(Из лирического дневника)
Не пресечется связь времен —
не позабыть нам тех имен,
что обозначили собой
годов безудержный прибой
и в нем — в черед — девятый вал,
что сам себя и разбивал
о грудь скалы береговой
под ветра озверелый вой:
врезаются во времена
то бунт, то голод, то война,
как вечный знак времен и лет,
а им забвенья — нет и нет.
Ежели о чем я и жалею,
долю нашу странную кляня,
то о том, что зол возможных злее:
ты ушла не только от меня,
ты ушла от всех, ушла ты в нети,
ты ушла в земную черноту,
ты ушла — и никаких отметин:
подвела незримую черту.
Как искать, где ничего не сыщешь,
где ни обретений, ни потерь,
чтоб сказать:
на нашем пепелище,
греется надежда и теперь.
Я помню все, что минуло давно,
на что тогда надеялись вдвоем,
пускай и сбыться не могло оно,
а в сердце сберегается моем.
Как настоящим, этим дорожу
и счастлив взлетом я, а не паденьем,
и срыл неблагодарную межу,
что отделяет память от забвенья.
Неразуменьем нас я не корю —
с тобой мы многое найти сумели:
рука в руке мы вышли на зарю…
А что погасло, это как похмелье.
Карает доля или нет,
мне жизни продлевая срок?
Все больше на душе замет,
все больше позади дорог.
Уж средь потомков я живу —
в своем грядущем! — вот оно:
не в чаяниях, а наяву,
и вижу я, что быть должно.
С вопросом тычусь я во мгле,
где паутина, плесень, мыши:
зачем застрял я на земле?
Но кто меня теперь услышит?
У всех на ней свои дела,
на ней у всех свои заботы,
а я то выгорел дотла,
чтоб феней нынешнюю ботать.
И всяк живет своим умом
и тешим юностью (покуда!),
а то, что на сердце моем,
на взгляд теперешний: причуда.
Рассеянная мудрости старуха,
не к молодым идет, а к старикам,
когда все поздно и стряслась проруха
и доля воли не дает рукам
и мысли, и желаниям, и силе,
и остается о былом жалеть:
не станешь вновь ты юным и красивым
и каждый год свистит и бьет, как плеть.
Я жизнь свою — за годом год —
переживаю в мыслях-чувствах,
прокручиваю взад-вперед:
что пусто уж и что не пусто?
Все не театр, все не кино —
не переснять, не переставить
понову:
сыграно давно,
все в памяти, как под крестами.
Рвала лопата почву с хрустом.
Окапываясь под огнем,
я пред собой насыпал бруствер,
и пули застревали в нем.
Земля свежо и сыро пахла.
Враг наседал — за валом вал.
Во мне же затомился пахарь,
загневался, затосковал.
А бой кипел и днем, и ночью,
а бой был страшен и кровав,
но бруствер дерзостно и сочно
покрыла новая трава.
Она росла и зеленела,
и ею, нежной, дорожа,
я бился стойко и умело,
обороняя урожай.
Не привыкать: так было на войне —
и днем, и ночью — на переднем крае:
могла ударить пуля в сердце мне —
кого настигнет, в ящик тот сыграет.
Но я там жил и делал до конца
все, что по чину делать был обязан,
и лишь кусок горячего свинца
мог вычеркнуть меня из списков — разом.
Не привыкать: как было на войне,
живу и знаю — жизнь моя расходна,
но делаю все выпавшее мне,
покуда жив.
А дале: как угодно.
Мой век: вся жизнь — и труд, и бой,
и долги верности отчизне,
и стала жизнь моя — судьбой,
судьба моя и стала жизнью.
Эпоху не искал свою, —
мне выпасть не могла иная,
и я стою, где я стою,
живу и жду, и вспоминаю.
Суди меня иль не суди
во времени своем и весях —
не впереди, не позади,
а в нем — неотделимо — весь я.
Дожди сбивали тот листок
и ветер рвал его, жесток,
но он держался, одинок,
покуда мог.
Покуда мог!
Покуда мог, держался он
и все же, ветром унесен,
расстался с древом тот листок.
И был полет его высок.
Как прежде, в юности, любя,
пишу по памяти тебя.
И на портрете точно ты —
я узнаю твои черты.
И большего на склоне дней
не ждать от памяти моей.
В тебе начало и конец
того, чему всю жизнь я отдал.
Чего не оборвал свинец,
то оборвут жестоко годы.
Но ты — была!
И ты — со мной
с тех пор — от боя и до боя, —
с кем ни делил бы век земной,
все были лишь одной тобою.
Как в сказке, в тот последний час —
ухода час — мы кинем оба,
сквозь время мчась,
в межзвездье мчась,
где ни земли, ни небосвода.
С. Иларионову
Ах, страх!
Но кто-то станет выше
его, а кто-то ниц падет рабом,
а кто-то, приспособясь, мышью
живет (иль в крайности — грибом).
В бою иным был страх, которым
ум правил, правила душа, —
он пособлял, бывал опорой, —
страх, тем же страхом и круша.
Мой друг, я верю, ты услышишь
меня, и в случае любом,
как прежде, будешь страха выше,
и никогда — его рабом.
У меня уже не кровь, а время
в венах и артериях течет:
кажется, что я со дня творенья
с пульсом собственным сверяю счет
мир наш сотворяющим событьям,
и на первой линии огня
средь убитых и средь неубитых
опознают близкие меня.
Я старею, но не постарею,
дням своим не потеряю счет:
бывшее и будущее, —
время
вовсе из меня не истечет.
Пробивший первое окно,
он понимал, конечно, это:
повеяв холодом, оно
и пустит в дом потоки света.
Теперь пошли его дела
в зависимости от погоды:
и зяб, и жаждал он тепла,
а свету предпочтенье отдал.
Две старые птицы остались в гнезде —
птенцы разлетелись, как принято ныне:
какой-то до неба, к заветной звезде,
какой-то в морские тревожные сини.
Ах, старые птицы, что держит их тут,
хотя уж птенцов им не вывести снова?
Но пух и травинки, как прежде, несут,
и что хлопотуний теперь остановит?
Отроют нас иль не отроют?
Мы — здесь!
В страду военных дней
полили эту землю кровью,
что, отпылав, смешались с ней.
И как бы ни рядили после
историки поры иной,
но наши, наши, наши кости
остались в глубине земной.
Сквозь годы правды грянет лучик,
развеет тени лжи и тьмы:
вы, может, воевали б лучше,
да в битвах победили — мы!
О вас мы думали в окопах
в тот давний, тяжкий, смертный час.
В былое вы смотрите в оба
и честно думайте о нас.
Ударит пуля нарезная,
и все: конец, один конец,
и только сам мертвец не знает,
что он уже теперь мертвец.
Лежит в траве, раскинув руки,
как от работы разомлев,
и на себя приняв все муки,
какие были на зеле.
Судьба! С ней спорить неуместно,
ей все — и наперед! — известно,
а в доле — в счастье иль напасти —
есть доля нашего участья:
не без вины за все усилья,
что ради доли мы вносили.
Туман падет. Падет росой
на землю, и земля поманит
такой спокойною красой,
что позабудешь о тумане.
А у него своя краса
и тайна у него иная,
и блещет дымчато роса,
о том земле напоминая.
Прощай, зима! Весну встречая,
начну понову жизнь свою
и радость сопрягу с печалью:
на воле доли и стою.
Я солнцу поклонюсь
и свету,
и свежему его теплу,
как в раннем детстве, счастлив следу
луча косого на полу.
Еще вернется стужа злая,
звеня на льду и на снегу,
но я надеюсь и желаю
и я дерзать еще — могу.
Прощай зима!
Прощай до встречи —
до встречи доживу коли:
на все готов я, и на плечи
возьму все прихоти земли.
Я попрощаюсь и с весною,
когда отбудется она:
приемлю бытия основу:
все временно, как времена.
Дмитрию Уздемиру
1
…И в душу свою на этюды
я утром росистым иду:
в ней жажды свои и причуды,
которые не на виду.
Открою ли их, не открою,
кто знает?
Скорее и не
открою — то дело второе,
а первое — все, что во мне.
Волнуемый волей к открытью,
надежды не скину я груз:
в награду настанут поры те,
когда я себе отворюсь.
2
Кто жизнь свою размерил поминутно,
а кто размерил жизнь свою почасно.
И для кого-то все на свете мутно,
и все несчастны, как он сам несчастен.
Конечно, мир наш все-таки общага,
и всяк живет, как долю в ней он видит,
и всяк идет своим по жизни шагом:
кто к радости идет, а кто к обиде.
Пахарь, сеятель, косарь, пастух —
мне вовеки не бывать иным:
в небе Млечный путь едва потух,
над рекой встает белесый дым,
ветер тянет понизу, сырой,
и тревожит зов земли меня.
Грезится мне росная трава,
серебристый отсвет колоска, —
пьяно кругом ходит голова,
в сердце зреет нежная тоска.
Пред зарей проснусь я без потуг,
с полем встречусь в уходящей мгле:
пахарь, сеятель, косарь, пастух,
я и слово нахожу в земле.
Пробирает меня до кости:
ухожу?
Но мне легче, что, право,
и потом травы будут расти,
и потомки помнут эти травы.
У кукушек не кончится счет,
и потомки, во страсти беспечны,
веря — время их не истечет,
станут верить: и чувства их вечны.
Все, как с нами войну, под огнем:
мы и там не бывали иными,
как теперь:
с той же страстью живем —
верим, любим и жаждем доныне.
Часы шли сами по себе,
и по себе же шел он сам:
вопросов не было к судьбе:
часам — к его,
его — к часам.
И в смертный час его часы
остановил навечно друг.
Но время шло — текли часы,
был ток их ровен и упруг.
А стрелки все смотрели вниз,
как омертвелые усы —
не сдвинься и не обернись.
Шло время — точно, как часы.
В крови моей кавказский пыл:
опасней не бывает пыла,
но с горя я вовек не пил,
а с радости пивал я — было.
С друзьями радость разделив,
делил на всех вино и закусь,
а чувств раскованных прилив
не гнал меня на сикось-накось.
Да и тогда я, на войне,
не пил наркомовских — до боя.
Лишь после — мог я, мог вполне —
за сгинувших, само собою.
Пусть горе опалит меня —
до слез, до дрожи и до воя,
пусть ранен выйду из огня,
чуть жив, но — с ясной головою.
Душ для души и плоти:
солнечный дождь — лучи,
что не остыв в полете, падают горячи.
Только он с неба брызнет,
В миг обновляюсь в нем,
к долгой омытый жизни
чистым его огнем.
Мы сверили часы с эпохой,
мы сверили с эпохой шаг
и — поспеваем, и — ни оха,
и — только ветра свист в ушах.
Эпоха выпала — лихая,
дорога выпала — крута,
но долю нашу мы не хаем
и не кривим брезгливо рта.
Не жадность нас вела, не похоть,
вело нас долгом на большак:
мы сверили часы с эпохой,
мы сверили с эпохой шаг.
Ты вспоминаешь?
Но опомнись
допрежь: знай, это не игра.
Воспоминанья — это помесь
добра и зла, зла и добра.
Взыскуя в них себе покоя,
в былые глянув времена,
ты можешь вспомнить и такое,
что ни покоя с тем, ни сна.
И укрепись душой сначала,
чтоб прошлое — добро и зло —
в составе радости с печалью
ее в куски не разнесло.
Мне помнится, как, на ночь глядя,
с крыльца спустился я — и в степь.
Была моя надежда — кладью
и целью — звезды в высоте.
Склонялось небо к окоему —
до звезда там было ближе мне.
Все дальше отходил от дома
при полной надо мной луне.
Я дошагал до той границы,
где тьмы чернела полоса,
где и смогли соединиться
с землей ночные небеса.
И звезды чисто зазвенели,
когда коснулся их рукой,
что означало: я у цели!
И душу охватил покой,
и я пошел дорогой той же —
домой, чтоб подремать чуть-чуть…
А кто не верит мне, тот может
проверить, повторив мой путь.
Смирюсь, и в нем мечты зарою —
в смиренье, слово отворя,
и поздней сменится зарею
надежды ранняя заря.
Померкнет солнце на закате,
и в час одной из поздних зорь
нагрянет ночь — на черном небе
затеют звезды свой узор.
И будут звезды падать, падать,
и остывать в степной росе,
да мне останется отрада,
что звезды упадут не все.
Конечно, я хотел, как все,
и победить, и выжить,
и воевал на полосе,
где смерть победы ближе,
где враг упорный бился зло,
где и не жди иного,
но уцелел я — повезло! —
и в этом я ль виновен?
Родясь не по своей охоте,
живешь — до смеха и до слез.
А жизнь, она всерьез проходит
да и уходит столь всерьез!
Оно бы ничего, когда бы
жизнь доставалась не одна!
И та ведь — краткая, в ухабах,
чтоб ни покрышки ей, ни дна!
Да все равно пожить нас тянет,
и терпим, что ни припадет,
как родовитые крестьяне,
всегда полны земных забот.
Бывает: дни проходят без следа,
бывает, к счастью, в жизни и иное:
растянется мгновенье на года.
Такое вот случилось и со мною.
Я тем мгновеньем и теперь живу,
и часто вижу, словно бы воочью
переживаю, словно наяву:
все нежно в ней светилось, в тишине —
и свет и тишина, как разом спеты,
и вот теперь, светло и нежно мне,
как в то мгновенье питерского лета.
Солнце ледяное над оврагом
и снега, как белые пески:
увязая, где ползком, где раком,
наступаем — взять должны Лески.
В воздухе роятся пули-осы
и осколки сыплются дождем —
изо всех стволов нас «фрицы» косят —
брать лески мы вновь и вновь идем.
Славою гвардейской осиянный,
злой и полный боли и тоски,
генерал, комдив наш Руссиянов
нас ведет — и мы берем Лески.
Мы в атаках юными седели,
поборов врага и холода.
Те Лески мы взяли за неделю,
а забыть не сможем никогда.
Мне кажется: и я уже умру,
и под землей мои истлеют кости,
но все равно останусь на миру,
а не на зарастающем погосте.
Ведь те, кто и не видывал атак,
и павших, и не павших — всех! — едва ли,
поймут: мол, с ворогом сошлись не так,
не так, мол, побеждая добивали.
И повторяя наши имена,
как на суде формально повторяют,
и нас самих, и наши времена
в истории поставят где-то с краю.
Да ведь и это — право их на суд —
рыть не в окопах, а в архивах рыться —
мы дали им.
И в этом правды суть,
а правда не архивный червь, а рыцарь.
Я перестану вспоминать,
когда дышать я перестану,
и вот они, отец и мать,
их соответственные сану,
но в той юдоли неземной,
где все отдалено и свято,
со дня рождения — со мной,
со мной — по дней моих остаток.
И память — это явь, она
дает мне силу и здоровье
жить в нынешние времена
как под родительскою кровлей.
Мороз такой, что пополудни
белело небо, словно в нем
лег иней жесткою полудой:
казалось чудом, что живем —
сам воздух стал холодно белым,
и белгородские снега
скрипели резко, одубело,
когда ступала в них нога.
И середь белого, не прячась,
я шел в атаку, и за мной
шла рота, и была горячей
лишь кровь той ледяной зимой.
Есть призванье одно
и высокое званье
у солдата —
звучит оно веско:
«солдат»!..
Пред глазами и сердцем
гвардейское знамя,
за спиною земля,
что вовек не отдать!
И куда бы солдат
по приказу ни топал,
а защита земли —
самый славный наряд,
и под каждым селом
на войне Севастополь
или Брест, или Ржев,
а то и Сталинград.
Бой — он бой,
и любому он бою тем вровень,
что осколки и пули горячие —
встречь,
и солдатская верность
оплачена кровью,
и о разной ли славе
над могилами речь?
Мне легкий дождик бы с утра
и в легких листьях капель шорох —
не так черны бы дни утрат,
не уберечься от которых,
когда под склон скользят года
и даль затягивает тенью,
и льется черная вода
в пугающие сновиденья.
Мир не был ни тёпел, ни розов,
не то, что на час — и на миг,
но были надежды и грезы,
и то, что подвигло на них.
И верилось!
Да не в пустое —
нас не провело бы оно.
На те опирались устои —
как сталь, что ни крепь, ни звено.
А все ж попадались, бедуя,
но действует юности власть:
надежду ли, грезу седую —
в обиде — и то не проклясть.
Витийствуем, кто что меля,
синеем, материмся, споря,
а мне милей всего земля
в любом пределе и просторе.
По ней мы бродим: ищем, ждем,
и утешаемся не тем ли,
что в ведро иль же под дождем,
отжив,
уйдем мы в эту землю.
Иль зелена, иль вся седа,
измаянная многолюдьем,
она останется всегда,
пусть никого из нас не будет.
Она передохнет чуток
и, всемогуща, таровата,
вновь жизни отворит исток,
как сделала уже когда-то.
Все б закончилось в первую зиму,
в феврале — 42, на снегу,
но война оказалась мазилой —
подтвердить долгой жизнью могу.
Столько лет — и за промахом промах,
смерть за смертью несло в молоко,
столько молний и грозного грома,
а меня занесло далеко —
за порог
сквозь событья и времена,
большаками — за вехою веха —
я спешил, отставала война.
Сроки были — излом на изломе
и, казалось, попасться пора,
но везло, как в войну повезло мне,
знать, стреляли не те снайпера!
Свищут пули, взлетают осколки —
доля в каждом кусочке литом:
я не знаю, осталось мне сколько…
Да и надо ли знать мне о том?
Молить смиренно: «Боже, дай мне», —
на щедрую надеясь власть,
в бездеятельном ожиданье
поклоны раболепно класть?
Иль взять топор, кирку, лопату,
дробить скалу и землю рыть,
и ставить печь для новой хаты,
явив терпение и прыть?
Пусть всяк решает, как он хочет,
и пусть решает только сам…
Под утро голос подал кочет:
иду пахать —
по тем часам.
Как с неба дальний журавлиный клик,
мне слышится: мое уходит время:
в иных годах, иной, знакомый, лик —
да, лишь знакомый из-за черт старенья.
И не раскинуть мне теперь крыла —
они зудят, полеты вспоминая,
и краски увяданья обрела
вся жизнь моя — совсем уже иная.
Я грежу о минувшем, о былом:
ты в нем, и мы навеки разминулись.
А отгремел на речке ледолом,
и вешний свет течет по руслам улиц.
Весна, весна!
Но не моя весна —
моя давным давно в иных пределах,
лишь долетает нежный, как из сна,
печальный отзыв — кликом журавлиным.
…И вот окончилась пальба,
и воин вытер пот со лба,
и руку протянул к косе,
и на нейтральной полосе
косить поспевшую траву
пошел —
не в снах, а наяву.
Мерцают грустные созвездья
в небесной черной глубине.
Какие неземные вести
передают, земному, мне?
Что кроется в игре лучами —
в их пересверке по ночам?
Я вслушиваюсь в их молчанье,
прислушиваюсь к их речам —
ужель уйду и не пойму я
миганья мягкого лучей,
не высказанного впрямую,
и смысла пауз меж речей?
Могу насочинять гипотез,
пригодных на какой-то миг,
но вечной правдой озаботясь,
искомое найду ли в них?
Смириться, думая о том, как,
разгадывая свет и тьму,
я ведь ни предков, ни потомков —
в земных пределах — не пойму?
А те созвездия стоусто
мерцают в черной глубине —
не перевесть речей, а грустно.
Да мало ли, что грустно мне?
Я в чем-то ошибся и что-то утратил
в дороге;
конечно и грустно, и жаль.
Случилось, однако, — грядущего ради
я смолоду душу тисками зажал.
Ни слез, ни оглядки, на то, с чем не сладил,
а, лапти сменив, снова в поле иду,
что манит широкою росною гладью —
иду:
и пашу, и ломаю беду.
Кто уже на финишной прямой,
кто на вираже, а кто подале —
поотстал, но доли все одной:
в юности ее и не видали —
юности: и жизнь и смерть тогда —
и начало, и конец — едино
сопрягла военная страда
и столкнула, как со льдиной льдину.
Мы сбивали росы с пряных трав
в час зари, не пьяны в поцелуях,
а в атаках, страх в себе поправ
и сменив любовь на ярость злую.
Снег был нам и саван и фата —
все в шинелях — женихи, невесты —
свадьбились в окопах в те лета
и, как в сказке, умирали вместе,
но оберегали край родной —
за него и юность отдавали…
Кто уже на финишной прямой,
кто на вираже, а кто — подале.
Был с ночи дождь, неторопливый, теплый,
а поутру туман, чуть-чуть сиреневатый,
и в нем дома и дерева утопли,
как в чистой-чистой невесомой вате.
Рассеян свет и смешан с тишиною,
и неизвестно, что за этим будет,
и сердце и сжимается, и ноет:
не заплутают ли в тумане люди?
Зудели ветви, словно крылья,
и древо взмахивало ими,
и верило, что воспарило —
меж облаками в стылой сини.
Земля его держала корни —
земное неподъемно тело,
а древо в страсти непокорной
летело в вышину, летело!
Окутывает землю тень,
и в комнате моей темно.
Я жду, когда начнется день,
когда засветится окно,
и мне откроются дома —
плечо к плечу, за домом дом,
как тайны полные тома,
что мне читать — за томом том.
Ну, вот — похож я на пирата:
заклеили мне глаз, леча.
Осматриваясь воровато,
мой попугай орет с плеча.
Иду я в черной треуголке,
в камзоле красном — по песку,
и люди встречь глядят, как волки,
и злую не таят тоску.
Но должен я попить-покушать!
Я сам профессии не рад,
но дал мне бог такую душу —
и в ней сегодня я пират.
А день придет, расклеят глаз мне,
его от хвори излеча,
и я сниму камзол свой красный,
и попугай слетит с плеча.
Вдвоем мы были так красивы
в тот год: да, именно вдвоем.
Уже не ведать нам той силы,
что страстным обдала огнем:
гордыней злою разносимы,
за неиспытанным гонясь,
мы разминулись — и ни силы,
ни красоты теперь у нас.
Ослепший ходит он во мгле
всегда,
но ходит — по земле.
И под ногой она всегда —
мила, надежна и тверда.
Споткнувшись, упадет коли, —
не ниже матери-земли.
Воспоминания и грезы
бывают тем и хороши,
что для поэзии и прозы,
для плоти бренной и души
нужны, как для костра поленья:
сгорят и выпадут золой —
нетленное с достойным тлена
и воля добрая со злой.
И разжигай костер понову,
бросай в него неявь и явь,
ту бесконечность за основу
существования приняв.
Видно, время мое распалось —
время, личное для меня:
одиночество и усталость
ощутимей день ото дня.
В ожидании нет опоры,
обманусь разве вдруг с утра,
и доносятся в дом укором
голоса детей со двора.
Малышам непонятны старость,
одинокая маята,
но на годы я не зарюсь,
маята у меня не та.
Мне б уладиться в тех пределах,
что доступны сегодня мне,
только что я могу поделать,
коль, как тень на глухой стене:
чем потешусь, то все былое,
чем погрежу, то все в былом —
опираюсь ли на гнилое
и пригодное лишь на слом?
Мне хотелось бы обмануться,
но от мудрости — никуда,
и глядятся, признаться. куцо
обессиленные года,
а накопленная усталость,
словно гиря, на вые дня.
Видно, время мое распалось —
время, личное для меня.
Голос обрывается на песне,
песня замолкает навсегда —
эхо отдается в поднебесье,
эхо —
безнадежней нет следа.
Действо драматического смысла:
наливаясь бронзовым огнем,
солнце на мгновение зависло
перед тем, как рухнуть в окоем.
Тени наземь налегли зловеще,
глухо зароптали дерева,
чем поддержишь, чем себя утешишь,
если так страшит закат, кровав?
Ну, а я-то, что тем смыслам я-то,
жутью пред неведомым объят?
Виноватый иль невиноватый,
я бессилен: солнце на закат.
Кукует кукушечка в роще —
кукует, кукует, как ропщет,
а рядом — столица большая:
не слышит и звук заглушает.
Там радио с телеком вместе
горланят попсовые песни,
и что им кукушечка в роще,
что стонет, считая, и ропщет?
Кукует кукушка, кукует —
не скажет никто полспасиба.
«Какую им долю, какую
начесть еще?» — хоть попросили б.
Она ж чуть примолкнет и снова
пророчит, пророчит, пророчит.
Пророка прервал бы иного:
короче, почтенный, короче!
А ей-то? Чай, в памяти живо,
что юной родное яичко
в чужое гнездо подложила?
Небось, кукушонка-то кличет!
Живое — о живом оно, живое —
хотя войны и нависала тень:
мечтал солдат прожить сто лет с женою
и умереть в один и тот же день.
И мне о том красиво написать бы,
но что ни слово — горе и тоска:
солдат не дожил до заветной свадьбы:
погиб, еще невесты не сыскав.
История не ставит точек,
скорее точки и тире:
она не может и не хочет
ни помереть, ни постареть.
Она сама в себе и длится,
как длится без конца кольцо,
как исчезающие лица
вбирает новое лицо.
Находят друг на друга вести,
и точки и тире, что писк —
грядущее с минувшим вместе
сливаются, сверкая, в диск.
Утро — светятся даже тени,
нежной краской нанесены,
и прозрачное птичек пенье
полно света — разгар весны!
Но в окрестностях окоема,
где земной и небесный край,
из печи голубого дома
вынут солнечный каравай,
и таким он пылает жаром,
так он пахнет живым огнем,
что и марево тронул ржавью,
опаляющей окоем.
Мы содрогались не от страха,
а содрогались мы от страсти,
хотя земля вздымалась прахом,
и нас могло порвать на части.
Но в роще, на траве пожухлой,
дарились мы своей любовью,
и вещий филин громко ухал,
предчувствуя кровавость боя.
Тогда мы жизнью смерть попрали,
и памятью о том и живы —
по праву молодой морали:
слепой, доверчивой, нелживой.
На праздник всех не соберешь,
и за столом лишь те, кто выжил
в боях среди полей и рощ,
пройдя сквозь пламень черно-рыжий:
освободившие село,
в крестьянской мы ютимся хате —
нас тризною ночной свело,
и водки нам с лихвою хватит:
ее ведь дали и на тех,
кто сгинул днем в огне и дыме,
кто не отпразднует успех,
в помин стакана не подымет.
9 мая 2010
Я — постарел, а ты — на старом фото —
и ныне юн, и что тебе года:
погиб ты, но, омытый кровью с потом,
страну сберег, когда пришла беда.
Лишь фото все старее, все старее,
а ты — не то, что я, уже седой,
и над тобой теперь не властно время
с его такой далекою бедой.
Стена золотится напротив
от солнечных жестких лучей —
вверху, на крутом повороте,
светило всего горячей.
Дышать тяжелее от зноя,
и, от перегрева красна,
мне кажется, вот-вот заноет
огромным животным стена.
И это не летом, а в мае,
и мне, человеку-то как?
И давят меня и ломают
Усталость, тревога, тоска.
И вроде не столь уж я хилый,
однако, во всякий мой миг
меня потрясают стихии —
что делать, и я ведь от них.
А ночь все длится, длится, длится,
и в долгой памяти моей
сменяются на лица лица
со тьмой ночей, со светом дней.
И кто не вспомнится, он тенью
скользнет во времени моем.
И сам я ухожу в потемье,
в межзвездный мрак, за окоем.
И ни печали, ни тревоги —
приемлю правила игры,
и, если зорька на пороге,
то до поры, лишь до поры.
Залиты тенью окна зданий,
хотя светает — город спит.
А что подумают звездяне,
вдруг обнаружив этот вид?
Подумают, что мы лентяи,
что, лежебоки на земле,
с подъемом мы бесстыже тянем,
храпим, в постелях, разомлев.
И, лишь найдя тот лучик света,
что пал из моего окна, поймут,
что есть у нас поэты,
что бодрствуют они с темна,
что жизни теплое дыханье
не замирает ни на миг,
что дело с новыми стихами
у нас в порядке, как у них.
Я шел и шел весь долгий день —
на протяженье дня
тень отставала от меня
иль обгоняла тень.
А я все шел своим путем,
я шел — за шагом шаг —
и вот зардел, как флаг,
к себе манивший окоем.
И вот уж первая звезда
проклюнулась над ним,
и, чаяньем томим,
усталый, я дошел туда,
где ты была в дому
и хлеб дышал в печи,
и язычок свечи
вылизывал ночную тьму.
Я верую, конечно, верую —
не в небеса, что надо мной,
а в землю под ногами, серую,
и не мечтаю об иной.
То в зелени она, то в золоте,
то в белизне снегов зимой,
и, даже холоден и голоден,
я не мечтаю об иной.
Незаменима и единственна,
неповторима и родна,
неколебимая, как истина,
есть символ веры мой — она.
…И все-таки я жду,
что будет дале —
через года —
какая благодать:
чего за жизнь свою не увидал я
и что хотел бы сам же увидать.
Сегодня мы закладываем камни
под то, что лишь потомки завершат,
под то, что воздвигается веками:
подумаешь, и как воды ушат
на голову горячую прольется —
воды благоразумия, и мне
ведра из леденящего колодца
достанет ли, чтоб протрезветь вполне,
чтоб охладеть, не ждать, что будет дале —
через года —
какая благодать,
чего за жизнь свою не увидал я,
но верю:
доведется увидать.
Тюльпан степной,
он, как бокал,
с вином до края,
жарко ал.
И ветер пахнет тем вином,
и небо, что бокал вверх дном,
наполнен знойной синевой.
И над зеленою травой,
в степи калмыцкой встал тюльпан,
сам от красы своей же пьян.
Что оступался, то бывало,
и особливо в те года,
когда задумывался мало
о муках позднего стыда.
Кто вспомнит?
Да никто, пожалуй:
все умерли, кто вспомнить мог.
Но память —то моя, как жало,
а совесть — то моя — замок.
Меня неустранимо колет:
что было, сбереглось оно!
Самоподсудным быть доколе?
Доколе — знать и не дано.
По бревнам пули чок да чок,
но в дзоте, зорькою, однако,
пришил свой подворотничок
солдат пехотный пред атакой.
Войны безжалостен закон:
глядишь, и кровь из сердца брызнет!
Солдат корпел,
не к смерти он
корпел, а только к жизни.
Я вижу дальше, чем пройти смогу,
и остаются недоступны мне
крутые пики в вековом снегу
и звезды в зачернелой вышине.
И потому, бессилие кляня,
по каждому страдал бы рубежу,
коль не воображенье у меня,
с каким куда угодно дохожу.
По отчему скучаю дому
и по долинам между гор,
и в облаке над окоемом
пик снежный мнится до сих пор.
Я сам уже, как пик тот, белый,
давно перед глазами — степь,
а все печалюсь по пределу,
где пики выстроились в цепь.
И солнце из-за этой цепи
взмывает круто в синеву,
с горами — разом — видя степи
и берег, где теперь живу.
Я жил и лета отлетали,
и близок предел мой земной,
но я не расстался с летами,
лета не расстались со мной.
Не то чтоб оставили след свой,
а сами собой, наяву,
во мне — и далекое детство,
и юность — и в них я живу.
И что-то, стыдясь, я скрываю,
и что-то, как знак, берегу,
и с тем отлетать мне до края
и пасть на ином берегу,
откуда уже не взлететь мне,
где под затихающий крик
закончит свой путь многолетний
усталый и грешный старик.
Уже рассвет в лугах прибрежных правил,
туман постлался сизой полосой,
и на созревших вожделенных травах
смешался дождик с крупною росой.
И тишина шуршала, шелестела,
вздыхала в ожиданье тишина:
была готова словом сочным, спелым
во мне налиться в этот миг она.
В сарае приютясь сенном,
в пахучее зарывшись ложе,
заснул, усталый, мертвым сном
и вдруг проснулся, словно ожил.
И тут почудилось: война
уж не грохочет, близь не рыщет,
а вот к дождю гремит весна
и мне не страшно — я под крышей.
Город заливает тьмою,
море заливает светом:
миг-другой, и ночь размоет
в резком сопряженье этом.
Да, пока всего начало,
но давно уже знакомо:
двинет солнце от причала —
от земного окоема.
Так мое одарит бденье
своенравная природа,
словно бы в заветный день я
настежь отворил ворота.
Видят не глаза,
а сердце видит.
И не уши слышат —
сердце слышит,
и не руки обнимают —
обнимает сердце.
Голова — осознает,
но — волей сердца.
На земле постоянно светает:
где-нибудь, а лучится заря,
на вершинах, на облачных стаях
нежным отблеском бронзы горя.
И надейся ты, жди и надейся:
пусть еще непроглядно темно,
но светает в каких-нибудь весях,
и твое осветится окно.
Щажу ль свои и плоть, и нервы?
Ничуть.
Для пониманья свято:
у каждого — свой
у каждого —
А в чем же,
соравное иной же доле,
и всяк же по-иному ноет,
и, корчась, мучится от боли.
В своем я задыхался дыме,
свое переспорил я пламя,
и время теперь — с молодыми,
с их замыслами и делами.
Мои изработаны нервы,
уже не гожусь я в солдаты:
у каждого — свой
у каждого —
Горы — фиолетовые кручи,
над горами — грозовее тучи.
Молния извилисто прошила
самую высокую вершину.
Но, спасая горы от пожара,
дождь ударил — и ударил яро.
Как я видел, как я это слышал:
не спеша найти приют под крышей!
Где родина твоя, журавлик?
На африканском мелководье
иль сред болот под Ярославлем?
Да мало ли равнин в природе,
куда тебя — в иные дали —
заносит страстью к перелетам:
то вить гнездо, то на привале
кормиться древнею охотой.
Во все местах глаз не таращишь:
они знакомы, сердцу милы:
их выбрал для потомков пращур,
а сердце — в память обратило.
Там родина твоя, журавлик —
на африканском мелководье
и средь болот под Ярославлем —
средь памятных равнин в природе.
Я начинаю…
А успею?
День завершается, лучась:
какую кину я затею
в последний, неизбежный час?
Кто скажет?
Глуше тьма ночная,
знать, скоро зазвенит рассвет.
Я начинаю.
Начинаю,
и выбора иного — нет.
Я шел от звезды до звезды
у полной луны на виду,
я шел и упрямо гвоздил:
«У цели паду, но дойду!»
Я пехом ходил на войне,
сквозь пламя ходил и сквозь дым,
и что мне при полной луне
идти от звезды до звезды?..
И шел я, и пыль из-под ног
клубилась в космической мгле.
Я знал, что такого не смог
никто до меня на земле.
И люди кричали «ура»
во всю удивленную мощь:
вот, дескать, идет пехтура —
с нее, пехтуры, что возьмешь!
На камне тоже остаются раны.
С чего искать мой корень ни начни,
найдешь и в скалах древнего Ирана,
в горах Армении, в долах Чечни.
Я связан с ними долей и веками,
что в донной памяти души моей, —
пускай вынянчивал ту долю камень
и я растил свой хлеб середь камней,
но чувствуют замшелые осколки
и думают, и помнят, и поют,
и можно счесть ли:
между них для скольких
далеких предков
был родной приют?
Вода сочилась возле троп овечьих
и в сумерках от скал текло тепло,
и долгой, тихой, сокровенной речью
крестьян к надежде от огня вело…
Но доля не всегда — по нашей воле!
И грянула кровавая резня,
и с нею разом — беженская доля
обрушилась на предков. И — меня.
Пожары пожирали кров за кровом
и пламя нивы обмело в те дни,
и камни красной оросило кровью —
они доныне ранами красны.
Доля — это капризно и смутно:
убедился давно я, зане:
родословное древо кому-то,
родословная молния — мне.
То на род наш война, то изгнанье,
то какая иная напасть
ходит-бродит по следу за нами —
и поглядывай, чтоб не пропасть.
И коли не пропали покуда,
и коли продолжается род,
верь, на долю нам выпало чудо —
никакая гроза не берет.
Корни в камень матерый врастают,
друг за друга держась, вперехлест, —
право, истина в этом простая,
а мой род землеробский — не прост.
Знай, топчемся мы у порога:
идти иль не идти вперед,
а время-то своей дорогой идет —
в расчет нас не берет,
хоть с ним себя мы соотносим,
как с равным равные,
оно того не замечает вовсе —
ему все это все равно.
Горды мы волей и умишком,
лопатою и молотком,
и что читать умеем книжки,
и что не ходим мы пешком,
что ездим важно на колясках
и пялимся ни циферблат:
со временем мы, дескать, в связке,
у нас, мол, с ним и склад и лад.
А время нас не замечает,
своей дорогою идет,
и у него свои печали,
и что ему: «Который год?».
От дома сохранилась лишь стена,
но и теперь, открытая, была
извне обветрена и холодна,
а изнутри — уютна и тепла.
И кошка, что в развалине жила,
не сгинув в лихолетии войны,
искала в дни морозные тепла
у внутренней, с обоями, стены.
…Ну, а мне вот бои и не снятся.
И не снились. Ночами, со сна,
не кричалась во мне в восемнадцать
и теперь не кричится война.
Как убитый, я спал после боя —
пусть бомбежка, пусть артобстрел, —
а во сне на девченок с любовью,
с вожделением юным смотрел…
Я седой и усталый, я — старый!
Но красивые вижу я сны,
отсыпаясь от битв и пожаров
до — покудова нету войны.
Строки книг,
что лучи
проступают в сетчатке:
я читаю не зреньем одним, но и кожей:
словно с пальцев моих,
этих строк отпечатки
и на сердце моем оставляются тоже.
И по ним узнаем и находим друг друга,
всякий раз понимаем друг друга понову:
сколько б доля меня не водила по кругу,
никогда,
нипочем,
не случится иного.
Еще светало.
Тишина
была осыпана росою
и сберегала нас она
под тенью дерева косою.
Мы ожидали, что вот-вот
зарозовеет, засинеет,
опять война пойдет вперед,
а заодно — вперед — я с нею.
А ты от муки ждать меня
исплчешься в своей санроте,
таясь и страх в себе кляня,
да утаишься ль при народе?..
А к ночи вытащили в тыл
меня, израненного боем,
а прах санроты уж остыл,
остыл и прах, что бы тобою…
Опять светает.
Тишина —
и росная, и все ж другая:
в отставке от войны она,
а до сих пор еще пугает.
Холодный ветер гонит кужель
по насту и лицо сечет —
до жути.
Но — могло быть хуже,
и рано ставить доле счет.
Ведь мы с тобой еще в дороге,
дух не истрачен до конца,
и можно нам пока не трогать
сил, укрепляющих сердца.
И мы не поддаемся стуже,
метели вытерпим гужи —
пусть хлещут!..
А могло быть хуже
и, право, погодим тужить.
© 2011 Ростовское региональное отделение Союза российских писателей
Все права защищены. Использование опубликованных текстов возможно только с разрешения авторов.
Создание сайта: А. Смирнов, М. Шестакова, рисунки Е. Терещенко
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.