьем угадывали ее устремленность служить мужу, семье, дому — эти первейшие качества офицерской жены, которыми далеко не все красивые полковницы и генеральши обладали.

У тетки моей и в этом проявлялось главное свойство ее натуры — пылкость. Она писала из Германии и рассказывала, приезжая в отпуск, какие ей удается достать продукты, что она научилась из них готовить у гарнизонного повара, и у какой-то Татьяны Федоровны, жены майора Кузьмина, и у немки, которая приходила помогать по хозяйству. Нюся знала наизусть все любимые блюда Андрея: холодец, украинский борщ, рассыпчатую гречневую кашу, винегрет, пирожки с капустой и с мясом. А Витюшка обожал котлеты, рисовую кашу с изюмом, куриный суп, компот из вишни. И ей было не в тягость, а в радость и в Германии, и в ростовском отпуске разыскивать эти продукты, выбирать их поштучно, платить втридорога. Она была экономна, может быть даже скуповата, но, чтобы порадовать мужа и сына, могла отказаться от парикмахерской, от маникюрши и истратить эти деньги на «своих мальчиков». И готова была не спать всю ночь над кастрюлей с холодцом. А заодно успевала накрутить волосы на бигуди и покрыть ногти лаком. Быть красивой всегда — это она тоже считала своей обязанностью.

Ее Нюся тоже выполняла успешно. Лучшая портниха, которую я встречала в своей жизни, глухая Екатерина Алексеевна, досталась нам с матерью в конце сороковых годов по наследству от Нюси. Как сама тетка ее разыскала, не знаю. Это произошло, когда мы с бабушкой жили в Москве, а Нюся с Витюшкой дожидались от Андрея вызова в Германию.

Я уже упоминала, что после Победы жить Нюсе стало легче. Во-первых, моя мама помогала. Но главным образом — заботами Андрея. Приехав в мае сорок пятого в отпуск, он впервые увидел оборотную сторону медали войны под названием «тыл». До сих пор, как большинство фронтовиков, он имел об этой второй стороне смутное представление. Знал, что на фронте страшно, а в тылу, считал, тихо, спокойно, хорошо. И вдруг ему открылась вся эта бедность, скудность, стесненность. Поразился Нюсиной худобе и рваным чулкам. Почуял, что ее обижают в доме. И постарался все расставить по своим местам.

Скорее всего, Наталья Алексеевна втайне всегда была недовольна браком сына. Нюсина красота, их молодая, пылкая страсть заставляли свекровь сдерживать недовольство. Но война, смешавшая все представления, отменившая многие схемы, правила, обязательства, но фантастическое восхождение Андрея по служебной лестнице, этот новый мир, в который блестящий боевой офицер, увешанный, как елка, орденами, любимец маршала Лелюшенко, вот-вот должен был вступить, позволяли Наталье Алексеевне надеяться, что постаревшей, подурневшей Нюсе там не найдется места.

Однако Андрей решительно дал почувствовать матери, что она заблуждается, что Нюся для него всегда будет главным человеком в жизни, единственной любимой женщиной. В кратчайший срок он оформил все новые аттестаты на семью. Перемены в его чинах и должностях, новые награды заметно отразились на суммах, которые теперь причитались Нюське. Андрей заставил ее уволиться из домоуправления, где она проводила часы, а получала копейки. Он привез ей кучу красивых вещей, главным образом материй на платья, на верхнюю одежду — вот откуда появилась необходимость в портнихе. И потом посылки в таком же роде приходили регулярно. До тех пор пока Андрей не забрал жену с сыном в оккупированную Германию на долгие три года.

* * *

И больше мы с Нюсей и Андреем не встречались, не пересекались. Они приезжали в Ростов, как правило, летом, я же в это время оказывалась то в Подмосковье, у Юрия на даче, то в пионерлагере, то в фольклорной экспедиции, то в горах с альпинистами.

Нет, кажется, один раз мы совпали в Ростове, когда я уже училась в университете. И были Нюсины шутки по поводу моего огромного роста (я даже ее обскакала). Еще тетка ругала меня, что я обрезала косы, упрекала по этому поводу бабушку: «Тетя, как же вы ей позволили?» Прохаживалась Нюся и по поводу моей сутулости, настоятельно советовала носить платья только с подплечниками. И тут же старалась утешить, пролить бальзам на душу:

— Ну, зато цвет лица у тебя — это да! Наш, наш, семейный. Ваш, тетечка.

И доставала из большой сумки несколько свертков:

— Это вам всем к цвету лица: вам, тетя, кремовый, Ленухе — синий, а тебе, дылда, голубой.

Вот еще чем напоминала Нюся о себе в эти годы — подарками. Не могу судить, много их было или мало (не знаю ее возможностей, знаю, что наши потребности, как у всей послевоенной России, были бездонны). Зато точно помню, что у мамы и бабушки всегда имелись фильдеперсовые чулки от Нюськи (их берегли, надевали по праздникам). Что первая в моей жизни комбинация — тоже ее подарок. Что мама сшила как раз у Екатерины Алексеевны из Нюсиного отреза и по ее рисунку совершенно уникальную по тем временам вещь — платье-костюм цвета электрик: лиф облегающий, юбка плиссированная и отдельно — жакет. У меня же в старших классах было целых два нарядных летних платья: голубое спортивное и кремовое с оборочками, осыпанное мелкими зелеными и красными звездочками. И эти ткани — легкие, прохладные, маломнущиеся, не имеющие названия (как я теперь понимаю, неизвестная для ситцевой, или в крайнем случае шелковой, России синтетика). О, еще рыжее клетчатое пальто и берет к нему! Их долго шил старик-сосед Симаев. Так долго, что проносила я его всего год, на следующий пальто оказалось коротко. Такая же беда приключилась и с замечательными бежевыми туфельками. На каблучках! На кнопочках! Такие даже и не снились в сорок седьмом никому из моих подруг! Я их надевала исключительно по праздникам — через год они все еще сияли, как новые. Но, когда первого сентября я решила принарядиться, оказалось, за лето лапы так растоптались, что надеть туфли удалось бы, лишь подрезав пальцы, как собирались сделать падчерицы из «Золушки».

Огорчилась я безумно!

— Что же это мне так всегда не везет! — кричала я.

— Не тебе одной, — успокоила меня бабушка. — Аналогичный случай уже был в тридцать первом году. Кстати, как раз с Нюськой. Отец переслал ей из Батума деньги на личные расходы. Мы посоветовались и купили в торгсине чуть поношенные, но уж такие красивые туфли! А берегла она их… Может, раза три-четыре всего и покрасовалась. А нога — выросла! Вот уж плакала, бедная!

* * *

Вот и все реальное, осязаемое, если не очевидное, то, во всяком случае, из первых уст услышанное мною о двоюродной тетке. Дальше идут какие-то сплошные слухи и легенды, рассказы и байки, которые долетали через вторые, третьи, четвертые руки. Я была слишком поглощена собственной юностью, ее катаклизмами и катарсисами, чтобы читать Нюсины письма, ходить с мамой или бабушкой в гости к Ковалевым, отслеживать канву жизни Нюси и Андрея.

Они вернулись в Союз в конце сороковых, и первым местом назначения Андрея были Черкассы. Как раз о них, по-моему, и рассказывала Нюся во время нашей единственной послевоенной встречи. Я слышу гул пчел, шелестение вишневых садов в ее пересказе. Она с этим фоном сливается, в него вписывается. И еще что-то про полигон, на котором она упражнялась в стрельбе и выбивала больше всех офицерских жен и даже больше некоторых офицеров (sic! Талантливый человек талантлив во всем!). И еще про верховую езду (откуда лошади? Это же была танковая дивизия!..).

Потом Андрей учился в Академии, и Нюська с Витюшкой сопровождали его. Назначение после выпуска полковник Ковалев получил опять на Украину, теперь в Чугуев, и там ему быстро присвоили первый генеральский чин… Нет, кажется, после Академии они еще раз ездили на пару лет в Германию… Не уверена… Но, скорее всего, так… А то слишком мало эпизодов набирается в послужном списке Андрея между концом сороковых — время возвращения в Союз — и сентябрем пятьдесят седьмого, когда бабушка ехала ко мне в Сибирь из Ростова.

* * *

Я думаю, она находилась в совершенном смятении — такой рискованный шаг в полную неопределенность, с грузом семидесяти трех лет за плечами, с букетом, хотя и не слишком пышным, возрастных недомоганий, с обидой на дочь, с тревогой за сумасшедшего сына, с плохой надеждой на слишком юную и слишком взбалмошную внучку. Ей так надо было хоть с кем-то разделить груз этих тревог и сомнений. Но в Ростове никаких родственников и даже близких друзей уже не оставалось.

И тут опять (уже в который раз в этом сюжете!) вмешалось провидение, давая старухе последнюю возможность соприкоснуться с родной душой, ощутить себя любимой, понятой. Путь из Ростова в Сибирь подразумевал пересадку в Харькове, а именно в его пригороде, в Чугуеве, уже несколько лет служил Андрей и жила Нюська с детьми.

Да-да, именно с детьми… Потому что в тридцать с хорошим гаком лет Нюся решилась на смелый шаг — второго ребенка.

О, эти вторые, а то и третьи послевоенные дети! Их зачинали вернувшиеся с фронта мужья и рожали их истосковавшиеся жены внепланово, в громе победных залпов, в предвкушении новой, счастливой жизни!

Впрочем, Нюся родила дочку не сразу после войны, а насладившись семейным счастьем втроем с Андреем и Виктором, претерпев все переезды и неустройства, выстроив свой быт, возведя свою домашнюю крепость до последней черепичины.

Она все еще пила из этого самого сладкого для нее источника — семейной жизни. Но уже по уши погруженный в генеральские обязанности Андрей и перешедший под жесткую руку отца Виктор и сократившиеся благодаря генеральскому статусу бытовые заботы не требовали в таком количестве неистощимой Нюсиной энергии. И она нашла ей самое чудесное применение. Девочку, по настоянию Андрея, назвали Аннушкой. Так называл он теперь и жену (может быть, сокращение «Нюся» не соответствовало статусу генеральши?).

* * *

Я уже упоминала, что из моего поля зрения Нюся выпала давно, фактически после ее первого отъезда в Германию. Но теперь я понимаю, что к пятьдесят седьмому году совсем ослабели и нити, соединяющие ее с теткой, сестрой, братом. Эта роскошная генеральша, да еще и Аннушка, принадлежала только к семье Ковалевых, была в душевной связи с Натальей Алексеевной и Петром Спиридоновичем. Нюся больше не ездила в Ростов и только изредка писала тетке и сестре. Она не ответила на письмо сумасшедшего Юрия, когда он попросил денег на покупку собрания сочинений Белинского (он воображал, что пишет о гениальном критике гениальную монографию). Зато у нее ежегодно подолгу гостили свекор и свекровь, и именно они рассказывали, какая Аннушка золотая мать и жена, как она удивила учительницу музыки своей дочурки, когда не только выучила нотную грамоту быстрее дочки, но и заиграла на пианино сначала детские пьески, а потом под руководством восхищенной преподавательницы стала подбирать свои любимые песенки и романсы.

Мама и бабушка радовались, что Нюську наконец-то признали и оценили родители мужа, и, конечно, жалели о ее отдалении, но относились к последним обстоятельствам по-философски, понимая, что сколько в одном месте прибавится, столько в другом отнимется.

Но в купе следующего в Харьков поезда бабушка совсем не думала об этих новых обстоятельствах Нюськиной жизни, о переменах, которые могли в ней произойти. Она вспоминала самое последнее совместное с племянницей житье-бытье. Андрей, Нюся и Витюшка следовали из Германии на новое место службы, кажется в те же Черкассы, и остановились погостить у Юрия и бабушки в Москве. А через день у малыша поднялась температура сорок. Юрий, вообще-то не очень любивший и не умевший пользоваться служебными благами, вызвал врача из спецполиклиники, и мальчика со скарлатиной положили на три недели в Кремлевскую больницу. Я думаю, пропуском в нее послужила не столько работа Юрия в ЦК (подумаешь, инструктор, и племянник-то двоюродный!), сколько ордена и звезды отца ребенка.

Так вот, пока этот отец все же проследовал к месту назначения, чтобы потом вернуться за семьей через месяц, пока Витюшка томился в карантине, бабушка и Нюся проводили все вечера (все дни сумасшедшая мать бегала по магазинам и рынкам за фруктами и лакомствами для больного сына и торчала под окнами больницы) в разговорах и воспоминаниях. Они чувствовали себя совершенно комфортно в пятнадцатиметровой комнате. И днем и ночью. Ведь Юрий возвращался из ЦК после полуночи, чтобы грохнуться на свой диванчик, пока женщины блаженствовали на кровати с панцирной сеткой. И теперь бабушка предвкушала что-то подобное. Тем более что у Андрея в Чугуеве, по словам Натальи Алексеевны, была трехкомнатная квартира, да еще с верандой!

* * *

Квартира действительно оказалась трехкомнатная: спальня Андрея и Нюси, комната маленькой Аннушки, в которой стояло пианино, и большая гостиная — в ней на диване спал вытянувшийся, неузнаваемый, но по-прежнему красивый Витюшка. И в каждой комнате было по ковру на стене, а в спальне — и на полу. А на веранде стояла специальная соломенная мебель.

Все было так удобно, красиво и уютно, как и не снилось бабушке за всю ее семидесятитрехлетнюю жизнь. И во всем чувствовались вкус и старание хозяйки дома. И девочка шести лет была очаровательна, с нежным цветом лица, ясными глазками, темными и волнистыми, как у матери, волосами. Она так простодушно радовалась кукле и конфетам, которые привезла ей в подарок бабушка!

А на вокзал в Харьков они приехали встречать тетку на «Победе» и, несмотря на раннее утро, с роскошным букетом. Пока Нюся и бабушка целовались, шофер уже вынес вещи на перрон: большой чемодан, клеенчатую кошелку и кучу «авосек».

— Тетя, все нести в камеру хранения или что-то хотите взять с собой? — командовала Нюся.

— В какую еще камеру? — удивилась бабушка. — На месте я без суеты разберусь. Мало ли что мне за неделю понадобится? Я ведь не тороплюсь. Инку я предупредила, что погощу у вас подольше.

Бабушка рассказывала мне, что никогда не видела, чтоб человек так мгновенно менялся в лице, как изменилась Нюся.

— Тетя! Но ведь Андрей завтра уезжает в поле на учения! Как же я вас отправлю? У вас хоть билет — до Новосибирска?

Конечно, нет. Неопытная в дальних переездах мать не догадалась купить транзитный билет, чтобы отметить на нем в Харькове остановку, а затем перекомпостировать на новосибирский поезд. Впрочем, существовала ли в пятьдесят седьмом такая система? Но бесспорно — купить билет в эти годы было действительно почти неразрешимой проблемой. Я сама за месяц до того проторчала именно на харьковском вокзале сутки в очереди. И уехала в Новосибирск только потому, что все расписания окончательно сбились и перепутались и на восток почти одновременно, с разницей в полчаса, уходили два состава.

Так что Нюсина тревога была объяснима. Но бабушка глубоко оскорбилась. Она так вымечтала этот визит, так внутренне готовилась к нему, так хотела побыть еще немного в теплом климате, погреться у родного сердца, что не могла понять и простить Нюсиных резонов по поводу полевых учений Андрея и отсутствия билетов. И хотя принимали Нюся и Андрей тетку по высшему разряду, с прекрасным обедом, вином, тортом, сделали презенты, вечером отвезли к поезду на той же «Победе», с тем же букетом да еще с корзиной фруктов (пока бабушка проводила день в Чугуеве, адъютант Андрея купил билет), она была совершенно убита такой встречей. Наверное, в свои годы уже чуяла, что все теперь может происходить в последний раз, что с Нюськой им больше никогда не увидеться.

А та все щебетала:

— Тетечка, на будущий год спишемся заранее, выберем удобное время, и вы у нас поживете долго-долго.

Щебетала вполне искренне: ее собственная жизнь была в полном цвету, да и тетка выглядела свежо и моложаво. И казалось, нет этому всеобщему цветению конца!

* * *

Я отнеслась к бабушкиной обиде сочувственно, но в глубине души не разделяла драматизма ее переживаний. У меня, правда, хватило ума и такта не вдаваться в рассуждения о том, что в воинской кассе (я сама ею пользовалась как корреспондент военной газеты), да еще порученцу генерала, скорее всего, можно было взять любой билет на любое время.

О том же, насколько была уязвлена бабушка, я сужу по тому, что за два года, проведенные в Сибири, она очень редко заговаривала о Нюсе и никогда больше — о пересадке в Харькове.

Сегодня я уверена, что постепенно бы все сгладилось. Может быть, в какую-нибудь из поездок в Ростов бабушка (или мы обе) заехала бы в Чугуев. Или бы вдруг все встретились в Ростове. Но дело в том, что сбылись предчувствия именно тетки, а не племянницы. Бабушка умерла через два года, так и не пожив никогда в богатом доме с верандой и коврами, в достатке и на всем готовом. Так и не успев рассказать Нюсе того, что за суетой их бедного быта осталось нерассказанным. Не прочувствовав в последний раз теперь уже окончательно проверенную десятками прожитых лет их особую связь, удивительную родственность душ. В мир иной бабушка так и удалилась, оскорбленная сытой черствостью, мелочным себялюбием.

Впрочем, в мучительные предсмертные недели бабушка навряд ли вспоминала эту обиду. Да и вообще, она была человеком нелегким, но не злопамятным. Зато в моем осиротевшем существе, впервые очутившемся на пепелище нашей с бабушкой любви, на месте прохладной укоризны вдруг запылал костер ненависти и мести.

И запалило его Нюсино письмо. Оно пришло примерно через месяц после похорон (узнала от моей матери?). Тетка впервые в жизни писала мне лично, обращалась как ко взрослой, выражала не столько соболезнования, сколько свое собственное горе, вспоминала, как много добра ей сделала бабушка, какая она была необыкновенная… Длинное, на несколько страниц, очень прочувствованное письмо, в котором между строк прочитывались и раскаяние, и отчаяние…

Но я не только между строк не читала, я вообще пробежала письмо по диагонали, содрогаясь от гнева и обиды за бабушку. Я отшвырнула страницы, как фальшивые ассигнации, и если не смяла и не выкинула их в ту же секунду, то только потому, что они мне казались живыми, дважды одушевленными — сначала запоздалыми сожалениями Нюси, а затем моей яростью! Я выбросила письмо спустя какое-то время, не перечитывая, когда оно засохло и остыло, и даже не подумала на него ответить! Как не ответила на бандероль, которую Нюся прислала мне, когда я родила дочку: немецкий гобелен с детьми и собакой и красное бархатное платьице в белых крапинках и с белым кантом. Дочка носила платье, потом перешитый из него сарафан, потом саше для носовых платков, скроенное из сарафана.

А поблагодарила Нюсю за подарки моя мать. Она же еле уговорила меня не отсылать их обратно. Мама, я теперь понимаю, была добрее нас всех, наиболее склонна понимать и прощать. Может быть, потому, что меньше всех видела в жизни счастья.

* * *

Больше Нюся мне не писала. И больше я о ней ничего не слышала. Вернее, мать что-то рассказывала, но я все пропускала мимо ушей. Да, один раз во время моего отпуска мы встретили в парке стариков Ковалевых (мать поддерживала с ними отношения). Возле них вертелась тощенькая девочка лет десяти, ровесница моей Машки, внучка от младшей дочери. Пока детей катал на колесе обозрения мой муж, Наталья Алексеевна с гордостью сообщила, что Аннушка-маленькая поступила в Одесский гидрометеорологический институт: ее очаровали рассказы Нюси о короткой службе между техникумом и замужеством в Изюме; пожаловалась, что невестка сильно болеет в сыром климате Белоруссии (Андрея в очередной раз перевели с повышением).

Но я опять не хотела ничего знать, и эти отрывки застряли в моей голове совершенно случайно. А к тому времени, когда умерла моя мама, родители Андрея уже уехали доживать свой век в Белоруссию. И даже намека на этих единственных родственников в моей жизни не осталось.

* * *

И вот зачем-то, спустя сорок лет, все это возникает из небытия. Мистика несомненная! Я уже упоминала, что сюжет с участием Виктора Ковалева показали по телевизору один-единственный раз, специально для меня. А разве это случайное совпадение — Виктор живет в Новосибирске, в том самом городе, где похоронена моя бабушка? По пути куда она была так негостеприимно встречена племянницей? И сегодня он в своей богатой генеральской квартире даже не подозревает, что в нескольких километрах, на бедном запущенном кладбище лежит его двоюродная бабушка, которая дарила ему любовь и ласку, когда он так в ней нуждался.

* * *

Жизнь моя обыденно, затюканно течет то в Москве, то в Ростове, а я все перебираю эти знаки и намеки провидения, сопоставляю их и оцениваю то так то эдак, осуждая и милуя мертвых, как будто они нуждаются в моей каре или милости.

Я уже начинаю догадываться, что сюжет на харьковском вокзале был порожден не банальным эгоизмом и черствостью племянницы, а столкновением двух различных жизненных установок. И для того чтобы понять, почему так в тот час заскрежетало, заискрило, следовало бы каждую из этих философий осмыслить.

Бабушкина была почерпнута ею в детстве из несброшюрованных книжных тетрадок. Ими шестилетняя девочка зачитывалась под верстаком в переплетной мастерской отца, в то время как ее сверстницы играли в куклы или учились обращаться с иголкой и ножницами. В этих рассыпающихся листах ее пылкое сердце выбирало прежде всего бунтарские, романтические строчки, все эти «грозы», «молнии», «тихо, гордо умирал», «о, я, как брат, обняться с бурей был бы рад!». В юности ее взгляды формировались в подпольных кружках, на митингах Ростовской стачки, где произносились (и она произносила — первое политическое выступление женщины-работницы) пылкие речи. Все эти разгоны демонстраций, нелегальные переходы границы, эмигрантские споры в Женеве! На них говорилось только про общее дело, про методы политической борьбы, про высшее предназначение человека-гражданина и — никогда — про повседневную жизнь, семью, быт, детей. Впрочем, она все же существовала у социал-демократов, личная жизнь, но большей частью какая-то кособокая, исковерканная, мнимая, неудачная.

Таким же неудачным было бабушкино замужество: восемнадцатилетняя романтичная подпольщица и почти сорокалетний председатель Донкома, талантливый публицист-самоучка из конторщиков, опубликовавший в эмигрантской газете «Правду о ростовских событиях», вдовец, чью первую жену зарубили казаки. Это начиналось так по-книжному красиво. А оказалось довольно противно. Была психологическая и физиологическая несовместимость. Бабушка еле-еле дождалась первого ребенка, который хоть как-то оправдывал этот брак. Но ни рождение прелестной Лидочки, ни ее ранняя смерть, ни появление на свет моей матери не могли скрепить несоединимое. Бабушка ушла от мужа, но долго-долго таила в сердце обиду на то, что «он сломал ей жизнь». И, наверное, еще оттуда тянется ее присловье: «От мужчин в доме нет ничего хорошего, только грязные носки».

Однако у каждой медали существуют две стороны. И бабушкина странная юность, в которой наставления матери были заменены лермонтовскими фантазиями, а роль отца-наставника исполняли Георгий Плеханов и Василий Алабышев, лишив ее нормальных представлений о радостях и удовольствиях повседневного быта, развила в ней уверенность в самоценности каждой человеческой личности, неистребимое чувство собственного достоинства, потребность самоутверждаться. Поэтому, даже когда социал-демократия отступила на задний план перед борьбой за выживание, все равно это была не столько история бытового, сколько нравственного выживания, борьба за сохранение своего лица. Мне кажется, что лейтмотивом бабушкиной жизни могли бы служить строки: «И вся-то наша жизнь есть борьба».

И закономерно, что судьба моей матери стала вариантом, бледной копией жизни бабушки: в детстве — покровительница младшего брата; после неудачного замужества — кормилица семьи из четырех человек, жизнь без отпусков, фактически без выходных (две службы — как правило). Отсутствие таких понятий, как развлечения, компании, поездки, прогулки, пикники. А между тем мамины притязания были намного скромнее и конкретнее, чем у бабушки. Та уже в глубокой старости, побывав на концерте Дмитрия Журавлева, мечтательно сказала: «Если бы я могла располагать с юности своей судьбой, то я стала бы мастером художественного слова!..»

Мать же моя, от природы или благодаря нивелирующей советской среде, была человеком более реальным, прозаическим. Ее вполне устроили бы обычная судьба и банальное женское счастье. Да, бабушка всегда была неподалеку, всегда стояла на страже со своими абстрактными регламентами. Она хотела, чтоб мама занималась наукой, но не могла понять, почему за более интеллектуальную работу платят меньше, чем за работу областного эпидемиолога. Она всегда была недовольна мамиными «объектами» и «субъектами»: один был недостаточно воспитан, другой мало дорожил выпавшим ему счастьем, третий оказался элементарным неряхой. И в результате продолжала тиражироваться неполная семья, где женщина — лошадь, где нет места романтике, глупостям, шансонеткам, кокетству, а есть только необходимое: работа, минимум удобств, санитария и гигиена.

Какие-то расчисленные схемы, с поправкой на мои мнимые литературные таланты, заранее выстраивала бабушка и для меня. Но случилось так, что она умерла раньше, чем уложила меня в прокрустово ложе этих догм.

С другой стороны, если рассмотреть многослойную натуру моей бабушки повнимательней да припомнить некоторые ее поступки, ее склонность к чудачествам, перепадам в настроениях, переменам в симпатиях и антипатиях, то можно предположить: останься она жива, моя заурядная, но относительно удачная семейная жизнь могла бы повлиять на шкалу ее жизненных ценностей.

Она, эта шкала, ведь и была на практике достаточно скачкообразна. Упрекая мать, что та забросила науку, и выставляя как пример для подражания бывшего зятя, бабушка забывала, что в роли тещи ворчала на моего отца, который ставил свою малооплачиваемую на первых порах ученую деятельность впереди всех семейных нужд и потребностей. Восхищаясь Нюсиной женственностью, ее умением одеваться, вкусно готовить, радостно и красиво жить и огорчаясь обыденной и некрасивой внешностью матери, бабушка не понимала: коли взвалить на женщину непосильный груз материальных и бытовых забот, лишить ее любви и счастья, она и выглядеть будет как ломовая лошадь. (Впрочем, по рассказам не только самой бабушки, но и очевидцев, она в бытность свою вдовой с двумя детьми и на двух службах оставалась красивой и элегантной.)

Но вот уж бесспорно, что Нюська очаровательна и жизнерадостна была только потому, что устояла перед теткиной философией, отвергла все эти рассуждения о смысле жизни, о женской гордости, чувстве собственного достоинства, о высоких идеалах. Она с юности собиралась жить не ради идей, а ради любви, отождествляя только с ней понятие счастья.

Кстати, я вспомнила, что в бабушкиной биографии был период, в котором даже промельком не обнаруживалось никакого общественного служения, никаких самоутвердительных забот, а только радость, только ее простые житейские приметы: катание на чухонских тройках, гулянья белыми ночами, петергофские фонтаны, студенческие пирушки. И все это происходило в девятьсот тринадцатом году в Санкт-Петербурге, когда бабушка училась на акушерских курсах. И я уверена, что непривычное праздничное мироощущение молодой аскетки можно объяснить только взаимной пылкой страстью молодой бабушки и петербургского студента Василия Ляликова, отца Юрия.

Мне кажется, что наконец-то я нашла то ключевое слово, которое, став на свое место, служит разгадкой всех житейских ребусов и кроссвордов. И слово это — любовь! Та любовь, для которой Нюся готова была и трудиться, и страдать, и жертвовать, потому что верила: конечная цель большой любви (а следовательно, и жизни) — радость, счастье. И ей воздалось по вере ее!

Теперь за спиной у меня почти сорок лет собственной семейной жизни — далеко не безоблачной и совсем не розовой: все эти попытки самоутвердиться, самореализоваться по бабушкиной программе и одновременно потребность оберечь, поддержать тех, кто отдан тебе под крыло: стариков, детей, внуков. Вечное напряжение, нестабильность в отношениях с мужем, его судорожные шаги от любви до ненависти, эти его психастенические взбрыки, потрясающие всю семейную конструкцию до основания через короткие промежутки времени. И, наконец: нескладная личная жизнь моих детей, которые по генетической традиции не умеют то ли сделать правильный выбор сердцем, то ли вить и хранить свой домашний очаг.

И подводя итоги своей биографии, я постепенно склоняюсь к мысли, что именно Нюсиных женских уроков не хватало мне в моей юности и молодости, именно у нее следовало бы позаимствовать не только мне, но и моей матери, хотя она и была старшей сестрой. Кстати, кое-что мама переняла из Нюсиного опыта в своем втором, позднем браке. Она в сорок с лишним лет выучилась вкусно готовить, обустраивать быт, красиво одеваться и даже пыталась вышивать подушечки и саше.

* * *

Теперь, в свете всех этих размышлений и переоценок, я заново прокручиваю в голове бабушкину пересадку в Харькове. И сегодня Нюся представляется мне птицей, подчиняющейся главному и священному инстинкту — охране собственного гнезда. И ее реакция на теткино внезапное вторжение — чисто интуитивная, сберегательная: от малейшего эмоционального дискомфорта, от нарушения строя жизни главного человека в доме — Андрея. Скорее всего, осмысление ситуации, возможность вариантов пришли Нюсе в голову потом, когда поезд в прямом и переносном смысле ушел. Но первое движение было — прикрыть, оттолкнуть.

Нет, я не выношу оправдательного вердикта. Но сегодня я уже понимаю, как и во имя чего вырабатывается такая шкала приоритетов. А «понять — значит простить» говорила, кстати, именно бабушка.

И я, опять в пустой след, корю себя за категоричную жестокость и холодность по отношению к тетке и сокрушаюсь, что не перед кем мне в них покаяться: по моим расчетам вряд ли Нюся еще жива. Да и где ее теперь искать?

Но потусторонние силы не оставляют мою ноющую совесть своим попечением. Они вызывают меня телеграммой в Новосибирск по квартирным делам покойных родителей мужа. И мне предоставляется реальная возможность встретиться с Виктором Ковалевым. Кому же, как не Нюсиному сыну, немолодому и умудренному жизнью (примитивные люди вряд ли в командующие округом выходят!), высказать мне свои сегодняшние, довольно путаные, но жгучие мысли и чувства.

Я готовлюсь к этой встрече не только внутренне. Обстоятельства меня торопят, но я все же разыскиваю в каких-то коробках, альбомах немногие фотографии совсем молоденькой Нюськи, а также твердые, коричнево-фиолетовые дореволюционные снимки ее отца — дедушки Миши — и наших общих с Виктором прадедушки и прабабушки. Может быть, он их никогда и не видел?

* * *

Лечу. Более чем через двадцать пять лет лечу в город своей молодости. Жадно всматриваюсь в лица толпящихся в накопителе людей: нет ли кого знакомого среди этих элегантных, с кейсами и саквояжами мужчин и нарядных, оживленных женщин? Потом соображаю, что двадцать пять — тридцать лет назад они если и жили в Новосибирске, то были школьниками и вряд ли наши пути пересекались.

Прошерстив взглядом весь накопитель, нахожу трех-четырех сверстников мужского пола (старух — ни одной! Сидят с внуками. Меня вот черти носят по стране!), но с ничего не говорящей моей памяти внешностью. Разве вот этот, с благородным лицом, с трудом передвигающийся с помощью трости, скорее всего на протезе. А может быть, его излишне кинематографический облик создает эффект «дежа вю»?

А впрочем, зачем мне искать знакомых и полузнакомых в аэропорту и самолете, если через несколько часов я встречусь с ближайшей подругой новосибирской молодости, с той самой, которой я поручала разыскать адрес генерала Ковалева, которая в курсе и моих запутанных наследственных дел, и моих душевных переживаний. Вот кому «повем печаль мою».

* * *

Наконец-то мы сидим вдвоем с Эльзой в ее странной кухоньке, где стены увешаны картинами великого художника, большими, небольшими и совсем крошечными капризами, дарёнными моей подруге по случаю и без случая, а связки лука и сушеных грибов наброшены на вбитые между картинами гвозди; где доспевающие тыквы разложены на затейливых керамических блюдах — последнем хобби нашей общей приятельницы, экстравагантной новосибирской поэтессы.

Пьем кофе с блинчиками, испеченными специально по случаю моего приезда. Господи! Как давно никто ничего не делал специально для меня! Лет двадцать — с тех пор, как умерла мама.

…И не торопясь высыпаем друг перед другом, без разбора и последовательности, все, что накопилось у каждой за последнее время. Основное-то русло жизни мы знаем: я — ее, она — мое. Но сколько существует омутов и покрытых тиной заводей, порогов и проток, ручейков с бурными и слабыми всплесками! Сколько невидимых миру слез и тайных радостей (последних гораздо меньше)!

Тут и наши служебные и творческие перипетии (у нее успешные, у меня — не слишком), и болевые точки в жизни наших взрослых деток. У всех четверых (у каждой из нас — по сладкой парочке, дочь и сын) куча проблем, материальных и семейных: разводы, размены, болячки, ремонты, поиски работы…

И я удивляюсь, как мы, недавно амбициозные литературные дамы (ну, может, я — окололитературная), охотно скатываемся в этот бездонный колодец материнских тревог, с неослабевающим вниманием вслушиваемся в подробности довольно-таки тривиальных ситуаций, даем друг другу ценные и бесполезные советы, но, главным образом, утешаем, успокаиваем совершенно правильным афоризмом: «И это пройдет!»

Мы ведь отлично знаем обе, что ни к нашим советам наши детки не прислушаются, ни нашей мудростью руководствоваться не станут… И все же…

Меня в последнее время больше всего волнуют парадоксальные отношения с дочерью. Машка-ребенок испытывала ко мне самые нежные чувства, и вообще мы были неразлейдрузья. Потом легким облачком непонимания промелькнули ее подростковые годы. Но уже в девятнадцать лет дочь опять искала у меня поддержки и защиты во всех критических ситуациях, посвящала в свои секреты, писала в разлуке нежные письма. Отторжение произошло при вступлении ее в женскую жизнь. И я готова признаться, что первопричина заключалась во мне. Я не нравоучала, не упрекала, не обвиняла, но все равно не могла утаить своего недовольства ее (на мой вкус и темперамент) слишком бурными увлечениями, слишком ранним переходом от платонических романов к неплатоническим, ее неразборчивостью в замужествах… Я, правда, добросовестно подставляла плечо в трудных ситуациях, порожденных ее темпераментом. Ей кроме роз и шипов любви доставались преддипломные практики, экзамены, дипломы, аспирантуры, кандидатские минимумы и диссертация. А мне — пеленки, очереди, бронхиты, колиты внуков и хамство очередного зятя. Но мое тайное неодобрение она чувствовала. И оно породило в Машке сначала обиду, а потом и неприязнь.

Особенно эти колючки раздражения полезли из нее, когда жизнь наша стала побогаче и полегче (в этом-то и заключалась парадоксальность ситуации). Сделав своими трудами и талантами неплохую карьеру, а главное — обеспечив себе и детям безбедную жизнь, Машка почему-то ощутила превосходство над родителями, которые всю жизнь провели в так называемой «честной бедности». Нет, не над родителями, а прежде всего — надо мной. Во-первых, потому, что с отцом они были слишком близки генетически и их взаимное притяжение неслось над всеми реалиями и различиями образа жизни. Во-вторых, потому, что муж мой — человек эмоциональный — живет всегда настроениями, без всяких философских систем. Это я, я была источником зла! Я навязывала, по мнению Машки, сначала отцу, потом ей и брату, теперь внукам этот идеал «не для денег родившихся», «не от мира сего», все эти «умри, но не давай поцелуя без любви», «жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так…».

Но больше всего Машку бесило, что эти мои возвышенные теории сочетаются с полной бездарностью в повседневной жизни. Она всегда была недовольна результатами моих хозяйственных хлопот, всегда упрекала в плохом воспитании детей. И у меня, слава богу, хватало ума не оправдываться и не объясняться. В этих упреках не было ни грана справедливости, а только одно эмоциональное отталкивание и неприятие. Надо было смиряться и терпеть, втайне сочувствуя ее трудной и все-таки не слишком счастливой судьбе.

Но здесь, на этом уютном, светлом пятачке, на этой укромной кухонной полянке, в стороне от разъезженной, покрытой колдобинами дороги, по которой следует моя жизнь, так хочется быть выслушанной, утешенной и правой — хоть на полчаса. И Эльзой владеют те же самые чувства. Она тоже давно похоронила своих стариков, тоже только по случаю общается со своими сводными сестрами, тоже не может понять своих детей и внуков. Это еще полбеды. Но иногда эти разнозаряженные полюсы высекают при соприкосновении такие искры, такие сполохи, что впору вызывать пожарную команду.

А между тем нам обеим хочется одного и того же: во-первых, чтоб наши дети и внуки были счастливы, и мы суетимся, суетимся со своими дурацкими словами, подставляем свои кривые плечи, протягиваем косые руки, причем всегда некстати и не в том месте, вызывая только раздражение. Во-вторых, в нашем с ней возрасте недостаток родного тепла особенно ощутим — ведь только оно может компенсировать отмирающие куски существования: все эти увлечения, все эти творческие успехи, все эти новые знакомства, дружбы, все эти дальние поездки. Впрочем, я и раньше считала, что душевная близость людей — самое главное наслаждение в жизни, это удивительное взаимопроникновение через какие-то неизвестные анатомии поры души, успокаивающее и одновременно радующее, как идеальный, несуществующий в природе наркотик, не сопровождающийся ломкой. Конечно, это наслаждение можно получать и от друзей, как напитываемся им сейчас мы с Эльзой. Но как важно иметь его всегда под рукой, среди своих родных.

И обо всем этом мы тоже говорим, доедая блинчики, выпивая по третьей чашке кофе. И постепенно приближаемся к цели моего приезда. Помянув мою свекровь, женщину необыкновенную (в наследование ее квартирой мне как раз и предстоит войти), мы плавно переходим к моей двоюродной тетушке и ее сыну. Я пересказываю подруге историю наших с теткой и братом взаимоотношений, излагаю варианты моих представлений о бабушкином визите к племяннице, читаю лекцию о доминирующем значении счастливой любви в женской судьбе и, наконец, достаю из чемодана фотографии. Эльза, как я и ожидала, поражена редкостной красотой Нюси:

— Слушай, какое тут искусство сбережения домашнего очага? При чем тут служение гражданским идеалам? Какая тут мудрая интуиция? Ей же ничего этого не обязательно знать. Ей надо просто существовать в пространстве, и судьба все положит к ее ногам! Дело же не только в чертах ее лица, в фигуре! Даже на снимках видно, как в ней каждая клеточка дышит, какое биополе она излучает! Такие женщины украшают землю! И они созданы для счастья, как птицы для полета. Так писал наш буревестник?

— Кажется, это Короленко сказал.

— Ну, пускай Короленко… И что ты там пытаешься расчислить — насколько она виновата перед твоей бабушкой? Такое произведение природы имеет право на любое заблуждение, на любую ошибку. А она ведь еще пыталась ее загладить, исправить…

Эльза — увлекающаяся натура. И хоть я не считаю красоту чем-то вроде индульгенции, но готова сейчас согласиться:

— Да, виновата не Нюська, а вот эта женщина.

Я подсовываю Эльзе еще один снимок. Она разглядывает монументальный бюст, надменный двойной подбородок, булавочные зрачки светлых глаз, которые недобро смотрят в объектив невидимого фотоаппарата.

— Это кто? Такая точно во всем повинна. Она ведь никого не любит. Аж мороз по коже.

Я рассказываю Эльзе про свою прабабку, мать моей бабушки и дедушки Миши, которая в те далекие домостроевские времена ушла от мужа, бросив на его неумелые руки троих маленьких детей, отчего сломалась их жизнь. И не потому даже, что выросли они без надлежащего ухода, а оттого, что лишены были ауры семейного очага, правильного представления о личной жизни, о супружеских отношениях, о радостях повседневного быта.

И пошли ломаться судьбы из поколения в поколение, множиться несчастливые браки. И бедная Шурочка Чернова, Нюсина мать, попала под колеса этого наемного экипажа, в котором неведомая ей свекровь когда-то убежала с любовником. И моя мать, и я взошли на поле, засеянном этими злыми семенами. И до моей дочери дотянулись эти цепкие, злые руки. Недаром так ненавидел дедушка Миша свою родительницу!..

Весь наш с Эльзой день проходит в подобных разговорах и воспоминаниях. Вечером заявляется поочередно все ее большое разношерстное семейство. А потом наступает ночь, для которой мне предоставлена отдельная комната, новый сборник любимой мною Людмилы Петрушевской и коробка шоколадных конфет. Комфорт фантастический! И засыпаю я среди этой бытовой и психологической роскоши в твердой уверенности, что все мое пребывание в Новосибирске должно сложиться замечательно.

* * *

Прожив более шестидесяти лет, я много чего испытала и повидала; еще до войны плыла неделю на комфортабельном теплоходе от Ростова до Батума, тащилась три месяца в теплушке от Калача до Ташкента и от Ташкента до Вологды во время войны, со вшами и буржуйкой; совершала альпинистские восхождения и спускалась в угольную шахту; стояла по ночам в очередях, перекликаясь и записывая номер на ладони, в сорок третьем году — за мукой, в пятьдесят третьем — за подпиской на Бальзака; веселилась на главной елке страны (тогда еще в Колонном зале Дома Союзов) и чуть не умерла от гнойного аппендицита; дважды рожала сама и дважды встречала на крыльце роддома дочь; знакома с бытом больниц и как пациентка, и как сиделка; и с жизнью самых разных редакций: от центральных до многотиражных. На кладбище я давно — завсегдатай. До сумы, пожалуй, не доходило (правда, про голод знаю не понаслышке). И от тюрьмы бог миловал. А я и не рвусь получить подобный жизненный опыт. (Хотя вру, в колонии-то я бывала, и не раз, когда работала в милицейской газете!)

Но вот оказалось, что есть еще одна сфера человеческого существования, с которой я никогда не сталкивалась, есть люди такой профессии, с которыми я не общалась. Это процедура вступления в наследство, а люди эти — нотариусы.

Впрочем, дожидаясь своей очереди в городской нотариальной конторе (идет только девяносто шестой год, и нотариусы еще не расплодились настолько, чтоб развесить свои таблички на каждом третьем крыльце), я вдруг вспоминаю, что лет тридцать с гаком тому я встречалась с нотариусом. Как раз в бытность свою в Новосибирске. Меня, литсотрудника областной газеты, направили в командировку написать о сельской интеллигенции, которая сеет разумное, доброе, вечное в народных массах. Главными персонажами намечались учителя, библиотекари, врачи. Не знаю, как попала в поле моего зрения каргатский нотариус Мария Владимировна Волынская — наверное, посоветовали в районном отделе культуры, потому что Маша, как ее все называли, без промаха попадала в мою тему: она была непременной участницей художественной самодеятельности и как раз в те дни отправлялась в составе агитбригады по сельским клубам и полевым станам. К тому же Волынская по зову сердца приехала в Сибирь с Украины. Короче, «бери свой быстрый карандаш, рисуй, Орловский, ночь и сечу».

Целый день нас трясло в открытом кузове трехтонки. Маша, правда, ехала в кабине с шофером, потому что оказалась она калекой, в уродливом протезном ботинке. Потом Маша пела на полдюжине дощатых помостов: «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло», а на припеве «Эх, рула-те, рула-те…» притопывала здоровой ногой, встряхивала большой головой в тугих черных локонах и сверкала большими черными, чуть подведенными глазами.

Пока на сцене читали стихи про урожай и исполняли акробатические этюды, я пыталась выудить у Маши подробности ее личной жизни, побудительные причины приезда в Сибирь и содержательную сторону работы нотариуса. В сухом остатке получалось, что работы у нотариуса мало и она очень однообразная, но и зарплата маленькая; что с ридной батькивщины в «Сибирь-Сибирь, благословенный русский край» Маша двинулась в надежде, что в этой глухомани ее образование, черные глаза и задорный голос будут цениться очень высоко, а хромая нога не будет замечена в громе и звоне освоения новых земель. А в Каневе она оставила пятилетнюю дочь на попечение родителей… И вообще, несмотря на небольшой мой разум и слабое умение разбираться в людях, осталось у меня от встречи с нотариусом Марией Владимировной Волынской впечатление грустное. И я была очень рада, что статья моя о сельской интеллигенции отменилась и мне не пришлось надувать бедную Машину фигурку казенным оптимизмом и раскрашивать ее розовыми красками.

Зато сегодня, пересчитывая в который раз, сколько осталось до меня людей (без очередей наша жизнь все же немыслима!), и прислушиваясь к обрывкам разговоров за приоткрытой дверью, я поняла, что нынче работать в нотариальной конторе и престижно, и денежно, и сегодня Маша безусловно слыла бы завидной невестой.

Решались у нотариусов — их было трое — в основном квартирные вопросы (мы же все внезапно стали собственниками!): купля-продажа, дарение, составление завещаний, раздел жилплощади. И нотариусы, миловидные, нарядные женщины, были на удивление любезны и внимательны с клиентами: не только отвечали на вопросы и оформляли документы, но и заботились оберечь интересы посетителей, входили во все тонкости ситуации. Какую-то старушку они не только втроем, но даже призвав из соседней комнаты на помощь начальницу, уговаривали не передавать внучатому племяннику квартиру по дарственной, а составить завещание — так надежнее, так для нее безопаснее. Бабушка возмущалась их черными мыслями, нахваливала внука, а нотариусы кивали на свой богатый и печальный опыт. А другой женщине, наоборот, советовали не завещать дочери жилье, которым она сама не пользуется, оформить продажей — тогда плата за услуги и налоги будут в полтора раза меньше.

Какой-то мужчина в бежевом плаще прорвался в кабинет без очереди — мы только успели повскакивать со своих мест, но через пять минут он удалился, оставив на одном из столов громадную коробку конфет.

Короче, время в размышлениях и наблюдениях текло незаметно, тем более что я догадалась, что совсем не тороплю это время, двигаясь в нем, как в медлительном и стройном прологе к главному действию, которое может преподнести неприятные сюрпризы.

Итак, засев в нотариальной конторе в полдесятого, я к половине второго освободилась. Все у меня действительно сложилось замечательно — бумаги в полном порядке, доверенность от мужа оформлена правильно, все квитанции оплачены, все печати поставлены. Теперь мне предстоял еще визит в БТИ, но это, как всякое казенное дело, следовало начинать с утра, то есть завтра. А сегодня можно было приступить ко второй, может, самой важной части моей поездки.

Для начала хоть бы добыть адрес Виктора Ковалева. Вчера Эльза сказала, что мой брат уже несколько месяцев как ушел в отставку, и это известие меня воодушевило. Я подумала, что бывший командующий окажется для меня значительно доступней, чем действующий.

От нотариальной конторы до штаба СибВО — две троллейбусные остановки, но, уже сознательно оттягивая финал, иду пешком по Красному проспекту. Стоит сентябрь, тихий, солнечный. Новосибирск совсем не похож на тот морозный, ветреный, из которого двадцать пять лет назад я увозила больных детей на южное местожительство. И мысли мои текут в такт расслабленной походке — тихие и добрые. Я вспоминаю только хорошее. Прохожу мимо продуктового магазина, который в пятидесятые годы назывался «сотым» (в смысле — Гастроном № 100), а теперь «Соты» (весь изукрашен изображением пчел, ульев и сот), и вспоминаю, как он поразил бабушку и меня первым в нашей жизни опытом самообслуживания и первым же «селедочным маслом». Иду мимо Дома работников культуры (старое кодовое название «Дунькин клуб», сегодняшняя официальная вывеска — «Дункан-клуб») и представляю, как ездили мы сюда с друзьями из Кривощекова смотреть «Не горюй!» Данелия. А магазин «Академкнига» уже не «Академ». Здесь я покупала первый и третий том Плутарха. А на второй мне так и не прислали извещение, хотя я заблаговременно его заполнила.

И пришлось двадцать лет спустя разыскивать недостающий том на ростовском книжном рынке и платить за него немереные деньги.

А вот и штаб СибВО, а рядом — Окружной дом офицеров, в котором проводили мы когда-то семинар корреспондентов окружной газеты; я даже получила благодарность в приказе с занесением в трудовую книжку. А Союз журналистов как-то отмечал тут Новый год. На этом празднике я напилась единственный раз в жизни до безобразия по случаю встречи с ребятами из военной газеты. Слава богу, никто моего позора не видел, кроме мужа и той же Эльзы; все смотрели в кинозале какую-то хронику, когда они увозили меня на такси…

Покосившись на Дом офицеров, захожу в вестибюль штаба. И опять все складывается чудесно. Как я и предполагала, бывший командующий округом теперь не парит в совершенно недоступных эмпиреях. И уже во второй инстанции после моих довольно убедительных рассказов о нашем родстве я получаю адрес и телефон Виктора. Живет он где-то неподалеку от штаба, на Фрунзенской, но я решаю не рисковать и начать возобновление родственных отношений со звонка. К тому же я внезапно чувствую опустошительную усталость, как всегда бывает при окончании серьезного дела. Вот, оказывается, как глубоко меня зацепила эта история!

Выйдя из штаба, сажусь на троллейбус, и отчитавшись перед Эльзой во всех своих успехах, полагаю позвонить брату в шесть вечера. Если мы договоримся встретиться сегодня, то я еще успею купить какую-нибудь марочную бутылку.

В восемнадцать ноль-ноль позвонить не удается: на телефоне уже повисла круглолицая Эльзина внучка и сыплет нескончаемыми школьными новостями. Во мне возникает какой-то внутренний дискомфорт, нарастает необъяснимая тревога. Это даже не психологическое, а вполне физиологическое состояние — как будто съел что-то не вполне свежее, и теперь в тебе ходят какие-то волны и спазмы, организм с трудом борется с чужеродной субстанцией.

Эти ощущения мешают мне взять трубку, когда она освобождается, и я опять пропускаю момент: кто-то звонит Эльзе. Но, к счастью, разговор длится недолго. Я набираю номер: 25−43−16. Трубку снимает женщина.

— Извините, пожалуйста. Это квартира Ковалевых?

— Да, а кто говорит?

— Меня зовут так-то, но навряд ли эта фамилия вам известна. Я родственница Виктора Андреевича, приехала из другого города и хотела бы с ним поговорить, если он дома.

Заминка. Потом:

— Да, я сейчас его приглашу.

Голос очень красивого тембра, но в то же время неприятный, медлительно-высокомерный, начальственный:

— Ковалев слушает.

Называюсь и подробно объясняю, что я — его троюродная сестра из Ростова, дочь тети Лены, если он такую помнит. Трубка молчит.

Стараюсь не впасть в искательность (Что мне в этом генерале? Мне нужно только покаяться Нюсиной памяти. Но ведь он, наверное, боится возникновения бедных родственников?), не торопясь объясняю, что когда-то обидела его мать, как мне тогда казалось — заслуженно. А теперь, по прошествии лет, хочу извиниться.

— Мама умерла.

— Да, я это предполагала. Но обстоятельства как будто специально привели меня на три дня в Новосибирск из Ростова (я стараюсь говорить книжно, мне кажется, что тогда во мне труднее будет заподозрить просительницу), чтобы я как-то загладила свою вину, если не перед тетей Нюсей, то перед тобой. Может быть, возобновила родственные отношения, о чем-то расспросила тебя, рассказала, показала фотографии.

На том конце провода опять долгое молчание. Наконец генерал говорит:

— Ну, если столько лет эти родственные отношения не поддерживались, то я думаю, нет никакого смысла возобновлять их сейчас.

Мы опять молчим. Минуту, вторую. Я обескуражена. Но то, что он не вешает трубку, оставляет некую надежду. И я пытаюсь продолжить диалог:

— А что папа, где он?

— Отец жив, живет в Минске.

— А про дедушку Мишу ты помнишь?

— Михаила Афанасьевича? — Впервые в голосе Виктора вздрагивают какие-то человеческие интонации. — Да, конечно, помню. Отлично помню. — И опять тишина.

Больше я свое самолюбие не считаю нужным усмирять.

— Ну, что ж, — заявляю я как можно небрежней. — Очень жаль, что наш интерес необоюден. Желаю здравствовать.

— Всего хорошего, — ставит точку в разговоре мой троюродный брат.

* * *

Да уж! Так за всю мою жизнь меня никто не умывал! Хорошо, хоть по телефону! А я ведь могла бы и попереться к нему по адресу! С вином!.. Хотя — все справедливо. Мне отмщение и аз воздам… Может быть, Нюся испытала что-то подобное из-за меня? И Виктор знал об этом.

Видимо, лицо у меня опрокинутое, и Эльза подступает с расспросами. У меня хватает духу только воспроизвести наш диалог с точностью магнитофона. Комментарии мне уже не по силам, и роль комментатора берет на себя Эльза.

— Я тебе вчера не сказала. Знаешь, почему он ушел в отставку? У него были какие-то неприятности. — Она вытаскивает из папки газетную вырезку. — Вот, для тебя хранила. Что-то о злоупотреблении служебным положением: евроремонт квартиры за казенный счет, старший сын на теплой должности в штабе, а младший, наоборот, под судом. Но, с другой стороны, в местных сферах говорят, что это все туфта. Просто Ковалев вступил в конфликт с Генштабом, попер на них, и там решили от него избавиться. А какой лучший способ, чем распустить слухи? Говорят, что расследованием никакие факты не подтвердились, кроме младшего сына. Тот действительно кого-то застрелил по причине психической ненормальности…

Я слушаю все это в пол-уха, а вырезку вообще не читаю. Только опять смотрю на это аристократическое лицо (заметка украшена портретом) с твердыми чертами и надменным взором. Пожалуй, такое надменное выражение лица в породе было только у нашей с ним прабабки, Иенты Уриновской, чью фотографию мы вчера с Эльзой рассматривали. У матери дедушки Миши и моей бабушки.

И вдруг меня осеняет: Виктор сказал, что помнит дедушку Михаила Афанасьевича. Но он никогда в жизни своего деда не видел! Виктор родился в Чите в сороковом году, приехал в Ростов в сорок четвертом. А дедушку Мишу немцы расстреляли в сорок втором году одиннадцатого августа в Змиевской Балке.

Но это было единственное имя, на которое отозвался его голос, его чувства. Наверное, в детстве мать много рассказывала Виктору о дедушке, и образовалась так называемая детская, ложная, вторичная память. Впрочем, проверить мое предположение невозможно.

Я отказываюсь от ужина, ухожу в «свою» комнату, падаю на постель, но не сплю, пытаюсь читать, откладываю книгу, дремлю, опять читаю, просто лежу с закрытыми глазами, стараюсь не вслушиваться, не вчувствоваться в те флюктуации, которые бродят внутри меня — в голове, в душе…

Утро действительно вечера мудренее. Во всяком случае, жизнерадостнее. Я все-таки заснула ближе к полуночи и в результате выспалась. Душ и замечательный завтрак (опять Эльза постаралась для меня — какие-то особые оладьи из кукурузы с ветчиной!) переводят стрелки моих внутренних часов на циферблат обыденности, маятник начинает отстукивать время малых забот. БТИ, в котором очередь еще больше, чем в нотариальной конторе, домоуправление, авиакасса чуть не под самый звонок о ее закрытии — и вот у меня уже в руках билет на завтра. Даже на кладбище не еду. Машка по телефону сообщила, что ночью срочно улетает в Англию, а между тем у старшего внука произошла тяжелая ангина.

* * *

Так эта жирная клякса, которой закончилась мистически открытая страница моего внутреннего возвращения к Нюсе, просто-напросто смывается потоком обыденной жизни. Тем более что в последующие месяцы и годы он просто бурлит и пенится событиями. Дочь выходит замуж за иностранца (конечно, вопреки моим резонам и предостережениям). Внуки последовательно заканчивают школу, и один — сразу, а другой — с некоторой заминкой, но, слава богу, мимо армии и Чечни, поступают в вуз. Сын наконец расходится с женой — на осколках этого брака еще неоднократно будет раниться моя, похожая на одуванчик, внучка — и заводит новую семью с толстощеким хитрюшкой-сыном. Меня в известном смысле «отпустили на пенсию» (или заменили пожизненное заключение условно-досрочным освобождением с подпиской о невыезде).

* * *

Не скажу, однако, чтоб я совсем забыла о Ковалевых. Вскоре после возвращения из Новосибирска я подумывала — не написать ли в Минск Андрею с добрыми словами в Нюсин и его адрес. Но, честно говоря, пожалела свое самолюбие. К тому же общего прошлого у меня с Андреем было даже меньше, чем с Виктором, и надеяться, что в его душе возникнет какой-то отклик, не приходилось.

Прокрутила я в своем мозгу — по дурацкой привычке все анализировать — содержание газетной заметки, которую сунула мне в сумку Эльза. И хотя давно стало аксиомой, что власть, высокий пост портят, меняют людей, я категорически решила, что сын Нюси и Андрея не может быть замешан ни в каких нечистоплотных делах.

Каждый человек обязан, при общей широте взглядов, даже при некоторой их излишней либеральности, какие-то вещи безоговорочно исключить из очерченного нравственностью круга. И не только для себя лично, но и для близких. Своего рода «табу нашего племени». Так вот Нюсю и Андрея, далеких мне по крови, очень далеких по жизни, я, не задумываясь, относила к людям моей морали. И была уверена, что их дети, как и мои, будут придерживаться тех же нравственных правил.

Но зато эта заметка, похоже, содержала в себе объяснение замкнутости, надменности Виктора. Вы представляете, о чем говорят родственники или знакомые, не видевшиеся десятки лет? О семье, о детях, служебных делах, прошлых и настоящих. Каково же самолюбивому, недавно успешному мужчине рассказывать малознакомой, фактически чужой, троюродной сестре о сыне — под следствием, о вынужденной отставке и прочее.

Такое объяснение вносило некоторое рациональное зерно в ситуацию и смягчало ее оскорбительность. Но, как я уже сказала, лучше всего «сердце успокаивается» течением жизни, ее калейдоскопом. А у меня в этих узорах появились совсем новые комбинации.

Дочь моя сделала очередной финт ушами. Я, кажется, об этом упоминала. Я давно догадывалась, что ее участившиеся полеты в Англию объясняются не только служебной необходимостью. Но что спустя полгода после моей поездки в Новосибирск она объявит об очередном замужестве, мы с мужем не ожидали. Нашего согласия, впрочем, никто не спрашивал (в тридцать-то шесть лет! его и в двадцать не искали!). Но все происходило в таком веселом, радужном, благодушном стиле: посетивший Москву иностранец был так влюблен, так предупредителен по отношению к дочери, к детям, к нам, обладал великолепным чувством юмора, проявлял такую широту натуры (качество, мною безмерно ценимое), что некоторые сомнения по поводу загадочности заграничного менталитета были сведены на нет. Боюсь, что имело место и эгоистическое желание наконец сбросить с себя бремя (после шестидесяти лет довольно утомительное) моральной ответственности за дочь и внуков. С таким же чувством облегчения отправляли когда-то мы ее, двадцатичетырехлетнюю, в Москву, где ждали Машку чудесный муж, двухкомнатная квартира и престижная аспирантура. Тогда все закончилось, к сожалению, трагической смертью зятя. Но поскольку молния не бьет дважды в одно и то же дерево, то мы предвкушали, как будут осваивать наши внуки британскую действительность, а мы наезжать к ним в гости, а заодно знакомиться с раритетами кельтской, саксонской и норманнской культуры.

Писем давно никто не пишет, а по телефону многое не скажется и еще меньше услышится. Поэтому почти целый год мы с мужем провели в благодушной расслабленности (я называла это время декретным отпуском). Как вдруг появился сначала мой младший внук (вернее, приехали они втроем на побывку, но именно он категорически пожелал остаться в Москве), а через несколько месяцев тут как тут был и наш старшенький, тоже разочаровавшийся в английской системе образования и в буржуазном благополучии. Конечно, мы обрадовались, хотя пришлось опять впрячься в натирающую холку бытовую лямку.

Но материнское сердце подсказывало мне, что не все безоблачно складывается и в замужней жизни Машки. Уж очень она подобрела, потеплела в отношениях со мной. Отчасти это можно было объяснить тем, что мои жалкие хозяйственные потуги, совершенно не замечаемые и не осязаемые, как воздух, оценены были, когда их не стало. Но я догадывалась, что главный дефицит Машулиной заграничной жизни — отсутствие того неиссякаемого потока любви, который проливается на каждого человека в родном доме, все эти теплые кофты, подсунутые в мороз, холодный морс, поданный жарким полднем, блинчики, напеченные в шесть утра, — не как приметы бытового комфорта, а ласки и сострадания. Все эти семейные словечки и клички, пальцы, скользнувшие по волосам, дурацкие расспросы, беспочвенные тревоги, назойливая опека. Как это мешает жить! Но и жить без этого невозможно! Неправда. Живем, живем! И я живу уже более двадцати лет после смерти мамы. Но качество жизни становится иным! И образовавшийся вакуум всасывает какие-то главные куски твоей души. И, наверное, даже счастливая личная жизнь, даже дети не дают полной компенсации.

А у Машки, видать, с новым мужем не складывалось. Зато, слава богу, родители еще были живы и почти здоровы. И стала постепенно восстанавливаться моя с дочерью внутренняя связь. Оказалось, что на многие вещи мы по-прежнему смотрим одинаково, что не все мои мнения дурацкие, не все мои советы бесполезны.

И дотрагиваясь до этих, как оказалось не истаявших, нитей, согреваясь Машкиным и собственным — да, собственным: чем больше даешь, тем больше остается — душевным теплом, я еще раз убедилась, что у жизни нет строго сформулированного, однозначного финала. Она постоянно меняет плюсы на минусы, черное на белое и наоборот. Она течет, и размывает, и разрушает все несокрушимые, категорические истины и жизненные установки.

И в этом я убеждаюсь, оказавшись четыре года спустя в Новосибирске. Поездка происходит опять по совершенно фантастическому поводу, в свете наших новых, нежных с Машкой отношений. Она мне вдруг предлагает:

— Мы тут отправляем аппаратуру для новосибирской телестудии, и ты можешь поехать сопровождающим. Хлопот никаких, котлеты, то есть техника, едут отдельно, ты — муха — отдельно. Здесь мы тебя проводим, там тебя встретят. А ты навестишь тетю Эльзу и всех-всех. Пробудешь, сколько захочешь, а за отцом я присмотрю.

Я не хочу в очередной раз пересказывать дорожные впечатления и описывать новосибирское житье-бытье. Скажу только, что на сей раз оно совсем иного качества — никаких дел, сплошное расслабление, визиты к старым друзьям, именины сердца и сладостные воспоминания.

В один из таких блаженных вечеров сидим с Эльзой в доме ее дочки: пришли посмотреть кассету с презентацией Эльзиной книжки.

Эльза, ее дочь Аня и я устроились поудобнее, внучки, позевывая, слиняли в соседние комнаты. Аня вставила кассету, нажала кнопку и… Замелькали знакомые лица, застучали аплодисменты, мелькнуло смущенное Эльзино лицо, заговорили речи. Но вдруг — в рассказах часто встречается это «но вдруг…» — что-то зашумело, зашипело, сначала исчез звук, а потом изображение.

— Ну, и нечего там смотреть, — заскромничала Эльза, — мура все это…

— Сейчас все наладим. — Аня направилась к двери. — Пошла за кинщиком. Тут у нас соседский мальчик все чинит.

— А, — встрепенулась я, — у нас тоже есть сосед, Ванюшка. Берет книжки читать по программе, а нам то телевизор отрегулирует, то утюг починит.

— Только у нас не Ванюшка, а Витюшка, — успевает уточнить в дверях Аня.

И вправду, приходит худенький, рыжеватый курносый мальчуган лет пятнадцати и за десять минут все поправляет. Эльза, конечно, по своей тароватой манере норовит угостить его шоколадом, но Витюшка наотрез отказывается.

— Может быть, ему надо было предложить не шоколадку, а пачку сигарет? — глупо острю я.

— Ни того ни другого, — отрезает Аня. — Не портите мне ребенка. Это у меня единственный мужчина в доме. И очень надежный. Жалею, что его к нашей Верке не присватаешь — на два года моложе и на полголовы ниже.

— Ну два года — это не разница, зато у него еще есть время подрасти.

— Это навряд ли! Отец у него чуть выше среднего, а наша дылда только Сабонису под стать.

— А кто родители вашего Левши? — праздно любопытствую я.

— Ну с точки зрения происхождения — все о’кей. Мама — какой-то гуманитарий, служит в городской администрации. Папа — подполковник. Да еще и сын бывшего командующего округом…

— Ковалева? — потрясенно спрашиваю я.

— Вот именно, — включается Эльза, — твоего брата. Я только теперь сообразила. Анька мне рассказывала про соседей, но в моей слабой головке как-то до сегодняшнего дня не сомкнулось. Я ведь теперь тут редко бываю, все мимо меня проплывает…

Вот так небеса снова приоткрывают свою шторку, и на неизвестные стороны жизни моих родственников падает свет, озаряя новые, тайные ракурсы. Только вместо грома и молний провидение теперь пользуется исключительно современной техникой: то это телевизионная передача, то телеаппаратура, которую надо везти в Новосибирск, то сломавшийся в нужном месте и в нужное время видеомагнитофон.

Так я познакомилась с тридцатишестилетним подполковником Андреем Викторовичем Ковалевым, названным в честь деда. Как и его рыженький сынок был наречен в честь моего троюродного брата. Но если Витюшка был совершенно не похож на Виктора, то подполковник Ковалев напоминал Андрея кудрявым чубом, пухлым ртом, круглыми глазами, но отставал в росте. (А может быть, Андрей был высок только по моим детским меркам? Кстати, до войны вообще были другие представления о высоких мужчинах.)

Принимали меня мой троюродный племянник и его симпатичная жена очень гостеприимно и словоохотливо. Когда я пересказала историю семейных взаимоотношений и воспроизвела мой телефонный разговор с его отцом, Андрей-младший кинулся меня успокаивать.

— Тетя Инна, только не вздумайте огорчаться! Отец вообще такой человек — тяжелый, нелюдимый, недоброжелательный. Он и детей всегда держал на расстоянии, под прессом недовольства. Он вообще, по-моему, никого не любит. Может быть, даже себя. В его организме просто нет такого чувства — «любовь». Зато мнения он о себе очень высокого…

Андрюша болтал, болтал… Может быть, несколько не по-мужски, не по-сыновьи, утоляя какие-то неведомые мне обиды. В нашем сумбурном разговоре выяснилось, что в семье никогда не говорили о дедушке Мише; Андрей не знал, что у прадеда было две сестры, тем более что он был еврей, а до революции — еще и крупный коммерсант. Слова «молокане», «наемные фаэтоны» заставляли Андрея-младшего широко открывать глаза, а ведь это я говорила о родителях Шурочки Черновой, его прабабки.

Я высказала предположение, что Виктор опасался, не подпортят ли родственники матери ему анкету. Все эти карьерные продвижения, служба за рубежом — вряд ли в семидесятые-восьмидесятые годы приветствовались на таких должностях примеси как еврейской, так и буржуазной крови. Андрей-младший мою гипотезу не стал отвергать.

Кстати, и его, и мои резоны в какой-то степени подтвердились отрывками из мемуаров самого генерала Ковалева. Он опубликовал их в местном альманахе, который Андрей-младший дал мне почитать. Скажу, что мемуары были интересны по сути, написаны хорошим литературным языком, с уместными, хотя и холодными шутками. Виктору передалась не только внешность дедушки Миши, но и его литературный талант — тот писал в старости философские притчи.

Но человек из этих умных и наблюдательных строк проглядывал действительно несколько самодовольный, гордый своим служебным положением (он был военным советником в Польше при Министерстве обороны), уверенный в своей непогрешимости. Конечно, ему была необходима безупречная анкета! И я никогда бы не нашла с ним общего языка, даже если бы мой визит состоялся. Я только подумала: как же у Нюси с Андреем, с их веселостью, открытостью и атмосферой счастья в доме, вырос такой сын?

Это я и сказала моему новоявленному племяннику при следующей встрече, возвращая альманах с мемуарами его отца.

Опять были сплошные именины сердца, с вкусными салатами, рыбой в кляре, пирогами и семейными альбомами, в которых я увидела совершенно незнакомую мне Нюсю — пятидесятилетнюю, с полудлинными волосами, в домашнем платье, но все такую же очаровательную.

Оказалось, что Андрюшу вырастила бабушка, чуть ли не с младенчества до военного училища, и были они в большой дружбе.

— Только с чего вы взяли, тетя Инна, что дом этот был радостным, веселым? Вы когда в прошлый раз рассказывали, как обиделись на бабушку Аню, что она в своем счастье не могла другим сочувствовать, понимать их… Я все хотел вам возразить… Она была очень несчастлива. Нисколько она с родителями дедушки не примирилась, прабабушку Наташу ненавидела, не могла простить, как ее во время войны унижали, обижали. А ведь пришлось их в Минск забрать, ухаживать за ними, досматривать, горшки выносить. И все она очень хорошо делала, но тайком страдала. А от дедушки Андрея никакой душевной поддержки не было. Он к пятидесяти годам стал жестким, нетерпимым, просто деспотом каким-то. Все только по его, все беспрекословно. Отец многое от него перенял. Бабушка Аня только во мне и Анюте утешение находила. Любила нас по-сумасшедшему (вот когда всплыло «сумасшедшая мать»). Анюту еле замуж отпустила. А потом так вмешивалась в ее семейную жизнь, что в конце концов развела. Меня провожала в училище со слезами и скоро-скоро умерла. Я еле вырвался на похороны…

Я слушала, ошеломленная… И ничего другого из этих двух встреч и нескольких телефонных разговоров с подполковником Ковалевым не вынесла. Расставались мы с горячими поцелуями, обменами адресами, телефонами, с обещаниями поддерживать родственные отношения, с надеждой, что рыженький Витюшка и мой младший внук — ровесники — станут друзьями. Я послала, как и обещала, копии со старых фотографий Нюси, дедушки Миши, его отца и матери, женевского снимка, где рядом с Плехановым моя бабушка и ее брат. С тех самых фотографий, которые провозила несколько лет назад впустую…

Но этот едва было завязавшийся узелок мгновенно развязался. Чувствительный и обаятельный племянник оказался человеком слова, а не дела. Ни ответа, ни привета я от него не получила. Может, наложил «вето» отец? Впрочем, я не ломала себе по этому поводу голову. Свою вину перед Нюсей я избыла. А что с качеством почвы, на которую пролился душевный поток, не повезло — значит, не судьба. Теперь эти когда-то разлохмаченные, размытые жизнью концы двух родственных ветвей будет разносить все дальше и дальше, пока не потеряется даже память о том, что произросли они из одного корня.

Вздохнув по этому поводу, я постаралась переварить ошеломляющую информацию, которую походя выдал мне троюродный племянник. Оказалось, что я и карала, и прощала не самодовольную, счастливую, богатую генеральшу, а безмерно несчастную, одинокую женщину. Возможно, и всю историю с харьковской пересадкой следовало переписать заново, уже в третий раз. Скорее всего, Нюсей руководил не придуманный мною инстинкт хранительницы домашнего очага, а элементарный страх навлечь неудовольствие, а то и гнев Андрея.

А еще я представила какое-то немереное душевное одиночество, протянувшееся через всю ее жизнь, — без матери, без отца (они не только мало общались, но были внутренне далеки друг от друга. Дедушка Миша сразу выделил сына Юзика в некое элитарное положение, был на нем зациклен, а Нюся росла как трава в поле. И даже смерть Юзика не много прибавила Нюсе отцовской любви). Теперь я уверена, что только у наших — у бабушки, у матери, у Юрия получала она настоящее родственное тепло. Пусть рваное, пусть недостаточно пылкое, но именно такое, которое не требует слов, даже поступков, а только взгляда, движения руки, короткого прикосновения. Аура этой взаимной любви и наполняла наш дом, когда прибегала, приходила, приезжала к нам Нюся.

И в том, что это тепло не сохранилось, виноваты обе стороны из-за какой-то небрежности, расточительности, ложной гордости, а главное — плохой информированности друг о друге. Наши считали, что Нюсина жизнь избыточна достатком, комфортом, любовью, особенно любовью, — и были неправы. Она, видимо, полагала себя выпавшей из их семейного круга, думала, что им хорошо и без нее. Что ж, в некой проницательности Нюсе не откажешь. Бабушка, мама, даже сумасшедший Юрий были богаче ее сохранившейся корневой системой, постоянным взаимным душевным соприкосновением. Они ссорились, обижали и обижались, но мирились, но поддерживали друг друга и любили. И кроме того, они все время пребывали в жизни самостоятельными единицами (оказывается, бабушкина школа могла и пригодиться), что-то осуществляли по своей воле, по своему выбору. Даже бабушке, умиравшей в холодном, чужом Новосибирске, было на что оглянуться не только в прошлом, но и в настоящем: вокруг нее кипела молодая жизнь моих друзей, в которую она вошла по собственной воле и отвоевала себе в ней значительное место.

Нюська же, как оторванная от дерева, прекрасная, цветущая ветка, упала в поток жизни, который со стороны, издалека казался таким сверкающим, чудесным, праздничным, а внутри бил, мял, ломал, окунал в мутные глубины, а главное, не давал прижаться, прикрепиться, прислониться к какой-нибудь почве. Приходилось следовать по течению, отчасти потому, что бабушка (все же, наверное, мать была права) не утрудила себя вдолбить племяннице, что каждый человек — неповторимая ценность, отдельная, важная фигура в мире и обязан себя реализовать; отчасти потому, что наши тоже не обеспокоили себя докопаться до сути Нюськиной жизни, как, например, постоянно тревожилась мать за мою судьбу, как никогда не давала я себе обольститься удачами дочери, сына, внуков, молча, но неотрывно высматривая приметы какой-нибудь болезни. Их устраивал этот внешний лак и блеск Нюсиного существования. «Бросили, бросили», — стучало во мне слово. Да так и осталось как итог всех этих странных сигналов из прошлого, как урок на будущее, чтоб дорожила, хранила, ограждала, поддерживала…

* * *

Прошло несколько лет. Отпылала и подернулась пеплом эта странная история с явившимися из небытия родственниками. Перетасовав и пересмотрев по этому случаю все свои житейские воззрения, стала я забывать о существовании Ковалевых.

И вдруг школьная подруга потащила меня в филармонию на вечер романса, посвященный Изабелле Юрьевой. Меня удивил пейзаж зрительного зала. Я бывала на гастролях Рихтера, Гилельса и Башмета и знала эту особую филармоническую публику: консерваторских юношей «со взором горящим», пожилых дам с потертыми ридикюлями и кружевными воротничками, интеллигентных мам со своими вундеркиндами.

Но знала я и другие концерты: «Березку», ансамбль Игоря Моисеева, Карцева и Ильченко, — на которых теснилась самая разношерстная, демократичная публика, где кашляли и шуршали бумажками от конфет и опоздать на две минуты за грех не считалось.

Сегодня же зал представлял какую-то причудливую смесь и тех, и этих, и еще хиповой молодежи, и каких-то не то деловых, не то ученых мужей с женами. Да все оттенки публики и не перечислишь!

Филармония не обманула надежд и энтузиазма зала. Пели лучшие солисты. Я даже не знала, что в Ростове столько блестящих голосов! Мы слушали все эти «Саша, ты помнишь наши встречи», «В парке Чаир», а в антракте вспоминали, что в нашей комсомольской юности считали такие романсы и их исполнителей — ту же Изабеллу Юрьеву, Шульженко, Козина, даже Вертинского — пошлыми, безвкусными. Сегодня же мы, старые, зачерствевшие грымзы, чувствовали, как отзываются в наших сердцах эти незатейливые слова, эти простые мелодии! Да что мы! Весь битком набитый зал филармонии, вся эта миниатюрная модель нашего общества тянулась к сцене, то радовалась, то вытирала повлажневшие глаза и аплодировала! Оказывается, нужны людям, как хлеб насущный, как вода, как воздух, эти песенки о любви и разлуке, о встречах, об измене и верности…

И я сразу же вспомнила двоюродную тетку. Это были ее песни, ее мир. Может, даже ее предназначение… Почему же она училась в метеорологическом техникуме, а не в музыкальном или театральном училище? Разве некому было направить Нюсю в нужную сторону? Та же моя бабушка с ее тягой к искусству и свободой от мелочного практицизма. В конце концов, родной отец! Неужели дедушка Миша, подобравший для самого себя, вопреки всем обстоятельствам биографии, великолепный букет знаний, в котором двойная итальянская бухгалтерия соседствовала с французской литературой, а два иностранных языка — со всемирной историей, повидавший Европу, друживший с крупными личностями и сам, безусловно, незаурядный человек, неужели он не разглядел в собственной дочери той искры божьей, которую чуяла я, глупая шестилетняя девчонка?

Впрочем, ведь уже было замечено, что в мыслях своих родных Нюся не занимала главного места. А может, в те годы жизнь была так по-дурацки устроена, что все-все-все думали только о хлебе насущном и видели не дальше собственного носа? Или и то, и другое, и еще что-то третье? И в конце концов талантливый человек потонул в море житейской суеты. Наверное, следовало мне сокрушаться не о тучах, омрачавших Нюсино семейное счастье, а о ее нереализованности, о том, что она не только от судьбы недополучила, но и сама миру чего-то не отдала. И так вот ушла из жизни без следа, неоцененная, не отмеченная заслуженным восхищением и даже просто добрым словом…

Только я все это подумала, как на сцене появилась, сменив полную армянку средних лет с низким бархатным голосом и томными очами, новая солистка. Она была совершенно непохожа на всех остальных исполнительниц. Ничего в ней не было театрального, филармонического, концертного, многозначительно черного или серебряного, тяжелого, длинного, с блестками и финтифлюшками. Никакой запудренной маски лица, подчеркнутых помадой губ, выстроенной куафером прически, навеки зафиксированных, слишком густых или слишком тонких бровей.

Молодая женщина как будто прибежала с домашней вечеринки или в крайнем случае с довоенной танцплощадки. На ней было платье удивительно нежного розового цвета из легкого нежного же материала, очень похожего на воздушный батист или шифон моей или еще до-моей молодости. Конечно, это был не батист, а какая-то ультрасовременная синтетика, но имитация — полная! И сшито было платье по моде тридцатых-сороковых годов. Лиф красиво облегал небольшую грудь, подчеркивал тонкую, но упругую талию, юбка-колокол вилась вокруг наполовину выглядывающих из-под нее ног. Волнистые каштановые волосы обрамляли милое, лукавое лицо. То поправляя пальцами эти непослушные пряди, то прижимая руки к груди, а кудри отбрасывая легким движением головы, то наклоняя эту прелестную головку вбок, то пожимая плечиками, она еще постоянно пританцовывала длинными, стройными ногами. И все это непринужденно, только от жгучей молодой потребности двигаться, лететь, скользить, осуществляться, нравиться, любить мир и сливаться с ним. И пела:

Ах, улыбнись, мой милый,

Ах, не сердись, мой милый,

Ах, поцелуй, хороший, родной…

Текст песенки был коротеньким — пять-шесть вариаций одной и той же просьбы к любимому. Но каждое слово звучало как новенькое, единственное, впервые сказанное. А каждая фраза — с совершенно неповторимой, щемящей интонацией.

По залу пронесся вздох радости, восторга. Мы были омыты каким-то волшебным дождем. Его живительная сила намного превышала смысл и назначение всего остального концерта. Во всяком случае, так показалось мне в эти секунды.

А ведь именно этот романс (или шансонет?) любила напевать шестьдесят с лишним лет назад Нюся. Именно так покачивала она головой, кокетливо улыбалась, складывала в замок длинные пальцы, так заглядывала снизу вверх в любимые глаза.

И я догадалась: в этом розовом платье мне явилась душа тетки, чтобы снять тяжесть с моего сердца. Чтобы сказать: пока в мире существуют красота, жажда любви и нежности — в нем сохранится неповторимая Нюсина аура.

Или это очередной знак для меня свыше? Ведь зачем-то принесло нас с подругой именно в этот день и час в филармонию, в которой я не была уже лет пятнадцать и в которую не пойду, может, больше никогда за мелкой суетой стариковских забот?

Скорее всего, провидение разочаровалось в современной технике. Усомнилось в ее эффективности, когда надо повлиять на человека моего поколения. И прибегнуло к простодушному, наивному, но искусству…

Что ж, там, наверху, не ошиблись. То ли количество знаков и сигналов превысило критическую точку? То ли эта последняя, розовая, прелестная, живая соломинка сломала мою верблюжью спину?.. В конце концов я сделала то, к чему меня подталкивали уже семь лет, — написала о Нюсе.

Своеобразный способ просить прощения, не правда ли?..

2003 г.

В АВГУСТЕ ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРОГО, ИЛИ ЛИЦО ЕВРЕЙСКОЙ НАЦИОНАЛЬНОСТИ

Жуткой жарой начинался в Новосибирске август, последний месяц лета и первый — бархатного сезона. И все кинулись в отпуск. Уехал с приятелями на Кавказ мой муж. Регина Павловна Потоцкая, моя начальница, отправилась в ялтинский санаторий ВТО. Исполнять же ее обязанности пришлось доверить мне, невзирая на мою беспартийность: должность второго литсотрудника пребывала уже месяц вакантной. Если бы речь шла не о Потоцкой и не о сверхредкой путевке, то неизвестно, как бы повернулось. А так редактор, отбывая сам в Железноводск, пригласил нас с Региной к себе и дал отмашку. А на угрюмое ворчанье Чикина — тот при сем присутствовал — ответил:

— Ну, откуда прикажешь взять и.о. В пропаганде и в партийном тоже половина отдыхают.

Действительно, разъезжались все. Сегодня, например, следовали в отпуск из Иркутска в Ленинград наши друзья, Сева и Оля Дуканичи, и мы договорились с Левкой Розенфельдом приехать к поезду — повидаться. Собиралась со мной на вокзал и Валенька Лерхе. Я взглянула на стрелки часов: в запасе оставалось еще время.

Я сидела в узкой, прохладной, окном на север комнатке, за своим ближним к двери столом и пыталась совершить некую редакторско-хирургическую (или хирурго-редакторскую) операцию — превратить две большие рецензии в одну маленькую.

В кабинет Регины Павловны — наши комнаты были смежными — я не перебиралась. За ее просторным письменным столом с керамической вазой для цветов, красивым перекидным календарем, аккуратно сложенными папками я бы выглядела совершенно неуместно. Это был ее мир, устроенный ею по своему вкусу, она его формировала, в него вживалась шесть или семь лет, когда мною в редакции и не пахло.

Здесь все было непохоже на холостяцкий, казенный быт партийного, сельхозотдела или отделов пропаганды и информации. У Потоцкой и посетители были совсем особые. Приходили писатели, и среди них — Сергей Залыгин. Он уже напечатался в «Новом мире», и мне казалось важным узнать, как он относится к новочеркасским событиям. Через дверной проем доносилось: «Нет такой ситуации, при которой допустимо стрелять в собственный народ».

Чаще всего бывали люди театра: актеры, режиссеры, — а еще театральные критики, как называли себя люди, пишущие рецензии; в редакционном секретариате их аттестовали «Регинины пижоны». Они действительно были одеты с некоторой претензией на богему: бархатные куртки, береты, пестрые галстуки, необычные стрижки — то чересчур короткие, то чересчур длинные, курили болгарские сигареты, подолгу сидели на диване, говорили о своих рецензиях и об искусстве вообще и как будто совсем не спешили на основную работу. И когда, возвращаясь к себе с перерыва, в кабинет заглядывал Чикин в своих скороходовских полуботинках и безразмерных брюках, то его грубое солдафонское лицо искажалось брезгливой гримасой.

А еще прибегали какие-то бойкие стриженые девушки в мини-юбках, стеснительные юноши в потертых пальто — это студенты теоретического факультета консерватории приносили информацию о гастролерах филармонии и оперных спектаклях: без этого им не ставили зачетов.

Иногда приходила их преподаватель — Ида Яковлевна Пиккер, сухая, маленькая и гнутая, как кустик саксаула. Тогда уж я обязательно влезала в кабинет Потоцкой: с Идой Яковлевной у меня была давняя, еще по военной газете, дружба.

Впрочем, я и в других «журфиксах» моей начальницы принимала участие, и на всякие презентации (был тогда такой термин?), премьеры, просмотры она меня таскала. Но все-таки, несмотря на безграничную доброжелательность Регины Павловны и ее явную симпатию ко мне, экстерриториальность нами всегда соблюдалась. Поболтав со своими авторами, Потоцкая накидывалась на правку, составляла месячный план или твердой походкой направлялась к редактору — пресекать какие-нибудь козни Чикина. До него самого Регина Павловна очень редко снисходила — они были как люди с разных планет и языка друг друга — не то что аргументов — не понимали.

Я же тем временем была погружена в свои второсортные материалы: все эти клубы, народные театры, районные отделы культуры. (Впрочем, Потоцкая была уверена, что про артистов народного театра можно и нужно писать очерки, а проблемы какого-нибудь литобъединения достойны аналитической статьи.) Кроме того, я вела все материалы по науке, а когда приезжали на гастроли столичные театры, то я могла написать столько рецензий, сколько хотела. К тому же у меня накопились собственные авторы и просто приятели, которых я принимала на свой манер в своей не слишком изысканной, но веселой атмосфере.

Так что, оказавшись и.о., я сидела у себя. Хотя в первые дни отсутствия Регины Павловны телефон звонил на ее столе постоянно, дверь в кабинет Потоцкой то и дело открывалась, и разные люди искали того, кто мог бы ответить на вопросы и разрешить проблемы.

Но вот уже сегодня Чикин позвонил сразу мне, велел зайти и вручил стопку машинописных страниц. Это были мои рецензии на фильмы «Иваново детство» и «Человек идет за солнцем». Одну Регина сдала в секретариат две недели назад, а вторую — перед самым отъездом. Обе ей очень понравились.

— И что, это действительно такие замечательные картины? — Он сидел за двухтумбовым столом как вкопанный, а мне не счел нужным даже предложить стул. — У нас не «Советская культура», а областная партийная газета, чтоб о каких-то никому не известных фильмах гнать рецензии по двести строк. Если хочешь, чтоб работа не пропала, могу выделить в воскресном номере сто двадцать строк: расскажи понемногу про обе картины. Если вообще надо популяризировать такое мелкотемье.

Ох, с Региной Павловной он не посмел бы так разговаривать!

* * *

И вот сижу, подпершись одной рукой, а другой вычеркиваю свои глубокие (хочу в это верить) мысли по поводу нового кино, свои попытки анализировать творчество молодых режиссеров. При этом я стараюсь сохранить хотя бы эмоциональность заметки, передать волнение, которое испытала на фильмах Тарковского и Калика.

А время ползет, и на моих часах уже полшестого. Пришла из института Валенька, села за пустующий стол, раскрыла свежую «Вечерку», принесенную курьером из типографии, и ждет, пока я доведу до ума свою рецензию.

Она сегодня в красивой черной блузке без рукавов, и видно, какая у нее гладкая кожа. Немного отошла, если появилась охота наряжаться.

Тоже съездила в отпуск! Правда, в июле. И не на юг, а на восток — к друзьям в Новокузнецк. И всего на две недели. А вернулась — записка от мужа, что уехал в Москву. Валенька кинулась в Академию узнавать, не случился ли в Москве внезапный симпозиум. А там говорят, что не только ее муж, молодой гениальный физик Лерхе, потерялся, но и невестка вице-президента Сибирского отделения Академии наук с малолетним сыном.

Тут черт меня подвернул под руку. Я отвезла дочку к маме в Ростов и, освободившись от быта, решила заглянуть в гости к Лерхе. И застала Валеньку в слезах по поводу пакетиков шампуня и расчески с женскими волосами в ванной комнате. Ее почему-то больше всего потрясло, что Лерхе привел возлюбленную в их семейный, вылизанный Валенькой дом.

В этой ситуации повело меня в разные стороны. С одной стороны, Валеньку я никогда не любила и их брак с Лерхе считала чудовищным нонсенсом. С другой стороны, терпеть не могу этой мужской лжи, трусливого нежелания отвечать за свои поступки. Вот уж от Лерхе я такого не ожидала! Теперь Валенька могла на мое плечо рассчитывать. Тем более что ее женской драме сопутствовали совершенно прозаические, но тупиковые обстоятельства: когда они с Лерхе поженились, он отправил ее в институт; теперь она перешла уже на пятый курс, еще в июле получила и потратила в отпуске летнюю стипендию и сегодня, кроме неоплаченных квитанций за квартиру и телефон, других государственных бумаг не имела.

Денег у меня лишних отродясь не водилось, и я просто переехала к Валеньке на жительство. Муж мой возражать не стал: у него, как всегда, «горел» проект, а тут ему освобождалось в нашей коммунальной комнате место для чертежной доски и время для ночных занятий.

Я, кстати, устроилась у Валеньки неплохо. До редакции десять минут ходу вместо полутора часов на транспорте, отдельная комната с удобным диваном и персональным бра. (Высоко ценили в Академии молодого гения, если отвалили им с женой двухкомнатную квартиру в центре города!) И жили мы вполне мирно. Удар судьбы подействовал на Валеньку благотворно: она рассталась с самой противной своей чертой — самодовольством. А прочие ее недостатки я, в роли благодетельницы, обязана была терпеть.

Моей зарплаты нам на двоих хватало (в Ростов для дочки деньги посылал муж). Валенька, которая раньше со мной общалась только по случаю генеральных сборов нашей компании, теперь пыталась мне во всем соучаствовать: ходила пару раз в «Современник» (рецензенту контрамарка полагалась на два лица), ездила в Заельцовку на дом к сумасшедшему художнику Косте Черныху — смотреть его картины, читала Гофмана, трехтомник которого я отхватила в книжном с черного крыльца. Вот вызвалась встречать Дуканичей, хотя, когда те жили в Новосибирске, не очень их жаловала, особенно Олю, шокированная ее умением «бить дроби».

Они обе происходили из маленьких уральских городков, но Оля Дуканич, окончившая ЛГУ, журналистка и театралка, свои корни помнила и ими гордилась. А Валенька с ее машиностроительным техникумом старалась выглядеть томной профессорской женой.

И вот сегодня мы отправлялись Дуканичей встречать.

* * *

За день я успела забыть про жару. Но она нисколько не спала к вечеру, горячими струями текла за шиворот, обжигая плечи и спину. Да еще навалилась духота. В автобусе, в который мы втиснулись, нечем было дышать.

В Сибири летом день длится, длится, длится, и на перроне от лучей солнца спрятаться было некуда. Там уже слонялись Левка Розенфельд и его отец, Илья Григорьевич.

— Иркутский поезд опаздывает на двадцать минут, — предупреждает Левка. Он сильно вспотел, темные кудри прилипли к черепу, и от этого котлообразная голова кажется меньше. А громадный нос и выпуклые карие глаза блестят от жары больше обычного. Левка одет в смешную, с претензией на модерн распашонку, в руках — ультрамодная папка на молнии, из которой он тут же вытаскивает какую-то бумажку и машет ею перед моим носом.

— Вот, смотри, отзыв самого Князева на мою заявку. Теперь книжку точно напечатают!

Левка Розенфельд — весьма экзотическая фигура в нашей компании. Мы все такие ординарные, вписанные в систему, журналисты-служащие: корпим кто в «Вечерке», кто в «Молодежке», кто на радио за свои сто десять рублей. А Левка парит в горних высях на гонораре, одновременно руководит чуть ли не на общественных началах литобъединением в электротехническом институте, разыскивает по архивам и родственникам следы канувших в Лету сибирских писателей вроде Антона Сорокина и готовит к изданию книгу (так и не пойму, о чем — о литобъединении или о забытых рукописях; а может, о том и о другом одновременно).

Когда Левка, сверкая взором и брызгая слюной, перечисляет, кто из великих москвичей согласился приехать в НЭТИ на «День поэзии», рассказывает, какую записку отправил Маяковский в двадцать пятом году Джеку Алтаузену в Читу, намекает, что его рукопись заинтересовала самого Эренбурга, мне кажется, что он хочет доказать не столько нам, сколько самому себе, как у него все хорошо, интересно, удачно.

А в действительности ему неуютно в жизни и он с удовольствием променял бы свои хрупкие творческие победы на любую, но штатную должность со стабильным окладом. Потому что денежку в их дом несет главным образом Илья Григорьевич со своего радиовещания, и двадцативосьмилетнему Левке не слишком ловко сидеть на отцовской шее. Тем более что существует еще младший брат, Миша Розенфельд, студент второго курса того самого электротехнического института, в котором Левка занимается эстетическим воспитанием студентов.

Слава богу, Миша получает стипендию, но аппетит у него на хорошую зарплату. К тому же еще в прошлом году он носил сорок шестой размер, а этой весной ему пришлось сменить подростковый набор одежды на юношеский. Вот если бы мужчины в семье Розенфельдов имели сходные фигуры, то какая бы богатая возможность открылась для взаимного обогащения гардеробов! Но они все разные. У Миши не только красивое, правильное лицо, но и высокая, статная фигура. Левкины хабитус и физиономия несколько карикатурны — типичный персонаж Шолом-Алейхема в современной упаковке. А Илья Григорьевич, который благодаря пышному седому коку и хорошему росту выглядит достаточно стройным для своего возраста, в действительности носит никак не менее чем пятьдесят второй размер.

Сейчас он радушно меня приветствует, а Валеньке даже целует руку, что в нашем кругу не принято. Но есть, есть что-то в Валеньке эдакое, эта претензия на особое внимание, она ее помимо своей воли излучает. И мужчинам это передается.

Но только не Левке. Он сразу сосредотачивается на мне, догадываясь, что Валенька нимало не любопытствует перелистывать страницы его жития. Левка разворачивает передо мной фантастические перспективы своего будущего. Если фестиваль, посвященный памяти павших на войне поэтов, пройдет успешно, то директор НЭТИ обещал ему с начала учебного года постоянное место.

— Оклад сто двадцать, ассистентская ставка. А через год — в партию, — мечтает Левка. — А через пару лет посмотрим.

Я всем своим лицом выражаю воодушевление по поводу этих новостей. У нас всегда с Левкой были хорошие отношения, а в последнее время мы сблизились еще больше. Я уже сказала, что Левка втайне комплексовал из-за отсутствия постоянной должности. Но, по-моему, слегка смущало его и то, что наша компания состояла исключительно из семейных пар, а он как бы выбивался из этого зализанного благополучия. Поэтому он весьма энергично прильнул к нашему с Валенькой женскому одиночеству. Мне кажется, что Левка предполагает, что не только Валенька свободна, но и у меня какие-то проблемы с мужем. Что ж, он недалек от истины…

* * *

Засвистел локомотив, и на перрон стал втягиваться иркутский поезд.

— Третий вагон, третий, — кричит Левка, суетливо расталкивая встречающих.

Оля и Сева уже свисают с площадки. Они еще не обжились в своем Иркутске, еще тосковали по нашим сборищам, песням, спорам, даже ссорам, по теплу, которым мы окружали друг друга. Мне их тоже не хватало, но, думаю, особенно томился Левка. У них в доме он был не просто гость, друг-приятель, а как бы член семьи. Это было отличное качество Дуканичей — обязательно пригреть того, кому совсем плохо. Я пыталась этому у них учиться. Но у меня так не получалось.

Вот и сейчас все десять минут нашего перронного общения Левка рассказывает Дуканичу о себе: про Князева, День поэзии, перспективу вступления в партию. Сеслав живо во все вникает, комментирует, дает советы.

По праву. По праву наиболее успешного из нас. Дуканич успел вступить в партию в пятьдесят шестом году, когда мы были еще полны иллюзий, радовались разоблачению культа Сталина, говорили о возвращении к ленинским нормам. И успел за шесть лет пройти путь от сельского журналиста до собкора центральной газеты по Иркутску. Как раз тот уникальный случай, когда и удовольствие получил, и невинность сберег. Я вот сначала замешкалась с партией из-за переездов, рождения ребенка, а теперь сама не согласилась бы вляпаться в эту сомнительную организацию. А Левка, как большинство журналистов, смотрел на эти вещи по-деловому и хотел во что бы то ни стало получить единственно надежный гарантийный талон на приличное рабочее место.

И вот Левка и Сева разрабатывают планы Левкиного будущего, Оля рассказывает нам с Ильей Григорьевичем, как они устроились в Иркутске, а Валенька угощает маленького Сашу Дуканича шоколадкой, которую я раздобыла в редакционном буфете. Оля задает мне взглядом вопрос по поводу явления Валеньки на перроне. Попросив Илью Григорьевича купить всем мороженое, я негромко и коротко рассказываю Оле про Лерхе. Она не успевает отреагировать.

— В связи с опозданием стоянка поезда «Иркутск-Ленинград» сокращена. Поезд отправляется с третьего пути. Просим пассажиров занять свои места…

Дуканичи едва успевают попрощаться и вскочить в вагон. Илья Григорьевич бежит с мороженым, сует сколько-то Севе, одно роняет на перрон, а остальное начинает таять у него в руках. Двигаясь вслед поезду, мы разбираем вафельные стаканчики, Илья Григорьевич вытирает руки платком. И вдруг из вечернего, но солнечного неба начинает падать быстрый, крупный, так называемый слепой дождь.

В одну минуту асфальт, наши волосы, одежда намокают. Мы едва успеваем нырнуть в подземный тоннель, соединяющий перрон с вокзалом. Народу туда набежало из-за дождя пропасть. Отряхиваясь, вытирая лица, мы приводим себя в порядок и, влекомые толпой, двигаемся по этому узкому, с нависшими бетонными потолками коридору, который на всех вокзалах совершенно одинаков и всегда наводит меня на мысли о равелинах, казематах, камерах.

Мы пытаемся идти шеренгой, обмениваясь впечатлениями о Дуканичах, но это совершенно невозможно. Поток разрывает нас на две пары: я с Валенькой, а Левка с отцом, — и некоторое время мы передвигаемся коротенькой колонной. Но постепенно толпа оттирает от нас Розенфельдов, и, оглянувшись, я вижу, как они ускоряют шаги, стараясь не потерять нас из виду. Я жестом показываю — встретимся в зале ожидания — и продолжаю спорить с Валенькой по поводу того, похож маленький Сашка Дуканич на отца или на мать…

* * *

В первую секунду, когда один из них подхватил меня под руку и я увидела, что второй уцепился за Валеньку, мне показалось, что они выскочили из-под земли. Но, окинув взглядом мерзкую пару, я вспомнила, что мы уже обгоняли их минуту назад, а чуть раньше они обгоняли нас. Оба небольшенькие, едва ли в рост с нами, скорее ниже, потные, с распадающимися на стороны прическами, почему-то, несмотря на жару, в белых несвежих рубашках с длинными рукавами (правда, у моего — с закатанными), с пиджаками через руку, с ощутимым ароматом алкоголя, они и в первый момент и во все время нашего дальнейшего общения показались мне очень похожими. Не как братья, скорее как бройлеры из одного инкубатора, где разводят не слишком породистых, но соответствующих заданному стандарту птиц.

Итак, они подхватили нас с двух сторон и с пошлой развязностью, которая им самим казалась смелой галантностью, вразнобой заговорили:

— Девушки… такой вечер… такие красавицы… одни… хотите в ресторан?..

— Мне кажется, вы свою норму по алкоголю на сегодня уже выполнили. — Я резко выдернула руку. Валенька попыталась поступить так же, но ей не хватало жизненного опыта, и к тому же ее «кавалер» был поплотнее и понаглее. Тут со спины набежали Илья Григорьевич с Левкой и оттерли искателей приключений. Те, по-моему, не сообразили, что мы с Розенфельдами вместе. Им показалось оскорбительным, что у них отнимают законную добычу. И кто! Илью Григорьевича как старика сразу сбросили со счета, а на Левку окрысились.

— А ты куда лезешь, жидовская морда? — закричал тот, что кадрил меня.

Ситуация складывалась самая что ни на есть безопасная. Нас было четверо против них двоих. В их намерениях полностью отсутствовала агрессия, они собирались поразвлечься, приятно закончить приятный вечер и сочли, что две молодые женщины без спутников оказались на вокзале с той же целью. К тому же мы находились в сверхлюдном месте и народ уже закрутил головами в нашем направлении, готовый вмешаться, только не зная пока — во что. Да вот только напрасно «кавалер» наступил на больную Левкину мозоль.

Я думаю, что со своим носом и другими особенностями внешности и характера Левка и в школе, и в студенчестве, и в трудовой жизни не раз бывал оскорблен в чувстве национального достоинства. Но в конце сороковых и в пятидесятые годы, в обстановке фактически государственного антисемитизма, всем евреям приходилось делать «хорошую мину при плохой игре», притворяясь, что они не слышат антисемитских реплик или их сие не касается. А тут эта хрущевская оттепель, эта реабилитация «врачей-вредителей», расстрел Берии, разоблачение культа Сталина ударили как молодое вино в пылкие, вроде Левкиной, головы. Особенно взыграло в нем чувство национальной гордости в последний год. Видимо, организуя вечера молодых любителей поэзии, будучи любезно принятым всякими там академиками — Соболевым, Ляпуновым, Будкером, потолкавшись, хоть и безрезультатно, в московских редакциях, Левка показался себе равным среди великих. Ветер свободы и интернационализма дул в алые паруса бригантин, как тогда модно было выражаться, а на деле — просто в доверчивые уши всех нас. И Левка вдруг стал оскорбляться, когда кто-то осмеливался неуважительно отозваться о его национальности. Кстати, к семитам он был вполне равнодушен и радел исключительно о великой советской литературе, считая Бабеля, Слуцкого, Копштейна, Когана, Багрицкого, Самойлова и Гроссмана неотъемлемой частью русской культуры.

Но Левка справедливо полагал, что только он имеет право считать себя в любой данный момент или представителем русского народа, или потомком славного колена Израилева. Остальные же могут выражать неудовольствие его умом, одеждой, манерами, но не носом и уж тем более не пятым пунктом.

Недавно Левка ловил на Красном проспекте такси, опаздывая на свои литературные занятия, и когда уже открывал дверцу, налетела какая-то бойкая баба, стала его отпихивать с криком: «Я ему раньше махала, жидяра!» И Розенфельд, обычно галантный с женщинами, дал бабе по физиономии. Дело закончилось милицией, в которой Левке и бабе поставили устно на вид. Между прочим, я твердо заявила при обсуждении инцидента в нашей компании, что поднимать руку на женщину даже хуже, чем называть кого-то жидом или чучмеком.

Но у Левки уже выработался условный рефлекс. Правая рука у него немедленно начинала чесаться и тянулась в сторону индивидуума, произносящего слово «жид».

И вот, вместо того чтобы сказать незатейливому волоките какую-нибудь хлесткую гадость, Левка не слишком ловко, но достаточно сильно — от ярости — дал юдофобу по морде. Тот ринулся к Левке, схватил его за рубашку… но гордость советской общественности шестидесятых годов — легендарные дружинники появились мгновенно. Трое спортивных ребят с красными повязками растащили драчунов и, невзирая на наши протесты, повели Левку в опорный пункт милиции на вокзале. Следом шли жаждущие возмездия незнакомцы, Илья Григорьевич, Валенька и я — участники и свидетели. Народ, слегка притормозивший в своем движении, потерял к инциденту интерес и потек дальше.

* * *

«Линейный пункт милиции» — вот как это называлось. Комнат было несколько, народу там находилось порядочно, но кто они, что делают? В углу размазывала слезы и тушь молодая, грубо накрашенная женщина. Дружинники сновали непрерывно по двое-трое, входили-выходили, создавая некое броуновское движение в плотной, душной среде первой комнаты, где нас пока удерживали. Было на что сесть, но мы почему-то стояли двумя молчаливыми группами.

Через десять минут дружинник, исчезнувший за внутренней дверью, высунулся и велел войти. Вторая комната была поменьше, народу немного, зато целых три письменных стола и стулья вместо лавок. За одним из столов сидел милиционер лет сорока со светлыми, чуть встопорщенными волосами и неожиданными для такого места вежливыми, неторопливыми повадками. Он представился капитаном Юшковым и попросил дружинника изложить суть дела. Парень сообщил, что они видели, как этот (Левка) ударил этого (как оказалось, «гражданина Кокошкина»), и что дальнейшее развитие событий было ими «не допущено». Кокошкин сказал, что «этот урод напал на него ни с того ни с сего». Левка, заикаясь от ярости, кричал про «жидовскую морду». Приятель Кокошкина полностью повторил его версию. Илья Григорьевич был сразу отстранен от дела как родной отец «нарушителя» и, следовательно, лицо небеспристрастное. Напуганная Валенька путалась, лепетала, что Левка, «кажется, не ударил, а просто толкнул этого мужчину».

Я, безусловно, оказалась для капитана Юшкова находкой. Очень связно и подробно я рассказала ему про чудный летний вечер, про наше прекрасное, мирное настроение, как разъединила нас на минуту толпа, об отвратительных приставаниях совершенно незнакомых подвыпивших мужиков, о деликатном заступничестве наших подоспевших спутников, о сакраментальной «жидовской морде» и о том, что Левка ударил Кокошкина сильно, но только один раз, что это была не драка, а пощечина — вполне заслуженная.

Клянусь, я ни в чем не погрешила против истины. Просто чисто профессионально все выстроила, все в меру оттенила, как если бы писала об этом в газету. И капитану Юшкову не нужно уже было ничего додумывать, предполагать, раскапывать. Он попросил меня записать показания, дал стопку специальных листов и посадил за отдельный столик.

Тем временем он продолжал уточнять социальные статусы участников инцидента. У нашей компании они были отличными: студентка и три журналиста. Любители приключений, выслушав мой неблагоприятный для них рассказ и уловив, что симпатии следователя на нашей стороне, решили выкинуть на стол свои козырные карты, которые приберегали на крайний случай, потому что их тайное оружие могло оказаться обоюдоострым (и оказалось). Второй — фамилия ускользнула из памяти, пусть так и будет «второй» — представился инструктором сельского Искитимского райкома партии, ныне обучавшимся в Высшей партийной школе. Кокошкин гордо заявил, что он — заместитель директора Института горного дела Сибирского отделения Академии наук, и раскаты грома в его протрезвевшем голосе намекали на те молнии, которые могут ударить то ли в голову милицейского капитана, то ли в наши.

Но по мере того как капитан Юшков вызвал медсестру для проверки задержанных на алкоголь, поинтересовался у присутствующих, знают ли они о существовании в Уголовном кодексе статьи, карающей за оскорбление национального достоинства, а тут еще случайно было упомянуто, что я тружусь не где-нибудь, а в областной партийной газете, спеси у наших знакомцев все убывало. И к тому времени, когда со всеми формальностями было покончено и с Кокошкина, его приятеля, Левки и меня были взяты расписки, что мы обязуемся явиться в Линейный отдел милиции по первому требованию, роли обозначились совершенно по-новому. Я, впрочем, как была свидетелем, так и осталась. А вот Левка из хулигана-ответчика превратился в потерпевшего, а «большой академический чин» оказался «привлеченным по делу».

* * *

Когда мы вышли на привокзальную площадь, уже зажглись первые звезды. От слепого дождя, которым все началось, на асфальте не осталось даже лужицы. Но, впитав всю влагу до капли, ночной темно-фиолетовый воздух немного охладился и наполнял улицы до самых крыш.

Погода располагала наслаждаться жизнью. Левка рвался отпраздновать победу над черносотенцами и купил в привокзальном магазине торт и бутылку сухого вина. Илья Григорьевич, однако, заспешил домой, ссылаясь на завтрашнюю раннюю радиозапись. Но мне показалось, что он просто выбит из колеи этим приключением.

Левка же отправился к нам с Валенькой. Мы славно угостились каберне и тортом, и Розенфельд допоздна, в который раз сегодня, оглушал нас своими наполеоновскими планами. А потом взялся читать собственные стихи, весьма приличные. Я и не знала, что Левка еще и лично причастен к поэзии, я думала — только как пастух молодых дарований. Во какие строчки!

Я сегодня — дождь.

Пойду бродить по крышам,

Буйствовать, панели полоскать,

В трубах тарахтеть и никого не слышать,

Никому ни в чем не уступать.

Ничего себе, какое чувственное перевоплощение! И как соединить шумно-пресного Левку, его расхожую лексику с этой упругой, выразительной силой?!

Я сегодня — дождь…

Уйду походкой валкой,

Перестану, стану высыхать…

А ведь эти строчки про дождь мне откуда-то знакомы! Нет, я их не читала… Я их слышала! Где, когда? Левкино завывание меня сбивает. В памяти звучит глубокий, насыщенный баритон.

— Ну-ка, Лева, повтори конец.

Он самодовольно заныл: «Уйду походкой валкой, перестану, стану высыхать… А наутро свежие фиалки кто-то ей положит на кровать». Вспомнила!

— Левка, ведь эти стихи про дождь читал в прошлом году в филармонии артист Андрей Гончаров. Причем, сам их объявил, сказал: «Автор — Гончаров». Видимо, его собственные. Ты с нами ходил на этот концерт? Я не помню что-то…

Розенфельд смутился.

— Тут, Динка, вот какая история. Я их напечатал еще в студенческие годы в «Алма-атинской правде». А Гончаров был тогда в Алма-Ате на гастролях. Видать, попались на глаза, и стал исполнять как свои. Я ходил к нему за кулисы, выяснял, но скандал поднимать не стал. Он тогда сильно извинялся. А теперь вот опять за свое.

Я не верю Левке, но, чтобы изобличить его, у меня нет доказательств, а главное — ни малейшей охоты. Мне только ужасно неловко. (Кстати, через несколько лет я купила в букинистическом сборник стихов Виктора Гончарова. Там оказался и «Дождь», написанный аж в сорок шестом году, когда Левка еще учился в пятом классе. Откуда же и когда слизнул стихи Розенфельд? Знал ли он о том, что Гончаровых двое — поэт и чтец (поэтому артист и сказал «стихи Гончарова», а не «мои».) Теперь этого не узнать. А тогда Левка ловко перескочил на вокзальную историю, заговорил о том, что наконец-то возрождаются ленинские нормы, что мы должны встать во весь рост на борьбу с темными силами.

Он, кстати, любил прихвастнуть не только своими талантами, но и своей невиданной интуицией. Доля истины тут была. Это ведь Левка, когда мы шумно ликовали по поводу отстранения Хрущева от власти, казалось, невпопад сказал: «Еще ведь пожалеем». И пожалели. Но частенько чутье Розенфельда подводило, его гениальные комбинации рушились, расчеты не оправдывались, прогнозы не сбывались. И как раз душным летом шестьдесят второго, окрыленный надеждами, ослепленный удачами, летая где-то на гребнях взбаламученного оттепелью моря жизни, в брызгах его либеральной пены, Левка не заметил, что в общественном климате уже наметились перемены, что глубинные политические течения, сделав полную петлю, уже повернули где на шестьдесят, где на сто двадцать, а где и на все сто восемьдесят градусов.

* * *

А вот в нашей сумрачной, консервативной, болезненно перемогавшей новые правила игры редакции признаки поворота к старому, эти первые слабые флюиды уловили не слухом, не глазом, даже не легкими, а кожей.

Впрочем, я думаю, что пищи хватало и для остальных органов чувств наших мастодонтов. Ведь и Чикин, и заведующие основных редакционных отделов достаточно времени проводили в обкоме партии, от которого «Советскую Сибирь» отделял всего лишь квартал.

И пока на кухнях подтрунивали над рекомендациями Хрущева поэтам и композиторам — взять за образец для подражания украинскую песню «Рушничок» (и тут же сами запевали «Ридна маты моя, ты ночэй нэ диспала, ты водыла мэнэ у поля, край сэла»), — в обкоме, а затем в райкомах, во всех идеологических учреждениях выпрямлялись спины, загорались глаза, приглушенное ворчанье сменялось на прежний звучный, командный голос. Я это наблюдала самолично.

Вот уже на редакционном совещании, когда планировался воскресный номер и Чикин спросил меня, что дает отдел культуры, а я ответила: рецензию Баландина на премьеру «Красного факела» — «Иркутская история», — замредактора категорично провозгласил:

— Пора заканчивать с этими заумными разборами и советами, которые никому, кроме актеров, не интересны. Пусть ваш Баландин передаст свою рецензию прямо в «Красный факел», им, авось, пригодится. А мы теперь будем помещать отклики зрителей: рабочих, служащих, колхозников, если хотите знать. Для них ведь тоже организуют культпоходы, вы сами об этом недавно писали. Так что подготовь четыре-пять таких отзывов простых зрителей по шестьдесят строк — и прекрасно.

А за неделю до того Чикин сделал мне выволочку и как и.о., и как автору за рецензию на арбузовские «Годы странствий». Играл пьесу народный театр «Сибсельмаша». Иван Кузьмич просто бушевал:

— Опять ты меня подставляешь! Опять двести строк сплошной воды! Подумаешь, какой-то Левин по-новому прочел какого-то Арбузова! А какой-то техник Гройсберг (он сунул нос в газету) «показал характер Шуры в динамике». Мне Алферов специально по вопросу этой рецензии звонил! И где вы с Региной Павловной выискиваете этих левиных и гройсбергов?! Русских, что ли, не хватает?

— Арбузов, по-моему, русский, — попробовала сдерзить я. Но Чикин только махнул на меня рукой.

Тогда я не придала значения этому антисемитскому выпаду. Меня больше волновал запрет на полноценные рецензии, разборы спектаклей, фильмов, а не личное (как я полагала) юдофобство Чикина, естественное для каждого одноклеточного, да еще вскормленного грудью коммунистической партии.

И когда примерно в это же время замредактора «Вечерки» Рыбака, который пять лет назад на пустом месте создал городскую газету, сняли за политическую близорукость без права занимать руководящую должность, я посчитала это несчастным случаем, той «производственной травмой», от которой журналист не застрахован.

А история была такая. Монахов из отдела информации «Вечерки» написал об открытии танцевального зала на номерном заводе. Здание завода в комплексе с научно-исследовательским бюро Министерство среднего машиностроения спроектировало еще в начале пятидесятых годов, да так и возвело с некоторым архитектурным излишеством — круглой башней, венчавшей фасад. В свете хрущевского рационализма решили задним числом башню утилитаризировать. И додумались приспособить ее под танцкласс для молодежи. А набежавший корреспондент в погоне за хлестким заголовком обозвал сорокаметровую комнатку «Дворцом вальсов».

Между тем «безумный наш султан» только что устроил соседнему барнаульскому начальству разнос за то, что построили Дворец спорта «в то время, как люди еще живут в бараках и коммуналках». К сожалению, когда заметку Монахова в пятьдесят строк подверстывали где-то на четвертой полосе «Вечерки», никому в голову не пришло сопоставить «Дворец вальсов» с «Дворцом спорта». Вот и досталось всем по первое число. Монахову объявили выговор с занесением в личное дело. Завотделом информации Быкова с партийным взысканием перевели в секретариат литправщиком, а вот Рыбак, который, на свою беду, замещал тоже отбывшего на юг шефа, в свои под пятьдесят лет вылетел из обкомовской номенклатуры. А мог бы вообще из журналистики, но спас тесть, известный новосибирский писатель на ленинскую тему. Его ходатайством Рыбака взяли рядовым редактором в книжное издательство.

Но эта песня не о Рыбаке, а о другом. О том, как я досиживала в стычках с Чикиным последние дни отпуска Регины Павловны. Как вернулся из Железноводска Анатолий Николаевич Беспалов, наш редактор, человек относительно молодой, любознательно-благожелательный, втайне мечтающий обновить редакционный коллектив выпускниками столичных вузов. В столкновениях могучих и многочисленных стариков-консерваторов и дерзких желторотых либералов-одиночек Беспалов частенько принимал сторону молодежи. На этот раз он повел себя неожиданно. Успокоил общими словами меня и Владлена Колотовкина, выпускника ЛГУ (тот прибежал жаловаться на заведующего сельхозотделом, зарубившего его «невиданно смелую» статью), пообещал разобраться в ситуации, посоветовал нам не пороть горячку… и постепенно все спустил на тормозах.

* * *

А между тем я получила повестку из Линейного отдела милиции. Меня приглашали в двадцать девятый кабинет к следователю Юшкову в 17.00 двадцать четвертого августа.

Предупредив в секретариате, что сегодня меня уже не будет, я доехала автобусом до все той же вокзальной площади имени Гарина-Михайловского (знает ли кто из пассажиров, что это — автор «Детства Темы»? И читает ли кто-то сегодня «Детство Темы»?). И оттуда побрела разыскивать улицу Киргизскую, 15. Здесь, в трехстах метрах от вокзала, мне открылся совсем непривычный для миллионного промышленного города мир: тихие, немощеные улочки, покрытые густой, почти деревенской пылью; случайные, кем-то, вопреки всякой логике и эстетике, насаженные чахлые деревца, мальчишки в одних трусах, гоняющие лопнувший, смятый детский мяч на проезжей дороге — благо, никто здесь не проезжал.

Я шла, поглядывая на номера домов, и не переставала про себя удивляться: зачем меня позвали в эту железнодорожную милицию? Мой жизненный опыт подсказывал, что такие истории продолжения не имеют, спускаются на тормозах, как схватка между Левкой и бабой за такси. Я выросла в южном городе, побывала в оккупации, и обывательский антисемитизм для меня был естественным, как смятые обертки от мороженого на тротуаре. И хотя я всегда полагала святой обязанностью в каждом подобном случае заявить о своем интернационализме, но такую привычку я относила к своим индивидуальным особенностям, вроде родинки на пальце. Или напрашивалось сравнение с чрезмерным увлечением гигиеной в одном академическом семействе.

Я всегда порывалась рассказать эту историю и наконец-то нашла ей местечко. Примерно в конце пятидесятых, когда я только обосновалась в Новосибирске, я пришла в гости к моим новым знакомым, симпатичной паре молодых ученых, десантировавшихся из Москвы. Пока строился Академгородок, они занимали в центре города, в престижной сталинской пятиэтажке четырехкомнатную квартиру пополам с сыном академика Лаврентьева. Мы пили чай, когда невестка Лаврентьева, Инна, заглянула к моей приятельнице и спросила: «Кому-нибудь нужна ванная? А то я иду ноги мыть». И получив отрицательный ответ, ушла, сверкая бело-розовыми пятками, оставив в моей бессмертной душе, возросшей в коммунальной квартире без удобств, некоторое недоумение: зачем мыть чистые ноги? И только много лет спустя, случайно забредя памятью в этот уголок своего прошлого, я сообразила: эта молодая женщина всю жизнь ежедневно мыла ноги на ночь, как я чистила утром зубы. (Но, между прочим, она еще не дозрела до ежедневного душа, который сегодня принимают не только мои дети и внуки, но в иные периоды жизни — даже я, если только не заболеваю ленью и не погружаюсь с наслаждением в юношескую привычку — купаться раз в неделю, как, не мудрствуя лукаво, купались мои образованные, но не слишком устроенные в быту родители, и родители моих родителей, и совсем необразованные родители родителей моих родителей и далее… и далее… а также все прочие нашенские люди еn masse, которым негде было приобрести навыки современной, цивилизованной гигиены.)

Вот такой же недостижимой роскошью для широкой общественности считала я идею братства всех народов, особенно русского обывателя с еврейским, четко разделяя идеал и жизнь, теорию и практику.

* * *

Линейный отдел милиции размещался в бревенчатом, еще дореволюционной постройки, но хорошо сохранившемся двухэтажном здании. У входа как-то по-домашнему была вкопана деревянная же скамья со спинкой, и на ней сидел Левка Розенфельд. Он был при галстуке, свежестриженый и очень возбужденный.

— Представляешь, этот ублюдок осмелился мне взятку предложить, чтоб я забрал свое заявление! Вот гад!

— Как это? Когда?

— Да вот здесь же, час назад. Перед нашей с ним очной ставкой.

— А где он сейчас?

— Там, наверху, у следователя. Тебя ведь тоже к Юшкову? Это на втором этаже. Я тебя подожду.

В двадцать девятом кабинете находились трое. Знакомый мне капитан сидел за столом под портретом железного Феликса. По другую сторону стола довольно стесненно притулился на старом венском стуле небезызвестный мне Кокошкин. На этот раз рубаха на нем была свежая, отлично отглаженная и даже украшенная галстуком. «Ишь, и этот причепурился, — подумала я и невольно глянула на свои стоптанные босоножки и слегка полинялый подол штапельного платья. — Надо было бы и мне надеть что-нибудь понаряднее, все-таки присутственное место».

Я в последние дни совершенно перестала следить за своей одеждой. Повлияли два обстоятельства: некая часть моего скудного гардероба находилась дома, и я все собиралась, да так и не собралась перевезти ее к Валеньке. Но главное — не было надо мной доброжелательного, но строгого надзора Регины Павловны. Сама очень элегантная, подтянутая, молодая в свои сорок лет, она с незначительным, но все же успехом боролась с моим небрежным отношением к одежде и вообще к собственной внешности.

Регина приступала ко мне с разных сторон: начальственной — «Дина, на обкомовские мероприятия надо надевать что-нибудь строгое, английское; кстати, это как раз ваш стиль, он вам очень к лицу и фигуре»; разжигающей самолюбие — «Вы знаете, что вчера сказал Валя (Валентин Провоторов, ее второй муж, актер, красавец и ценитель женщин; накануне они и я были в гостях у общих знакомых)? „Почему я не только никогда не видел этой очаровательной женщины, но и не слышал от тебя о ней?“» и, наконец, философической — «Вы знаете, если вас будет одевать хороший портной, вы будете одной из самых интересных особ в нашем кругу».

Несмотря на свой нулевой опыт в этой области, я могла бы возразить своей начальнице, что хороший портной плюс парикмахер да плюс визажист (нет, этого слова мы не знали) любую дурнушку превратит в красавицу — мы уже посмотрели об этом фильм «Разбитые мечты» с Жаном Маре.

Но, интуитивно понимая, что настоящая красота в ухищрениях портного не нуждается, я уже готова была согласиться, что полностью этими ухищрениями не стоит пренебрегать. Капля камень точит, и методичные усилия Потоцкой не пропали даром. Свое любимое старое штапельное платье, в котором я казалась себе такой юной и такой спортивной, я перестала носить на работу, волосы иногда накручивала на тряпочки и купила черные замшевые «лодочки» без каблуков.

Однако Регина Павловна отсутствовала уже три недели, и я сначала отказалась спать на шишках из волос и тряпок, потом, жалея красивые «лодочки», стала носить их все реже — в театр, в гости — и, наконец, выстирав с уксусом и тщательно отгладив, вернула в строй штапельное платье. Может быть, сегодня стоило найти ему замену?

* * *

Кроме Юшкова и Кокошкина в кабинете находилась женщина в милицейском мундире, с которым резко контрастировали ее выразительные формы, а главное — великолепная рыжая коса, закрученная на затылке, но как бы ежеминутно готовая развалиться и осыпать золотым дождем ее крутые плечи и румяные щеки. Она явно разделяла с Юшковым кабинет, у нее был свой стол, на котором она бурно перебирала какие-то папки, потом так же бурно вскакивала и выхватывала что-то из общего с Юшковым шкафа, потом стремительно делала записи в каких-то бумажках, потом на полминуты прекращала всякое движение, но стремительность при этом сохранялась уже в лице и фигуре, чтобы после краткой паузы потенциальная энергия, без малейшей раскачки, превратилась в кинетическую. Кстати, мне показалось, что нашей компанией женщина-милиционер интересуется безмерно.

Капитан Юшков являл ей полную противоположность. Он указал мне на свободный стул и долго, внимательно разглядывал Кокошкина и меня, упершись локтями в стол и широко расставив свои видавшие виды, хотя и начищенные сапоги. Потом достал из папки бумаги, в которых я узнала свою вокзальную писанину, и протянул ее Кокошкину, а мне подал пару листов, на которых Кокошкин довольно бездарно и безграмотно пытался представить себя ангелом без крыльев.

— Ну, что вы можете сказать по поводу показаний свидетельницы, гражданин Кокошкин?

— Мы ничего хулиганского против девушек не делали, просто хотели познакомиться. Мой товарищ в этот день экзамен сдал. Мы хотели отметить в приятной компании… Мы думали — они одни…

— Вас же не в знакомстве с девушками обвиняют, а в оскорблении гражданина Розенфельда, — прервал его Юшков. — Вы же не сказали ему: «Куда лезешь, мужик, мы первые познакомились», а сказали: «Куда лезешь, жидовская морда?»

Кокошкин заволновался еще больше.

— Но я же совсем не хотел оскорбить его, я же совсем не против евреев… Это же просто так говорится. У меня у самого есть товарищи евреи… У нас замдиректора по научной части — еврей… и вообще среди них много хороших людей…

Тут уж не вытерпела я и, будучи уверена, что среди этих сибиряков только мне пришлось наблюдать Холокост (тогда слова этого мы не знали, говорили «геноцид»), набросилась на Кокошкина:

— Ну, конечно… Много хороших людей… Подумаешь, жидовская морда! А я девчонкой в оккупации оставалась. И как раз те, кто до войны говорил «жид», потом доносили на еврейских детей, которые прятались от немцев…

Следовательша метнула в Кокошкина такой испепеляющий взгляд, как будто его руки были в крови иудейских младенцев. Он испуганно завертел головой, заморгал глазами и заверещал:

— Ну причем здесь немцы? Я ведь не фашист какой-то. Я член партии… У нас интерци… интернационализм (он споткнулся на слове, которое, видимо, готовил к этому разговору) в уставе записан… Я всегда…

Но оказалось, что на оккупированной территории побывала не только я. Капитан Юшков опять неторопливо поводил головой, останавливая взгляд на Кокошкине, и, повернувшись ко мне, резюмировал:

— Верно замечено, товарищ Алексеева. Мы в сорок четвертом вели в Белоруссии расследование по массовому уничтожению евреев. В Гомельской области их несколько тысяч свезли из окрестных местечек и расстреляли. Так вот мы сами не поверили: среди тех, кто убивал, зондеркоманда это называется, ни одного немца не было. Все наши, родимые, советские, и не только бывшие уголовники. Были и вполне благополучные люди. А вот как они оправдывались, если мы их задерживали: «Мы в карательных экспедициях против партизан не участвовали, в облавы не ходили… Мы только жидов…» А я на вскрытии этих захоронений присутствовал… — Юшков опять покрутил шеей. А его коллега шлепнула на свой стол какую-то пухлую папку с такой силой, что, если бы опустить эту папку на голову Кокошкина, от него бы мокрое место осталось.

Через полчаса нашего разговора стало понятно, что следователь Юшков относится к инциденту вполне серьезно и намерен раскручивать его до конца. Я была восхищена им безмерно. Он опровергал все мои теории о естественном антисемитизме, и я была этим счастлива. А Кокошкин, растерявший всю свою наглость, только жалко лепетал что-то в свое оправдание.

Когда очная ставка была окончена, Юшков обратился к рыжеволосой капитанше:

— Эльза Соломоновна, вы мне ручку не одолжите — повестку подписать, в своей все чернила израсходовал.

С видом карающей валькирии она протянула ему самописку, как кинжал.

В коридоре, когда мы вышли с Кокошкиным, к нам подлетела коротенькая, пухленькая, молодая, сильно напудренная женщина. Вернее, не к нам, а ко мне, хотя я ее видела впервые.

— Девушка, девушка, зачем вам это нужно? Вам же от этого никакой пользы. А у Вити на работе неприятности… А у нас двое детей. Мы можем обо всем договориться…

С ней мне не хотелось вступать в разговоры, напоминать, при каких сомнительных обстоятельствах мы познакомились с ее мужем, а тем более информировать о своем отношении к антисемитам, поэтому я пробормотала: «Это ни к чему. Вы же не хотите, чтоб я заявила, что вы обрабатываете свидетелей» — и скользнула по лестнице вниз.

Левка меня дождался, и мы направились в центр пешком.

— Ну что, — волновался Левка, — они тебя тоже уговаривали изменить показания? А меня, знаешь, еще вызывали в Центральный райком партии, объясняли, что дело не стоит и выеденного яйца, что неплохо бы мне взять назад свое заявление.

— А ты что?

— Понятно что, — с достоинством ответил Левка.

— Меня удивляет другое, — размышляла я, — почему академическое начальство этих подонков и партийные боссы — райком или даже обком — не давят на Линейный отдел милиции?

— Мм, это особый разговор. — Левку переполняла эксклюзивная информация, его любимый конек. — Во-первых, этот Кокошкин здорово приврал насчет замдиректора Института горного дела. Он у них завгаром. Но сейчас замдиректора по хозчасти в отпуске, и Кокошкин исполняет его обязанности. Так что Академия с таким мелким дерьмом, да еще антисемитским, возиться не будет. А вот парторганам эта история не к лицу, тем более — второй из ВПШ, да были подвыпившие, да к женщинам приставали. Мечтали замять. И любой райотдел милиции давно бы нагнули. Только не Линейный. Эти подчиняются Министерству путей сообщения, там у них и головная парторганизация. Вот и ведут себя независимо. Мне один знакомый милицейский чин рассказывал. Да, а ты заметила, что вторая следовательша — еврейка? Я думаю, она на этого Юшкова тоже положительно влияет.

— Ну, чем ты отличаешься от Кокошкина? Тот же национализм, только с обратным знаком! А кто на него на вокзале влиял? Конечно, этой Эльзе Соломоновне Кокошкин ненавистен. У нее, может, кто-то в оккупации погиб. Но Юшков просто следует букве закона. Хотя эмоции у него наличествуют. Кстати, те же самые, что и у тебя, хоть он и русский.

Через несколько дней я снова побывала в Линейном отделе, на этот раз на очной ставке со знатоком партийных наук, прибывшим специально по вызову к следователю из своего Искитима, куда он уехал по окончании марксистского образования. Боюсь только, что теперь его восхождение по карьерной лестнице оказывалось под угрозой.

А потом повестки перестали приходить, и я, впервые столкнувшись с милицейским расследованием, решила, что моя роль уже сыграна. Да, главное, было вообще не до того. У нас в редакции разыгрывалась настоящая драма.

* * *

Потоцкая вернулась из Крыма вся в золотистом загаре, который бывает только у блондинок и который очень гармонировал с ее крашенными под платину волосами и серо-зелеными глазами. Настроение у нее было праздничное, творческие планы ее переполняли, и она весьма благодушно, без лишних возражений согласилась рассмотреть кандидатуру второго литсотрудника, которую в ее отсутствие подобрал редакторат, некоего Якова Мефодьевича Кузнецова. Это был смурый мужичок лет сорока, высоченного роста, с оловянными глазами и с коротко стриженной, но все равно неистребимо крупной кудрявостью. Ранее он трудился в «Блокноте агитатора», к культуре не имел ни малейшего отношения, но зато имел большой партийный стаж. На это особенно напирали в редакторате:

— Регина! Отпуск, болезнь, командировка — отдел должен находиться в надежных руках!

— Ну и бог с ними! — делилась со мной Регина Павловна. — Я с этим «Кузей» поговорила. Ни на стукача, ни на интригана он не похож. Возьму его с испытательным сроком. Работы черновой всегда полно! А если не потянет — за два месяца кто-нибудь найдется. Осень началась, может, приедет кто-нибудь из столичных выпускников. Рано или поздно все как-то налаживается.

Но через неделю, вдохнув редакционной атмосферы, Регина помрачнела.

— То есть, как это — рецензию Баландина печатать не стали? А вы что же, Дина, как манная каша? Действительно, нужно брать вторым литсотрудником мужика, да постарше, чтоб зубы умел показывать. Конечно, не этого безликого Кузю, но и без вашей излишней деликатности.

Я пыталась объяснить, что дело не в моей бесхребетности, что за время ее отсутствия многое переменилось вообще, но вскоре все нарисовалось и без моих разговоров.

Началось именно с художников. Была заказана еще до отъезда Потоцкой статья о предстоящей выставке Ефима Маргулиса. Писать ее собирался чуть ли не сам глава Союза художников Василий Тихомиров. Но теперь стал тянуть, мямлить и после Регининых упреков по телефону прислал с курьером небольшую, строк на сто заметку из одних общих слов, подписанную молодым графиком Вальтером Николаевым. Регина Павловна закипела негодованием, схватилась за трубку, но Тихомиров оказался уехамши с этюдником на Алтай (он был певец родной природы). Статья между тем была заявлена в воскресную полосу, и, поручив мне срочно изобразить строк сто в подверстку об олимпиаде школьников в Академгородке, Потоцкая решила отложить выяснение отношений с Тихомировым до «слушного часу».

Но «слушный час» не наступил, потому что заметку о Маргулисе сняли прямо в день верстки из номера, не известив об этом мою начальницу. Подробности выяснились в понедельник на планерке. С утра Регина Павловна просмотрела воскресный номер и, не обнаружив нашего материала, вскипела, подозревая происки Чикина. В кабинет редактора она отправилась с пылающими щеками, а вернулась после планерки аж зеленая.

— Это не Чикин. Это Толя самолично снял. (Она иногда фамильярно называла редактора по имени по старой памяти, когда они вместе работали в «Молодежке».)

— Почему?

— Оказывается, недавно Горячев публично охаял Маргулиса, назвал его абстракционистом и очернителем…

И тут я вспомнила… Да-да, я сама слышала. В Регинино отсутствие проходила областная конференция работников отделов культуры. Меня послали писать отчет. И вот, после нуднейшего доклада главной облисполкомовской дамы, районных культуртрегеров осчастливил эмоциональной речью сам Горячев. (Кстати, опытного человека это насторожило бы — первые секретари обкомов до такой третьестепенной материи не снисходят, на это держат специального человека, — но я была несведуща в партийной иерархии.) Как всегда, ораторский стиль «первые» копировали у «первых из первых», сегодня, следовательно, у Никиты. Отведя в сторону, как бы отбросив, руку со смятой шпаргалкой, покрасневший от натуги Горячев говорил, что культура в советском обществе создается народом и для народа, что напрасно гнилая богема, преклоняющаяся перед Западом, хочет навязать нам чуждые вкусы, формы, а также идеи. Он бегло коснулся литературы и музыки, сослался на ценимых Лениным Толстого и Бетховена и «свалился», по выражению Марка Твена, «как слепой мул в колодец», в живопись. Он напомнил собравшимся, что изобразительное искусство — это мощнейшее средство идеологического и эстетического воспитания, которое осуществляют и музеи в многомиллионных городах, и скромные районные клубы. Более того, искусство живописи должно войти в наш быт. Хорошая репродукция с картины Репина и Сурикова, повешенная в классе сельской школы, научит детей любить Родину, знать ее историю. Такое же воспитательной значение имеет и хорошая современная живопись: портреты передовиков производства, пейзажи Алтая и Кулунды, картины счастливой и зажиточной действительности. Но живопись может иметь и отрицательное воздействие. Например, он был на днях на выставке художника Маргулиса. Эти уродливые, какие-то асимметричные лица без щек и ушей. Одни глаза да кости! Эти некрашеные рамы! Эти темные краски! Да, вот вам иллюстрация: одна картина с выставки Маргулиса попала в облисполком, висит в холле. Посмотрите ее в перерыве. Она называется «Первое сентября» — две девочки собираются в школу. Где Маргулис нашел таких школьниц? Почему они такие худые и бледные? Почему у них кривые ноги в перекрученных чулках? Или тут намек, что детям у нас плохо живется?

(Я тогда подумала, что кто-то крупно подставился, повесив в солидном учреждении картину Маргулиса. Сегодня я думаю, что это была запланированная инсценировка: надо было наглядно проиллюстрировать тезис «Что такое плохо».)

Ох, не буду я перечислять все, что нес Горячев. Ясно было, что посещение Хрущевым выставки в Манеже нужно было подкрепить всесоюзным резонансом, который не замедлил воспоследовать. В Новосибирске долго не мудрствовали и зеркально повторили московский сценарий, выбрав Маргулиса как наиболее подходящего на роль Фалька или там Ларионова.

Но я по своей относительной молодости и отсутствию политического чутья восприняла всю эту историю как очередной фарс, курьез, пример начальственного бескультурья. А оно вон как обернулось, как сгустилось!

* * *

И дальше понеслось, поехало! Чем ниже стоят на иерархической лестнице чиновники, тем больше стараются они проявить верноподданность. И если Горячев, ничтоже сумняшеся, скалькировал, как сумел, скандальную выходку Хрущева и устремился дальше руководить промышленностью и сельским хозяйством, то у Алферова — третьего по идеологии — загорелась душа и зачесались руки постегать всех возомнивших, всех неудобных, всех ненадежных (или это просто была его святая обязанность?). А уж такие, как наш Иван Кузьмич Чикин, немедленно засучили рукава и стали, не дожидаясь приказа, выдергивать с поля не только то, что полагали сорняками, но и вообще все, что пыталось расти. Цель была простая и четкая — уничтожить все живое. Ярлыки же лепили — идеологически невыдержанное, антинародное, антипартийное.

Рецензии на фильмы, спектакли, книги теперь встречались бутылками с горючей смесью или натыкались на колючую проволоку. Редкой из них удавалось прорваться хотя бы в план. Но даже из полосы можно было выпасть в мусорную корзину. Кроме заметки о Маргулисе вылетела моя рецензия на фильм Пырьева «Братья Карамазовы» как проповедь абстрактного гуманизма (так аттестовал ее ответсекретарь Шамшурин). А сам Беспалов вернул Регине Павловне для кардинальной переработки статью по поводу открытия сезона в оперном театре.

Тут предыстория такая. Театр начал сезон сразу двумя премьерами: балетом «Каменный цветок» и «Хованщиной» Мусоргского. Так как и ежику было понятно, что в нынешней ситуации на две рецензии рассчитывать не приходится, то Регина самой Иде Яковлевне Пиккер поручила написать о новых тенденциях в работе театра, разобрав кроме премьер еще и «Сказки Гофмана» Оффенбаха. Ими оперный завершил прошлогодний сезон, а мы по какой-то оплошности спектакль не отрецензировали, ограничившись только информацией.

Регина Павловна считала, что пошла на великую жертву, втиснув в двести двадцать строк анализ трех крупных и новых спектаклей. А редактор ей на совещании во всеуслышание заявил, что более безответственного подхода к пропаганде искусства, чем статья Пиккер, он не встречал: все перевернуто с ног на голову. Близкий и понятный народу «Каменный цветок» назван ходульным, упрощенным спектаклем, а зачем-то осовремененную «Хованщину», с акцентированными антиправительственными мотивами, Пиккер оценивает как большую удачу. Но самая серьезная ошибка автора — восхваление насквозь антиреалистических, безыдейных «Сказок Гофмана».

Рецензию сняли, и Регина Павловна тут же ринулась звонить в обком секретарю по идеологии Алферову, договорилась с ним о встрече и пошла отстаивать истину.

Удивительный она была человек! Умница, много в жизни видевшая и испытавшая, с прекрасным чувством юмора, склонностью к самоиронии (единственный достоверный признак высокого интеллекта) — Регина соединяла эти качества с почти детским простодушием и опять же детским бесстрашием, когда дело касалось работы. Она по-прежнему считала, что все упирается в ее личные нестыковки с Чикиным и Шамшуриным, что они ее «подставляют», дезориентируют редактора, а может быть и Алферова.

— Ну, посмотрите, «Молодежка» ведь напечатала ваших «Карамазовых», — говорила она мне. — И «Советская культура» дала еще весной (то-то что весной, думала я) хвалебную рецензию на «Сказки Гофмана». Значит, никаких таких идиотских указаний сверху не спущено.

Даже неприятный и безрезультатный разговор с Алферовым не рассеял ее иллюзий.

— Вы его не знаете, — объясняла она мне. — Он хоть и намного моложе и умнее Чикина, но его губит амбициозность. Он добивается непререкаемости своего авторитета. А я его раздражаю тем, что не боюсь с ним конфликтовать. Поэтому, если я говорю «белое», он просто обязан сказать «черное». Это такие начальственные игры. Но рано или поздно я настаиваю на своем. Ведь по сути дела у нас нет противоречий.

У меня не было морального права спорить с Потоцкой, а то бы я сказала, что сегодня начальство не только раздражают люди с нестандартными взглядами, но опасными кажутся все, у кого есть самостоятельная точка зрения и чувство собственного достоинства. Впрочем, навряд ли я в те дни так прозорливо и отчетливо все формулировала. Просто я интуитивно чуяла ветер недобрых перемен, а Регина — нет.

Сломалась моя начальница на совершенной ерунде. Соломинкой, упавшей на ее самолюбие, было появление литературного секретаря со стопкой заметок Егермана:

— Иван Кузьмич велел это вам вернуть и больше этого автора не предлагать.

Яков Абрамович Егерман был постоянным и многолетним автором отдела. Старый, очень старый еврей, он совсем не походил на шолом-алейхемовский персонаж, а скорее на диккенсовский — такой совершенно городской, бедно, но опрятно одетый, в очках, с крючковатым, но маленьким розовым носом и плохими зубами, с потертым кожаным портфелем на брезентовом ремешке. Портфель был набит крохотными заметками от двадцати до шестидесяти строк, которые он носил поочередно во все три новосибирские редакции: нашу, «Вечерку» и «Молодежку». Что-нибудь где-нибудь рано или поздно удавалось пристроить. В отличие от старика Синицкого из «Золотого теленка», Егерман предлагал не шарады и кроссворды, а курьезы из жизни великих людей и заметки в рубрику «Наш календарь». Он хотел отмечать юбилеи самых неожиданных персонажей: от подзабытого Мичурина до малоизвестного широкой публике Берлиоза. Анекдоты из жизни Россини были перемешаны в его портфеле с парадоксами из записных книжек Марка Твена. Где он выкапывал свой товар, из каких календарей и старых журналов? Но цель, мне кажется, у Егермана была не столько материальная (за заметки платили от двух до пяти рублей; за месяц у него по всем трем редакциям набегало рублей двадцать пять — больше подметок стаптывал), сколько идеальная. Его жизнь была осмысленна и деятельна, он приносил обществу пользу и к тому же «общался с интеллигентными людьми». В нашей редакции Егерман печатался не чаще, чем в других, но бывал охотнее. В «Молодежке» и «Вечерке» быстро принимали или отвергали его заметки и вежливо прощались. У Регины — а через нее и у меня — старик мог посидеть пятнадцать-двадцать минут, поговорить о жизни и политике, почитать завтрашние полосы с барабана, пожаловаться на ревматизм. Регина Павловна вообще была чрезвычайно приветлива со всеми авторами, но в Егермане ее, мне кажется, трогало сочетание старческой беззащитности и неторопливого достоинства, поэтому она так болезненно пережила выходку Чикина. Мы не заметки Егермана теряли, без них газета, читатели прожили бы совершенно спокойно: наносился очередной удар по самостоятельности отдела, по ее правам заведующей на решения, выбор, симпатии и антипатии.

— Ну, ладно, — неожиданно жестко и сухо, без привычной эмоциональности сказала Регина Павловна. — Они меня сами к этому вынуждают. Даю согласие Школьнику.

* * *

Тут надо вернуться к началу года, когда наш отдел считался если не гордостью, то украшением газеты. Рецензии, очерки о деятелях искусства, проблемные статьи по культуре постоянно висели на доске «Лучшие материалы». Потоцкая была слегка, в меру своей природной скромности, избалована пиететом, с которым к ней относились известные в городе люди и, кстати, сам главный редактор. Я недавно появилась в отделе, вела себя сдержанно, ко всем и ко всему приглядывалась и, перефразируя батюшку Петруши Гринева, от службы не отказывалась, но на дружбу не напрашивалась.

И вот еще тогда с настойчивой регулярностью захаживал к Регине Павловне директор областного телевещания Михаил Семенович Школьник. Он, конечно, уже начисто забыл, что год назад я работала у него в штате, что уволилась по собственному желанию и он даже уговаривал меня не спешить. Кивал мне небрежно и с пустым взглядом, как низшему чину, а то и вообще не замечал.

Школьник был на новосибирском небосклоне фигурой заметной, но одновременно — неинтересной. Такой типичный номенклатурный руководитель по идеологической линии, хороший организатор и хозяйственник. Пятидесятилетний, вальяжный, с четко обозначенной лысиной, в слегка нарушающих принятый номенклатурой стиль чешских костюмах, гедеэровских галстуках и югославских светлых туфлях, громогласный, в меру бесцеремонный, он возглавил около трех лет тому назад новенькое, с иголочки, абсолютно никому не известное дело — телевидение — и довольно успешно вел его по взбаламученному морю капризной хрущевской погоды.

Я на минуточку озаботила свою голову вопросом: для чего он ходит к Потоцкой? Автором Школьник быть не мог — такие приказывают, организуют, говорят, но не пишут. Приятельство, не говоря уже о дружбе, я с ходу отмела — чересчур полярные люди. А впрочем, к чему мне чужие проблемы? Мне своих хватало.

Но прошло время. Мы прониклись с Региной Павловной (так мне, во всяком случае, казалось) взаимной симпатией, и однажды, наливая мне кофе из своей — чудо техники и дизайна — никелированной кофеварки (мы вернулись с просмотра какого-то спектакля), она спросила:

— Знаете, чего ко мне Школьник ходит?

И на мое отрицательное молчание — рот был набит булкой — она, откусывая ровными зубами крохотные кусочки от своей сдобы, прошептала: «Сватает». Я испуганно поперхнулась.

— Фу, Дина, совсем не то, что вы думаете. Главным редактором телестудии по идеологическим вопросам. Собирается ввести такую должность. У него уже есть один главный (Валентика я знала), а он хочет литературную редакцию, пропаганды, музыкальную и еще что-то собрать под эгидой, как он выражается, «интеллигентного человека». И вот в этом качестве присмотрел меня, как ни странно. Уверяет, что обком дал согласие на новую единицу.

— А вы?

— Ну вы же знаете, что я коренной газетчик. Люблю слово, люблю сама писать, люблю с чужими материалами работать. Почти пятнадцать лет в газете. А телевидение — что-то такое неопределенное, чужое, неясное. Чувствовать себя беспомощным новичком, да еще при этом изображать из себя руководителя — это, по-моему, как минимум неприлично.

Я в который раз удивилась совпадению наших с Потоцкой взглядов и пристрастий. Я ведь именно поэтому сбежала с телевидения, что могла только словами выражать свои чувства и мысли, совершенно была не приспособлена к коллективному творчеству, не понимала прелести так называемого зрительного ряда, который считался непременным условием всякой телепередачи в то время.

Ах, это была заря тележурналистики, эпоха не столько проб, сколько ошибок, предвзятых установок и более жуткой, чем в газетах, зашоренности. Позже телевидение победило все способы журналистской информации именно потому, что расширило до бесконечности свои технические и жанровые возможности. В нем нашлось место и видеоряду, и кино, и живому слову, и хронике, и еще бог знает чему!

А в те дни, я думаю, Школьник гонялся не за Региниными журналистскими талантами, не за ее способностями организатора, а за ее реноме, за ее репутацией умного, интеллигентного, известного в городе человека, который украсил бы его учреждение, где все чиновные люди были бездарности и парвеню, а все талантливые — молоды, неизвестны и голоштанны. Он не терял надежды соблазнить Регину высоким окладом и полной свободой действий.

* * *

И вот сегодня желанное яблоко готово было упасть ему в руки и не потому, что созрело под лучами школьниковских соблазнов, а подточенное изнутри червяком редакционных склок.

На этот раз мягкое, золоченое перо Регининой паркеровской ручки (подарок какого-то автора, привезенный из заграничной поездки) изорвало не один лист бумаги, прежде чем Потоцкая сформулировала свое заявление. Мне кажется, вначале она собиралась мотивировать свой уход какими-то творческими соображениями, но остановилась в конце концов на стандартной формулировке «по собственному желанию».

Беспалова не было в кабинете, и Регина оставила заявление у него на столе. Но хотя редактор появился через два часа, о демарше Потоцкой через тридцать минут знала вся редакция. Ко мне притащился Волька Колотовкин. Кузя был на задании, и Волька взгромоздился за его, бывший свой, стол. Когда я зимой появилась в отделе, именно Волька был у Регины вторым литсотрудником, пользовался вовсю ее мягкосердечием к подчиненным, опаздывал и прогуливал направо и налево, изредка искупая свои прегрешения хлесткими материалами, злыми эпиграммами на наших мастодонтов, свежими новостями от своих московско-питерских друзей из мира искусства, но более всего прикрываясь званием молодого столичного специалиста и будущего мэтра русской словесности, чья гениальность была удостоверена письмом от Веры Пановой, прочитавшей его студенческую пьесу.

В начале лета Колотовкин вдруг послал на три буквы всю эту культуру и перешел в сельхозотдел, чтобы изучать настоящую жизнь в качестве советского Льва Толстого. Не знаю, получилось ли что-нибудь с изучением (будущее показало — ничего не получилось), но с завотделом Зиминым Волька не ладил и частенько заскакивал к нам посплетничать и поупражняться в остроумии (в сельхозотделе его шутки не ценили, так как попросту не понимали).

Сейчас Колотовкина просто распирало от удивления.

— Что, Потоцкая действительно подала на увольнение из-за Егермана? Дина, я всегда знал, что она с жизнью не в ладу, но не до такой же степени! Во фрондерстве ее не заподозришь. Чего прет на рожон против «генеральной линии»?

— О чем вы говорите, Владлен? (У нас в отделе с Регининой подачи все общались на «вы», невзирая на возраст, вопреки всеобщему редакционному «тыканью». Кстати, редактор это «вы» перенял по отношению ко мне и Регине — хотя, как я уже говорила, у них была общая юность в «Молодежке». Вольке он все же говорил «ты».) Какая генеральная линия? Это Чикин куролесит, а редактор почему-то не хочет с ним конфликтовать.

— Вы что, Дина, серьезно думаете, что дело в Чикине? Неужели ни вы, ни тем более Регина Павловна не знаете, что обком еще в начале лета получил установку убрать всех евреев из сферы культуры? Никите его холуи напели в уши, что советскую культуру создают, оценивают и пропагандируют чуждые русскому народу иудеи. А ему если что-нибудь сказать в нужном месте и в нужное время, все усваивается, как евангельская заповедь. Потом Хрущ повторил мысль прилюдно. Правда, в узком кругу, неофициально. Но рябь сразу по номенклатурной воде побежала. Сначала в виде рекомендации. Помните Рыбака? Он, правда, классно подставился — но уж очень кстати. Теперь вот две недели назад Портнова — завотделом литературы на радио — сняли. Якобы за идеологические ошибки…

— Воля, вы это все только что придумали или в своем сельхозотделе со скуки намечтали?

— Ну, Дина, поскольку вы человек чести, то я вам сообщу, откуда информация — от Генки Кустова. Их официально собирали и открытым текстом объявили: «Гнать жидов в хвост и гриву! Очистим коммунистическую идеологию от израильских наймитов!»

Тут я почему-то Вольке поверила. Генка Кустов еще полгода тому назад работал у нас в отделе пропаганды, откуда был взят инструктором обкома партии. Но дружбу с Волькой продолжал водить в основном на почве баб и бутылки и пока что был с Колотовкиным достаточно откровенен; видать, еще не научился держать рот на замке.

— Регина что, не понимает, — продолжал разглагольствовать Волька, — что она сама на краешке. Она воображает, что светлые глаза, крашеные волосы и польская фамилия ее защитят? У них анкеты до седьмого колена заполнены…

Колотовкин по обыкновению орал во все горло, и я заглянула в кабинет Регины Павловны. Нет, она еще не вернулась с обеда.

— Как раз кстати было бы ей все это послушать, — заметил Волька. — Это ей мое разъяснение за ее доброту. В крайнем случае, вы ей растолкуйте «международное положение». — Он захохотал.

— Вы что, радуетесь, Владлен?

— А почему бы и нет? Я, как природный русак, не прочь, чтобы освободились вакансии для талантов из народа, вроде меня.

— Ну, конечно, Потоцкая вам помешала, ваше место под солнцем заняла!

— Она как раз нет — добрая баба, пахарь. А что, мало других пронырливых, суетливых, которые только локтями умеют работать?

— Ясно, вам больше по душе русский Чикин с его чугунной задницей и чугунным лбом! Идите-ка, вы, Воля… в баню! Если вы все это говорите серьезно, то вы мне противны. Если так шутите, то мне ваши шутки противны. Придете, когда этот шутливый стих стихнет.

— Ну и подумаешь! Не очень-то испугали своим отлучением… Все равно бегу на поезд, еду в глубинку, будем ставить через газету вопрос о ликвидации бесперспективных деревень.

— Большому кораблю — большие задачи… Ведь проблему искусственного осеменения ваш отдел и вы лично уже решили…

После этих слов Волька вылетел от меня как пробка — месяц назад он накатал корреспонденцию о ходе искусственного осеменения на животноводческих фермах области, и там была фразочка, что в колхозе имени Ленина Маслянинского района сорок коров остались яловыми по вине зоотехника Чутко.

* * *

Выпроводив Вольку и немного успокоившись, я задним числом осознала его намеки на Регинино еврейство. Честно говоря, за все время знакомства я ни разу не задумывалась о ее национальности. Скорее всего, я воспринимала Регину как русскую, а если и метиску, то каких-нибудь западноевропейских кровей. Глаза? Волосы? Фамилия? Нет, не в этом дело! При всем своем оголтелом интернационализме я понимала, что существуют не только национальные особенности внешности, но и национальные особенности характера, сложившиеся под влиянием истории, среды, генетики. Например, я твердо убеждена, что грузины — одна из самых красивых наций в мире не только за счет черт лица и осанки, но прежде всего благодаря врожденному чувству собственного достоинства, присущего всем социальным и имущественным слоям — от сапожника до потомственного князя, от торговца мандаринами до академика. К тому же одна и та же черта характера у разных народов проявляется по-разному. Хитрый хохол совсем не то, что хитрый еврей. В хитрости первого всегда присутствуют лукавство и юмор, готовность посмеяться над своей неудачей; еврей хитрит, как правило, добросовестно и занудливо. А украинское упрямство в корне отличается от русского. Зато немецкая педантичность абсолютно уникальна. У евреев же, как у народа очень древнего и много странствовавшего, палитра характеров и свойств очень обширна и пестра, полна оттенков, заимствований, полутонов и контрастов: гордость и приниженность, скупость и бессребреничество, крайний прагматизм и витание в облаках, жертвенность и безграничный эгоизм. И так далее. Все это я встречала, обо всем читала. Но никогда не слышала о еврейской женщине-леди. О лорде-еврее — да. О Дизраэли. Впрочем, сейчас появился и лорд Менухин… и еще кто-то. Но это титулы. Регина была леди по характеру, по складу личности, по внешности, по манере поведения. Конечно, среда и образ жизни накладывают свой отпечаток. Наверное, их не избежала бы и леди Годива, посели ее в СССР. Но это были такие крохи, которые не могли изменить главного, сути. Ни малейшей суетливости, вздорности, искательности; полная внутренняя свобода в сочетании с безупречной деликатностью, доброжелательность и умение держать дистанцию… Нет, все это не формулируется, не определяется. Бесспорно одно — по моим книжным представлениям это был тип западный. Востоком тут и не пахло. И не только Азией, родиной истеричных пророков, но и Восточной Европой, с ее местечками, шинками и гетто.

Что же касается фамилии? Я вспомнила! Это фамилия ее первого мужа. Да-да, чуть ли не полгода назад Регина Павловна рассказала мне о своем еще довоенном замужестве. И вот что послужило причиной несвойственной ей откровенности. В редакцию пришел шестилетний сын Потоцкой — худенький, не по-детски сдержанный мальчик. Они о чем-то пошептались в ее кабинете, но, провожая сына, Регина все-таки не удержалась, провела его через мою комнату и познакомила нас. Сережа вежливо поздоровался и вежливо простился.

Не знаю, чем больше я была поражена: воспитанностью ребенка (дети в нашей компании, соучаствующие родителям во всех вечеринках, культмероприятиях и пикниках, отличались весьма свободными нравами и шумным темпераментом) или его юными летами? И поскольку я (как и моя дочь) идеальной воспитанностью не блистала, то в порыве удивления ляпнула:

— Ой, Регина Павловна, я думала, у вас сын лет четырнадцати-пятнадцати.

Потоцкая нисколько не была задета, она уже привыкла к моей простодушной бестактности.

— А мы ведь с Провоторовым всего восьмой год женаты. Я даже опасалась, не поздно ли становиться мамой? Но Валя меня уговорил. И как видите, не так уж плохо получилось…

Я, конечно, кинулась уверять, что получилось просто прекрасно, что мальчик такой красивый, такой вежливый, такой… И тут же, желая загладить свой промах, выпалила другую бестактность:

— Как же вы до тридцати лет удержались в девушках? Воображаю, сколько было претендентов!

На что Регина Павловна с легкой усмешкой ответила: — Как раз не до тридцати, а даже до восемнадцати не удержалась.

Она вспоминала историю своего первого замужества с такой теплотой, с таким смущением и в то же время с такой грустью, что я почувствовала — в этот пласт своего прошлого, своей юности она погружается редко, мало кого туда допускает и сейчас воскрешает это время скорее для себя, чем для меня.

Регина родилась и жила с родителями в Москве. Только что встретили Новый, сорок первый год. До начала войны оставалось несколько месяцев. Может, для кого-то они были тревожными, предгрозовыми, но не для Регины. Единственная дочь, семнадцать лет, выпускной класс, все мальчики школы у ее ног, зеркало ежедневно свидетельствует, что этот успех неслучаен. Правда, строгий папа, крупный правительственный чиновник, как только вырвет минутку, выговаривает за покрой юбок, за первые туфли на каблучках, за позднее возвращение, за «хорошо» вместо «отлично» по обществоведению. Но Регина чувствует в этом ворчанье такую безмерную любовь, такое любование и ласку. К тому же она знает, как обезоружить сурового аскета — одним поцелуем. Поэтому радость ее бытия ничем не омрачена. Да еще появляется в жизни Регины новая краска. К родителям пришел с каким-то поручением от общих знакомых, а потом зачастил в гости приехавший в длительную командировку из Кронштадта красивый флотский офицер. У него такая романтическая черная форма, подчеркивающая статность и породу. Один раз он заскочил с какой-то аудиенции даже с кортиком. Конечно, Станислав уже немолод — ему двадцать пять, а может и двадцать семь лет; но все равно приятно, когда он помогает ей снять пальто, прервав беседу с родителями, если она вернулась со свидания. И комплименты его вроде бы мимолетные, но такие необычные. И вообще что-то во всем этом есть! Пусть к сиюминутной жизни не имеющее касательства, но намекающее на то, что пока скрыто в тумане, на таинственную женскую судьбу. Не с этим человеком, но с похожим, сильным, властным, как джек-лондоновские герои. Которым невозможно крутить и помыкать, как ее одноклассниками, но который единственный признает в ней женщину (а она сама себя уже ею ощутила), в то время как родители, учителя, даже кавалеры считают ее девочкой. И Станислав не только слегка ухаживает за ней — они разговаривают о жизни, о людях, о ее будущем, даже — о политике! Ему интересны Регинины мнения и суждения! А если он с чем не согласен, то не подавляет, не отметает авторитетом взрослого человека, а старается убедить.

Это новое знакомство утверждает в Регине сознание своей силы, потребность в самостоятельности, ослабляет мягкие скрепы семейных табу. И девушка все чаще позволяет себе пренебрегать отцовскими запретами. То она возвращается с вечера после одиннадцати. То остается ночевать у подруги, позвонив родителям около часу ночи и поставив их перед фактом. То вместо школьного субботника отправляется с мальчиком в кино, и об этом узнает отец.

Регина уже не могла припомнить, какой из подобных поступков вызвал домашнюю бурю. Но в тот вечер отец впервые повысил на нее голос и даже, постепенно заводясь от ее неуступчивости, вздорной гордости, оскорбил ее словами. Что-то вроде — аморальности нет места в нашем доме! Ух, как она взвилась! Надеть ботики и пальто было делом одной секунды. Дверь чуть не рассыпалась, так Регина ею хлопнула. Скатилась с лестницы, побежала по улице, но через минуту остановилась, остуженная февральским воздухом. Оказалось, что шапочка и перчатки остались дома. Вынула из кармана шарф и повязала голову. Что делать? Вернуться — значит потерпеть поражение. Опять превратиться в папину-мамину девочку. Подруги? Ни с одной из них встретиться не хотелось. Регина брела по тротуару и еще раз поштучно перебирала в уме своих одноклассниц. Нет, нет… и этой ничего не объяснишь… Вот с кем бы хорошо сейчас поговорить — со Станиславом. И прекрасно, что они мало знают друг друга! Лишнее знание мешает откровенности и задушевности беседы. Вагонный попутчик — вот идеальный собеседник! Нет, не то! Просто ее вырвавшееся на свободу, не сдерживаемое семейным регламентом подсознание тянулось к Станиславу. А ведь она знает его телефон! Звонила дважды по просьбе отца.

Через двадцать минут Станислав встречал Регину на полпути к своему дому. Кстати, он уже позвонил родителям, чтобы они не волновались. Тем болезненней встретили они на следующий день сообщение о том, что Регина фактически стала его женой и что он просит их согласия на официальный брак.

Из всех этих материнских слез, отцовского гнева, бурных сцен, тупиковых ситуаций в связи с ее несовершеннолетием и школьничеством (разрешение на брак добыл отец благодаря своему служебному положению) Регина запомнила только одно — требование отца не менять фамилию. «Она у нас еще от петровского сподвижника!» — кричал он. И она осталась, да, вот сейчас я вспомнила — Шафирова!

И только когда в сорок втором году в Алма-Ате Регина получила извещение о гибели мужа (весь их странный, стремительный, страстный брак продлился полгода: с первых дней войны Станислав ушел в море), то твердо задумала взять его фамилию. Ведь должен же был остаться от человека, который шептал ей в первую ночь: «Я с первой встречи знал, что мы будем вместе… Если нужно, я буду ждать год, два, пять… Расти… Кончай школу, институт. Впереди целая жизнь…» — и который эту жизнь не прожил, не оставил после себя ребенка, не имел ни сестер, ни братьев, утонул в морской пучине вместе со своим кортиком, черной фуражкой, прекрасным лицом и страстной любовью, хоть какой-то след на земле.

И тут отец ее поддержал. И опять помог своими связями сделать все быстро и без осечки.

* * *

Это только на бумаге наши размышления и воспоминания занимают так много места. В голове же все проносится в бесформенном, параллельном, концентрированном — не знаю, как точнее выразиться — виде. И не сидишь напыжившись, думая думу, а продолжаешь выполнять свои будничные обязанности.

Я положила себе непременно ответить сегодня на все скопившиеся письма. Во время Регининого отсутствия руки до них не доходили. А вчера, по ее словам, на планерке Чикин не преминул сказать о высокомерном отношении отдела культуры к письмам трудящихся.

Я вытащила солидную пачку из нижнего ящика моего стола (точно, пренебрежительное отношение! Надо бы их держать в самом верхнем, а у меня там хранились заказные материалы и собственные статьи) и, отшпиливая уникальные сопроводиловки наших письмоводителей («Письмо ставит проблему борьбы с космополитическими влияниями в области быта и обычаев»; «Письмо требует повысить качество полиграфической продукции Западно-Сибирского книжного издательства»), я быстро пробегала авторские каракули и набрасывала по возможности краткие ответы.

Надо сказать, что это было уже «третье чтение» редакционной почты. Вначале с ней знакомились те самые Аллочка и Ольга Ивановна, чьи перлы и были запечатлены на редакционных бланках. Они распределяли почту по отделам, руководствуясь своим не слишком высоким разумением. Поэтому письмо о плохой работе клуба в селе Мусы Каргатского района иногда попадало в сельхозотдел только потому, что автор через каждые десять строк повторял и подчеркивал жирной чертой фразу «председатель колхоза товарищ Тырышкин, несмотря на решение партии и правительства». А у нас оказывалось письмо о злостном неплательщике алиментов, которого бывшая теща упорно титуловала «вот такой артист», хотя по профессии он был плотником.

Потом письма проходили вторую читку у завотделами. Регина Павловна была в этом смысле настоящим сепаратором самого высокого качества. Ни одно письмо, даже с крошечным рациональным зерном, от нее не ускользало и попадало к литсотруднику не просто с рекомендацией его использовать, но и с советами, как это сделать. И, наконец, литсотрудник, третий читатель, дельные письма обрабатывал, а на остаток, «сыворотку», обязан был дать вежливые ответы в десятидневный срок.

Пока я пурхалась одна, в отделе скопилась куча безответной мути. Да еще, как выяснилось теперь, в спешке я отбросила, как бесперспективные, письма, вполне годившиеся в дело. Ну, ладно, «борьба с космополитизмом в быту», озаглавленная автором, майором в отставке Беловым, «За здоровую русскую косу», не просто требовала запретить советской женщине стричься, но местами переходила в зарифмованное воспевание исконно русской, русой косы, которая, распущенная, «упала на плечи и ниже, закрыла ее телеса, и спину, и белые груди, и прочие все чудеса…». Случай явно медицинский!

А вот письмо некой Елены Федоровны Лапшиной, которая купила на книжной ярмарке для пятилетнего сынишки сказку Юлия Круковера «Амишка, славный дружок» и только дома обнаружила, что треть текста не пропечатана, прямо подталкивало использовать его как зачин большой статьи о недостатках в работе новосибирского издательства. Причем упор надо делать не на полиграфический брак, а на ошибки творческие, на непрофессионализм, некомпетентность редакторов.

Фактов мне было не занимать — я ведь покупала и почитывала местную книжную продукцию. Например, в небезынтересных мемуарах одного столичного скульптора, опубликованных нашим издательством, видимо, из тех соображений, что автор имел сибирские корни, я прочла: «Художнику, любому человеку искусства нужна такая жена, как Анна Григорьевна Снеткина». Не знаю, проявил ли скульптор невежество или небрежность, но где были знания истории отечественной словесности как минимум у двух редакторов, читавших мемуары и не заметивших искажения фамилии жены Достоевского?

А вот в коллективном сборнике начинающих прозаиков был напечатан рассказ какой-то Нины Щекиной. Меня сразу поразила его соразмерность, законченность, совсем несвойственные начинающим. Мне ли, самой пытающейся сочинять рассказы, было не знать, как тяжело дается именно эта стройность, пропорциональность, отсутствие лишнего. Потом я почувствовала в рассказе что-то удивительно знакомое. Но где, где?.. Перебирая в памяти — тепло, холодно… еще теплее… совсем горячо… я достала новенький, с иголочки сборник «Современная американская новелла» и нашла рассказ Саноры Бэбб «Санта-ана». Он был списан Щекиной почти дословно, за исключением пейзажа (техасский был заменен на западносибирский), при этом потерял в размере и качестве. Ветер «Санта-ана» превратился в барабинский суховей, коммивояжер, торгующий палочками от моли, — в контролера «Энергосбыта», мать сменила несвойственную нашей жизни профессию массажистки на маникюршу. Плагиата не обнаружили не только на стадии редактирования, но тот же самый маститый Юлий Круковер в предисловии отметил рассказ Нины Щекиной как наиболее талантливый и пожелал ей дальнейших успехов.

Вспомнив это напутствие мэтра, я вдруг расхохоталась в полном одиночестве, как сумасшедшая. Боже мой! Я только сейчас сообразила, что рассказ самого Круковера в его единственной книге для взрослых (знаменитый автор знаменитых сказок для сибирских малышей, вроде «Кукони» и «Амишки», года два назад сделал легкий шаг в сторону — издал полдюжины лирических рассказов), рассказ под названием «Незашторенное окно» — тоже плагиат, только более умелый. Я бы назвала это перелицовкой. Незабвенного О? Генри. Его не слишком известного «Пурпурного платья». Как Круковер даже меня, проведшую всю юность в обнимку с томиком О? Генри, запутал, заморочил описанием молодежного общежития и конструкторского бюро, влюбленностью девушки-конструктора в руководителя группы. Все это так напоминало мою бийскую жизнь (и даже незашторенное окно). Героиня мечтала украсить свое жилище красивой шторой. Тем более что симпатичный начальник собирался в качестве куратора по общественной линии проверить быт молодых специалистов. Но деньги, скопленные на занавеску, выпросила подруга, чтобы купить люстру в свою комнату — видимо, с той же целью — очаровать потенциального жениха уютом. (Помните, у О? Генри героиня тоже одолжила подруге деньги, предназначенные на выкуп пурпурного платья, сшитого к балу. И потом, когда старик портной любезно предложил забрать готовое платье, а рассчитаться позже, Мейда отправилась гулять в обновке по улицам под дождем, где ее и встретил сбежавший с душной вечеринки молодой управляющий, который, оказывается, больше всего на свете любил прогулки в плохую погоду.) А круковеровский инженер, оставшись вполне равнодушным к немецкой люстре Надиной подруги, заглянув к самой Наде, восхитился видом из ее комнаты и заявил, что больше всего на свете любит незашторенные окна. Потеря и там и тут неожиданно приносила главный выигрыш. Правда, рассказ О? Генри отличался не только парадоксальной концовкой, но и колоритной фигурой старого портного и незаурядностью характера героини, которая, получив долгожданное платье, не помчалась к остаткам вечеринки, а просто, без всякой задней мысли гуляла под дождем, чтобы отметить доброту портного, красоту платья и свои мечты о нем. Это ведь, согласитесь, нечто другое, чем горевать в комнате с незашторенным окном о неспособности отказать напористой подруге. Зато никто и не вспомнил об О? Генри, читая Круковера.

Мысль моя вернулась к плану статьи об издательстве: включать ли в нее замаскированный и неопознанный плагиат Круковера? Не станет ли возражать Потоцкая? Ее щепетильность была такого рода, что, узнав сию историю, она откажет Круковеру от редакции, может перестать с ним здороваться, но скандальной информации в газете не допустит. Впрочем, о чем это я разрассуждалась? Никакой аналитической статьи о работе издательства не будет — это как раз такие материалы Чикин и иже с ним аттестуют как ненужные широким трудящимся массам. А Регина не сможет с ними поспорить — ведь она подала заявление «по собственному желанию»…

Я вдруг впервые отчетливо осознала, что сегодня произошел какой-то слом, что-то треснуло. И даже не в моей биографии (хотя я плохо представляла, как буду работать в отделе без Регины Павловны), но в той не слишком идеальной, но все же обеспечивающей моральный комфорт структуре общества. Конечно, заряды агрессивного невежества, которые рассылал с трибун, из президиумов во все уголки страны Никита, подмачивали репутацию оттепели, заставляя тратить нервы и силы на борьбу с дураками (мы тогда с особым упоением пели: «Давно в обиходе у нас дураки, по фунту на грошик, на медный»). Но это были как бы частности, плата пени по старой задолженности со времен сталинизма. А вот официальное провозглашение антисемитизма — это нечто иное! Совсем иное!

Да полно! Не наврал ли мне Колотовкин? Или ему — Кустов?

Но почему же столько недавних событий укладываются именно в эту схему? Водились при отделе и другие графоманствующие старики и дамы, но репрессировали без каких-либо объяснений самого полезного из них — Якова Абрамовича Егермана. И разгрому подверглась рецензия именно Иды Яковлевны Пиккер, профессионализм и вкус которой до сих пор были вне всяких подозрений. И выкорчевав с корнем «абстракциониста» Маргулиса не только со страниц нашей газеты, но и из областного правления Союза художников, новосибирские мастера кисти избрали на его место, конечно, более талантливого, но еще более нетрадиционного, зато вполне русского Николая Грекова. О чем не без кислой мины нашего редактората мы опубликовали информацию.

Все факты вопили о том, что бой против «элитарных изысков» в искусстве превратился в отстрел людей определенной национальности. Это было еще и удобно: протаскивалась мысль, что именно евреи сбивают культуру и искусство с верного, патриотического, реалистического курса на скользкую дорожку буржуазного андеграунда.

Я все-таки написала с полдюжины ответов, думая свою кисло-горькую думу.

— Дина! — окликнула меня Потоцкая. Я не заметила, как она зашла в свой кабинет. — Я иду к Беспалову. Если будут звонить на мой телефон, снимайте, пожалуйста, трубку и скажите, что я вернусь после трех.

Она переоделась в перерыв в немыслимо элегантное платье, губы были подкрашены теплой розовой польской помадой, платиновые волосы — волосок к волоску.

Регина Павловна вернулась от редактора не через полчаса, как собиралась, а через полтора. По лицу блуждала какая-то странная полуулыбка, она теребила воланы своих белоснежных манжет и подозрительно сморкалась в кружевной платочек.

— Звонили? — спросила встревоженно и очень обрадовалась, услышав отрицательный ответ. — Знаете, — рассказывала она, — наверное, я погорячилась. Не так уж все плохо. Беспалов, конечно, слабоват духом против этих гиппопотамов, но кампания есть кампания. Он считает, что это временно, уже затихают эти атаки на инакомыслящих… Начальство перекинулось на очередную производственную реорганизацию… Он мне обещал свою поддержку… Только бы я не уходила… Знаете, — она замялась, — он столько мне хороших слов наговорил, что я даже немного раскисла… И нос задрала… — Регина Павловна еще раз сморкнулась. — Ну да ладно. Не будем об этом… Сейчас покажите, что у вас готового, я почитаю, а вы можете быть свободны. Только в семь я попрошу вас сходить в Союз архитекторов, возьмите информацию с общего собрания.

Ох, лучше бы она меня туда не посылала! Я ушла из редакции, успокоенная по поводу государственного антисемитизма, убаюканная заверениями Беспалова о прекращении нападок на «формалистов». А эти чертовы новосибирские архитекторы! Им же просто нужно было мероприятие провести после выставки в Манеже, галочку поставить. А как они распинались в верности партии, правительству и традициям реализма! Как закатывали глаза и били себя в грудь! Они не защищали свою честь, а просто мечтали, чтоб их насиловали, и готовы были лизать насилующий орган — в смысле ЦК КПСС. Впрочем, в оправдание им следовало бы сказать, что неделю назад в Союзе писателей происходило то же самое. Правда, там — мне в утешение — отсутствовал пребывавший в Москве на лечении Залыгин, и я могла пофантазировать, как все происходило бы, будь он здоров. К тому же информацию об этом похабстве писатели сочинили сами, мне мараться не пришлось…

На собрании в Союзе архитекторов я встретила родного мужа, который недавно вернулся из отпуска. Отзвонив Валеньке, я отправилась ночевать домой. Всю длинную с пересадками дорогу мы наперебой отплевывались от собрания архитекторов (к чести моего мужа, он был среди тех пятерых, кто голосовал против резолюции). Потом обменивались жизненными впечатлениями. О Кавказе и дочке муж доложил мне подробно пять дней назад, когда я встречала его на вокзале. Поэтому сегодня главным образом говорила я — рассказывала о редакционных проблемах, о предполагаемой официальной антисемитской кампании. Муж мой закипел моментально:

— Уроды! Суки! Я тебе всегда говорил, что от этого режима ничего хорошего не дождешься!

— Ну, и что ты предлагаешь? На баррикады?

Это был обычный фрондерский треп нашей среды. Он никакого выхода не указывал, но смягчал нервное напряжение, сближая нас, напоминая нам, насколько мы родственны. Муж и я, увлекшись в пути несложной и беспроигрышной работой по утверждению важного места евреев в русской и мировой культуре, не слишком воспаряли в надзвездные сферы, где обитали Мендельсон, Гейне (мой муж, кстати, любил упомянуть, что ему в глухой сибирской деревне дали имя как раз в честь этого немецкоязычного поэта), Мечников, Рубинштейн, Левитан и Бабель. Муж в который раз вспоминал, как в сорок первом году в его новосибирскую школу приехали эвакуированные столичные дети, среди которых было много одаренных, начитанных, воспитанных, благородных еврейских мальчиков и девочек, открывших ему дверь в мир новых понятий. И среди них его лучший друг — Алька Цейтлин и первая любовь — Ирка Шур. Я тоже поняла, что самыми яркими девочками в моем классе были Таня Шлесс, Нинка Надлерман и Лерка Клейнер. А в московской школе я больше всего дружила с Ленкой Косиор и Викой Швейцер. Рассказала я и о нашем завуче, Марии Михайловне Хохловкиной, которая вела со мной, четырнадцатилетней соплячкой, никакого отношения не имевшей к ее служебным обязанностям, задушевные беседы о смысле жизни, пыталась помочь разобраться в каше, кипевшей в моей голове, которую я выплескивала в сочинениях и на уроках, заставляя испуганно кривиться моих безупречно русских учителей.

Уже допивая домашний спитой чай с черствыми булками, мы с удивлением обнаружили, что и сегодняшние наши друзья почти все евреи: или целиком — тот же Лерхе, Арон Гольберг, Васька Киль, те же Пижики, с которыми Генрих ездил на Кавказ, те же Розенфельды, или хотя бы наполовину — Элка Фонякова, Вадик Трусов, Саша Скиданов. Это как-то нас успокоило. Мы решили, что невозможно изъять из общества такое количество прекрасных людей или хотя бы сделать вид, что они не существуют. (Плохо мы, несмотря на свои тридцать лет, знали наше общество.)

Умиротворенные таким благоприятным прогнозом, мы уснули далеко за полночь, впервые за последние месяцы — голова к голове.

Кончилось это тем, что я проспала и опоздала на работу. Регины Павловны в отделе не было, хотя лежал ее портфельчик и висел светлый плащик — с утра капал пока еще теплый дождь. Я отнесла на машинку вычитанные ею ответы на письма и мою заметочку о «пушке Войцеховского» из Института гидродинамики и принялась выдавливать из себя информацию о собрании архитекторов.

Вдруг моя дверь отворилась, и вошла Регина Павловна. Она никогда не приходила ко мне из коридора, всегда из своего кабинета, а чаще всего приглашала меня. Лицо ее, и обычно без румянца, вместо здоровой белизны отсвечивало мертвенно-зеленым. Потоцкая деревянной походкой прошла к пустующему Кузиному столу и с трудом села. У меня хватило ума ничего не спрашивать и налить ей воды. Она отрицательно повела рукой. Посидела молча минуты две, потом тем же самым гусиным шагом отправилась к себе, плотно закрыв соединяющие наши комнаты двери. Сначала из этого какого-то мертвого задверного пространства донесся запах сигареты. Минут через пять она стала звонить по телефону.

* * *

Что происходило накануне вечером, и в этот день утром, и в течение последующих двух недель, я узнала постепенно: из Регининых рассказов мне, из услышанных обрывков ее разговоров, из редакционных и около сплетен. Тогда информация накапливалась беспорядочно и случайно, сегодня я излагаю ее систематически и последовательно.

Беспалов искренне уговаривал Регину Павловну забрать заявление и был рад, когда она обещала подумать. Но через полчаса после ее ухода позвонили из обкома. Сам Алферов.

— Тебе что, Потоцкая действительно подала заявление по собственному желанию?

— Да это она сгоряча! Я ее, конечно, уговорю… Почти уже уговорил…

— Немедленно подписывай! Сию секунду! Пока она его еще не забрала! Неужели тебе надо объяснять?..

И утром, когда моя начальница пришла на планерку, передумав за ночь увольняться, Анатолий Николаевич, заметно волнуясь и смущаясь, объявил заведующим отделами:

— Вчера Регина Павловна обратилась ко мне с просьбой освободить ее от занимаемой должности по собственному желанию. Я ее просьбу удовлетворил. Она может отработать положенные две недели, а может быть свободна и раньше, если этого требуют ее личные планы…

Кто сообщил в обком о заявлении Потоцкой, когда и как объяснил Алферов Беспалову свои жесткие распоряжения — это несущественные детали. Теперь уже не оставалось никакого сомнения, что идет беспощадная кампания по очистке идеологических структур от людей определенной национальности. И лучшее подтверждение тому было получено в тот же день.

Регина, придя в себя от оскорбления, позвонила Школьнику. Она сообщила ему приятную новость: наконец ее колебания преодолены и его предложение принято.

— Региночка Павловна, дорогая, — запел Школьник. — А я уже и не ждал вашего звонка. Да-да, я так понял, что вы отказали мне окончательно. К тому же обком в конце концов не дал этой должности. Так что придется нам отложить наш союз до более благоприятного момента. Надеюсь, вы никому не сообщали о наших переговорах и не предпринимали каких-нибудь преждевременных шагов?.. Что?.. Уволились из «Советской Сибири»? Ну, это зря, зря… Надо было раньше посоветоваться со мной… К сожалению, никаких вакансий на телестудии сейчас нет. Но я уверен, что вас в любом месте оторвут с руками и ногами… Ну, успехов вам, удачи, Регина Павловна, дорогая.

Школьник, конечно, узнал о Регинином увольнении раньше нее и ждал этого звонка и готов был защищать любыми средствами подведомственную ему организацию от «персоны нон грата». Тут было не до рыцарства. Умный, осторожный Школьник понимал, что его положение сверхскользкое еще и потому, что у него самого с пятой графой — проблемы. Но к счастью для директора телестудии, какую-то квоту из числа сверхверноподданных евреев решено было оставить на местах. Пронесло! Проскочил!

И не он один. Тот же Юлий Круковер продолжал процветать, пользуясь покровительством партийной власти как истовый пропагандист счастливой сказочной советской жизни в Сибири с помощью сказочных книжек. Умники и дельцы, подхалимы и конъюнктурщики были востребованы независимо от национальности.

* * *

Потоцкая сгоряча хотела покинуть «Советскую Сибирь» немедленно, но здравый смысл возобладал — надо было найти новое место. Работы с нее никто не спрашивал, но она по своей обязательности все передала и объяснила Кузе, которого назначили на ее место — пока исполняющим обязанности. Тот был несколько оглушен неожиданным поворотом своей судьбы и, будучи ростом на две головы выше Регины, умудрялся глядеть на нее снизу вверх тусклыми глазами.

В эти дни в отделе воцарилась атмосфера вроде той, когда в доме лежит покойник. Я ожидала, что побегут с сочувствиями и советами те десятки людей, что раньше домогались Регининого внимания или оказывали его ей. Но звонки и посетители, наоборот, сошли на нет. Из редакционных заходила одна Евгения Ивановна Санина, заведующая отделом партийной жизни, женщина в возрасте, но относительно молодая журналистка, по прежней профессии — экономист. Регина Павловна говорила, что пишет Санина добротно и нелицеприятно. Я Потоцкой верила на слово, потому что статей Евгении Ивановны не читала. Как не читала материалов сельхоз-, промышленного и других отделов. Мне это было неинтересно. Поэтому я не знала, есть ли у нас в редакции хорошие журналисты. Мне было достаточно убедиться в их плохом образовании и непробиваемом консерватизме, чтобы потерять малейший интерес к их труду. Прав был Чикин, считая меня «снобкой» и «эстеткой» — оба термина как клеймо палача. И прав был Чапек, писавший, что работники отдела искусства — не настоящие газетчики. А вот Потоцкой это, кстати, не касалось. Она уважала любой газетный труд, умение поставить проблему, доказать свою точку зрения, интересно подать материал, часто выступала на совещаниях с анализом каких-то многоверстных статей Зимина, Голосова, Львова о реорганизации «Сибсельмаша», о проблемах турбиностроения, о защите от суховеев.

Так почему же коллеги и авторы поступали так странно? Боялись начальства? Тайно Регине недоброжелательствовали? Или испытывали неловкость, не знали, как себя вести, что говорить? Во всяком случае, мною владели именно эти чувства. Тем более что за восемь месяцев знакомства мы так и не преодолели некую дистанцию. Я всегда была расположена сходиться с хорошими людьми, даже с оттенком некоторой назойливости, но зато Регина держалась застегнутой на все пуговицы. Я даже ни разу не была у нее дома — повода не случилось. К тому же у меня был свой устоявшийся круг, молодая компания.

А у Потоцкой были друзья? Я в этом усомнилась, слушая эту тишину и наблюдая эту пустоту целых две недели. Мелькнул писатель Геннадий Падерин, завотделом публицистики в «Сибирских огнях» (у него Регина печатала заметки о театральной жизни), поахал, повздыхал и уехал в отпуск. Может быть, туда же отбыли и другие ее авторы и поклонники? Это в Сибири уже наступила осень, а на юге продолжался курортный сезон. А может, все эти люди приходили к Потоцкой домой со своими советами и утешениями? Знаю только, что Залыгин все еще лечился в Москве.

Мне казалось, Регина в эти дни платит пени по тем завышенным жизненным требованиям, которые она выставляла окружающим. Ей, красивой, талантливой, успешной, всегда удавалось этой планке соответствовать. Ее платиновая головка всегда на вершок поднималась над средой. И расстаться с этой осанкой, с этой позой она не могла. Роль обиженной, несчастной, просительной, жалкой ей не подходила. Она никому бы не дала себя жалеть. Это смущало окружающих, но и облегчало им жизнь. Они оставались в стороне, чтоб не нарваться на холодный отпор. Только глупая, злорадная стукачка Елена Коробова из отдела информации, человек без стыда и комплексов, приперлась к Потоцкой под видом сочувствия, но, скорее всего, в качестве осведомителя.

— Регина, ну хоть скажи, куда ты? Жалко, что ты решила уйти… Нам так тебя будет не хватать. — Она низко наклонялась к Потоцкой, заглядывая в лицо.

— Лена, — Регина поморщилась, — извини, я не по теме. Ты голову когда-нибудь моешь?

— Ой, да горячую воду, сволочи, отключили. К отопительному сезону готовятся.

— А холодной тоже нет? — поинтересовалась Регина Павловна.

Через две недели она ушла совсем, так и не найдя работы, и мы встречались теперь очень редко. Я осталась вдвоем с Кузнецовым. К его чести, он не поспешил перебраться в начальственный кабинет даже после того, как Регина унесла все свои вещи. Когда же переезд наконец состоялся и опустевший без милых Регининых вещиц кабинет приобрел столь характерную для нашей редакции безликость, то первое время Кузя меня не трогал, и я продолжала работать по сверстанному Региной плану. Первый наш серьезный разговор с ним как начальника и подчиненной произошел, когда я принесла переписанный набело репортаж «Вечно живые». В электротехническом институте наконец-то состоялся вечер памяти погибших на войне поэтов. Писала я материал с большой тщательностью, переделывала, вычеркивала, хотела, по выражению моей свекрови, «и на елку залезть, и сраку не оцарапать». Вечер мне очень понравился, но, зная настрой редактората, я стремилась к краткости и сдержанности. К тому же я не хотела, чтобы меня обвинили в пристрастности — мое приятельство с Левкой было широко известно.

Кузя читал репортаж долго. Потом пришел в наш недавно общий с ним кабинет и, возвышаясь над моим столом, как коломенская верста, загундел:

— Дина, почему вы со мной не посоветовались? Я бы посоветовался с секретариатом… Это чересчур подробно… Строчек сорок.

— Яков Мефодьевич, этот материал заявлен в месячный план как раз на сто пятьдесят строк, а план подписан редактором.

— Дина, это было три недели назад… Жизнь идет, обстановка меняется… И потом, я не понимаю: что, на войне погибли только одни поэты-евреи? Смотрите: Копштейн, Коган, Багрицкий, Кульчицкий, Майоров, Ширман…

— Яков Мефодьевич, я как-то об этом не задумывалась, об их национальности. Я, например, не знаю, Кульчицкий и Майоров — русские или евреи? А сибиряк Богатков — точно русский… И вообще, причем здесь это, когда речь идет о павших в бою?

— Нет, Дина, информация в пятьдесят строк — не больше. И главное, напирайте на живых, не на мертвых. Кто там читал свои стихи? Фоняков, Челищев, Горбунов, Соснора — вот и хорошо. Впрочем, Соснора — что за фамилия такая? Я про такого не слышал. Может, его опустить?

Если бы мы были в Кузином кабинете, я бы забрала репортаж и ушла к себе. Но я сидела на собственном стуле… Я скорчила гримасу: «Извините, меня тошнит» — и пулей выскочила в коридор.

В туалет я, конечно, не пошла, а, перебежав лестничную площадку, влетела в отдел культуры «Молодежки». Тут у меня водились приятели. Они были на месте, мило пили кофе и предложили мне.

— Нет, нет, нет… Ничего не хочу, никого не хочу, не буду ни пить, ни есть, ни писать…

— Спокойствие, Диночка, спокойствие. Нет на свете ничего, на что бы стоило расходовать свои драгоценные нервные клетки. — И Володя Альтшулер усадил меня на диван, мимоходом облапив своей опытной рукой. В гробу я была ему нужна, но привычка у бабника — вторая натура.

— А вы почему здесь? — заорала я Альтшулеру, вырываясь из его рук. — Вы же законченный еврей, на вас пробу ставить негде! А вот Регину Павловну уволили, а вы процветаете. Да еще в рабочее время пьете кофе и играете на гитаре!

— Тише, тише, деточка. Я вам все сейчас объясню. Во-первых, я много и успешно работаю. Если мы на полчаса расслабились, то потом это все навёрстывается — и вечером, и даже дома. Во-вторых, наш Гордин еще некоторое время будет играть в либерала, потому что он моложе вашего Беспалова. Но главное — это в-третьих. Я же удобен, как этот диван. Неважно, что во мне метр восемьдесят пять и девяносто кэгэ весу. Я, если нужно, становлюсь махоньким, как мышка. Когда потребуется, я громыхаю, когда требуется — я молчу. Я всегда выслушиваю начальство и никогда не высказываю своего мнения, пока его не спросят. А когда высказываю, то оно отличается от начальственного не более, чем на миллиметр. А серьезные разночтения я оставляю для обнародования в такой вот узкой компании проверенных людей. И то неплохо бы выглянуть за дверь — не стоит ли за ней наш Игорь Малюков из отдела иллюстрации? Я ведь предупреждал вас, Дина, что при нем надо держать рот на замке? Он у нас чекист. Но на гонораре. А ваша очаровательная Регина, перед которой я снимаю шляпу, любит лезть со своим мнением поперек любого батьки. Она так и мелькает, так и сверкает. Ее лишь слепой не заметит. А этого никто не любит. Начальству неприятно ощущать себя глупее, невежественнее, хуже подчиненного. Даже трижды русского. А тем более частичной еврейки…

— Володя, вы мне противны, я вас ненавижу…

— А я вас обожаю. Вы очаровательны, особенно когда злитесь. Приходите почаще во гневе.

— Вы просто пошляк!

— Что ж, факты — упрямая вещь. Но я еще и добрый малый, готовый всегда протянуть руку помощи…

Дальше я не слушала. Я побежала в редакционную библиотеку, уткнулась в подшивку каких-то газет и стала судорожно думать (если можно думать судорожно). Вся моя пионерская мораль восставала против того, что рядом со мной обидели человека, а я продолжаю жить как ни в чем не бывало, ходить в театр, который она так любила, заказывать статьи «ее» авторам, раскланиваться в редакционных коридорах с ее обидчиками. И делать вид, что ничего не произошло. А как дать понять, что произошло?..

Вечером того же дня у Валеньки, намазывая хлеб майонезом — ее любимый деликатес (и откуда такая роскошь при нашем вечном финансовом дефиците?), я обрушиваю на ее свежеуложенную головку свои сумбурные мысли. Надо же на кого-то обрушить, но все близкие люди как-то стечением обстоятельств рассосались: Дуканичи переехали в Иркутск, Лерхе сбежал в Москву, Пижики повезли больного сына к бабушке в Краснодар, Левка увяз по уши в своем литобъединении, а она, Валенька, под рукой. Правда, наши отношения постепенно ухудшились. Как только прошел первый шок, была получена первая стипендия и замаячили кое-какие поклонники — к ней сразу вернулись самовлюбленность, безапелляционность и прочие прелести ее натуры.

Я не ждала от нее дельного совета и умного слова. Но Валенькина реакция меня потрясает:

— А разве это неправда, что евреи все захватили, во все лучшие места залезли? Посмотри, в Академгородке кто директора институтов? Будкер, Салганик, Румер. Румер только из лагерей пять лет назад вышел и уже на самом верху. И всех «своих» к себе тянут.

Думаешь, он взял бы Лерхе в аспирантуру, если бы тот был русским?

На первые ее реплики у меня готовы вырваться изо рта десятки фамилий для опровержения: Лаврентьев, Ляпунов, Соболев, Боресков, Чинокал, Беляев, Трофимук. Но при упоминании Румера, который, побеседовав с совершенно незнакомым ему Лерхе, не только вытащил его из Новокузнецка, взял в аспирантуру, нашел работу, но и помог получить последовательно комнату в общежитии, комнату в коммунальной квартире, однокомнатную квартиру и, наконец, нынешние апартаменты — и все это за какие-то пять лет, Румера, которым она всегда так восхищалась как самым умным, добрым, благородным, язык мой прилипает к гортани. Когда он отклеивается, я шиплю:

— А чего же ты за еврея замуж выходила? Русского, что ли, не нашла?

— Мы же были так влюблены… И к тому же о евреях идет слава, что они самые верные мужья…

— Ага, значит, Лерхе тебя бросил и все евреи стали неугодны! Почему же ты сегодня не Мишу Чернышева привечаешь, а Рафа Суздальницкого? В него же ты не влюблена! Как, впрочем, и в Мишу!

— Вот именно потому и привечаю, что надеюсь, с ним моя жизнь будет благополучной — евреи умеют устраиваться.

— Смотри не промахнись. Я слышала, что Чернышева выдвигают на должность руководителя мастерской генплана Новосибирска, а вот у Рафа подозревают глаукому, и его научная карьера может прерваться в самом интересном месте… — Я раскрывала чужие секреты, привирала и домысливала, но меня несло от гнева и презрения.

Короче, это была моя последняя ночь под Валенькиной крышей. Тем паче, что в моей помощи она больше не нуждалась. Майонез не был необъяснимым чудом. В этот день она, оказывается, получила перевод от Лерхе с сообщением, что он устроился в Москве на работу и в дальнейшем обещает посылать ей ежемесячно эту же сумму, пока она будет учиться. К тому же мое присутствие мешало бы развитию ее отношений с Мишей ли Чернышевым, с Рафом ли Суздальницким.

Но расстались мы вполне дружелюбно. Остынув, я быстро перелицевала любимую бабушкину поговорку «Кому много дано — с того много и спросится» на «Кому мало дано…». Это было про Валеньку.

На следующий день Кузя сказал, что мне предстоит командировка в Каргатский район. Эта поездка была в плане отдела с темой «Сельский учитель». Такая идея пришла мне в голову после читательской конференции в пединституте. Будущие учителя тогда поразили меня невежеством и ограниченностью, и я предложила Потоцкой опубликовать серию статей о сельском учительстве: как их готовят в Новосибирском пединституте, как им живется и работается после окончания, какова их роль в жизни сельского общества. Регине тогда идея очень понравилась, но Кузнецову сегодня она не нравилась совсем. Он записал мне в задание «Готовность школ к новому учебному году (в смысле ремонта) и обеспеченность учителей методическими пособиями». Кроме того, все, кто ехал сейчас в село, должны были привезти информацию о завершении уборки, и желательно победную.

Я не стала спорить, решив, что наказ начальства я выполню само собой, а материл для серии статей об учителях соберу само собой. Не захотят печатать наши — отдам в «Молодежку», либеральному Гордину, взял же он мою рецензию на «Братьев Карамазовых».

Спустившись в бухгалтерию за командировочными, я встретила там Левку Розенфельда — он получал какой-то мелкий гонорар.

— Левка, — я чувствовала себя без вины виноватой и, чтобы подсластить пилюлю, перестегивала на Левкиной куртке неправильно застегнутые пуговицы, — репортажа о «Вечно живых» не будет. В лучшем случае — информация. Ты же знаешь, какие настроения? А тут поэты-евреи, ты — еврей… И еврейку Регину уволили, некому за вас заступиться…

Мы уже покинули бухгалтерию, и я затащила Левку к себе. Кузя отирался в секретариате, и мы чувствовала себя свободно.

— А помнишь, как ты собирался судиться с этим Кокошкиным за «жидовскую морду»? И как радовался, что интернационализм торжествует? И было это всего месяц назад. Я все хотела тебя спросить, чем кончилось дело? Ну, теперь и так понятно — прекратили под каким-то благовидным предлогом. Тебе-то хоть что сказали?

Левка прикрыл короткими веками выпуклые глаза. Теперь они светились из-под густых растопыренных ресниц мефистофельским огнем. Но то, что я приняла за уклончивость заговорщика, оказалось всего лишь легким смущением.

— Понимаешь, Динка, дело прекратили еще в августе. Я сам забрал заявление… Меня целых три раза вызывали в Центральный райком партии… Они мне, кстати, обещали помочь со вступлением… Ты же знаешь, что кроме процентной нормы на интеллигенцию еще более строгая норма для евреев…

Он не договорил. Я уже выталкивала его из отдела.

— Да пошел ты!.. Какой ты интеллигент? Какой ты еврей? Ты на них даже близко не тянешь! Настоящий жидяра! Правильно тот засранец сказал — жидовская морда!..

— Динка, Динка, — лепетал Левка, — как ты не понимаешь? Тебе хорошо говорить, ты с этим не сталкиваешься… Послушай…

Но я ничего не говорила, ничего не слушала…

Командировка моя оказалась неудачной. Прежде всего из-за погоды. Как это бывает в Сибири, теплые, ясные сентябрьские дни в одночасье превратились в промозглые, дождливые. Я с великим скрипом переезжала на попутках из села в село и видела на полях то здесь то там размокшие стога сена, скирды необмолоченного хлеба, бурты невывезенного зерна. За мои вопросы об итогах уборки местное начальство готово было утопить меня если не в ложке воды, то в ближайшей луже.

Кое-что, но очень мало, наскребла я в блокнот о начале учебного года. И совсем проваливалась идея многостатейного разговора о сельском учителе. Кстати, поняла я это уже в редакции, за письменным столом. Встреч у меня вроде было много, разговоров — тоже, записная книжка разбухла: и портреты, и психологические характеристики, и словечки, и биографии. А села писать — ничего не получается! Видать, и сама себя, и Регина Павловна меня переоценила. Я уже накатала около сорока страниц — и никакой стройной концепции, никаких интересных мыслей и даже никаких убедительных, царапающих чувства фактов, с помощью которых можно было бы сцементировать материал… Какие-то лихие зарисовки, банальные ситуации, сплошная стыдоба…

Я пыталась объяснить свою неудачу тем, что всю неделю в командировке думала не столько о задании, сколько о том, как жить дальше. Но в глубине души я знала, что занимаюсь самообманом, что дело в моей журналистской бездарности. Я проработала шесть лет в газете, и довольно успешно, но только сейчас стала понимать, что журналистика — это не эрудиция, не легкий, приятный стиль, за который меня всегда похваливали, а запас идей и мыслей, а также способность их выражать. Да и запаса было недостаточно. Важно, чтоб мысли и идеи рождались от соприкосновения с фактами и ситуациями, что называется пером пёрли. А этого у меня как раз и не было.

Это уже второй серьезный щелчок по моему самолюбию случился за последнее время. Первый — еще в августе, когда я ездила в Академгородок за материалом о гидропушке. Одновременно со мной возле ее автора, профессора Войцеховского, крутился мужик лет сорока пяти, судя по редким репликам — тоже наш брат-журналист, причем столичный. Я написала свои сто двадцать строк и забыла о Войцеховском, его пушке и незнакомом газетчике. И вдруг через месяц увидела в «Известиях» очерк на целую полосу — «Однолюб». Мне кажется, что Анатолий Аграновский не намного больше меня сообщил об устройстве водомета. Да он и не стремился к этому. Его целью было рассказать, не из чего сделана гидропушка, а из чего сделаны ученые. А мне просто не пришло в голову, что об этом можно писать…

Я тогда покаялась в своем недомыслии Потоцкой, которая только что вернулась из отпуска (она же меня и посылала к Войцеховскому). Та только посмеялась:

— Раз вы почувствовали, Дина, разницу между вами и Аграновским, значит, не все потеряно. Будете думать, учиться, работать и со временем станете писать лучше. Кстати, у вас ведь и задания были разные: вы ехали на три часа за информацией на казенной машине, а он — в командировку на месяц за гвоздевым очерком.

Мне тогда от слов Потоцкой полегчало. Может быть, она и сегодня бы меня подбодрила, а может быть, и подсказала, как распорядиться собранным материалом. Но ее не было. А был Кузнецов, Кузя. Который не то чтобы мне подсказать, об этом не могло быть и речи, — он и себя не знал, к чему приспособить. Регининых тем и авторов он боялся как огня, своего ничего не получалось. Он было проявил инициативу, написал о предстоящих гастролях оперного театра во Франции — посыпались звонки, он все перепутал:

«Красный мак» с «Каменным цветком», Чайковских — Петра Ильича с Модестом Ильичом, еще что-то. Но скандал замяли.

Нас вообще не трогали. Хотя моя командировка прошла почти без отдачи, об этом на редакционном совещании упомянули лишь вскользь. Более того, мне стало казаться, что я оказалась в режиме благоприятствования. Я написала рецензию на книгу «Цвет солнечных бликов» недавно принятого в Союз писателей тридцатипятилетнего школьного учителя рисования Василия Коньякова — ее напечатали почти без сокращений. У меня состоялась беседа с завотделом культуры при облисполкоме Никоновой, довольно неглупой теткой (когда-то с ней водил дружбу Волька Колотовкин и преуспел в воспитании ее вкусов), и это интервью вывесили на доску лучших материалов. Даже Чикин ни разу не лягнул меня за последние десять-двенадцать дней.

Но чем размеренней и благополучней текла моя служба, тем кислей становилось у меня на душе. Хотя я уже поняла, что этот начальственный, обкомовский, цековский антисемитизм какой-то сомнительной пробы, что в нем подковерной политической борьбы больше, чем слепого, яростного, низменного юдофобства, это не утешало. Оказывалось, что я, работая в органе обкома, запачкана не только великодержавным шовинизмом, но и сопричастна шайке трусливых тупиц, истребляющих все умное, веселое, оригинальное, выстраивающих общество по ранжиру, чтоб ни одна макушка не торчала над стрижеными шпалерами. Нет, так стройно я тогда не думала. Но если бы меня гномили, мне было бы легче. Я тогда как бы находилась в сообществе порядочных людей, таких, как Регина Павловна. А так — оказывалась в одной компании с дураками и невеждами, вроде Чикина и Кузнецова, и с трусами и циниками, вроде Левки и Альтшулера. Необходимо было отделиться от них, обозначить свое мнение, отношение к ситуации. К этому подталкивали меня и редкие встречи с Потоцкой, которая все еще не нашла работу.

Что же сделать? Мысли лезли самые дурацкие, вроде письма в ЦК, которые я заведомо осуществлять не собиралась. Хотелось хотя бы с кем-то поговорить, посоветоваться. И тут как раз приехал на кустовой семинар собкоров «Труда» по Сибири Сеслав Дуканич. Хотя ему было забронировано место в гостинице, одну ночь Сева провел у нас. Муж уже храпел в комнате, спали соседи по коммуналке, а мы попивали кофе с коньячком на кухне.

— Понимаешь, — волновалась я, — это как когда кого-то бьют, грабят, насилуют. Нельзя на это просто смотреть, высчитывать — под силу ли тебе справиться? Надо немедленно что-то делать. Бессмысленное, опасное, но делать. А то такое ощущение, что наелся туалетной бумаги, к тому же использованной. Ничего не в радость — ни работа, ни жизнь. Все время в дерьме…

— Очень хорошо защищать того, кого бьют или грабят. Но как защитить того, кто снял с себя одежду и выбросил в окно по ходу поезда? Или сам бросился под паровоз? Ну правильно, фактически все по-другому. Но формально — все соблюдено. Иди в обком, пиши в ЦК, в Верховный Совет — тебе ответят одно и то же: Потоцкая подала заявление, его удовлетворили. А по поводу Школьника — это их личная договоренность, никаких письменных гарантий он ей не давал. Все очень элегантно. И тебе этой ямы не перескочить. И не надо пытаться. Не стремись быть роялистом больше самого короля. Кто ты в городе? Новичок, без году неделя, каких-то пять лет. Из них сама почти два года просидела без работы. И никто к тебе на помощь не пришел. А Регина Павловна — известный в Новосибирске человек. Уровень общения у нее такой, что нам с тобой и не снился. Все постепенно у нее наладится. А наше с тобой дело — ходить вовремя на службу, добросовестно выполнять все задания и нести в дом копейку. А что из этого получится — это уже в руце божьей. Помнишь, как я писал: «Может, будет никого, может, будут дети…» Иногда из такого выполнения каждодневных обязанностей великие вещи выходят. А от этих красивых выходок: «К барьеру, сэр, к барьеру!» — только конфуз получается.

Слова Дуканича были совершенно справедливы, но облегчения не приносили. Я и так понимала, что мое чувство вины перед Потоцкой ложное, фантомное. Но я перед кем-то еще была виновата, не могла только понять, перед кем.

Утром, когда мы втроем отправились в центр, Сева — на семинар, муж и я — на работу, в почтовом ящике обнаружилось письмо от матери. В спешке я сунула его в сумку и прочла только в редакции. Со здоровьем и аппетитом дочки все обстояло благополучно. События были такие: оппонировать защиту диссертации приезжал в Ростовский противочумный институт отец и принес внучке в подарок куклу. Мать писала, что, конечно, послала бы его к черту, но она гуляла с Катькой в парке, а отчим рассудил, что в хозяйстве и кукла пригодится… (Досталось, я думаю, ему на орехи!) Случилась и неприятность: Катька упала с качелей, ударилась челюстью о какую-то железку, и у нее стал качаться передний зуб. «Мы были в детской поликлинике на Энгельса, куда тебя водили до войны. Помнишь?..»

Я помнила. Двухэтажный особняк с широкой лестницей. Ступени были металлические, узорчатые, перила широкие, дубовые. На площадке между первым и вторым этажом было вставлено широкое горизонтальное зеркало: очевидно, чтоб дамы поправляли туалеты. После площадки лестница растекалась на два рукава: левый и правый. В холле, как раз перед зубоврачебным кабинетом, был небольшой бассейн с золотыми рыбками. В центре бассейна сидела фаянсовая лягушка бирюзового цвета, изо рта у нее росли камыши. Кто сохранил все эти чудеса, все эти барские причуды? Какой мудрый человек догадался, что в такой обстановке ребенок не будет опасаться ни врачей, ни их манипуляций? А тогда, в пятилетнем возрасте, я была уверена, что хозяйка этих волшебных предметов — тетя Анюта Брандер, бабушкина подруга юности, Анна Борисовна, как называли ее сестры и санитарки. Зубной врач. Выглядела тетя Анюта именно так, как должна выглядеть сказочная фея или королева, — высокая, очень статная, с лепными формами, проступавшими под бело-голубым халатом, но с тонкой талией. Такой же голубизной светились большие выпуклые глаза и пышные, седые, короткие стриженые волосы. И разговаривала тетя Анюта с веселой ласковостью настоящей феи. Под ее шутки и разговоры все эти ковыряния крючком в зубе, поливания в дырку из спринцовки, закладывание за губу ватки и даже болезненные вибрации бормашины проходили незаметно. А когда пломба была поставлена, тетя Анюта щекотала меня под мышкой, доставала из большого накладного кармана халата конфету и давала мне: «Но съешь только через два часа! Это очень важно! Обещаешь?» Я готова была давать любые страшные клятвы, но тетя Анюта верила мне на слово.

А вспомнив тетю Анюту, я вспомнила, как летом сорок второго года к ее сестре, тоже очень доброй, но маленькой, некрасивой и толстой тете Доре (незамужняя тетя Анюта жила в семье сестры), приехал на летние каникулы из Сталинграда внук Юра. Он был такой же высокий и голубоглазый, как двоюродная бабушка. Юре исполнилось шестнадцать, он перешел в десятый класс. А мне было девять, и ему поручали занимать меня, пока моя и его бабушки вели скучные взрослые разговоры. Мы играли в шашки, и я всегда проигрывала, хотя он старательно поддавался. И к тому же я для своих лет играла неплохо. Но мне мешало волнение — я была в Юру влюблена. Я эти визиты предвкушала, эти подъемы по грохочущей наружной лестнице, полутемные комнаты со старой мебелью, Юрину мелькающую в полосах света пышную белокурую голову, добрую улыбку, веселый голос…

Немцы вошли в Ростов внезапно в конце июля… Какие-то русские знакомые хотели приютить у себя Юру, когда Брандеры уходили на сборный пункт, но тетя Дора сказала: «А вдруг об этом узнают? Тогда у нас будут неприятности…» И Брандеры законопослушно отправились на смерть, потому что не могли помыслить о такой возможности. Они опасались только неприятностей.

Они все закопаны в Змиевской Балке: красивая тетя Анюта, некрасивая тетя Дора, ее муж — не помню, как его звали, — и Юра, русский по отцу, по фамилии, по внешности.

И другие люди из моего детства… И незнакомые мне люди… И в Ростове… И в Гомеле… Те, о которых помнил следователь Юшков. Вот кого я предавала сегодня, делая вид, что ничего не происходит. Вот кого я как бы закапывала в землю повторно своим бездействием.

Но как я могла заступиться за них, если вслух, официально никто ничего антисемитского не говорил?..

Что-то было в этом мамином письме… Какой-то намек, подсказка, что-то царапнуло, задело память и ум. А, вот оно… Приехал оппонировать защиту диссертации в Противочумном институте мой отец…

Отношение мое к отцу всегда было сложное, неоднозначное. Мы скорее отталкивались, чем притягивались. И не столько потому, что он ушел от нас, когда мне исполнилось полтора года, а просто мы были полярные натуры. Он меня— тяготил, а я его раздражала. Но было несколько эпизодов в его биографии, которыми я восхищалась. Первый — уход осенью сорок первого года в ополчение. Уже тогда известный ученый, он защищал Москву как рядовой необученный и только через полгода был разыскан и водворен в Военно-медицинскую академию, где занимался противоэпидемиологической службой на фронте. Вторая история — попытка защитить в сорок восьмом году генетиков в Харьковском университете, где он тогда работал. Кафедру все же разогнали, отец сам уцелел только благодаря своим научным заслугам, которые соединялись с полным отсутствием карьерных притязаний. Он тогда уволился из университета и уехал на маленькую научно-исследовательскую станцию Приволжское, на Каспий.

Но сегодня меня притягивал его поступок десятилетней давности, связанный как раз с Ростовским противочумным институтом. В начале пятидесятых годов только Сталинской премией подтверждалась творческая состоятельность. Их раздавали тогда довольно широко, ввели степени — вплоть до третьей, присуждали ежегодно, списки лауреатов публиковались во всех газетах с продолжениями, из номера в номер. И самые многостолбцовые разделы были как раз «в области науки». Для крупных НИИ иметь своих лауреатов стало вопросом не только престижа, но и фондов, субсидий, для их руководителей — карьеры. Ростовский противочумный институт, крупнейшая и старейшая научно-практическая организация на всем юге России, прямо напрашивался оказаться в числе лауреатов. Директор Мишин клокотал энергией в поисках свежего исследования для отправки в Комитет по присуждению. Но была повседневная рутина. То, что пытались выдать за открытие, — справедливо отвергалось. Соломинкой, сломавшей спину Мишину, было присуждение Сталинской премии Ростовскому институту малярии (может быть, паразитологии?) — за окончательную ликвидацию малярии на территории Советского Союза. Малярией, кстати, и потом болели, так что в формулировке скрывалось некоторое преувеличение. Но хорошо, правильно лечить и предупреждать действительно научились. Это «окончательное искоренение» не давало Мишину покоя. И копаясь в истории института, он нашел такую формулировку: «Полное уничтожение очагов возможной эпидемической опасности чумы». С такой формулировкой выносил благодарность в 1931 году группе ученых-эпидемиологов нарком здравоохранения Каминский. Наркома, конечно, упоминать не стоило — через шесть лет он был репрессирован, но борьба со страшной эпидемией тридцатого года, победа над ней, создание нынешней противочумной системы велись как раз на базе Ростовского института (он тогда назывался «чумной», а не «противочумный»). Кто? Фамилии? Их Мишин знал и так. Они все были живы, им не исполнилось и пятидесяти, они все эти годы работали в той же или смежных областях, а кое-кто даже у него в институте. И дело закипело. Была состряпана «заява», прощупана почва, дана отмашка. Но случилось непредвиденное. Забуксовал паровоз. На его роль был выбран мой отец, с его между- и внутринародной известностью, самым активным участием в событиях тридцатых годов, фронтовой биографией и т. д. … За ним следовал сам директор (как водится) и несколько чумологов средней руки, успевших двадцать лет назад поработать на эпидемии и усердно занимавшихся наукой в институте сегодня.

Отец, приглашенный по этому случаю в Ростов, сначала удивился: чего вздумали ворошить дела давно минувших дней? И потом против «окончательной ликвидации источников чумы» он возражал еще тогда Каминскому. Это просто невозможно. Микробы и блохи, их носители, не исчезают. Их активность резко снижается, они уходят на десятки лет вглубь почвы, в спячку. Но со временем, под влиянием внешних условий, внутренних циклов… Ведь именно для предупреждения этой активизации и создали и содержали эту мощную противочумную систему…

И тут Мишин убедил отца, что большой успех, как и серьезное преступление, срока давности не имеет. Но когда отец раскрыл список будущих лауреатов, его маленькие глазки выскочили из орбит.

— А где же Иофф? Где Иосиф Самсонович? (Тинкер, все эти двадцать лет проработавший в ростовской противочумной системе, а в последние годы — заместитель Мишина по науке.) Это же самые главные в стране чумологи! Жизнь этому посвятившие — я-то уж чем только не занимался! И уж куда больше сделавшие, чем вы…

А шел пятьдесят второй год. Шумели процессы над «врачами-вредителями». Тинкер недавно был уволен из института. Иофф еле-еле пока держался в своей ставропольской глуши, но уж в лауреаты никак не годился.

Но ничего этого Мишин отцу втолковать не смог.

— Или они будут в этом списке — или там не будет меня…

Не знаю, сколько месяцев длилась эпопея с запросами, согласованиями, которыми занимался озабоченный Мишин. Отец сказал свое слово и уехал в Приволжское, прихватив на должность заведующего лабораторией безработного Тинкера. Сталинскую премию они в итоге получили, в том числе Иофф и Тинкер. Но в моих глазах отец поднялся не лауреатством, а своим безоговорочным отказом от него. А ведь был он человеком абсолютно удаленным от политики, абсолютно законопослушным, «государственником», как теперь говорят, обывателем, как говорили в хорошем смысле до революции. Он интересовался всегда только своим делом и своей очередной семьей. И между тем, не критикуя систему, не ведя дискуссий о смысле жизни, не будучи защитником ничьих прав, он сразу нашел выход из ситуации — простой и ясный. Не вступать в эту грязь. Не соучаствовать…

Как здорово! Какое решение всех проблем! Я загорелась этой идеей, и у меня сразу стало легче на душе…

Первый, с кем я поделилась своим решением тем же вечером, был муж. У нас все эти дни шла трудная притирка, попытка забыть взаимные обиды, осторожное ступание вокруг да около, разговоры на отвлеченные темы. Лучше, чем сегодняшняя тема, и быть не могло. С одной стороны — высокая моральная абстракция, с другой — наша общая жизнь, средства существования семьи и тому подобное.

— Ну, что тебе сказать? — Муж закурил. — С точки зрения реальной жизни — совершенная бессмыслица. Никто даже не поймет — почему? А скорее всего, просто не обратят внимания. С точки зрения твоей судьбы, наверное, глупость. Вспомни, сколько ты искала эту работу, как радовалась ей, как у тебя изменился жизненный тонус, появились новые знакомства, ты сама стала другой…

— А сегодня разве я не изменилась снова, в худшую сторону? У меня, честно говоря, нет сил болтаться в этом дерьме. Я становлюсь человеконенавистницей…

— Дай закончить. Я и хочу тебе сказать: по большому счету, по гамбургскому — ты права. Но выбор ты должна сделать сама. Ни отговаривать, ни подталкивать тебя никто не имеет права. Это дело твоей совести, и советоваться ты должна только с самой собой.

Да, лучше сказать было невозможно. Может быть, как раз ради таких ситуаций и стоило выходить за него замуж и прожить в конце концов сорок с лишним лет.

И все-таки на следующий день я посоветовалась по поводу своего решения еще с одним человеком. С самой Региной Павловной.

Это был экспромт. Она пришла заплатить партийные взносы, а Санина оказалась на перерыве. И Регина заглянула ко мне. Она выглядела озабоченной, постаревшей, но разговаривала с беспечной, шутливой интонацией.

— Ну как работается под руководством Якова Мефодьевича? (Теперь она не называла его Кузей. А может быть, никогда не называла?) Овладевает он проблемами культуры? Яковлев — это же он? (Под этим прозрачным псевдонимом была опубликована знаменитая корреспонденция про гастроли оперного театра. Но Регина Павловна тут же свернула со скользкой тропы злорадства, это был не ее путь.) Ничего, не боги горшки обжигают. Во все вникнет со временем. Читала ваши корреспонденции, Дина, из Каргатского района. А где же статьи о сельском учительстве?

Она помнила об этой задумке, она спрашивала… но ответа не дожидалась. Ее мысли отсутствовали, блуждали в другом месте… И я не стала вдаваться в перипетии моего провала, а неожиданно для самой себя сказала:

— А я вот увольняюсь, Регина Павловна.

Она как бы проснулась:

— А что случилось?

Я смешалась. Говорить с пафосом о солидарности, об акции протеста было неприлично, нескромно. Но все-таки мне хотелось, чтобы она угадала мои мотивы, почувствовала мою поддержку.

— Да как-то все противно стало, неинтересно без вас. Чикин совсем озверел, а Кузя перед ним на задних лапках пляшет. Тут надо или уходить, или во всем им соответствовать. Лучше уж уйти. Буду пока внештатничать, а там, глядишь, что и переменится.

— Не выдумывайте, Дина. — Регина Павловна заговорила с той участливой, доброжелательной и понимающей интонацией, которой я так дорожила все месяцы нашей совместной работы. Она хотела меня уберечь, помочь мне. — Работайте себе спокойно. Всегда можно держаться нейтральных тем… Где-то промолчать (теперь ее голос зазвучал вяло, в нем слышалось не чувство, а пошлые доводы рассудка). — И совсем уже на излете душевного порыва она добавила: — И потом, что ваш муж, миллионы зарабатывает? А у журналистов с работой сейчас очень плохо, уж поверьте мне…

Я об этом знала не хуже ее. Но она не ждала ни моего поддакивания, ни моего возражения, уже слушала меня вполуха, озабоченная своим. В это время зашла Санина.

— Регина, вы меня искали?

— Да-да, иду. Диночка, не делайте глупостей. Надеюсь, скоро увидимся. До свидания…

Ну что ж, теперь у меня не было другого пути. Слово — не воробей. И стало внутри так пусто и в то же время спокойно. Тяжесть свалилась. Я отправилась к редактору.

Хороший был Беспалов человек, простой, доступный. Принял меня сразу, хотя весь стол был завален полосами.

— Анатолий Николаевич, дело в том, что я буду, ну, собираюсь уволиться из редакции.

На его лице искреннее недоумение:

— В чем дело, Дина? Какие у вас мотивы? Мы вами довольны. Вы отлично пишете. У вас мало навыков черновой работы, в «Советском воине» и здесь, у нас, Регина Павловна держала вас на пирожных, но этому учатся. А хорошо писать не научишь. Это дорогого стоит.

— Анатолий Николаевич, я навряд ли сработаюсь с Кузнецовым, особенно после Регины Павловны (подпускаю маленькую шпильку).

— Во-первых, надо попробовать, может, сработаетесь, еще мало времени прошло для окончательных выводов. Во-вторых, кто сказал, что — с Кузнецовым? Пока еще непонятно — годится ли он на зава по культуре. В-третьих, может, не вам с ним, а ему — с вами. Поработаете с годик, примем вас в партию, чем черт не шутит — выбьетесь в начальство. — Он улыбается своей очаровательной, простодушной улыбкой.

«Ну, еще в вашу партию я не вступала» — это про себя. А вслух: «Нет, Анатолий Николаевич, тут (хочу сказать) вопрос совести и чести». Но смотрю в его ясное, чистое, доброе лицо и понимаю, что демонстрация моя не по адресу. Он просто маленькая пешка в чужой игре, из которой ему уже никогда не выскочить — не те годы, не тот характер, не те способности, не то воспитание. Вспоминаю, как в начале сентября ездили мы всей редакцией в подшефный колхоз, как он копал со всеми картошку, ловко всаживая в мокрую землю лопату, поддевая и отряхивая клубни, как пек потом их на костре, как оделил всех солеными огурцами, расхваливая кулинарные таланты своей тещи, как пел красивым баритоном «Забота наша такая», как подсаживал, когда возвращались, женщин в кузов, а тех, кто постарше, посадил в свою «Победу», а сам завалился к нам в грузовик и всю дорогу пел, пел, рассказывал байки, смеялся. Ему было так хорошо. Мне его жалко. И я говорю:

— Анатолий Николаевич, я не успела объяснить. Тут ряд семейных обстоятельств. У меня маленькая дочь до сих пор находилась у мамы в Ростове. Но мать болеет, и дочку придется забрать. А до детсада она еще не доросла…

* * *

Так и окончилась эта история. Остается рассказать о дальнейшей судьбе ее героев.

Регина Павловна довольно долго была без работы, но тут на ее счастье в Новосибирск приехал по большим партийным делам член ЦК Лигачев. С ним Потоцкая общалась довольно близко лет семь назад, когда не то она работала в Томске, не то он — в Новосибирске. Регина сумела попасть к нему на прием, и Лигачев дал безапелляционную команду: «Трудоустроить». Сначала ей предложили место завлита в театре оперетты, но потом посовестились и поменяли оперетту на оперу. Там Потоцкая и проработала в литературной части два года.

За это время отдел культуры в «Советской Сибири» несколько раз реорганизовывали. Вскоре после моего увольнения науку передали в информацию, потом сделали самостоятельным отделом. И возглавляла его уже в конце шестидесятых годов моя подруга, которая пришла осенью шестьдесят второго на мое место, вытерпела все понукания и унижения, потому что надо было кормить двоих детей, писала все лучше и лучше, пока не стала собкором «Литературки», потом и перестроечного «Огонька». Видимо, Дуканич был прав — арбайтен, арбайтен, арбайтен…

Сам Сеслав из собкора «Труда» по Иркутску превратился в собкора того же «Труда» по Питеру. Писал много и успешно по проблемам социалистического соревнования. Грозился дождаться пенсии и заняться историей любимого города на Неве. Но проблема «копейки в дом» после всех наших реформ и дефолтов еще более обострилась, и он опять занимается поденщиной в каком-то профсоюзном издании.

Кузнецов довольно скоро ушел из «Советской Сибири» (или его ушли?), тут прав оказался Беспалов. Отдел культуры теперь состоял из одного человека — это была Евгения Ивановна Санина, ей доверили блюсти чистоту идеологии в области культуры (или в культуре области?). В шестьдесят четвертом, после падения Хрущева она убедила обком и Беспалова взять в литературные сотрудники Потоцкую. Регина, истомившаяся по любимому делу, не стала в позу, вернулась в газету, ни в какие конфликты больше не вступала, писала, как мне когда-то советовала, на нейтральные темы, но мнениям чужим не поддакивала. Ее принципом стало: «Лучше промолчать, чем сказать гадость».

В том же, шестьдесят четвертом я, помыкавшись на случайных службах, попала корреспондентом в областную милицейскую газету и подвизалась в ней до самого отъезда из Новосибирска. Работа была живая, интересная. Никакой идеологической цензуры, сплошная романтика милицейских будней: ездила по области (в том числе бывала в Каргате, и не в пример успешней), ходила в рейды, знала в лицо всех знаменитых профессионалов новосибирских райотделов. Особенно охотно бывала в Линейном: там всегда можно было разжиться хорошим материалом: одна из самых лучших раскрываемостей, очень высокая профессиональная планка специалистов (может, потому, что более высокая оплата?). Когда бывала у них, всегда заходила в гости к Филатовой и Юшкову — мы познакомились заново и подружились; о нем я написала очерк, который опубликовали, кстати, в «Совсибири» и в центральном милицейском журнале. Юшков частенько при встречах сожалел об отозванном Левкой заявлении: «Ох, как бы мы этому Кокошкину врезали!»

А вот, кстати, Левкина судьба сложилась печально. Началось с того, что в партию его не приняли и на ассистентскую должность не взяли — антисемитская кампания бушевала вовсю. Как раз в это время (а может, и поэтому) умер от инсульта Илья Григорьевич, и Левка уехал в Иркутск к Дуканичам — на восток волны всех кампаний доходили медленнее и в ослабленном виде. Попал в штат журнала «Ангара», издал те самые две книжки, женился, правда, потом развелся. Но успел съездить с женой на Кавказ и посетил нас в Ростове. Сообщил по секрету, что был в меня влюблен (вот я удивилась!). Рассказывал, что приглашен в Париж за какими-то архивами. Подарил свои книжки. Они и сейчас у меня. А через год внезапно умер от инфаркта. Оказывается, компромиссы и лавирования не способствуют долголетию. Мы с ним помирились еще в Новосибирске вскоре после той ссоры, и я всегда вспоминаю Левку с улыбкой — незлобивого фантазера, так и не поймавшего удачу. Зато преуспел в искусстве его младший брат, Миша Розенфельд, окончивший под давлением отца и брата электротехнический, попавший работать на телестудию, но быстро сменивший профессию инженера на киносценариста и ныне уже снявший несколько интересных документальных фильмов и даже получивший «Тэфи». Вот чертовы евреи — так и тянет их на легкие хлеба!

Сделал карьеру и Володя Альтшулер. В какой-то момент брежневского застоя он убедился, что в партийной журналистике ему ничего не светит, и, несмотря на приближающееся сорокалетие, поступил в аспирантуру Института экономики. До этого он усердно готовил почву в академической среде, стал составителем серии очерковых сборников о людях сибирской науки (в двух из них и я поучаствовала), был сам одним из авторов, близко перезнакомился со всеми академическими боссами и без заминки перешел в новый статус. Но, перефразируя короля из «Золушки», «связи связями, но надо же и что-то делать уметь». А с этим у Альтшулера все было в порядке. Он отлично учился, в срок защитил кандидатскую, а через десять лет стал профессором модной социологии, автором нескольких нашумевших работ, написанных лихо и с блеском. Читает лекции в Новосибирском университете, ездит за границу и на симпозиумы, постоянно публикуется.

Владлен Колотовкин тоже сменил журналистику на Академгородок — занимался в клубе «Юность» организацией каких-то мероприятий, массовок, собирал толпы научных обывателей и изгалялся над ними, как когда-то над Зиминым и компанией. Говорил: «Положите руки друг другу на плечи. А теперь покачаемся…» Пока на действах не оказался кто-то успевший посмотреть «Обыкновенный фашизм». Вольку прогнали. Он учился на высших режиссерских курсах, снимал какое-то документальное кино. Но так ничего и не написал. Кроме той студенческой пьесы, о которой Вера Панова сказала, что это — гениально. Зато все время пил и к сорока спился. Но, говорят, до сих пор жив.

Наш совсибирский зоил и деспот Чикин ушел на пенсию в семидесятых и вскоре умер от сердечной недостаточности. Думая о нем, не могу не восхищаться его прямо какой-то животной, мощной, воистину классовой интуицией: он не только почуял, что из меня не получится настоящего журналиста, но еще в шестьдесят втором году, слыхом не слыхав о Тарковском и Калике, глазом не видав ни одного их кадра, каким-то верхним чутьем угадал в них будущих диссидентов и политэмигрантов.

Анатолий Николаевич Беспалов работал главным редактором еще много-много лет. Покровительствовал талантливой молодежи, когда это стало разрешено. Помог мне уладить в семидесятом году — я уезжала в Ростов — неприятную историю с квартирой. Суть заключалась в лом, что в первые годы моего брака родители мужа, уступая его напору, совершили, чтоб жить к нам поближе, дурацкий обмен и оказались вместо двухкомнатной сталинки в однокомнатной хрущевке. Хотя я тогда была против, хотя отношения мои со свекрами не слишком складывались, но чувство вины перед ними меня не покидало. И я решила от него избавиться, используя ситуацию. Я хотела поменяться с ними, оставив им нашу двухкомнатную, кстати тоже сталинку, а родное государство обмануть, подсунув ему однокомнатную взамен на справку о сдаче жилья. Но бдительный исполком мои козни раскрыл (простодушная свекровь где-то проговорилась) и объявил, что в наказание за свой преступный умысел я уеду вообще без всякой справки. Я была в отчаянии, на работе я уже нигде не числилась, никаких чиновных знакомств у меня не было. Беспалой же оставался моим начальством по линии Союза журналистов. Он принял меня все так же незамедлительно, уладил все в один день и на прощание сообщил мне житейскую истину, которую я восприняла как аксиому и запомнила на всю жизнь:

— Жулики, люди бесчестные устраивают какие угодно сложные махинации, и им все сходит с рук. Но если порядочные люди, вроде нас с вами, Дина, хоть на шаг отступают от принятых правил, даже из самых хороших побуждений, они обязательно попадают впросак.

Тогда я была так счастлива и так ему благодарна, тогда и сейчас я была с ним полностью согласна, но только сегодня я поняла, как крамольно звучал его проверенный жизненным опытом крик души в устах члена бюро обкома.

А еще совсем недавно я узнала, что Анатолий Николаевич был очень удивлен, когда в день своего семидесятипятилетия Потоцкая, давая большое интервью и рассказывая о своей работе, упомянула, что ее «выставили» из «Советской Сибири».

— Я так всегда ценил Регину Павловну, — обижался Беспалов. И был, конечно, совершенно искренен.

Хрущева, мнившего себя главным кукловодом, свалили через два года. Государственный антисемитизм не прекратился, но велся уже без педалирования, по формуле «не принимать, не увольнять, не повышать, не понижать».

Новый генсек, в противоположность неугомонному Никите, отличался сибаритством, во все дыры носа не совал, упивался почетом и наградами, предоставив решать проблемы страны энергичным честолюбцам, вытолкнувшим его наверх. После яростной подковерной схватки пирог власти был разделен между ними окончательно, и на борьбу с идейными врагами государства вышли двое — Суслов и Андропов.

При всем их различии и взаимной неприязни они оба были достаточно рассудительны, чтоб не расходовать карательные ресурсы системы на такие очевидные, но абсолютно ненадежные признаки инакомыслия, как еврейское происхождение. Они искали по-настоящему опасных для советской власти людей и нашли их в лице Синявского, Даниэля, Галича, Солженицына, Сахарова, генерала Григоренко, группы защитников «Пражской весны», окрестили диссидентами и занялись их планомерным уничтожением.

* * *

Но это уже другая история. И у нее свои действующие лица. И на просторах страны: Булат Окуджава, обращавший нас своими песнями к вечным ценностям, поивший струей добра и чести, не дававший захлебнуться в потоках лжи и пошлости; Высоцкий, выкрикивающий, выплевывающий в лицо злую правду о нас самих; Твардовский, упрямо пестующий на страницах «Нового мира» литературу факта, защищавший ее от приукрашивания ценой собственной жизни; братья Стругацкие с прозрачной иносказательностью их «Обитаемого острова» и «Улитки на склоне»; Любимов и Тарковский, раздвигавшие своими спектаклями и фильмами наши представления о возможностях искусства.

И в пределах Новосибирска. Во-первых, тот же Николай Греков, на короткое время, по оплошности начальства, на гребне кампании за обрусение творческих кадров оказавшийся в шестьдесят втором во главе местного Союза художников. Он начал с того, что в сентябре, побывав благодаря новой должности на Всесоюзном пленуме мастеров кисти, привез из Москвы фотографии всех разгромленных Хрущевым работ. И когда у новосибирских художников происходило собрание, аналогичное тем, на которых я присутствовала в Союзе писателей и Союзе архитекторов, эти фотографии были предоставлены для всеобщего ознакомления. А сам Греков, тяжелый молчун, обычно не умеющий (или не желающий?) связать двух слов, целый час рассказывал о своих впечатлениях от «крамольной» живописи и скульптуры, причем его мнение было диаметрально противоположно начальственному.

И, о чудо! Собрание новосибирских художников приняло решение, совершенно непохожее на резолюции остальных творческих союзов. Не то чтобы они обозвали Хрущева невеждой, а Академию художеств — сборищем злобных, завистливых интриганов. Резолюция, конечно, славила партию и соцреализм, но говорила о необходимости творческих поисков новых форм, новых имен, которые расширят и укрепят платформу советского искусства, сделают его многоликим и разнообразным. Что-то вроде предтечи идей Роже Гароди, который причислял Сен-Жон Перса к соцреалистам и твердил, что все талантливое в искусстве служит на благо пролетариату.

Дама в синем платье из обкома, курирующая искусство, готова была разорвать Грекова на сто миллионов лохматых кусков, стучала по-хрущевски кулаком и брызгала слюной. Но был на собрании художников некий обкомовский босс Александров, кажется завотделом пропаганды, только что из Академии общественных наук, муж собкора «Советской культуры», человек, видать, неглупый и образованный. Он как-то спустил все на тормозах, предложил внести в резолюцию небольшие поправки, надавил на даму своим иерархическим авторитетом, и в результате волчица сделала вид, что сыта, а художники смогли почувствовать себя не овцами, а почти вольными мустангами.

Правда, гласности инцидент предан не был. Когда пришедшая на мое место в «Совсибирь» молоденькая и пылкая Зульфия Каримова написала эмоциональный отчет о торжестве хорошего вкуса и демократии, ей предложили на выбор: либо уволиться, либо перейти в отдел писем техническим сотрудником на шестьдесят рублей вместо дослужившейся до пенсии Ольги Ивановны. Зульфия выбрала второе и именно с этой полуподвальной ступеньки совершала свое восхождение в большую журналистику.

Еще несколько слов о Коле Грекове. Он оставался верен себе и искусству до самой смерти. Правда, в политические конфликты он больше не вступал, но не потому, что боялся, а просто быстро отошел от административной деятельности и опять по уши погрузился в свою странную, волшебную, космически-безумную, затягивающую омутом настроений живопись. Его то ругали, то возносили до небес, а он рисовал, рисовал, хвалу и клевету приемля равнодушно, раздаривая пачками свои удивительные картины, чтобы завтра взяться за новые, и остался в моей памяти не только гениальным художником, но человеком, не подвластным никакому диктату.

Но гениев раз-два и обчелся. А донкихотов значительно больше. И когда наши главные борцы за пролетарскую культуру еще много лет делали вид, что на свете не существовали Мандельштам и Гумилев, уверяли, что Цветаева, Ахматова и Пастернак — это обочина нашей литературы, Сергей Сперанский, биолог и чудак, рассеянный и беспамятный профессор, который, по свидетельству его матери, в детстве не мог выучить и восьми рифмованных строчек, стал выступать сначала в научных учреждениях, а потом и на заводах с многочасовыми вечерами, посвященными этим поэтам. Сам писал лекции, сам великолепно читал десятки безукоризненно заученных стихов. Что изменило устройство Сережиной памяти? Потребность какого-то гражданского поступка?

А что заставляло веселого капитана ракетных войск Женьку Панкова на дежурстве в бункере переводить с английского «Доктора Живаго» и, собрав листочки с текстом в папку, пустить ее по знакомым?

А когда Галич единственный раз публично выступил со своими песнями именно в Новосибирске на фестивале бардов и «либеральный» Гордин, теперь уже редактор «Вечерки», напечатал разгромную статью, а затем стал публиковать столбцы писем разгневанных трудящихся, то Володя Быков, скромный, стеснительный, румяный и седой Володя Быков, который был по случайности, благодаря «Дворцу вальсов», в шестьдесят втором отброшен из завотделом в литправщики, но к шестьдесят седьмому году дослужился до ответсекретаря, перепечатал несколько десятков этих инспирированных писем с их сакраментальным «Сам я Галича не слышал…» и собирался передать их в «Новый мир». Но кто-то из машинисток донес на Володю, и его после мерзкого разбирательства уволили. И около года Быков был без работы, потом пристроился референтом в Общество по охране памятников архитектуры и только несколько лет спустя попал в большой экономический журнал, издававшийся в Академгородке, сначала корректором, потом литсотрудником, потом стал заведующим отделом, а затем главным редактором.

Кстати, новосибирский Академгородок был неким коллективным форпостом, защищавшим идеи свободы и разума. Там не только находили дело для талантливых, но неудобных журналистов, не только дали сценическую площадку Галичу, но устраивали выставки Грекова, Кулакова, Фалька, Шемякина и Неизвестного и покупали их картины, проводили творческие вечера того же Сосноры… и просто приютили жену Даниэля.

Скажу два слова о Сергее Павловиче Залыгине. Он еще при Хрущеве, в шестьдесят третьем году, опубликовал повесть «На Иртыше», которая мало того что впервые показала истинное лицо коллективизации, но была выстроена как антитеза знаменитой «Поднятой целине» Шолохова. Это ставило повесть под удар не только ревнителей генеральной линии партии в сельском хозяйстве, но и всех «генералов» советской литературы. Однако Залыгин нисколько не сник под шквалом криков и тявканья. Он несуетно, буднично продолжал заниматься своим делом. Был инициатором и одним из организаторов осенью шестьдесят пятого года встречи новомирской редколлегии с новосибирской общественностью, и несколько сот читателей смогли увидеть, а главное послушать Дементьева, Лакшина, Берзер. В семидесятые годы написал жесткий роман «Комиссия» и посвятил его памяти Твардовского. И все эти годы отчаянно боролся, используя свои знания инженера-землепользователя, с идиотской идеей поворота сибирских рек в Каспийское море. И в конце концов победил, спас Россию от климатической катастрофы! Так что если бы Залыгин не написал своей отличной прозы, все равно жизнь была им прожита со смыслом.

* * *

Напрашивается упрек — все эти люди и события никакого отношения к сюжету не имеют. Зачем обременять современного читателя-торопыгу ненужной информацией? Но мне показалось, что без этих персонажей, с которыми мои герои сталкивались в жизни, в нем будет не хватать воздуха, света, цвета. И потом полезно иногда выглянуть за пределы рамки, увидеть то, что не попало на картину.

* * *

Впрочем, я еще не за всех действующих лиц повести отчиталась. Например, я забыла рассказать о Лерхе. Он давно академик, лауреат Государственной премии, член комитета по присуждению Нобелевской премии. Но личная жизнь так и не сложилась. Невестку вице-президента Академии от него увезли назад к сыну вице-президента. Еще одну женщину он бросил. Четвертая бросила его. При этом он вырастил трех детей, а сейчас содержит трех внуков. Участвовал в ликвидации чернобыльской аварии вместе с Легасовым, нахватал рентгенов, изрезан вдоль и поперек, часто болеет, но все так же обаятелен. Я в него влюблена.

С Валенькой Лерхе я встретилась спустя тридцать лет. Может быть, поэтому я была потрясена переменами? Куда девалось победительное женское очарование? И мне кажется, что дело не в толщине, не в возрасте, не в просвечивающем сквозь жидкие волосы черепе. Из нее как будто выпустили жизнь, все ее слова, движения — механические, вялые, совершаемые только по необходимости. У Валеньки — успешная дочь от второго брака, хорошенькая внучка, но даже их отраженному свету не удается осветить ее глубокую пустоту и равнодушие.

Зато Регина Павловна, с которой я повидалась в этот же свой приезд в Новосибирск, все так же изящна, элегантна, живет насыщенно — пишет, печатается, посещает премьеры, выступает на семинарах ВТО. При воспоминании о шестьдесят втором ее до сих пор трясет (поэтому и в интервью не удержалась). Говорит: «И никто, никто за меня не замолвил слова!» Зульфия Каримова, которая слышала мою версию, спросила уже за дверью: «А то, что ты уволилась, — ты придумала? Или она не знала?»

Я сама опешила и даже обиделась. Потом стала размышлять и поняла — я была в ее жизни столь малой величиной, эпизодическим, не близким, хоть и симпатичным человеком. В своем шоке она не замечала моих поступков, не знала о них, а о чем знала — за тридцать с лишним лет забыла. Она вращалась в таких «сферах», знакомства с ней домогались, сотрудничать с ней мечтали такие влиятельные, властные люди — всякие главные редакторы, директора, собкоры, спецкоры, лауреаты. От них она и ждала отклика на свою беду, по, видно, никто из них ей не помог…

Да ведь и я не помогла ей ничем. Я никому не помогла. Только помогла себе сохранить чувство собственного достоинства. А разве этого мало?

Послесловие

Тридцать лет назад я уехала из Сибири от всех этих людей и погрузилась в новый отрезок моей жизни. Кстати, незадолго перед отъездом в развеселой компании мне гадал по руке известный сибирский поэт. Задумчиво надувая пухлые губы, он разглядывал мою короткопалую ладонь:

— Интересно… У тебя жизнь резко делится на две половины. И вторая совсем непохожа на первую.

«Да, конечно, непохожа, — про себя самонадеянно рассуждала я. — Тут, с вами, я — успешный провинциальный журналист. А там, куда я еду — раз уж совсем непохоже, — стану знаменитым писателем».

Гадание сбылось, но только не так, как я предполагала. С момента отъезда из Сибири детали моей биографии носили сугубо бытовой характер. Я растила детей и внуков. Расходилась и снова сходилась с мужем. Досматривала и хоронила своих стариков. Работала где придется и кем придется. Но не только не стала писателем, а даже из журналистики выпала. Ни мой солидный стаж, ни престижные публикации в центральных изданиях не помогли проникнуть в ростовские газеты. Туда было только два пропуска: партийный билет или волосатая лапа. Я же чистоплюйски продолжала брезговать и тем и другим.

Зато на своих маленьких технических должностях я была почти избавлена от столкновений с нашими невежественными и агрессивными газонокосильщиками от идеологии, этими вождями пролетарской культуры и глашатаями истинно русского патриотизма. А следовательно, и от участи причесанной, отцензурированной травки, на которую было обречено большинство моих коллег. Кстати, теперь я уже не относилась к ним высокомерно. И бывали минуты такой жгучей потребности в любимом деле, когда я готова была лечь под эти ножницы, лишь бы писать и печататься. Но судьбе было угодно сурово блюсти мою невинность.

Но вот с чем я никогда не могла смириться, что всегда отвергала — это вспышки лютой агрессии ко всему инакому, когда по сигналу «ату!» сверху гладкий газон вдруг встопорщивался колючками и сорняками, нацеленными на все оригинальное, несовпадающее, непохожее — философскими ли взглядами, политическими ли убеждениями, манерой ли письма, цветом ли кожи, формой ли носа. Поэтому, заводя новых друзей, сохраняя старые отношения, я беспощадно отвергала тех, кто хоть раз вступил в дерьмо антидиссидентских разборок, кто хоть невзначай бросил антисемитскую реплику, кто положил в основу своего благополучия не то что чужую косточку, но просто ресничку с чужого глаза.

И вдруг случилось чудо! Монстр, простоявший семьдесят лет, рухнул. Я, мы дожили до демократии, либерализма. Стало возможно писать о чем угодно! Как угодно! С каким удивлением вчитываюсь я в современную периодику! Как восхищаюсь разнообразием тематики, свободой стиля! Меня не смущает некоторая лихость молодых журналистов, беспардонность, порой даже безвкусие. Это все кажется мне болезнью роста гораздо менее опасной, чем былые серость, посредственность, сервильность.

Но смешная история! Этот ветер перемен, этот благодатный дождь свободы размягчил в моей душе, казалось бы, совсем засохшие ростки мыслей и слов. Появилась потребность писать. Причем совсем по-другому, чем тридцать лет назад, когда я пыталась ставить какие-то проблемы, доказывать какие-то постулаты. Хотелось писать простые, теплые слова о людях, которых знала близко или встретила мимолетно, о детях, своих и чужих, о стариках и старухах, о маме…

Вот какие названия выстроились в моей записной книжке: «Маленькая Мари», «Бедный Юрик!», «Старухи», «С Лёней на лыжах», «Огород нашего детства», «Мой любимый старый дед», «Как на Лялькины именины испекли мы каравай». Эти сюжеты наступают друг другу на пятки, лезут у меня из головы на кончик пера, спотыкаясь и падая, выливаясь на бумагу криво и косо, поспешно, но неостановимо. Мне кажется: главное — успеть в отпущенное время рассказать то, что известно только мне, мне одной.

Так почему же сегодня я вдруг отложила все эти милые, неповторимые, единственные в своем роде истории и вспоминаю эту совершенно банальную ситуацию, относящуюся к насквозь просвеченной, до ниточки описанной хрущевской эпохе? Почему показалось мне так важно немедленно ее пересказать?

Может быть, у вас есть ответ на этот вопрос?

2002 г.

Авторская ремарка. Вынуждена покаяться перед читателем. Мною сознательно допущены некоторые сдвиги во времени по отношению к событиям тех лет. Это касается дат публикации в «Известиях» очерка Аграновского, выставки в Манеже в честь юбилея МОСХа, появления на экране «Братьев Карамазовых» Пырьева. Порой речь идет о подвижке в несколько недель, иногда в несколько месяцев, а то и лет. Эту вольность я позволила себе в погоне за единством времени, места и действия. Против атмосферы того периода, мне кажется, я не погрешила.

И.К.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.