ЛИСТОПАД

(Рассказы)

ВЕЧЕР ГЕВОРКА САЛМАСТЕЦИ

Опираясь на суковатую палку, Геворк вышел из дома, постоял, дал себе передохнуть, тронул рукой короткую, но густую и жесткую бороду, провел пальцем по усам. «Совсем постарел, — подумал он о себе. — Так не хотелось брать палку в помощники, а годы и хвори заставили взять». Коротко вздохнул, поднял голову и посмотрел на небо — бирюзовый цвет его стал плотней и глуше: сумерки наступали, раскаленный летний день остывал.

В углу дворика, обнесенного каменной стеной, росло гранатовое дерево. Листва его едва шелестела. Дальше перемежались крыши и сады села — они заслоняли собой долину, по которой всегда тёк свежий ветер с озера Урмия. А там, где садилось солнце, темнели лесистые, но местами облысевшие, горы, а за ними, чуть видные, белели снеговые вершины. Чудилось, что они висели над мерцающим краем неба, как угловатые облака.

Этот час был часом звуков — они стали четче и слышней и света, и красок. В роще за селом запел соловей. До той рощи идти и идти, а казалось, что сладкоголосая птичка заливается рядом; порой она ненадолго замолкает, а потом разражается такой длинной трелью, точно поет в последний раз. Так делают все местные соловьи. Здесь и розы цветут неистово и плоды граната наливаются таким обильным соком, что, неосторожно надкусив горькую корочку, захлебнуться можно!

За теплыми и добрыми сумерками надвинется холодная ночь, темная, полная больших звезд ночь. Даже от сознания того, что она вот-вот наступит, становится зябко, и старое тело Геворка бросает в дрожь. А что сказать о нежных розах и соловьях?

Слева от входа в дом стояла невысокая скамеечка. Геворк шагнул к ней, и тут же из дверей выскочил средний сын, Арутюн, подхватил под руку, помог сесть. Геворк откинулся назад и прислонился к еще не остывшей стене, вытянул ноги, поставил меж ними палку, ухватил ее посредине сухими пальцами и снова неглубоко вздохнул — полного вздоха он позволить себе не мог: грудь отзывалась болью, а сердце сдавливало. Арутюн и сам был нездоров: тощий и бледный, он, усадив отца, с трудом выпрямился и тыльной стороной руки стер со лба испарину. Отойдя к ограде, он долго, словно забывшись, слушал соловья, иногда присвистывал и, как ребенок, всплескивал слабыми и неловкими руками. Любимчик матери, ласковый и заботливый, он большую часть своего времени проводил дома, все думал о чем-то и послушно пил отвары трав, которые готовила для него Сона, добрая и работящая жена Геворка. Она родила ему троих сынов. И теперь, в годах, она оставалась стройной и гибкой, в черных волосах ее ни сединки. И теперь она, как невеста! В ней легко узнается та девушка, которую он встретил, возвращаясь с поля в село — она шла от ручья с кувшином воды на плече. Он попросил напиться, ему и вправду хотелось пить, но он попросил бы воды, если бы пить не хотелось. И остановил бы ее — всех девушек, которые поднимались из ложбинки от ручья, он знал, а эту видел впервые!

— Ты чья?

Она ответила, опустив голову.

— Так ты Сона? Когда ты успела так вырасти, что тебя не узнать?

Помню тебя совсем маленькой!

— Когда это было!

Девушки ушли немного вперед и остановились, а Сона не спешила закончить разговор. Не зря, значит?

— К тебе сватаются?

— Пока нет…

— А если посватаюсь я?

— Как отец скажет…

Она густо зарделась и запоздало прикрыла лицо краем платка.

«Когда это было!» — грустно и благодарно повторил Геворк, вспоминая давнее и радуясь нынешнему: он был счастлив с Соной. И жить бы и жить, а здоровье иссякает. И горько, что слаб и Арутюн. Сону это тревожит, она надеется на лучшее, и не раз уже заговаривала о том, чтобы всей семье перебраться на север, к Арпе, к горе Гоги, где лет пятьсот уже назад облюбовали уютное ущелье родственники и соседи — там их называют «новыми армянами». Пусть называют, главное, что в тех местах воздух другой, поздоровей воздух, и жизнь не так опасна — руси помогают защищаться от врагов и сохранять мир. Да с его ли, Геворка, силами подниматься в дорогу? И выдержит ли ее Арутюн? Не обернется ли поиск добра бедой? Раньше бы переездом озаботиться, но раньше он был молод и крепок, а молодому и крепкому везде хорошо, а дома лучше всего!

Силен был смолоду Геворк, силен и виден собой. Любил работу в поле. Как любят ее старший сын — Вардан и младший — Маркос.

Три сына у Геворка с Соной, три сына — это благо! Да вот такие разные они, точно не от одних родителей. Небось, за многие века столько кровей смешалось в роду Соны и в роду Геворка! В этих местах столько народов и сейчас живет, а сколько жило здесь или проходило пересекающимися на берегах озера Урмия дорогами!

Сона и Геворк всем сынам любви и заботы отдавали вволю. А Вардан невысок сух и жилист. Он спокоен и молчалив, в работе неутомим — никогда не отстанет от рослого и рыжего богатыря Маркоса. Жаль, что Арутюн неравен силами братьям! В кого они, а в кого он?

Геворк поднял перед собой правую руку и стал, посмеиваясь, загибать пальцы: были на этой земле не только армяне и ассирийцы, греки и курды, турки и персы, но, говорят старики, приходили и римляне, и даже китайцы!

Чуткий Арутюн, все еще стоявший и ограды, услыхав смех, обернулся к отцу.

— Высматриваешь первую звезду? Вчера-позавчера она не вставала? — спросил Геворк. — Может, позабыла засветиться?

— Каждый вечер она по-новому встает! Что на ней? Только светло или еще и тепло?

— Там тебя невеста ждет? Сварливая, наверно?

— Там, отец, сварливых девушек, должно, не бывает.

— Наслушавшись соловья, чего не придумаешь, во что не поверишь, — проворчал Геврок. — Отвлекись, скажи матери, чтоб тана принесла.

— Сам принесу.

— Говорю, пусть мать принесет.

Арутюн ушел в дом, и скоро оттуда вышла Сона с медной кружкой в руке.

— Не сердись, — дрогнувшим голосом произнес Геворк, — Из твоих рук тан прохладней и вкусней.

— И мне сладко, когда ты из моих рук пьешь. Сто лет еще пей, чтобы сто лет мне сладко было!

— Вот в кого Арутюн — весь в тебя он! Почему стихов не складывает?

— Я-то их не складываю!

Геворк снова отпил тана, почмокал губами.

— Когда ты согласилась быть моей женой, я хотел спеть про то, как мне радостно и гордо, но у меня не получилось… Ладно, Арутюн присмотрит девушку и споет то, чего не спел я… А вот скажи мне, почему у нас Маркос рыжий,

Сона тихо засмеялась, прикрыв рот ладошкой.

— В матрасе, который выделили в приданое мои родители, овечья шерсть была новая, золотистая.

— А разве не на том же матрасе зачали мы Вардана и Арутюна.

— Нет, Вардана мы зачали, когда у нас еще не было своего дома, мы жили у твоих родителей, и спали на другом матрасе. А приданое в сундуке было, не помнишь уже?

— Это да… Однако Арутюна мы тоже зачали в своем доме, на том же матрасе, что и Маркоса!

Сона снова рассмеялась:

— В ту ночь очень громко пели соловьи…

— Да-да, помню. Серебро соловьиных голосов оказалось сильней золота овечьей шерсти.

— А говоришь, что Арутюн в меня! Сам говоришь, как поешь.

— Не сваливай на меня свой грех!

Геворк отдал жене кружку.

— Может, тебе пора в дом? — склонилась она к нему, вглядываясь в его бледное лицо. — Ты устал?

— Подожду Вардана и Маркоса, — уклонился он от прямого ответа.

— Они без тебя не найдут дороги в дом?

— Не найдут, — пристукнул палкой Геворг.

— Кто спорит? — улыбнулась Сона — никто на свете не улыбался, как она.

Забрав пустую кружку, жена ушла в дом.

Ждать Геворку пришлось недолго: едва стемнело, во двор вошли Вардан и Маркос.

Они поклонились отцу.

— Задержались в поле, но сделали все, — объяснил Вардан.

А Маркос поднял руку:

— Пойдем ужинать.

— Посижу немного, пока вы мыться будете.

— Слышу, мать танапур приготовила, он остынет, пока ты тут сидеть будешь.

— Не успеет остыть! Умойся и приходи за мной.

Геворк остался во дворе один. Стена дома, сложенная его руками, все еще грела.

Он знал, где был дедов дом — там жил сейчас с семьей младший брат Геворка, Вардан. Знал Геворк, где был прадедов дом. Он обветшал, его бережно разобрали — камни и дерево могли еще пригодиться. Кто был прапрадед и откуда он пришел, Геворк не знал и сожалел, что не знал. Но пуще этого хотелось бы знать Геворку, какими будут у него внуки, правнуки, праправнуки? И дождется ли он хотя бы внуков?.. И кто там дальше будет — по линии Вардана, по линии Арутюна, по линии Маркоса? Их, сынов, еще женить надо. Они из-за болезни отца рано вышли в поле, но на женитьбу заработать еще не успели. И учиться им не пришлось — даже в школу при церкви ходить не смогли. Поле, дом, семья — этому они и детство отдали, и юность отдают. А их дети как? Внуки правнуки как?

Геворк зябко поежился, оперся на палку встал. Его качнуло и хорошо, что назад — о стену спиной оперся и сухо закашлял.

Из дому выбежали Вардан и Маркос.

— Звали же в дом, — мягко укорил Вардан.

А здоровенный Маркос подхватил отца на руки. От широкой груди сына исходило тепло. А рыжая голова его светилась, как медный щит.

Соловей еще пел, но не так сильно и чисто, как прежде, словно терял голос в сыреющей и холодающей мгле.

ОМШАНИК

Сызмалу, уже с тех лет, когда сознательно, а когда и бессознательно, по наитию, душою впитывал я русский язык, исконные смысл, строй и музыку его, мне удивленно, радостно и благодарно думалось о тех охотниках, бортниках, пахарях и пастырях, которые в давние-предавние времена давали названия всему тому, среди чего и чем жили, будничали. И кто-то из них впервые сказал о поле, что это «поле», о доме, что это «дом», о сохе, что это «соха», о хлебе, что это «хлеб», о березе, что это «береза». С трудом прерываю себя — так много в русском языке слов, звучных и поэтичных. И при этом я долго не знал слова «омшаник». Не довелось услышать его или вычитать. Ни разу нигде не попалось — попалось бы, я уж запомнил бы его!

И вот глубокой, но сухой и чистой, осенью сорок третьего наша часть после долгого марша лесами и болотами ранним утром вошли мы в деревушку и, ведомые квартирьерами, попрятались по избам — из этой глуши мы должны были незамеченными выдвинуться на передовую и неожиданно ударить по обороне врага. Я служил в штабе полка, и для меня, писаря и телефониста выделена была избенка, примыкавшая к опушке. На задах стоял неприметный сарайчик с дверью, подпертой колом. Пока солдаты прибирали в доме и во дворе, я стоял под деревом у воротец и держал совет с начальником разведки и офицером-связистом. Разведчик, привычно оглядывая все, что было окрест, вдруг радостно протянул:

— Гляди ты! Никак — омшаник! Его надо б разведать!

Окрик «Я те разведаю!» заставил нас обернуться: к воротцам вышел заместитель командира полка по строевой, коренастый подполковник, с виду увалень, но умный, памятливый, строгий.

— Должон я знать, кто и что в районе оперативной части? — стал объясняться разведчик.

— Это вправду омшаник! Не подходить, не лезть, не разорять — не прощу, — сказал подполковник и велел мне. — Распорядитесь поставить часового. И чтоб никто — и ни-ни! А ты, разведчик, разыщи хозяина!

Разыскивать не пришлось: из-за угла сарайчика вывернул невысокий опрятный дедок. Он сдернул с головы заячью шапку и вытянулся перед подполковником.

— Я здеся!

— Шпионишь, дед? — притворно нахмурился подполковник.

— Никак нет! Наблюдаю из укрытия. У меня тут пчелки…

Подполковник был родом их деревни, и ладно заговорил с дедком о том, что они оба хорошо знали. А я, слушая их, понял, что такое «омшаник».

Дослушать тот любопытнейший разговор мне не удалось: писарь позвал в избу. Я сказал сержанту, который командовал солдатами, поставить у омшаника часового, причем, с таким вкусом я произнес это новое для меня слово, словно примеривал его к стихотворной строчке.

В избе, вместе со связистом и разведчиком, стал к столу, на котором уже была развернута карта. Скоро к нам присоединился подполковник. Мы долго прикидывали, как нам вывести отсюда полк с наступлением темноты, чтоб до света быть на месте. Каждый предлагал свое, и обсуждение прервал замкомполка, показавший свой маршрут. Мы согласились с ним — он нашел хорошее решение. Довольный, он шутливо укорил нас:

— Это вам не на омшаник покушаться!.. Убирайте карту и придумайте, чем бы подзаправиться.

Писарь с телефонистом развязали вещмешки, на столе появились хлеб и колбаса. Разведчик снял с пояса немецкую — в сукне — фляжку.

И тут в избу вошел дедок. В одной руке нес он черепяную миску с кусками сотов, сочившихся золотистым медом, в другой — кувшин с холодной водой.

— Из омшаника? — спросил я, смакуя новое для меня слово.

— Оттудова, — ответил дедок. — Ты спробуй его, он слаще любого слова!

— Но не такого, как омшаник, — возразил я. — Ишь какое точное, сочное: «ом-ша-ник»!

А ты у нас не поэт? — усмехнулся подполковник. — Смотри, с голоду не помри, словами питаясь!

— И на вас подействовало оно — рифмуете! — воскликнул я.

Раздался смех, а дедок, выждав тишины, поддержал меня:

— Я всю жись с пчелками да медком. Знаю, что к чему. А с хлопцем согласен: хорошее слово слаще всего. Он от дедов-прадедов на всю жись твою! И не избывает!

Уцелев на войне, я потом долгие годы писал — стихами и прозой, — но ни разу не довелось мне воспользоваться тем словом, которым я обогатился глубокой осенью сорок третьего. И вот сейчас — сподобился. Звучит-то как: омшаник! Сколько всякого в нем слышится — не назвать: века за ним! Только произнесите неспешно и негромко: омшаник!

А ТЫ НАЙДЕШЬ МЕНЯ?

Молодой лес, негустой и чистый, пологим склоном сбегал в неглубокую ложбинку. Настильные лучи раннего солнца легко пронзали листву березок и осинок и втыкались в траву. За ложбинкой угадывалась высотка — по верхушкам матерых сосен и елей.

Сюда, на этот склон рота лейтенанта Смольникова выдвинулась перед рассветом: отсюда ей предстояло выйти на рубеж атаки. Короткий, но сильный огневой удар по «фрицам» намечен на ту пору, когда они обычно пьют кофе. С первыми залпами рота поднимется и пойдет вперед, пересечет ложбинку и вслед за штрафниками ворвется в траншеи, опоясавшие высоту. Решив свою задачу, штрафники отойдут в тыл, и удерживать высоту, отбиваться от контратак врага и закрепляться будет Смольников со своими бойцами. Надо было досидеть до сумерек, когда на высоту выведут свежие силы и саперов с колючкой и минами.

Рота расположилась на травянистом склоне: кто лежал, кто сидел, кто дремал, кто тихо переговаривался о том, о сём. Многие зевали. Перед боем всегда зевается. Заразительное это дело: зевнет один, и тут же за ним — другие. Сколько не переживи атак, а от этой напасти не убережешься. Тоска, что ли, доводит до зевоты?

Смольников решил отвлечься — прогуляться по лесу, поблизости пройтись: время на это было. Неспешно пошел наискосок по склону. Трава шуршала под ногами, листва шелестела над головой. Невдалеке настороженно свистнула какая-то пичуга. Другие, если они и были здесь, на передке, помалкивали.

Пройдя немного, Смольников обернулся: бойцов не было видно, не было слышно. Внезапный шорох заставил его замереть и оглядеться. И удивиться так, как он не удивлялся никогда: возле невысокого можжевелового куста, словно возникнув из ничего, стояла девушка-санинструктор. На светлых волосах — пилотка, на плечи накинула зеленая стеганка. Юбка — в обтяжку, сапоги с широковатыми голяшками. Девушка была стройна, даже суховата, и лицо у нее было суховатое, усмешливое:

— Лейтенант, где вы раздобыли такую синюю стеганку?

— Старшина принес, выбирать было не из чего.

— Может, поменяемся?

— Поменялся бы, но моя вам будет велика, а ваша мне — тесна.

— Пожалуй, — согласилась девушка и опустила в траву санитарную сумку. — Это вы пойдете в атаку?

— Я… А вы станете поддерживать?

— Всеми силами…

Подхватив сумку за лямку и волоча ее по траве, девушка приблизилась к Смольникову, грустно посмотрела ему в глаза:

— Откуда?

— Брянский я.

— А я — смоленская, — сказала она и, переходя на «ты», отметила:

— Соседи мы с тобой, считай, земляки. Тебе сколько?

— Скоро девятнадцать стукнет…

Она повела головой, помолчала и со вздохом промолвила:

— С тобой рядом я совсем старуха — мне двадцать уже. Впрочем, ничего, — мы же не сватаемся?.. Хотя из-за твоих кудрей до всякого дойти можно! Чего это они у тебя такие черные? Аж тронуть хочется!

— Так ведь я — Смольников. Сергеем меня зовут.

— А я — Лида. Лида Гжатская — такая у меня фамилия, хотя я не из Гжатска, а из Рославля… А чего ты так уставился на меня?

Сергей смущенно потупился: с каждым мигом Лида нравилась ему все больше и больше, и все сильней сознавал он, что каждый такой миг приближает расставание.

— Глянулась я тебе? — с улыбкой спросила Лида. — Так, покуда не поздно, назначай свидание. Я серьезно: ты тоже мне глянулся.

Растерянный, он рассмеялся.

— Что с тобой? — удивилась она.

— Когда худо, я невольно смеюсь, и ничего не могу поделать с собой.

— Тут обхохочешься — дрогнувшим голосом произнесла она. — Не ко времени встретились мы с тобой, Сережа-а-а… Ну, условимся, как свидеться на этом же месте после боя. А что от него останется от того места. Да и от нас… Пока же наша батарея чуть дальше по ложбинке… Только бы время знать, когда придешь…

Синие глаза ее потемнели, фиолетовыми стали.

— Я найду тебя, — тихо пообещал Сергея. — А теперь, прости, мне пора…

— И мне… Так надеяться?

— Найду, — повторил Сергей и оглядел ее с головы до ног, точно старался запомнить ее облик.

— Ты хоть поцелуй меня на прощанье, — высоким голосом произнесла Лида…

Его бросило в жар. Протянув деревянные руки, он неловко обнял ее плечи, сбив с них стеганку. Ткнулся — лицом в ее лицо.

— Да ты нецелованный, что ли? — нежно протянула она. — Ахти мне!.. Давай я сама.

Он побагровел.

— Да не совестись ты!.. Мы на весь мир тут с тобой одни!

Она приникла к нему всем телом — грудью, животом, коленями — взяла его голову в ладони, поцеловала в губы, потом в глаза, потом снова в губы, торопливо, но крепко, и мокрым лицом — ему в грудь:

— Простится нам!.. Может, это не только первый, но и последний поцелуй в твоей жизни!.. Война-а-а!

Что-то бабье, тоскливое и бессильное, было в этом: «Война-а-а!»

Он положил руку ей на затылок:

— Чего ты?.. Найду я тебя!

И отпрянул:

— Пора мне!.. А тебя я найду!

— Найдешь?.. Найди-и-и…

Он повернулся и, не оглядываясь, пошел, почти побежал склоном, а когда дал себе оглянуться, Лиды уже не увидал. Как не было ее.

…Огневой удар был так силен, бросок штрафников был столь стремителен, что высоту взяли быстро, почти без потерь.

Рота пересекла ложбинку, поднялась на высоту, заняла траншеи, которые весело покидали штрафрники. Они и в тыл уходили стремительно, правда, не забывая пожелать бойцам Смольникова, чтоб грудь в крестах.

Высота была песчаная, с непрочной дерниной, усеянной сосновыми и еловыми иглами. Осваиваться в траншеях пришлось под огнем: «фрицы» опомнились и лупанули по высоте из пушек и тяжелых минометов. Вместе с осколками летели ветки и щепки. Скоро немцы и в атаку бросились — на правый фланг. Смольников побежал по траншее в ту сторону. Под рослой сосной разорвался снаряд. Горячей волной кислого воздуха бросило Смольникова на край траншеи — удачно кинуло — сосна рухнула совсем рядом, не задев его. Сергей мгновенно вскочил на ноги, поправил на голове пилотку — она чудом удержалась! Тряхнул головой и сказал Лиде, словно она могла слышать:

— Цел я, цел!

Весь день — до сумерек — «фрицы» обстреливали высоту, атаковали ее. Рота несла потери, но держалась. Комбат подбросил резервный взвод, но и в том взводе потери росли.

Лес на высоте был порублен артиллерийским огнем. Траншеи осыпались и обмелели — на колени став, не спрячешься.

Связь то и дело рвалась. Как только ее восстанавливали, комбат начинал давить:

— Еще чуток постой там, вот-вот сменим тебя.

— Кого смените? — не удержался и спросил Смольников.

— Тебя со всей твоей ротой. Смотри, чтоб все уцелели, — печально уточнил комбат. — Да и сам — будь. Пока ты есть, есть и рота.

«Фрицы» атаковали и слева, потерпев неудачу, стали жать по центру.

Они накапливались под высотой — там появились самоходки, и огонь оттуда заметно усилился: чего-чего, а снарядов у них было в избытке.

Смольников взял в левую руку пистолет, в правую — нож, который сохранился у него с той поры, когда он, придя в полк, недолго заменял раненого командира взвода пешей разведки.

— Ну, Антон, — сказал он замполиту Луганцеву. — Иди на правый фланг, чтоб там нас не застали врасплох, а я тут сам!

— Я их там всех в плен возьму, — заверил Луганцев — замполит любил пошутить. — Бывай.

«Лида, или-или…» — это все, что Сергей успел подумать, после того, как Луганцев, пригнувшись, побежал по траншее.

Снаряд разорвался перед траншеей. Сергея кинуло на спину. Он подхватился, увидел, что впереди и внизу медленно поднимается ствол самоходки.

Второй снаряд разорвался ближе. В лазах Сергея поплыли беззвучные цветные круги, тут же вытесненные немой чернотой…

Было больно, очень больно было.

Он понял, что лежит на столе. Над головой что-то сверкало на сером. Над ним склонились девушки с белыми масками на лицах. Они разрезали на нем одежду и просили немного потерпеть. Одна из них прижимала к груди его голову. Он всмотрелся в девушку: нет, это была не Лида. Поискал средь других, но и средь других Лиды не было. Сцепив зубы, он мычал. Будь здесь Лида, он сказал бы ей, как ему больно, и стало бы легче. Скоро на лицо ему положили что-то мягкое, и боль стала проходить, и мысли вяло смешались.

Очнулся он в узкой комнате, на кровати у окна. Тело его тупо ныло, в голове стоял звон. Взгляд трудно было остановить на чем-нибудь одном Иногда он слышал женские голоса, видел женские лица. И тут он Лиды не заметил, хотя искал ее, все время искал. Однажды показалось, что она стоит к нему боком, он позвал ее.

— Нет, меня не Лидой зовут, — донеслось издалека.

Он не поверил, хотел переспросить, но вдруг забылся…

Его мерно покачивало. Доносился глухой стук — на него в том же ритме отзывалась боль.

Долго пытался понять, где он? Грузная женщина смачивала ему губы ваткой с водой. Она и не могла быть Лидой. И ладонь, которую женщина прикладывала ему ко лбу, была пухлой, не Лидиной.

Он и эту женщину хотел попросить: найдите и позовите Лиду.

Однако она не слышала его. Стоило ему пошевелить губами, как женщина прикладывала к ним мокрую ватку.

Скоро он решил, что теперь-то отыщет Лиду: в тесную комнату с полками, в которой он покачивался под частый стук, набились люди в белых халатах — в большинстве женщины. Они переглядывались и переговаривались. Он не слышал их голосов, и чудилось, что они зевают. В глазах их было что-то тревожное. Он оглядывал лица, в основном, молодые, оглядывал, быстро уставая и, наверное, отключаясь, хотя надо было сосредоточиться и найти ту меж ними, которая была Лидой.

Его стало бросать то в жар, то в холод, глаза застил пот. Боли он почти не чувствовал — она слабела, а вот в груди стало давить.

А людей становилось все больше, и все трудней было искать Лиду.

Ему было уже так легко, что он мог коситься взглядом на дверь: ждал, что в нее втиснется и Лида. Она склонится к нему, возьмет голову его в ладони, поцелует его сухими губами. Только надо было ждать и высматривать, но он перестал чувствовать постель под собой, лица людей расплывались, надвигалась мгла, она покачивалась, и он покачивался вместе с нею — невесомый, и откуда-то издалека ударили настильные лучи…

Если бы Сергей отыскал Лиду, он бы выжил, но отыскать ее он не мог: ее самой не было в живых.

ЛИСТОПАД

Столько лет прошло, а не забылось: зима конца сорок первого и начала сорок второго была жуткой. Лето затем оказалось теплым и сухим. А осень, какая осень наступила! Долгая, чистая, яркая! Она словно платила за грехи минувшей зимы и заряжала душу перед новой, грядущей.

Мы стояли в лесу под Москвой, прикрывая ее с тыла на тот случай, если бы враг попытался обойти столицу и взять ее в клещи. Вырыли землянки, расчистили линейку для построений, соорудили все остальное, что необходимо было для жизни в лесу. Наладили дежурства и занятия. И нежданно-негаданно выпали у меня, тогда девятнадцатилетнего командира роты, час-другой свободного времени, которым я мог распорядиться сам, по своему усмотрению! Сказал я своему заму, «Посматривай тут, пока меня нет, скоро буду». Тот удивился, но вопросов задавать не стал, козырнул, а я отправился в глубину леса. Был он смешанный, многоцветный, с веселым подростом и все еще свежей травой; задумчиво лежал под высоким, тихим небом, под несильным солнцем и редкими белыми облаками.

Впервые после зимнего фронта, тяжелого ранения, после госпиталя и колготы в запасном полку и на формировании новой части я остался сам с собой, в добром и спокойном лесу. Березы, клены, осины полусонно роняли листву, которая желтела, бронзовела, багровела, празднично отмирала на виду у коренастых медных сосен и синевато-зеленых елей. Ни звука, лишь покорно шуршала листва, когда ее ворошил низовой сквознячок, неведомо откуда задувавший, неведомо куда исчезавший.

Я старался ступать осторожно, да куда там: под ногами хрустело и звенело!

Я вдыхал горьковатый воздух, голова медленно, легко и радостно кружилось, а зрение обострялось. Лес этот я знал лишь по топографической карте, общо, и брел наугад, и вдруг оказался на опушке, о которой не подозревал, и увидел перед собой растянутую вдоль тропы поляну. Она была густо усеяна палой листвой, видно, наметавшейся с двух сторон. Я залюбовался тем, что открылось мне, и глазам не поверил, когда увидел, как на опушку, что была напротив, вышла из лесу невысокая девушка. Она неторопливо ступала по тропе. Набросив на плечи стеганку, помахивала головным платком, и русые волосы упали на плечи и мягко взлетали при каждом шаге. Из-под стеганки виднелась белая в цветочек ситцевая кофточка, бедра девушки плотно облегала темная юбка. На ногах — короткие сапожки, которые почти совсем погружались в траву и палую листву. Чудилось, что девушка идет разноцветным мелководьем. Только поравнявшись со мной, она заметила меня, остановилась и огляделась.

— Здравствуйте, — заговорил я. — Не опасайтесь, я из части…

— А я и не опасаюсь. Мы знаем, что здесь теперь часть. Вы прошлым утром со станции примаршировали.

— Быстро же вы нас засекли!

— Чего же не засечь!.. Парней из деревни всех побрали, а тут сразу столько солдат и командиров прибыло! Думаем, может, чей муж, чей жених, чей брат или чей сын встретится!

Я пошел к ней, она спокойно ждала, встречая внимательным и доверчивым взором темно-серых глаз.

— Откуда и куда вы?

— Вы, небось, из разведчиков?.. В лесничестве я работаю. Теперь домой иду — наша деревня за ручьем.

— Это ваш начальник приходил, смотрел, какие деревья мы вырубаем, чтоб землянки да навесы сделать? Следил, чтоб лишнего не повалили. Каждую леснину считал.

— Если хроменький и с ружьем, то наш. Он лес бережет — война кончится, много дерева понадобится, чтоб заново отстроиться.

— А чего он с ружьем ходит?

— А вдруг фашисты с неба десантом свалятся?

— Можно я вас провожу?.. Вдруг десант…

— Я дорогу знаю… А против десанта ваши солдаты уже, небось, нацелились вверх!

Она подняла лицо к небу, и в глазах ее засветились веселые искорки, рассеянные солнечные лучи облили обветренную, но все равно тонкую и нежную кожу. И еще красивей стала девушка, и еще сильней захотелось побыть с нею хоть немного. Волнением аж горло перехватило, и новые слова выдавились не сразу:

— Следим, понятно… И вверху и внизу… А тропинки этой на карте нет. Вот и покажете ее мне.

— Покажу — только до мосточка: он сразу за леском.

— А чего не до дому?

— Увидят наши…

— И что?

— Мало ли что!.. Все истосковались…

— И вы?

— И я…

— По тому, кого не провожали?

— Покуда некого было… А чего вы так в мои глаза смотрите?

— Само оно получается…

— Правда? — обрадовалась она.

— Сущая правда!

— Неуж так бывает? — засомневаться она.

Я не успел ответить: мы подошли к неширокому прогалу в зарослях, и увиделись нам ручей и мосточек через него.

— Дальше не надо, — шепнула она.

— А если я завтра снова приду на ту же опушку?

Она вспыхнула, но ответила сдержанно:

— Коли схотите и сумеете…

И вдруг засмеялась, поднеся платок к губам:

— А мне… ваши глаза понравились…

И побежала к мосточку.

Я смотрел вослед с радостью и тоской. Хоть и юн был тогда, а войны хлебнул и понял, что будет она долгой и трудной. И ждал меня фронт, и в лучшем случае — ранение и госпиталь… А все равно чувства, владевшие мною, были по возрасту: думалось о жизни и любви, о будущем думалось, и каждая встреча с девушкой разжигала воображение, и оно пело и радовалось, и, вопреки непрочному военному бытию, надежда набирала силу, и гадалось: а вдруг эта встреча и есть та самая — единственная и навсегда? И теперь забилась во мне мысль: «Такая красивая не зря явилась…»

— До завтра! — крикнул я.

Она обернулась на бегу и махнула платком: то ли согласно, то ли прощально. Ночью нас подняли по тревоге — пришел приказ из штаба Западного фронта, и мы быстро снялись — и маршем на станцию, где уже стоял под парами эшелон.

КШЕНЬСКИЕ СТРАДАНИЯ

Не песня вспоминается мне сейчас — песни с таким названием нет. Вспоминается совсем другое, вполне сходное с песней, по крайней мере — для меня.

Январь сорок второго, наверно, был самым злым из всех военных январей. От снежной и морозной зимы и так было худо юным душе и плоти моим. А тут еще и то, что увидел я, как только добрался до станции Мармыжи на Курщине: кровавые следы боев и бомбежки, случившейся накануне.

Перед новым годом — всего неделю назад! — я досрочно был выпущен из военного училища, крещен лейтенантом и поздним вечером того же дня вместе с группой моих однокашников отправлен на фронт. Здесь, в Мармыжах, нас должен был встретить кто-то из части, в которой нам выпало начинать боевую командирскую службу.

Пришли мы пешком, по шпалам. На полосе между станцией и опушкой рощи хоронили тех, кто погиб вчера под бомбами. От вокзала сохранилась лишь тесная комнатка, в которой за одним столом с телефоном сидели начальник станции и военный комендант, оба немолодые и измученные.

— Знаю о вас, товарищи командиры. Приедут за вами только завтра утром, а устроить вас негде. Идите в Кшень, там возле станции село, обратитесь к председателю колхоза, сошлитесь на меня. Впрочем, он вас и без того устроит на ночь. А утречком жду вас здесь. Значит, до завтра.

До Кшени — по пути сюда мы миновали ее пехом, было километров пятнадцать. Ноги у нас закаменели от усталости, но делать было нечего, надо было спешить — день иссякал, предвещая быстрые зимние сумерки, а потом и ночной разгул мороза, хорошо, если без метели. Снова пошагали по шпалам, молодые ноги расходились да и предвкушение ночлега в теплых избах прибавляло сил. До Кшени добрались, когда стемнело. Небо заволокло — ни звезды на нем, а окна затемнены. Кое — как нашли избу председателя колхоза. Он был, и, к нашему удивлению, обрадовался нам, разглядывая «кубики» в петлицах, приговаривал:

— Ко времени вы, ребята, щас устрою лучшим образом, только бы хватило вас, чтоб никого не обидеть.

Он, пожилой, прихрамывающий дядька, повел нас по селу, не стучась, распахивал двери в сени, словно заранее знал, кого куда ставить на постой. Меня и Костю Шебалина он привел к большой избе с высоким крыльцом. Отворил дверь, крикнул в темные сени:

— Хозяева, а к вам — дорогие гости!

На голос вышел бородатый старик, и председатель требовательно сказал ему:

— Чтоб завтра же магарыч был: я для тебя самых отборных припас. Прими, как родных.

До нас и обо всех других лейтенантиках он сообщал: отборные!

Мы забормотали, извиняясь за причиняемое беспокойство, но старик, не слушая нас приветливо зазывал:

— Заходьте! Гостечки к добру! Да еще такие!

В темных сенях пахло чем-то сухим и чистым.

Введя в кухню с огромной белой печью, хозяин предложил нам:

— Раздевайтесь здесь, сначала старуха покормит вас, чем бог послал, согреетесь с мороза, и я вас в залу доставлю. Невысокая и легкая хозяйка дала нам теплой картошки с салом и огурцами, напоила молоком, приговаривая:

— Привечу вас, чтобы ваши матери учуяли и не так тревожились за сынков своих!

…И вот — мы в зале, в просторной теплой и светлой комнате с лавками и табуретками у стен. В дальнем от входа углу раскидисто зеленел в большой о кадке раскидистый фикус. Две девушки подметали залу, две другие украшали бревенчатые стены еловыми лапами.

— К встрече с нами готовятся, что ли? — шепнул мне Костя. Круглое и полное лицо его зарозовело от этого приятного предположения.

— Как знать могли, что мы явимся? — шепнул и я, а затем тихо обратился к хозяину. — К празднику девушки прибираются?

— К празднику, — подтвердил тот. — Святки ж!

Я не знал, что это такое — «святки», а спросить постеснялся.

Моего друга ответ хозяина разочаровал: до войны Костя работал на машиностроительном заводе и по вечерам учился в музыкальном училище, готовился в артисты, поскольку природа одарила его лирическим тенором. А тенора, как известно, любят, когда внимание оказывают именно им.

— Скоро и другие гости припожалуют, — продолжал хозяин. — Девчата и парни из нашего села. Те, что подметают, это мои дочки-поскребыши. А украшают залу их подружки, они по — соседству живут. Ребята у нас — одна мелкота осталась. А девчата — увидите — глаза разбегутся. Они рады будут поплясать и спеть с вами. Хоть вы и с дороги, а при наших девчатах ноги ваши сами в пляс кинутся!

Одна из дочерей хозяина подвела нас к скамье у стены:

— Посидите, отдохните.

Долго отдыхать не пришлось: гость косяком пошел. И каждый из пришедших, стараясь делать это ненавязчиво, оглядывал нас. Мы и сами еще не привыкли к своему новому виду, и сами старались рассмотреть себя со стороны — нам по восемнадцать было всего-то! Юные командиры в зеленых суконных гимнастерках, в синих, тоже суконных, бриджах, в черных, правда, кирзовых, а не хромовых, как хотелось бы, сапогах. И горели в петлицах, отражали свет и слепили девчат красные «кубари»!

Гости сбились в кучки — девчата отдельно, парни отдельно, о чем-то негромко переговаривались, покуда гармонист не явился. Он сел на табуретку, долго возился с ремнем, перебирал лады. Гости томились, а он, полный важности, не спешил. И вдруг заиграл. Парни поначалу мялись в углах. А девчата кинулись на свободную середину комнаты, закружились, затопали каблучками.

В общем пошло-поехало.

Отыграв плясовую, гармонист завел заграничный фокстрот — для городских гостей, небось. Мы с Костей сидели на своих местах, честно говоря, не ведая, как быть. Надо было бы что-то лейтенантское, командирское явить, но — что и как?

И тут, игриво ступая на каблуки, защипив на бедрах пальцами светлое — в цветочках — платье, подошла ко мне крепенькая девушка. Тряхнула русыми кудряшками, обозначила на щеках ямочки:

— Приглашаю вас на танец!

Вот когда я по-настоящему оценил усилия молодых учителей русистки Раисы Яковлевны Козловой и историка Владимира Иосифовича Грудзинского, за год до войны поженившихся: они по вечерам проводили в школе танцевальные уроки под патефон, с рио-ритой и брызгами шампанского. Девочки наши преуспели, но и мы, мальчики, лишь кое — что усвоили. И это «кое-что» теперь пригодилось!

Я встал, одернул гимнастерку, и вслед за девушкой пошел в круг. В глаза мои ударило что-то синее и веселое. Руки ощутили нечто невесомое и упругое. От кудряшек шло золотистое сияние и пахло нежно и снежно.

— Меня зовут Зиной, — представилась девушка. — А вас?

— Сашей.

— Значит, будем знакомы, да?

Не ведаю, что Зина увидела в моих глазах, но она прижмурилась и на миг доверчиво приникла ко мне, а, может, мне это показалось, что приникла, может, просто бросило ее ко мне в танце. Мы кружились, и сильней того кружилась у меня голова.

Когда музыкант лихим аккордом оборвал наш танец, Зина выдохнула почти неслышное «спааа-сипа», сама взяла меня под локоть и подвела к свободному месту на скамье:

— Садитесь.

— Нет, вы…

— У нас так принято: садитесь вы.

Недоумевая, я опустился на скамью, и через мгновение, вовсе обомлел: Зина села мне на колени — плечом к моей груди. Я невольно взял девушку под бок и обвел взором комнату: еще несколько девушек сидело на коленях у парней. Увидел я и густо розовое лицо и ошарашенные глаза Кости Шебалина: на его коленях угромоздилась рослая — ему под стать — и полноватенькая деваха.

Зина обернула ко мне лицо и зашептала, объясняя:

— Обычай у нас такой… Каждый танцует со своей девушкой, а коли она ему своя, то может сидеть у него на коленях, пока гармонист отдыхает… И мест так больше… А вы теперь точно бы мой парень. Но если захотите, то можете выбрать и пригласить до конца вечера другую девушку.

— Нет-нет, — поспешил я.

— Спасибо, — она провела сухой ладошкой по моей щеке, — мы, кшеньские, привязчивые, но и верные…

Никто не обращал на нас с Зиной внимания — каждая пара сама по себе. Только на одну девушку, стоявшую возле фикуса, сочувственно посматривали. Невысокая, худенькая. С черной челочкой и черными глазами, полными печали, она сторонилась всех, и если бы между фикусом, с которым цветом сливалось ее зеленое платье, и стеной хватало места, она спряталась бы там.

Перехватив мой взгляд, Зина сказала:

— Страдает. Красиво страдает…

— А что стряслось у нее?

— Ее парня призвали в армию. Они только-только стали ходить вместе, а тут повестка. Она ждет его, и будет ждать, пока не дождется.

— А если его…

— Все равно будет ждать…

— И за другого замуж не выйдет?

— Не сразу, но выйдет, — ответила Зина и повторила. — Не сразу.

Мы с Зиной танцевали подо все, что играл гармонист. Порой о музыке забывали, кружась под то, что звучало в нас самих.

Когда музыкант отдыхал, отдыхали и мы, и Зина сидела у меня на коленях, расспрашивала: о родном городе моем, о доме, о родителях. Самый большой перерыв в танцах образовался, когда Костя Шебалин вызвался петь.

Голос у него был высокий, сильный и чистый. Русские народные песни

Костя пел с таким чувством, что, поддавшись ему, хотелось разом и радоваться, и плакать. В военном училище вечерами он задавал целые концерты, причем, в ротной казарме пел без сопровождения. Даже наш гонористый запевала Жорка Зюзин признавался:

— С Костей могу соревноваться только в строевом пении. В остальном я в сравнении с ним — полный нуль.

— Отставить — соревноваться, — одергивал Жорку старшина роты. — Слушай и не мешай курсанту Шебалину выступать.

Долго тянулся тот святочный вечер. И весь вечер Зина была со мной. И не думалось о том, что, как начнет светать, мне с моими товарищами пешком идти в Мармыжи, а оттуда — в воюющую часть, на стрелковые взвода, которые нам вести в бой. И так грустно было оттого, что придется расстаться с Зиной, крепенькой, искренней.

Но настал час: натанцевались, напелись, наговорились, и гости потянулись по домам. Я вызвался проводить Зину, и она согласилась сразу и не чинясь.

Мы вышли на морозную улицу. Было темно и тихо, на облачном небе ни звездочки, снег повизгивал под ногами.

— Когда расстаешься и прощаешься, всякая секунда дорога, правда, — спросила Зина, беря меня под руку. — А когда война…

Мы старались идти совсем медленно. Мне очень хотелось сказать Зине что-то простое и значимое, но то, что приходило в голову, самому представлялось или слишком простым, или выспренним. И я молчал или поддакивал, и вела разговор Зина.

— У тебя есть девушка? — мы еще там, в доме, перешли на «ты». — Ждет она тебя.

— Нет, и ждать меня некому.

— А была?

— Она для меня — была, а я для нее — не был.

— Что ты!.. Да как же она? Так же нельзя!

Зина вдруг прижалась к моему плечу лицом и всхлипнула:

— Как же ты воевать-то станешь?.. А если не вернешься из боя — на фронте всякое бывает. Кто заплачет?.. У нас, в Кшени, уже вон сколько похоронок получили… Ну, как же она? — сокрушалась Зина.

Жила она через два дома от того, в котором мы отмечали святки. И мы ходили от крыльца до крыльца, не думая расставаться. Мне хотелось, чтобы это провожание никогда не кончалось, но я не знал, как себя вести дальше. А Зина, чувствовалось, знала: она была простодушна, и мудра.

— Саша, — как бы издалека позвала она меня и придержала — мы стояли на пустынной и холодной улице, ни звука не доносилось: мороз нарастал, и все живое, кроме нас двоих, попряталось.

— Ты скажи мне, Саша, чтоб я ждала тебя. И я буду ждать по-настоящему. Человека кто-то должен ждать. Я буду ждать и страдать. И страдать стану по-настоящему. И ты пообещай вернуться. И вернись. Даже не ко мне, а вернись. А захочешь, вернись ко мне — хоть чтоб только проведать… На фронте дай друзьям мой адрес, пусть напишут, если что. Пришлют они весточку, это будет, как от тебя весточка. Пусть печальная, но — за мои страдания…

Зина снова всхлипнула, провела холодной ладошкой по моей щеке, резко повернулась и побежала к своему дому.

Снег у нее под ногами звенел так, что и теперь слышно.

СИСКАЛЬ

Вечер тихий, мягкий, медленный. Где-то затаился ветер — не дохнет, а море глухо ухает, тяжело бьется у галечникового берега — без наката и без пены, без зловещего шипения ее. Так бывает, когда откуда-то издалека доносятся отголоски шторма, может даже уже отгрохотавшего. Мы сидим на удобной скамье, перед нами каменная подпорная стена — можно упереться в верхний край ее ногами. За нами — невысокие деревья с плотной и густой листвой. По вечернему томно и сыро пахнут цветы.

Справа от нас, на окоеме, солнце зависло у самой воды и никак не решится окунуться в нее.

Я обернулся к Раисе и пошутил:

— Оно, как я: не любит вечерних купаний.

Раиса рассмеялась:

— Или, как я — вовсе не любит барахтаться в море.

Я уже заметил, что она не бывает на пляже. Утром, в день ее приезда, мы встретились на дорожке у жилого корпуса. Я тогда спросил:

— Работать приехала или отдохнуть?

— Если бы ты знал, как я устала! А разве отдохнешь, когда у тебя столько задуманного, а то и начатого!.. Хорошо бы и отдохнуть и поработать. Здесь-то сама буду распоряжаться своим временем. Никаких совещаний, телефонных звонков, домашних забот.

В ту пору Раиса Ахматова уже была дважды председателем: Верховного Совета Чечено-Ингушетии и писательского союза республики. Но я не думаю, что только новые стихи удерживали ее в своей комнате, не пускали на пляж. Женщина есть женщина — смуглая и сухая (если не сказать, что худая), она не хотела выходить на люди в купальнике. Небось, иссушала ее не только работа — на службе и дома, — но и нездоровье. Она не жаловалась, но чувствовалось, что невысказанная грусть стоит и за словами ее, и даже смехом — стоило только посмотреть в ее большие усталые глаза. Так ведь то, что выпало на ее долю, и здорового мужика сломит! Едва выйдя из подростковых годов, после переломного двадцать девятого, после голодных тридцать второго — тридцать четвертого, после тридцать седьмого грянул сорок первый — Раисе было всего тринадцать. В сорок четвертом на те же тринадцать — ссылка с ее унизительными тяготами. А потом, с восстановлением республики, неустанный труд — надо было наверстывать упущенное в ученье и работе.

— Понимаю, — откликнулся я тогда. — Это в других странах женщины — привилегированное сословие. А они у нас — класс, руководящий и направляющий, и за все отвечающий!

Как она смеялась! Хохоча, откидывалась на выгнутую спинку скамьи, падала лицом чуть ли не на колени свои. На ресницах блеснули слезы. Взмахнув рукой, она сквозь смех выговорила:

— Особенно когда вокруг руководящих кресел, считай, одни мужчины!

— Это уж слишком, — шутливо протянул я. — Ты это мужчине говоришь!

— Не сердись — ты мой друг, тебя это не касается. Да и расслабилась я здесь…

Не помню, когда и как мы познакомились. Мы работали в одной газете, в «Грозненском рабочем», но в разное время. Виделись нередко — в Грозном, и в Ростове, и в Москве — на всяких писательских собраниях и совещаниях. Никогда не переводил ее стихов — у нее были подруги-переводчицы, хорошие русские поэты-женщины. Стихи ее мне нравились ясностью, прямотой, искренностью и нежностью, но в отличие от некоторых других поэтесс, Раиса никогда не напрашивалась на похвалы, не жеманясь, отмахивалась от попыток похвалить ее. В дружеских, даже доверительных отношениях, мы были, сколько знал ее — до кончины. Она была добра и отзывчива, неизмеримо добра и отзывчива, деятельна и обязательна.

— Не сердись, — повторила она, положив свою тонкую руку на мою. — Море, пальмы. И ни одного чеченца поблизости!

Она снова залилась легким и веселым смехом.

— А я?

— Ну, забыла, что и ты по рожденью чеченец!.. А скажи: ты еще не надумал?

Она возвращалась к давнему нашему разговору — вскоре после того, как ее избрали председателем правления союза писателей Чечено-Ингушетии.

Еще во время одной и первых встреч она спросила:

— Как тебе тут живется.

— Нормально живется — укоренился я на Дону.

После долгой паузы она промолвила:

— Мы вернулись. Возвращайся и ты.

— Пойми меня, Раиса, меня не высылали и сам я не бежал — меня пригласили на работу в Ростов. Здесь хорошая русская литературная среда, здесь трудней, но верней расти. Да и дети у меня — ростовчане, и жилье здесь. А связи с Грозным и всем Северным Кавказом я не теряю. Я здесь, как генеральный консул…

— Значит у тебя, товарищ генеральный консул, все в порядке? Все тебе хватает, всем ты доволен.

— Не всем доволен, не всего хватает. Хлеб здесь хороший, а вот сискаля нет!

— Чего? — искренне удивилась она.

— Сискаля! Забыла, что это такое?.. Вернее, кукурузной муки нет, чтоб сискаль испечь.

— А кто его тебе здесь испечет?

— Сам я… Мама пекла, и я запомнил, как это делается.

— Так запомнил, что испечь сможешь?

— Я никогда не забуду, как мама пекла сискаль, еще горячий разламывала его, давала нам с братом. И мы сначала вдыхали сладкий пар, а потом откусывали… Ты маленькая была, голодных годов, с тридцать второго до тридцать четвертого не помнишь…

— Что голодно было, помню… Как голодно было!

— В Грозном хоть чуть, но полегче было, чем в других местах. Чеченцы и ингуши привозили на арбах с гор «шишки» — лесную мушмулу, грушу-дичок, а главное, кукурузную муку. До сих пор помню и вовек не забуду.

Опять она надолго замолкла. Потом вздохнула:

— Ладно, я буду присылать тебе кукурузную муку. И на всякий случай напомню, как готовится сискаль.

С той поры и до конца своей жизни Раиса передавала мне кукурузную муку. Когда Раисы не стало, присылал мне ту муку поэт Шайхи Арсанукаев. Мы как-то гостили в доме его матери в Ведено, и она испекла для нас сискаль — и какой!.. Получал я посылки с кукурузной мукой и из Самашек, от моего друга Султана Сугаипова.

Но все это продолжение того, что первой сделала для меня Раиса Ахматова.

Вспоминая о Раисе Ахматовой, я сейчас не говорю о ее стихах, хотя многое мог бы сказать о них. Стихи ее читались и будут читаться. Они принадлежат своему времени и говорят о нем, и достойны грядущего.

А сегодня я — о сискале. Может, у белой пшеничной муки есть свои неоспоримые преимущества. Может быть. Но это смотря для кого. Сискаль есть сискаль — он неповторим и незаменим. Где бы ты ни был, чем бы ты не занимался. Родная земля, воздух в родном доме пахнут хлебом — это запоминается до конца, если у человека есть память. Земля, на которой я родился, пахнет теплым сискалем…

Недавно я ехал поездом вдоль берега в тех местах, где мы сидели с Раисой Ахматовой на скамье у моря. Я высматривал ту скамью, мне показалось, что она стоит на том же месте, где мы сидели и откровенно говорили о своем… Наверно показалось, но показалось же!

В ГОРЫ!

Памяти М.С. Плиева

Ночевали мы в горах — в Ведено, доме матери поэта Шайхи Арсанукаева. Утром, когда мы, поеживаясь от прохлады, вышли во двор и увидели особенно близкие в эту раннюю пору вершины — рукой подать! — Шайхи спросил:

— Где бы ты хотел еще побывать?

— В горах! — ответил я.

— Где? — изумился мой давний друг.

А вышедший из дому вслед за нами ингушский поэт и прозаик Магомед-Саид Плиев расхохотался:

— Ладно, в горы так в горы!

Магомед-Саид был хозяином выдавшего виды, но надежного «москвичонка», и только сам хозяин принимал окончательные решения о том, куда и как ехать: сидеть за рулем и отвечать за нашу безопасность — была его забота.

После завтрака мать Шайхи собрала нам еды в дорогу. Коньяк у нас был с собой. И в путь!

В Чечено-Ингушетии, как и теперь в Чечне и Ингушетии, не надо искать красивые места: они на каждом шагу, их не счесть.

Выехали из Ведено, покатили дальше вверх, миновали Дышне-Ведено, направились в сторону Харачоя. От того, что видели по сторонам, дух захватывало — не в фигуральном, а в буквальном смысле — от высоты гор, от глубины ущелий.

Магомед-Саид рулил уверенно, человек обстоятельный и строгий, он не любил лишних вопросов и советов. И мы молча ждали, куда он нас завезет. Увидев распадок справа от дороги, водитель наш свернул в него. Распадок был узок, ровной площадки поблизости видно не было.

— Ты куда? — забеспокоился Шайхи.

— В горы!.. Вы просили горы — получайте их.

Машина натужно гудела, но Магомед-Саиду подчинялась. Он завел ее влево по крутизне и затормозил на косом, покрытом кустами склоне.

— Не скатимся, — осторожно поинтересовался я.

— Мой конь стоит там, где его привяжет всадник! — отрезал наш ироничный джигит и велел. — Собирайте сушняк для костра, а я разгружу багажник.

Мы с Шайхи в поисках хвороста побрели по непростому склону, Магомед-Саид раскладывал на траве еду, а бутылку приткнул к камню, чтоб не опрокинулась и не умчалась в ущелье.

И вот — потрескивает костерок, горьковатый дымок покачивается на легком ветру. Сидеть не очень удобно — полянка крута.

— Зато мы в горах, — подтрунивал Магомед-Саид.

Мы расквитались с ним тут же: наполняя коньяком стаканчики, Шайхи вздохнул:

— Мы тебе, дорогой наш ингушский брат Плиев, очень сочувствуем.

— Ничего не поделаешь, ты за рулем, — подхватил я. — За рулем ты — хозяин…

— Даже чуть-чуть не дадите?

— Даже чуть-чуть! — твердо заявил Шахи. — Не забывай, кого по горам возишь: тебе доверены жизни представителей трех литератур. Но первым, за кого мы выпьем, будешь ты.

Мы с Шайхи поднял стаканчики. По праву старшего по возрасту я должен бы высказаться первым, но Магомед-Саид опередил меня: он вскинул руку, сделал ею круг над головой:

— Я, конечно, достоин уважения, но мы — горцы, и вокруг нас горы — и какие!.. Родные наши горы, для всех нас родные: для чеченского поэта Шайхи, для русского поэта и прозаика из армян Николая и для ингушского поэта и прозаика Магомед-Саида. Мы братья по общей нашей земле, горы смотрят на нас и слышат нас: каждый на своем языке мы пишем об одном: о нашей матери-земле, охраняемой седыми вершинами. За нее!

Выпили мы вдвоем с Шайхи, закусили втроем. А затем мы выпили за здравие Магомед-Саида, поблагодарили его за то, что он повез нас в горы.

— Только скажите, — растрогался Магомед-саид. — Сколько раз захотите, столько раз завезу вас в горы!

Уже нет нашего русоволосого друга Магомед-Саида. Еще седей стал Шайхи. Я отметил свои восемьдесят пять. Года идут. А горы все там же и ждут нас. И ждет нас облюбованное нами местечко на склоне над распадком — вправо от дороги из Дышне-Ведено в Харачой.

ВЕТКА В ОКНЕ

Художнику В. Коробову

Макаров потянул шнур, и узкая, развернутая по горизонтали, фрамуга вверху окна, выходившего во двор, приопустилась. В мастерскую потек прохладный и чуть сыроватый воздух. Весна вступала в город медленно, и старые деревья тщетно топорщили ветви: почки возможно уже зудели, а выпрыснуться листвой не спешили.

— Вы не боитесь сквозняка? — обернулся Макаров к старому другу, сидевшему на стуле в метре от мольберта.

— Все хорошо, — сказал Никитич и пригладил седые, более чем восьмидесятилетние волосы.

— Держитесь, как вам удобно, — Макаров отошел от окна, опустился на стул перед мольбертом, вгляделся в голубовато-серую бумагу, натянутую на планшет — шершавая поверхность ее манила, но Макаров не поддавался соблазну, даже не достал угольную палочку из коробки: долго смотрел на крупное, тяжелеющее лицо Никитича, на его еще сильные плечи и на крупные руки. И подумалось ему: рановато проводили Никитича на заслуженный отдых — такую уверенную посадку головы не у всякого молодого увидишь. Вслух ни слова не сказал, чтоб не отвлекаться на разговоры о молодой старости и о старой молодости и прочем, нередко досужем.

Никитич откинулся на спинку стула, вольно положил руки на колени и уставился куда-то туда, где стена сходилась с потолком.

«И что вы там узрели?» — мысленно спросил Макаров и потянулся к коробке с углем. Поднял руку, не прикасаясь острым кончиком угля к бумаге: покуда не сделан первый штрих, свобода выбора у художника безгранична. Лист не терпит и не прощает поспешности: даже точка обязывает считаться с нею, ограничивает выбор.

А Никитич сидел спокойно и сосредоточенно смотрел все в то же место. «Хорошо позирует, — одобрительно подумал Макаров, — Не устал бы…»

Художник давно и в подробностях знал лицо друга: понадобилось бы, сделал бы вполне схожий рисунок и по памяти. Но натура!

«Натура!» — повторил Макаров про себя и нанес первый тонкий штрих. Тихо-тихо, даже совсем по-тихому, но пошла работа, пошла!

И время шло. И Никитич должен был бы подустать, ссутулиться, погрузить плечи в голову, но он не менял позы и не отводил взора от оконной фрамуги.

«За что он там зацепился? — гадал Макаров. — Взгляд не отсутствующий, значит, мыслит, что-то созерцая. Для работы это хорошо…»

С того места, которое занимал Макаров, фрамуга, естественно, виделась иначе, чем Никитичу.

— А не сделать ли нам перерывчик? — спросил художник.

Никитич отозвался не сразу:

— А?.. Перерывчик, говорите? Чего б не сделать, ежели с чайком…

— С чайком, непременно с зеленым чайком, — заверил Макаров.

Они перешли в уголок, к небольшому столу между диваном и полукреслом. Макаров включил электрочайник, снял с подоконника чашки, сахарницу, плоскую вазу с печеньем. Никитич спиной прилег на диван, расслабился, завел разговор о погоде — с годами он становился все восприимчивей к ее переменам. Подтрунивая друг над другом, Макаров и Никитич осудили не очень весеннюю весну, посетовали на холодные ночи, особо чувствительные из-за того, что отопительный сезон закончился. А, утолив жажду, снова занялись работой.

Друг ушел из мастерской перед сумерками, и Макаров вспомнил о том, о чем гадал, когда Никитич позировал, уставясь на фрамугу окна. Поколебавшись — желание сесть на стул, на котором сидел Никитич, казалось смешным — Макаров опустился на тот стул, откинулся на спинку, положил руки на колени и только потом взглянул на фрамугу. Надо же! За узким стеклом протянулась ветка. Как в раме расположилась, композиционно вполне грамотно. Угадывались богатырская рукоятка и тяжелый прогнутый клинок сабли. Она, «сабля», выбросила побеги, которые сначала держались вдоль нее, едва не оплетали ее, затем дружно потянулись вверх — туда же, куда устремился острый конец самой ветки. Что-то такое в ней, в ветке, было, было что-то такое! А что? Воображай, сколько угодно и, поди, пойми, что воображалось Никитичу. Впрочем, это неважно. Важно то, что ветка смотрелась красиво. Просто ветка, просто в узкой фрамуге окна вкомпоновалась, а вздрогнет на ветру, и самому зябко становится, сочувствуешь ей, жалеешь ее, одинокую, незащищенную. Любуешься веткой и утешаешь ее: потерпи — еще чуток и потеплеет, и ты оденешься листвой, всплеснешь ею, зашелестишь.

И вошло в привычку: явится Макаров в мастерскую, и, едва сбросив куртку, садится на стул, на котором позировал Никитич. Садится и любуется веткой. Уже и портрет был закончен, уже попрощались с Никитичем до персональной выставки, для которой и затевалась работа. Стул Никитича Макаров не убирал, словно бы для друга оставил, а сам-то о себе озаботился!

Несколько дней спустя Макаров посмотрел на фрамугу и ахнул: ветки в стекле не было! Он вышел на крыльцо, взглянул на дерево — оно было обрезано, и та красивая ветка лежала в груде хвороста.

«Новая отрастет», — попробовал Макаров утешить себя. Но не утешился: когда еще отрастет, и такая ли, как была? Той старой ветки не хватало. Макаров попробовал не смотреть на фрамугу, но взор, как нарочно, тянуло туда.

И тогда Макаров достал рулон кальки. Поставив стремянку, вымерил стекло во фрамуге. Выкроил полосу полупрозрачной бумаги. По памяти нарисовал тушью ветку и наклеил рисунок на стекло.

Затевая все это, он вышучивал себя: блажишь, мол, старый. А лист со стекла не содрал — сел на стул, и посмотрел на фрамугу: ветка хорошо расположилась там, как прежде была. Она четко выделялась на тускловатой, словно пыльное стекло, бумаге. И вдруг качнулась.

Может, это показалось, а может — и не показалось.

НИЧЕГО, ПОЖИВЕМ!

Несколько раз брался за эту не придуманную вещицу и не доведя до конца, откладывал уже написанное. Меньше всего хотелось мне, чтобы читатели умилились, хотя то, о чем пытался рассказать я, было трогательно и вместе с тем — в предыстории своей — и драматично, и, больше того, трагично. Порой думалось, что проще оставить все в памяти или в записях для себя, но события не таких уж давних лет, события мало чему научившие людей и повторявшиеся снова и снова, не давали покоя. Особенно мучило то, что чаще всего проливали и проливают кровь друг друга близкие народы-соседи соседи, которым бы жить и жить в мире и благоденствии — иного вроде и не дано, а, нет же! — идут встык, штык на штык, и горят человеческие населья, и гибнут мужчины, женщины, дети и старики. И сердце обращается к любой малости, которая вселяет надежду. И невозможно снова не взяться за перо, как невозможно не взяться за все сначала…

В конце дня возвращаясь домой, завернул я на рынок, чтобы купить зелени к столу. Было тепло, накрапывал мелкий дождик, но торговле это не помеха, и скоро я, как говорится, отоварился от души и пошел к выходу из овощных рядов. И ту же был остановлен двумя молодыми женщинами. Восточного типа лица их были схожи и милы, только одно — помоложе, другое — постарше. Платки и свободные платья из какой-то недорогой серой ткани укутывали их, а все равно угадывалось, как стройны и гибки женщины. У их ног стояла плетеная корзина с лимонами. На смуглых ладошках с растопыренными пальцами красиво желтели заманчивые плоды.

— Возьмите лимоны, — обратилась ко мне та, что помоложе. — Четыре лимона — десять рублей.

— А у меня, — предложила та, что постарше, — три лимона — десять рублей.

Поколебавшись, я сказал той, что предлагала лимоны первой:

— Знаете, я куплю те, что покрупней.

— Ничего, возьмите те, что покрупней, — улыбнулась она.

Я завозился с сумкой, которая сползала с плеча и никак не хотела открываться, с бумажником, который не хотел вылезать из внутреннего кармана куртки, с зонтиком, который норовил повалиться то в одну, то в другую сторону. А она, младшая, взяла у меня зонтик и, держа его надо мной, вдруг запела что-то мелодичное, мягкое, негромкое и доброе. Слова я, конечно, не понимал, но песня все равно заворожила меня.

— О чем вы поете? — спросил я.

— Я пою о том, что у вас брови, как у азербайджанца, и глаза черные…

— Но я не азербайджанец. Армянин я.

— Ничего, поживем! — промолвила она и запела снова.

Неведомо мне, что она хотела сказать этим «ничего, поживем!» Может, «ничего, уживемся!», может, «ничего, выживем!», может, «ничего, переживем все, что стряслось!». Не знаю. Но все равно, судя по ее голосу, по взгляду весело посверкивающих глаз, и когда она пела, и когда говорила, была эта молодая женщина полна искреннего дружелюбия.

Я расплатился, положил лимоны в сумку, взял зонтик, поблагодарил за фрукты и особенно за песню, и пошел к выходу с рынка, к остановке трамвая. И ни разу не оглянулся, хотя тянуло сделать это — побоялся, что воспитанные по-восточному женщины сочтут мое поведение нескромным.

Потом я много думал о происшедшем. Старался представить, откуда могут быть они, где и как жили, где и как живут теперь? Из Азербайджана ли они, откуда жестоко изгонялись армяне? Из Армении ли, откуда не тоже жестоко изгонялись азербайджанцы? Изгоняли ли эти молодые женщины кого-либо, изгонял ли кто-либо их самих? Кто знает?

Запало в память и душу, что молодая азербайджанка с желтыми лимонами на смуглой ладошке допела свою песню, допела мягко, с искренним выражением доброты в глазах, даже узнав, что я не азербайджанец, а армянин. Может, из Армении, может, из Азербайджана.



Тексты автора


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.