МЕТЕЛЬЮ ТОПОЛИНОЮ В ОКНЕ

(Стихи)

НЕ СТАЛО ДРУГА (предисловие Г. Лебедева)

Но толщу лет мой стих, конечно, не прорвёт —

он будет жить незримо, невесомо,

похожий на задумчивого сома,

что под корягой в омуте живёт.

Як вам явлюсь — не памятником, не

мемориальной бронзовой табличкой —

тягучей журавлиной перекличкой,

метелью тополиною в окне…

Поэзия — жестокое и страшное для настоящего таланта дело. Как же надо было быть вросшим в её стихию, чтобы за несколько часов до того, как случилось непоправимое, преодолевая боль и ужас предчувствуемого конца, не в крике, не в призывах о невозможной уже помощи, а так — в прозрачных строчках! — выразить последнее. И выразить ясно, не потеряв всегдашнего ироничного отношения к себе самому, не побоявшись перефразировать известные слова гениального поэта, с потрясающим тактом уравновесив их щемящими и приземлёнными образами.

Самому себе написать эпитафию!

Конечно же, Георгий знал негласный поэтический закон — не пиши о своей смерти! Знал, что поэзия сродни ведовству, что она может выстраивать будущее. Но переступил этот запрет. Наверное, не считал уже нужным соблюдать его — видел в лицо приблизившуюся к нему вплотную вечность.

Это была его воля. Это было его право…

На его рукописях в издательствах писали: «Пока я здесь главный редактор, Булатов у нас печататься не будет». Заведующий отделом поэзии регионального журнала, отбирая стихи для публикации, раскладывал их в две стопочки: «Вот эти напечатаем, а эти — когда-нибудь… может быть…» И на вопрос Георгия: «Почему?» — отвечал: «Потому что это очень хорошие стихи».

А он не был ни диссидентом, ни выдающим себя за такового. Он просто был НАСТОЯЩИМ.

А быть настоящим во время назначаемых авторитетов и утверждённых обкомом КПСС классиков было очень и очень чревато. Каждый настоящий грозил жирующим бездарям потерей тиражей и нарушением определённой очерёдности выхода их никчёмных книг…

Но как можно было замолчать результаты обсуждения произведений Георгия Булатова на поэтическом семинаре в начале 80-х? Об этом говорили не только любители поэзии — об этом сообщала даже официальная пресса. Он потряс своими стихами всех — словно в затхлый склеп ворвался свежий ветер.

Правление тогдашней писательской организации вынуждено было согласиться на выпуск первой книги поэта. Решение принималось через «не хочу».

Но появления на свет малюсенького — в четверть листа — сборничка «Главный полустанок» пришлось ждать целых пять лет.

…Дружба началась после этого общего для нас семинара. И никак мне не отделить себя от него. Никак нельзя, говоря о нём, не говорить что-то и о себе — почти двадцать лет мы так и шагали и по поэтической дорожке, и просто по жизни бок о бок. Моя книга — его книга. Его крупная публикация — моя большая подборка. Его сборник — мой сборник. Я уже к тому времени пять лет как не брал в рот спиртного, он бросил пить горькую тоже. Годы нашего общения были кристально трезвыми. И только мы с ним знали, как это нечеловечески трудно — вытянуть самого себя из чёрного, запойного пьянства! Не дай Бог никому такого!

Теперь — всё! Отпели моего собрата и по перу, и по жизни в кладбищенской часовне. По сердцу отстучали вгоняющие гвозди молотки могильщиков. Глухо троекратно ударилась земля о гроб, уже опущенный в глубокую могилу.

Тропинка осталась, но теперь я на ней одинокий странник.

Идти мне по ней в печали и вспоминать, вспоминать! Его низкий глуховатый голос. Его милую манеру высокого человека сутулиться. Привычку в минуты раздумий теребить некрасовскую бородку. Желтизну кончиков длинных пальцев от вечного сигаретного дыма. Его мягкость, которая никогда не мешала ему, пускай и в деликатнейшей форме, высказать самое суровое и нелицеприятное, если это касалось поэзии. Его умение понять и простить чисто житейские огрехи своих друзей и близких. Нашу совместную многолетнюю издательскую работу. И самые сокровенные беседы обо всём…

Остались книги. Остались наброски к чему-то новому.

Совсем на днях, сидя на скамеечке под лестницей, что ведёт на второй этаж клиники сосудистой хирургии мединститута, мы с Георгием обговаривали новый сборник, который вобрал бы в себя лучшее (на его взгляд) из написанного им. И новые стихи. Будущие стихи.

Теперь собирать эту книгу — доля близких и друзей.

Остались многочисленные почитатели его блестящих строк. Друзья и приятели — поэты и прозаики, которых он понимал, очень ценил и уважал. Остались дети — их он любил безумно. Осталась верная подруга — обожаемая им жена Валя. Горе их безмерно…

Осталась боготворимая им Россия, ради которой он творил и за которую болело его большое работавшее на износ сердце.

Ночь, бессонница. Дай закурить, человек.

Не беги, не пугайся меня по привычке.

Что случилось? Да просто закончился век.

Я забыл в нём свои сигареты и спички…

Это тоже — из самого последнего.

Ты не только сигареты забыл в прошлом веке, Жорка! Ты бросил в самом начале нового тысячелетия осиротевших нас.

…В сердце моём — пустота. Не стало друга. Задушевного друга.

Гарри ЛЕБЕДЕВ

«Ростов официальный», № 4 (319), 31 января2001 г.

ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ

ГИБЕЛЬ «КУРСКА»

Ты теперь не заглушишь
ни стоном, ни водкой
шок, который нам всем испытать суждено…
Честь великой страны
вместе с атомной лодкой
опустилась на чёрное скользкое дно.
И пока адмиралы отчёты писали,
и рапорты пока по инстанциям шли,
мы молитвами мальчиков наших спасали
и — в который уж раз! — никого не спасли.
Неужели, как прежние наши напасти,
вновь поглотит и спишет немая вода
и державную ложь, и бессилие власти,
и всеобщее горькое чувство стыда?
Повторяя за диктором каждое имя,
кто остался для нас навсегда молодым,
я подумал: коль мёртвые сраму не имут,
значит, поровну срам остаётся живым.
Ни о чём наши мальчики нас не просили,
никакой за собою не зная вины
уходили ребята в страдальцы России —
их предавшей и их оболгавшей страны.

Август 2000-го

* * *

Я родился в эпоху всеобщего липкого страха,
мне душить этот страх суждено до последнего вздоха,
так меня загоняла проклятая эта эпоха,
что промокла рубаха.
Но какие бы песни у времени ни были в моде,
и какие бы мне ни сулили за верность ковриги,
и какие б другие в карманах ни прятали фиги —
я кричал о свободе!
И когда отгорят все рябины, когда отбелеют все вишни,
и когда меня в тысячный раз оболгут и охают,
безо всякого страха предстану я перед Всевышним
со своими стихами.

* * *

Другие наступили времена.
Другие повторяют имена,
а мы с тобой тихи и безопасны.
Как говорится, времени река
всё унесла. И лишь твоя рука
в моей руке ей до сих пор не властны.
Я повторял за лжекумиром вслед:
«Поэт в России — больше, чем поэт…» —
и суету сует считал борьбою.
Как говорится, жать на тормоза
я не умел, но лишь твои глаза
в своих глазах я заберу с собою.
Но если ты, бездарная страна,
допустишь, чтобы новая война
взяла единственного сына моего,
и если, всё забыв, позволишь ты
вновь довести до слёз и нищеты
моих прекрасных добрых дочерей,
я встану из могильного говна,
не посмотрю, что ты моя страна,
такую подниму тогда бузу!
Не посмотрю, что ты моя земля,
переловлю властителей Кремля
и глотки всем тогда перегрызу!

* * *

Геннадию Жукову

Было в доме моём хорошо и темно —
в виноградную дрожь упиралось окно,
и в тетрадку стихов залетал невпопад
то пузыристый дождь, то густой листопад.
А напротив стоял санаторий «Волна»,
где житуха была и сытна, и вольна.
Там у входа торчал онемевший фонтан,
где крутили всю ночь чёрно-белый роман —
то кутили наотмашь курортной порой
белокурые сучки с кавказской урлой.

Было в доме моём хорошо и темно…
Наплывала картина, как в старом кино:
я стою на причале, а рядом она —
не до смерти любовь, не до гроба жена.
Над пустынными пляжами в небо разлук
я, как птицу, её выпускаю из рук,
и летит она в тихий неприбранный дом
с вознесённой душой, с перебитым крылом…
Ну, а я возвращаюсь в свои город чужой
с вознесённым крылом, с перебитой душой…

Было в доме моём хорошо и темно.
В запотевшем стакане горело вино.
Скоро кончится лето. Растает, как дым,
сумасбродный наш век вместе с веком моим.
Скоро кончится лето. Собьёт в полукруг
уцелевших друзей — моих певчих пичуг,
чтобы вновь взбудоражить людские умы,
чтобы снова заречься от тюрьмы и сумы,
ну, а пуще заречься от участи той,
что однажды взорвётся в тебе немотой.

* * *

Под ворчанье обглоданных веток,
что сегодня с дождём заодно,
горсть лимонного лунного света
настрогало на кухне окно.

Что ты, чёртова ночь, учинила?
Я слова различаю с трудом,
словно школьник случайно чернила
по тетради развёз рукавом.

Впрочем, может, и к лучшему это —
все обиды на полку сложить,
и забраться в беспечное лето,
и попробовать набело жить!

* * *

Где герани цвели чуть ни в каждом открытом окошке,
где играли в гайданы, лапту и войну пацаны,
нынче в мусорных баках копаются люди и кошки —
одичавшие граждане вдруг обнищавшей страны.

Мы с тобой четверть века в кухонные пьянки бежали,
мы не знали, сдирая с души и обкомов кумач,
что за эту свободу Отчизна заплатит бомжами,
поделив меж хапугами некогда общий калач.

Мы не знали, покуда стихи и доносы кропали,
что однажды собьёмся с исхоженных вроде путей
и за эту свободу Отчизна заплатит гробами
с окровавленным месивом преданных ею детей.

Во дворе, где цвели чуть ни в каждом окошке герани,
где твердили старушки: «Чужой не бывает беды», —
вместе с веком двадцатым которую ночь догорает
свет кремлёвской
последней
почти догоревшей
звезды.

* * *

Человек, затужил я, дай закурить…
А. Юдахин

Ночь. Бессонница. Дай, человек, закурить.
Не кричи, не пугайся меня по привычке.
Что случилось? Да просто закончился век.
В нём остались мои сигареты и спички.
Я его оттрубил от звонка до звонка,
может, мне до бессмертия — четверть квартала,
может, мне, человек, твоего огонька
для прозренья души целый век не хватало…
Снова совесть и честь рассыпаются в прах,
и хотя возвращаться — плохая примета,
я в мой век возвращаюсь, в потёмки и страх,
что меня возвышали до званья поэта.
Я чужой для эпохи рвачей-торгашей,
новорусских невежд, новоявленных хамов…
Да, мы храмы взрывали, но гнали взашей
торгашей из немногих невзорванных храмов.
Мы — судимы. Поэтому будем судить
по законам — суровым, проверенным веком…
Ночь. Бессонница. Дай, человек, закурить.
Не кричи. Не шарахайся… Будь человеком!

Январь 2001-го

* * *

И толщу лет мой стих, конечно, не прорвёт —
он будет жить незримо, невесомо,
похожий на задумчивого сома,
что под корягой в омуте живёт.

Я к вам явлюсь не памятником, не
мемориальной бронзовой табличкой —
тягучей журавлиной перекличкой,
метелью тополиною в окне…

Январь 2001-го

* * *

Что тебе пожелать на прощанье, любимая, что пожелать?
Мирно стариться, честно свой век доживать.

Из книги «ИМЕНА» (1989 г.)

* * *

Мы сами себе сочиняем
и песни, и судьбы…
Булат Окуджава

Сочинил для себя мотив,
трели птиц в него перелив,
шум дождя и шорохи нив,

а потом сочинил судьбу —
пять глубоких морщин на лбу
и разбитую в кровь губу.

Долго пил разлук кипяток,
думал, выпил весь котелок,
да остался на дне глоток.

Знал, как Пушкин, я трёх царей,
ни при ком не носил ливрей,
да не сделал людей добрей.

Век суровый, век трудный мой
то сумой грозил, то тюрьмой,
а запомнился кутерьмой.

Позабыли меня друзья,
просочились друзья в князья,
наловчились жить не дерзя.

Только я, как седой прибой,
всё кидаюсь с гранитом в бой —
и зову этот бой судьбой.

* * *

…Я молод ещё. Я ни разу стихов не печатал.
Брожу по столице, глазею на разный народ,
на праздных старушек в узорчатых чёрных перчатках,
на белую церковь, на снег у Никитских ворот.

А впрочем, и снег, и старушки, и церковь, в которой
венчался поэт, — это позже очнётся во мне,
а ныне я молод. И в церкви, наверно, контора,
поскольку безверие нынче в особой цене.

А в церкви, наверно, светло от парадных портретов,
вернее, от звёзд на парадных мундирах и на пиджаках.
А Бога изгнали: он был из породы поэтов
и, значит, опасен, пока не сидит в Соловках.

Но всё же я молод и будущим сном очарован,
я всё ради этого праздника перетерплю —
вот радостный Пушкин склонился к своей Гончаровой
и шепчет на ушко бессмертное слово «люблю»…

ОТРЫВОК

Помню званые обеды,
помню пьяные беседы,
помню громкие победы
и крикливые года —
в них такие были драмы,
в них такие рыли ямы,
в них такие жили дамы
и такие господа!

Мир делился на два мира:
на одном рыдала лира,
коммунальная квартира
материлась на одном,
на другом призывы рдели,
на другом о нас радели,
хором песни Мурадели
распевали перед сном…

* * *

Половодье. Разгульное пиршество
обездоленной мутной воды.
Трудно дышится. Трудно не пишется
от предчувствия близкой беды,
неминуемой горестной участи
заколоченных досками хат,
словно в этой слепой неминучести
ты один на земле виноват.
Словно, если слова не отыщутся,
ты за это ответишь один…
Льдины рушатся, кружатся, тычутся
в хороводное крошево льдин.
Понимаю я: рано ли, поздно ли —
и моя луговая судьба
промелькнёт разорёнными гнёздами,
поплывёт неизвестно куда.
Буду биться, барахтаться, пырхаться
от предчувствия близкой беды…
Половодье. Разгульное пиршество.
Торжество победившей воды.

СКАЗКА

Я выстрогал посох скитальца —
не век же отмеренный свой,
как будто болванчик китайский,
согласно кивать головой.
Не век же фанерной мишенью
торчать под прицельным огнём…
Мне встретился камень замшелый,
и надпись такая на нём:
«Сверни у развилки направо,
три ночи скачи и три дня,
получишь богатство и славу
взамен вороного коня.
Сверни во широкое поле,
туда, где ни зги не видать,
готовый за вольную волю
жену молодую отдать».
Налево пошёл и направо,
отдал и жену, и коня,
но воля, богатство и слава
покинули вскоре меня.
А я до сих пор повторяю
ошибки свои и беду:
направо пойду — потеряю,
налево пойду — не найду…

* * *

Разгул фарисейства.
Цензура лютует,
корявые строчки мои не «литует».
Подаренной ручкой орудуя ловко,
как будто в руке не перо, а литовка,
срезает чиновник «опасные» строки:
и в этой намёки,
и в этой намёки.
И так — нетипично,
и так — не бывает.
Чиновник привычно стихи убивает.
Он завтра за рвение и за сноровку
получит бесплатную в Ялту путёвку,
посмотрит на волны с высокого мола:
и в этой — крамола,
и в этой — крамола.
За месяц он печень маленько подлечит
и в будущем много стихов искалечит.

* * *

Я мёртвым был рождён в голодный год:
видать, войне проклятой не хватило
всех тех, кто вмёрз в тяжелый невский лёд
и кто замёрз в нетопленых квартирах.

А может, вспышкой пенного огня,
исторгнутого изо рта гигантской «Берты»,
война настигла всё-таки меня
в отместку, что отец не принял смерти?

Я мёртвым был рождён в сорок седьмом,
смотрела мама в ужасе великом,
как врач меня крестил огнём и льдом,
пока я не зашёлся первым криком.

Спасла меня и разомкнула круг,
чтобы в стихах однажды отозваться,
отчаянная нежность сильных рук,
ещё не огрубевших от оваций.

Я так тогда восторженно кричал,
не ведая суровой правды века…
Всегда противоборство двух начал
рождает в человеке человека.

* * *

Жили в Отечестве нашем пророки.
Чтобы другим послужило уроком,
в них мы такие вскрывали пороки —
впору повеситься было пророкам.
Били в статьях, шельмовали в сатирах,
в бедах винили своих и провалах —
вешались наши пророки в сортирах,
водкой травились в убогих подвалах,
но не топтали пророки пороги
книжных твердынь и обкомовских башен…
Были в Отечестве нашем пророки,
тем и держалось Отечество наше.

ПОЛЫННЫЙ ВДОХ

1

Сколько нёс любви… сколько лет
мне махали вслед домочадцы!
Где ты, милого детства свет?
Не согреться, не докричаться…
Что угас он в душе — враньё.
Просто нынче охрип от крика.
Выйду в поле — ночь, вороньё,
как раздавленная черника.

2

Травка непоседливая, перекати-поле,
попусту перекатываться прекрати,
перекати горечи, перекати боли,
годы безвременщины перекати.
Перекати камни, перекати кости,
но над краем пропасти удержись,
не сорвись от ярости или злости,
травка непоседливая, перекати-жизнь.

3

Только брызнет звёздный горох,
я в озябшее поле выйду,
ты, земля, — мой морозный вдох,
я, земля, — твой полынный выдох.
Спят под наледью зеленя,
я покоя их не нарушу.
Мать-земля, вдохни же в меня
свою тёплую хлебную душу!

* * *

Сыну

Качается, качается абажур,
бегут, бегут по коврам олени…
Слушай, сын, я сон расскажу
об обманутом поколении.
Там было много красных шаров,
свирепых труб, и речей суконных,
и сквозняков проходных дворов,
и перестуков колёс вагонных.
В нём, как набитый битком вокзал,
где в вёдрах дымился паршивый кофе,
на профиль Ленина наползал
жестокий сталинский профиль.
Мы от перепуганных наших отцов
поэтому мало узнали ласки,
растаяли горсточкой леденцов
любимые в детстве сказки.
И мир оказался сер и жесток,
там каждому после точной разметки
был выделен свой, персональный шесток,
а певчим — свои отдельные клетки.
Хоть тягостно прошлое ворошить,
но, видно, сегодня нельзя иначе,
смеялись друзья: «Не умеешь жить,
ни должности нет, ни дачи».
А я и вправду жить не умел,
стрелял по врагам лишь прямой наводкой,
где больше молчали — кричал, шумел,
глаза заливал водкой
не ради каких-нибудь там проказ,
не ради пустой и густой угрозы,
а чтобы моих не видали глаз,
когда в них горят слёзы!
Теперь-то не надо давить фасон,
жаль, жить остаётся — малые крохи…
Такой мне, сын, привиделся сон

* * *

Село Званое…
Только вслушайтесь:
сколько звона в одном названии!
«Погостите у нас при случае, —
иногда товарищ названивает. —
Приезжайте на Спас, на праздники».
А потом добавляет с гордостью:
«Да у нас на деревьях яблоки
покрупней фонарей в вашем городе!»

Село Званое,
хлебосольное, бражное.
Эко дело —
отложить неотложное, важное
на неделю.
Эх, на гармонике наиграюсь,
на конях вороных накатаюсь!
Сколько лет туда собираюсь,
за карман за пустой хватаюсь…

* * *

А всё-таки жаль, что открыты давно полюса,
что Грей не прикажет матросам менять паруса,
что нет «Арабеллы», «Дункан» не белеет в порту,
что вкуса не помним солёного ветра во рту.

О новые скорости, точные карты путей!
Век дивных открытий, ты век неизбежных потерь.
В какие пределы нас время турбинное мчит?
«Пиастры, пиастры!» — столетняя птица кричит.

* * *

Постарели мои кумиры,
обросли жирком и брюшком,
променяв костры на камины,
беготню — на прогулки пешком.
Хорошо это или плохо,
но, строгая по книжке в год,
позабыли они, как эпоха
разевала в восторге рот,
когда молоды они были
и проталкивались на парнас,
когда критики их лупили,
как сегодня лупцуют нас.
Постарели мои кумиры,
полюбили покой, уют,
однокомнатные квартиры
их уже не устраивают.
Однотомники стихотворений
им уже издавать грешно…
А когда-то хватало денег
на конверты лишь и кино.
Даже вспомнить сейчас неловко,
но не месяцы и не год
они ели в таких столовках,
что поныне бурчит живот.
Тогда молоды они были,
не замаливали грехи,
тогда женщины их любили
не за деньги и не за стихи.

МАРШ-БРОСОК

Тянуло в тенистый лесок,
на ласку пахучего ветра,
но мы совершали бросок
на семьдесят пять километров.

И некогда было упасть,
стянуть сапоги и забыться,
лишь лета горячая пасть
дышала нам в мокрые лица.

Мелькали грачи на стогах,
деревья, овраги, овины,
и женщины в белых платках
крестили нам мокрые спины.

Вот так же полжизни назад
они провожали, наверно,
таких же усталых солдат,
погибших в лихом сорок первом.

И так же в надежде слепой
поили тогда из криницы
студёной, как небо, водой,
которой вовек не напиться.

* * *

Мне послышалась песня простая
с перечеркнутых за ночь страниц,
где рассвет наугад расставил
запятыми пугливых птиц.
Раньше жил — не гадал,
не чаял, что настанет суровый срок
и сорвутся с пера печали,
как с деревьев стая сорок.
У природы легко учиться —
знай записывай, где болит…
Слышишь: старость воет волчицей,
слышишь: нежность щенком скулит,
слышишь: песня звучит простая —
то щегол промелькнул в окне,
чтоб живущего не оставить
с гулким сердцем наедине.

ТАНАИС

Третьи сутки не брит, и костюмчик пожёван,
сладко спит Танаис — тишина, как в лесу…
Растолкаю в палатке Володьку Ершова
и стряхну с него сон, удивленье, росу.

Так показывай мне, добровольный хранитель,
бородатый потомок, восторженный гид,
как не в залах дворцов, не в могильном граните,
а в студёных раскопках Минувшее спит.

Я сегодня отброшу житейские муки,
от мирской суеты убежав на часок,
подышу, как в мороз, на озябшие руки,
на подобранный глиняный черепок!

* * *

Увидевши жизни изнанку и дно,
устав колобродить, скитаться, таиться,
мы пили по кругу святое вино —
студёный полынный рассвет Танаиса.

Как небо над нами пугливо цвело,
как ёжились зябко пустые палатки,
как вечных развалин скупое тепло
входило в костлявые наши лопатки!

Спасибо тебе, заповедник-музей,
за гулкое счастье писать без кавычек,
за лица моих сумасбродных друзей
в последних вагонах ночных электричек,

за окон твоих расцветающий мак,
за каменных баб, и за праздных туристов,
и даже за горький степной полумрак,
в котором не страшно теперь раствориться.

ИЗ ПРОШЛОГО

Мне сегодня поверят едва ли,
но душой я кривить не привык.
Продавал на базаре медали
одноногий седой фронтовик.
И представьте, чужую отвагу
покупали по сходной цене:
за червонец — спасённую Прагу,
за пятёрку — Победу в войне.
Выбирали, как модные вещи,
как замок выбирают дверной,
в человеке такое калеча,
что нельзя искалечить войной.

* * *

Кто сказал, что рукописи не горят?
Горят! И самое в этом печальное —
быстрее горят, чем больше корят,
клеймят их, коверкают и не печатают.

Какие чувства тогда полыхают в тебе,
какие замыслы в тебе сгорают,
какие скрипки, в гульбе и пальбе
другим не слышные, в тебе играют!

А что остаётся — пепел, и дым,
и горькие слёзы твоей Отчизны,
и страшное право слыть молодым
поэтом почти на исходе жизни.

Но будем гордиться такой судьбой.
Жива надежда, пока мы живы,
однажды пропеть полковой трубой,
не единой нотою не сфальшивив.

* * *

Я внук «мироеда», того «кровопивца»,
кого в тридцать первом бедовом году
заставили собственной крови напиться,
скулить от бессилья и есть лебеду.

Добро, что ещё не сослали на гибель,
а только ограбили дочиста дом
(и этот грабёж назовут «перегибом»,
им даже гордиться заставят потом!).

Он ел лебеду, и скулил от бессилья,
и хлебом кормил, мой беспаспортный дед,
вождя, что пригнал по этапу Россию
к этапу свершений и славных побед.

Я внук «мироеда», того «кровопивца»,
кого не щадила фанфарная ложь,
кого от кладбищенской нищей землицы
лишь вместе с землёю теперь оторвёшь.

* * *

Бабушка моя хорошо умирала.
Прежде чем закрыть навсегда глаза,
юбки и кофточки свои постирала,
достала свечи и образа,
всё это рядком в изголовье сложила,
всем нам благословенье дала…
Бабушка моя громких дел не вершила —
двенадцать детей стране родила.
И каждому подарила куст смородины,
и даль берёзовую в окне,
и вьюги звонкие, и песни родины,
которые с детства болят во мне.
Она работала — не уставала —
в колхозе до самых преклонных лет,
вначале бабушка моя вставала,
а после петух раздувал рассвет.
Она не мечтала о пьедестале
и не решала за всю страну,
но это бабушка моя, а не Сталин,
в итоге выиграла войну!
Она восьмерых детей потеряла,
а Бог всё медлил её прибрать…

Бабушка моя хорошо умирала.
Ей было за что хорошо умирать.

* * *

Когда бы не воск стихотворной строки,
а дикий камень мне был послушен,
я бы вырезал кулаки,
что в кровь мочалили наши души.
И чтобы всем они были видны —
на Крайнем Севере и в Ташкенте,
я где-нибудь у Кремлёвской стены
их водрузил бы на постаменте.
Они б доставали до облаков,
они бы слёзы им утирали…
Мы сами придумывали врагов,
чтоб возвеличить своих тиранов.
Теперь придётся до смерти дрожать,
с постелей вскакивать на рассвете
за то, что позволили веку сжать
многопудовые пальцы эти.

* * *

Таганрогский продрогший парк,
у подножья стволов — лёд,
но уже из земли пар
в озарённое небо бьёт.
А прохожий весне не рад,
всё раскуривает «Казбек»:
«Побеседуй со мной, брат,
не бросай меня, человек!»
Не добрал я в жизни добра,
проморгал любовь впопыхах,
сколько лет; как пыль из ковра,
из себя выбивал страх.
Я все круги ада прошёл,
помню каждый под дых удар
и решётчатый помню пол,
сквозь который пускали пар.
А в окне соловей — щёлк,
а полоска зари — светла…
И стою я, тамбовский волк,
и душа сожжена дотла.
Я огня теперь не боюсь,
только чудится мне, что вновь
кто-то крутит державный ус,
кто-то хмурит густую бровь.
Неужели от слёз и утрат
обеспамятел наш век?..
«Побеседуй со мной, брат,
не оставь себя, человек!».

ПРЕДСКАЗАНИЕ

«Я просыпаюсь в крестьянской избе,
в русской деревне под городом Курском:
пол земляной, деревянная кружка…
Можешь такое представить себе?».
Чистый южанин, насквозь горожанин,
первый драчун в парниковом дворе,
сжатом сараями и гаражами;
там, где не редкость дожди в январе,
в час, когда дом коммунальный утихнет,
робко включу абажурный рассвет
и нацарапаю четверостишье…
Всё так и будет спустя десять лет!

* * *

Дождь настиг под Вышним Волочком,
что зовут Венеции клочком,
стало неуютно, зябко, зыбко…
Как меня забросило сюда,
где одна бескрайняя волна,
словно я аквариумная рыбка?
Мне открылся деревенский дом,
где старинный пожелтевший том
на забытой временем странице.
Всё на свете замерло. И лишь
в уголке похрустывает мышь
да вода по брёвнышкам струится.
Сколько здесь промчалось до меня
и дождей, и белого огня,
сколько лет растаяло, как льдинки!
Маршируя с веком невпопад,
деревенский рушится уклад —
я попал случайно на поминки!
Край берёз печальных и осин,
ты забыл, что я крестьянский сын,
выходец с далёкого Урала?
Недороды частые кляня,
в города уехала родня.
Что нашла она, что потеряла?
Я сижу за сломанным столом
на границе города с селом
и расслышать не могу — хоть тресни! —
то ли бьётся в жёлобе вода,
то ли тянут волоком суда,
то ли товарняк стучит по рельсам…

СТИЛЬ РЕТРО

Е.З.

Стиль ретро, как его ни назови,
а если уж захочется конкретно,
то это возвращение к любви,
от жалкой репродукции — к портрету.

А может, возвращение к добру?
К страданью Мармеладова в трактире?
А может, это «весь я не умру»,
пока жива душа «в заветной лире»?

Пока в моей руке твоя рука,
пока в твоих зрачках мои зрачки,
стиль ретро — это слёзы на века.
На свете только слёзы высоки!

Пусть гордая бессмысленность потерь
мне одному останется угодной…
Парадная поскрипывает дверь —
то чёрным ходом молодость уходит.

Но неспроста писал Экклезиаст:
на круги возвращаются и ветры…
Живи как есть. И Бог тебе воздаст.
А наши встречи — только ретро.
Ретро…

* * *

Пока ты металась в неприбранном доме,
пока тебе небо с овчинку казалось,
моё отраженье в оконном проёме
качалось, качалось, качалось, качалось…
Я так незаметно дожил до озноба,
до судорог пальцев и дрожи коленей,
до чёрных столбов, утонувших в сугробах,
до этой разнузданной узкоколейки,
до окон-заплат, до лимонного света
в заплёванном тамбуре и до застолья —
до рыжих котлет на обрывке газеты
с парадным портретом эпохи застоя.
Я думал о том, что дела мои плохи,
раз в этакой темени и глухомани
не в силах спастись от свинцовой эпохи,
легко уместившейся в левом кармане.

* * *

Иногда говорят: умирают деревни,
заколочены избы — примета России,
а по-моему, то умирают деревья,
из которых веками деревни растили
под визжание пил и под стук топоров,
под шуршанье весёлых задиристых стружек…
Целый день на шелковице сломанной тужит
соловей захиревших донских хуторов.
Начинает не в лад, продолжает не в такт,
словно хочет поведать мелодией древней:
что-то в мире неладно и что-то не так,
если город, как раньше, ломает деревню.

* * *

Какими в тот год мы счастливыми были!
Друг друга любили, вернее, лепили
из света.
Такое забудешь едва ли.
Мы жили тогда в полутёмном подвале,
где в землю вгрызались заплаты-окошки,
в которых мелькали полоски рассветов,
колёса колясок, подошвы штиблетов,
колготки, штаны и бродячие кошки…
Всё это скрипело, шуршало, визжало…
Да только счастливыми быть не мешало!

В ЗАЩИТУ ВРАГОВ

Н. Скрёбову

Нам обоим досталась судьба непростая:
вместо лавров одни синяки пожинаем,
с каждым годом всё больше врагов наживаем,
постепенно врагами, как мхом, зарастая.
Неуживчива наша гражданская зрелость,
но от глупого чванства и саморекламства
служит лучшей защитой такая замшелость,
что эпохой прописана вместо лекарства.

* * *

Как горько порой
над своею судьбой усмехаешься,
итожа, что было,
а в сущности не было пройдено.
Какое студёное
долгое
вышло Михайловское,
какое короткое,
жаркое
выпало Болдино.
Не всё повторимо,
но, видимо, всё повторяется,
хотя вдохновенья и осени
недоказуемо тождество.
Лишь то остаётся,
что тысячу раз потеряется.
Распутица.
Слякоть.
А путь всё равно проторяется.
И в этом, наверное,
высшее таинство творчества.

* * *

Шёл мелкий дождь. Всю ночь на Рождество
шёл мелкий дождь. Мерцали еле-еле
в туманных окнах праздничные ели,
а ты ждала желанного его.
До жару натопила уголок,
украсила свечой пирог вчерашний
в надежде, что придёт зверёк домашний —
послушный и обласканный зверёк.
А он ввалился грузно на крыльцо,
дыша одеколоном и овчиной,
и, перепутав следствие с причиной,
тебе обиду выплеснул в лицо
за то, что в жизни мало повезло,
за то, что нет иных, а те далече…
Нагрянуло на худенькие плечи
лихое нерастраченное зло.
И может показаться волшебством,
но ты о снисхожденье не просила,
от пирога кусочек откусила
и выдохнула тихо:
«С Рождеством…»

* * *

Ожидаю любимую в гуще аллеи,
как в горах астроном — комету Галлея.
Я звезду возвышаю метафорой этой,
видя сходство меж женщиной и кометой.
На поверхности, впрочем, сравнение это лежит —
что придумаешь нового в жизни мгновенной?
По аллее любимая на свиданье бежит —
развеваются волосы по Вселенной.

СТИХИ О МАТЕРИ

1

Заболел. Не спится.
Щёки в петухах.
Спицы, словно птицы,
в маминых руках.
Шелестит клубочек
мышью у дверей…
«Не болей, сыночек,
засыпай скорей!»
Мальчик засыпает,
кашляет во сне,
город засыпает
торопливый снег.
Ошалев от света
бронзовой зари,
улетают с веток
годы-снегири.
Но звенит звоночек
милых январей:
«Не болей, сыночек,
засыпай скорей!»

2

Как на кошачьих лапах,
крадётся из мрака
торжествующий запах
карболки и страха.
Выздоравливай, мама!
Я рыбиной снулой
распластался на краешке
венского стула.
Извините за слёзы,
за мольбу и заклятья,
милосердные сестры,
милосердные братья.
Пот холодный со лба
утираю усердно…
К моей маме судьба
не была милосердна.
От эпохи железной
ей крепко досталось:
и воина, и болезни,
и горькая старость.
Не дарили ей розы
и красивые платья
милосердные сестры,
милосердные братья.
Я твержу сквозь рыданья
убеждённо и мерно:
пока живы страданья,
моя мама — бессмертна!
В дом вернётся. Наденет
застиранный фартук.
В моей маме надежды
сильнее инфаркта.
Я тебе обещаю
жить чисто и прямо.
Заварить тебе чаю?
Выздоравливай, мама!

* * *

Мой старенький двор
сколько лет не просил о свиданье…
За измену прости
и на сладкую боль позови.
Стёрлось имя моё
на заласканном ливнями зданье,
но осталась царапина —
первая клятва в любви.

Заколочен чердак,
голубятник забит домуправом,
не пугает жильцов
многопалый мальчишеский свист.
Мой старенький двор,
ты забудь все скандалы и стравы,
я к тебе прибиваюсь,
как сорванный бурею лист.

Мы с тобой пережили
такие дожди и пожары,
сквозь такие гремучие
медные трубы прошли,
что хватает вполне
трёх аккордов разбитой гитары,
чтобы в душах запели
все лучшие скрипки Земли.

Полосатый забор.
И в цветочных горшках подоконник.
Парусами белья
на прощанье склоняется дом.
Мой старенький двор,
я всю жизнь твой певец и поклонник,
ты прославишь меня,
если даже ославишь потом.

* * *

Давно ли гордился крутой карьерой
и книжицей тощей — тридцатидвухлистовой?
А тут под вечер — гремит курьерский,
а тут под вечер — спешит почтовый…
Давно ли в городе у кормушки
толкался в спешке, чирикал в давке?
А тут безмолвно сидят старушки
на колченогой вокзальной лавке.
О всём говорено раз по двести,
осталось Богу за нас молиться,
всю жизнь под вечер — чужие вести,
всю жизнь под вечер — чужие лица…
Отстать бы от поезда — и остаться
не фотоснимком в тугой колоде,
а блудным сыном на этой станции
с негромким колоколом и колодцем!

* * *

Печаль моя светла…
A.C. Пушкин

Уже лесов темнеет позолота,
уже черны залысины полей,
не пожелай мне лёгкого полёта,
а пожелай, чтоб было тяжелей.

Бывает столько света у печали!
И он к тебе, далёкая, дойдёт,
когда скуёт амурские причалы
лёд.

За семь часов до нашего рассвета
ты подыши на белое окно
и не пиши мне длинного ответа,
а напиши: «На свете так светло!»

* * *

Старые мастера над секретами не дрожали —
они учеников расторопных держали.
Мастер шляпы писал, а на шляпах перья
расписывали шустрые подмастерья.
А ещё сорванцы, лакируя холсты,
дописывали лошади хвосты.
Такие хвосты мастерам и не снились!
Как развевались они, как лоснились!
Казалось, заказчик плакать готов
при виде таких шикарных хвостов.
А старые мастера в облаках витали —
их мало интересовали детали,
могли позволить себе до утра
кутить с красотками мастера.
Но им не мешала распущенность эта —
владеть мастерством рисунка и цвета.
Они беззаботно холсты марали.
И стали старыми мастерами.

* * *

Игорю Калугину

Это, Грузия, твой профиль, гордый и тонкий,
Пиросмани рисует на чёрной клеёнке.
Он рисует светло в полутёмном духане
эхо горных обвалов и розы дыханье.
Вот духанщик в стакан пышнотелой грузинке
наливает веселье из пыльной бутылки.
Вот красавец олень о подружке тоскует…
Пиросмани рисует. А значит рискует,
что найдёт вместо крова заброшенность неба,
вместо сытого ужина — корочку хлеба,
но, людей не кляня и на Бога не сетуя,
он уснёт на скамейке, укрывшись газетами.
А наутро под крик одуревших цесарок
он отправится вновь по тифлисским базарам.
Пусть другие гордятся удачей непрочной
и торгуют душой в его лавке молочной,
пусть других Маргарита улыбкой прельщает…
Пиросмани рисует. А значит, прощает.
От людской суеты и от славы в сторонке
он рисует надежду на чёрной клеёнке.

* * *

С прибытием, осень, с прибытием!
В огне с головы до пят
осины шумят, прибитые
к земле гвоздями опят.
А мы к делам приколочены,
всё вертимся в колесе,
взирая на мир с обочины
петляющего шоссе.
Вместительные автобусы
развозят нас по домам…
Уходит зелёное с глобуса,
должно быть, в отместку нам.

* * *

Будешь долго возиться и долго не сможешь одеться
а потом будешь спичками чиркать, и бронзовый кофе варить
и, ещё не проснувшись, ещё не очнувшись от детства
о несчастной судьбе и несчастной любви говорить.
А в окне будет долго ворочаться заспанный город,
каблуками стучать, и скулить тормозами машин,
и, в холодный рассвет забираясь, как в поднятый ворот,
провожать по домам воровато идущих мужчин.

* * *

А хочется так: чтоб горела свеча,
и тени качались, и пламя качалось,
и ты, словно голубь, касалась плеча,
и ночь не кончалась, и жизнь не кончалась.
И чтобы мышонок копался в углу,
и чтобы тянуло вином из подвала,
и, словно поющую слышишь юлу,
вполголоса женщина мне напевала.
И чтоб отражалось во всех зеркалах,
во всех хрусталях преломлялось и пело,
навеки отринувши тленье и прах,
её озарённое гибкое тело…
Бессмертны улыбка и песня твоя,
а значит, отныне бессмертен и я!

* * *

А может быть, я птица, дикий гусь,
и подо мной безлиственная Русь,
а впереди — косой тревожный свет,
в котором есть тепло, но счастья нет?
А может быть, я рыба, мудрый сом,
и омут мой глубок, и крепок сон,
и мои удел, хоть тресни, хоть умри, —
пускать из-под коряги пузыри?
А может быть, я зверь, пугливый лось,
и мне бежать от выстрелов пришлось,
поэтому всю жизнь не тает страх
в моих больших доверчивых глазах?

* * *

Простимся, весёлые други,
без лозунгов и речей.
Взлетят ваши добрые руки,
забьются стаей грачей.

Закружит в медленном вальсе
над вами снежная пыль.
Глаза ваши — тише, дальше —
уходят в светлую быль.

А я из другого теста,
из непутёвых, из тех,
кому в кабинетах тесно
и жечь мосты не во грех.

Вы будете усмехаться,
но как ни старались бы,
не сможете отмахаться
от снега и от судьбы.

* * *

Виталию Калашникову

Лови, Виталик, золотую рыбку!
Лениво просыпается река,
белеет поплавок на глади зыбкой,
и всё зависит лишь от поплавка.
Проходят быстро годы молодые,
похож на крик рожденья смертный крик.
Мне не встречались рыбки золотые —
видать, поймал последнюю старик.
Бесплодна при таком смиренье духа
привычка делать добрые дела,
не зря его желание старуха
на кухонную утварь извела.
Не лучше ль потому на непогоду
свои грехи случайные валить,
сидеть себе, уставившись на воду,
и золотую рыбину ловить?
Те облака, в которых мы витали,
давно сошли с немыслимых высот…
Закидывай же удочку, Виталик,
и пусть тебе сейчас не повезёт!

* * *

В. Маркину

«Давай созвонимся!»
Но нас разделяют препоны,
что век воздвигает суетностью и суесловьем.
И, словно надгробья, немеют твои телефоны,
тускнеет ребёнка портрет над твоим изголовьем.
Но есть у молчанья особая точка отсчёта,
когда, не жалея себя и последней рубашки,
считаешь круги неугодного сердцу почёта,
как будто бухгалтер бросает на счётах костяшки.
А в схваченной трубке — полуночных «скорых» сирены.
Пока отвоёвывал лестниц служебных ступени,
завяла душа, как засохшая ветка сирени,
оглохшему сердцу капели апрелей отпели.
Но всё-таки было, ведь было же в жизни такое,
что нас возвышало над этим ступенчатым миром
и что не давало душе ни минуты покоя,
её разделяя с придуманным ею кумиром.
Давай созвонимся!
Присядем на кухоньке чинно
и, горько в жилетки всплакнув над своею судьбою,
решим окончательно, что несерьёзна причина,
которая людям мешает всегда оставаться собою.

ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ

Курантов прощальный звон,
в тучи вмёрзла луна.
«Поздно!» — сказал он.
«Поздно!» — сказала она.

Думали: с глаз прочь —
значит, из сердца вон.
«Здравствуй!» — сказала дочь,
когда появился он.

Какая светлая синь
в узком окне видна!
«Здравствуй!» — сказал сын,
когда вернулась она.

А что им сказать в ответ,
живущим в тоске и розно?
Обоим за сорок лет,
Куранты пробили…
Поздно?!

ПРОЩАНИЕ

Е.Н.

Угощала чаем с оладьями.
Улыбалась хитро при этом,
называла меня Булатиком
и ведущим донским поэтом.
А потом, от волненья белая,
пошатнувшись, к стене прижалась,
прошептала: «Всё, что я сделала, —
чтобы всем вам легче дышалось,
чтобы ложью вам, как печёнку,
не отбили чистые души…»
И несли караул почётный
фарисействующие чинуши.
Над их чёрствыми скорбными мордами
так победно ты возвышалась,
повторяя губами мёртвыми:
«Чтобы всем вам легче дышалось».

* * *

Синявская… Хапры… Морской Чулек…
Рассыпанный горох станиц и станций.
С рыбалки мужики, девчата с танцев…
На долгий миг или короткий век
я связан с вами доброй суетой,
скрипучей болтовнёй дверей и полок?
И как мой путь мучителен и долог
к той простоте, что названа святой!
Я отраженье города, а мне б
шататься под таким же звёздным небом,
ломать ваш тёплый ноздреватый хлеб,
что называют хлебушком — не хлебом,
таскать сетями жирных чебаков,
смолить баркас, а если «захотится»,
топтать ковыль — аж пыль до облаков! —
на озорном, лихом ахалтекинце.
Усталая казачка, старый грек,
с рыбалки мужики, девчата с танцев…
Рассыпанный горох станиц и станций:
Синявская… Хапры… Морской Чулек…

* * *

Я числюсь по России
A.C. Пушкин

Как бы нас ни чернили
на весь белый свет,
для душонок чернильных
повторяли ответ:
«Я служу по России
и бессменно готов
быть простой парусиной
для её парусов.
Мне остаться не страшно
даже тенью крыла,
лишь бы Родина наша
белой лодкой плыла!»

Из книги «ТОРОПИСЬ, МОЯ ПАМЯТЬ ГРЕШНАЯ...» (1997 г.)

* * *

Не от пряника до ковриги,
растолкав по копилкам года,
жил да был я от книги до книги,
а верней — от стыда до стыда.
Все проиграны гимны и битвы,
и другой не нашёптано мне,
кроме этой вечерней молитвы
пыльных книжек на пыльном окне.
Только вечность, да стыд непочатый,
лишь в грядущее взгляд наугад,
да горящий, как пряник печатный,
торопливый последний закат.

* * *

До утра не спится — хоть убей!
У окошка мама примостится.
Третью ночь озябший воробей
прилетает с мамою проститься.
Свет в соседней комнате горит,
прибегу с таблеткой люминала.
— Тот же самый! — мама говорит.
— Что с тобою?
— Я его узнала!
Поплотнее окна затворю,
улыбаясь, хоть мороз по коже.
— Все они похожи, — говорю.
— Все они, озябшие, похожи, —
покачает мама головой,
на груди бессильно скрестит руки…
И нагрянет день сороковой —
буду верить — временной разлуки.
Я смотрю в окошко не дыша:
промелькнёт испуганная птица —
то, наверно, мамина душа
прилетала с родиной проститься.

СОН О СТАРОМ РОСТОВЕ

Жизнь выпала — копейкой ржавою.
М. Цветаева

На судьбу свою я не жалуюсь,
хоть давно обручён с тоской,
вы верны мне, мои Державинский,
Станиславского, Крыловской…
Переулки мои и улочки,
где господствуют тлен и ржавь,
где пацан пробегает в булочную,
пять копеек в кулак зажав.
Мимо будок сапожных, дворников,
мимо кошек, бачков, старух,
что у тесных тенистых двориков
охраняют арбузный дух,
мимо клёнов, заборов, вывесок,
мимо ставень, ворот, столбов,
мимо злобно шипящих примусов
на убогость косых домов.
Торопись, моя память грешная,
в керосиновый синий рай,
где сияют мои скворечники
и печалится птичий грай.
Там, за далями, днями, враками,
всё прекрасно. Да нет иных,
что пивко заедали раками
и рыдали вдрызг у пивных.
Там пацан на потеху публике,
костерящей его вразнос,
кажет времени в дырке бубличной
конопатый сопливый нос.
Жизнь катилась копейкой ржавою,
на ребре замерла — тоской…
Бог вам в помощь, мои Державинский,
Станиславского, Крыловской…

НЕДОРАЗУМЕНИЕ

Слегка хватив для храбрости винца,
решил поэт глаголом жечь сердца.
Зажёг глагол доверчивый поэт,
а никого поблизости и нет.
Поэту гаркнул ворон в поле голом:
«Пошёл ты на фиг со своим глаголом!»

* * *

Я опознал себя среди чужих,
среди людей, пугливых, как стрижи,
на фоне голых веток и кормушек.
Мне в толчее молчать невпроворот —
я опознал глаза свои и рот,
распятый в крике масок и игрушек.
Добро бы, то шумел раёшный двор,
весёлый, наглый, как ростовский вор,
щербатый двор, что праздничен и тесен.
Добро бы, то гремел солдатский строй,
суровый строй, где правит общий крой
желаний, судеб, гимнастёрок, песен…
А то ревмя ревела немота!
И мои двойник с повадками крота
невзрачен был, безденежен и кроток,
ещё он был безжалостен и слеп,
он хлеб жевал. Вы помните тот хлеб,
тот чёрный кляп для честных наших глоток?
В толпе прохожих в городе крутом
я опознал себя с набитым ртом.

ПАМЯТИ А.Д. САХАРОВА

В бюро похоронном считали венки,
а в зале огромном визжали звонки
и лысый оратор с высокой трибуны
скорбел об отсутствии «сильной руки».
Застыли в молчанье советские гунны,
что гнали тебя с той высокой трибуны,
как будто возможно минутой молчанья
из памяти выбить эпоху мычанья.
Притихли послушники в городе Горьком,
привычно зады заголяя для порки,
заткнулись отступники чести и лиры,
в химчистки отправив стихи и мундиры,
и даже гэбисты зашлись от отчаянья
лишившись работы в минуту молчанья.
До нервного тика, до скорбного лика
довёл таки вас диссидент и заика!
Он требовал слова, вы — слова просили,
вы тыкали пальцами в совесть России,
а что же в итоге? Он выиграл снова,
лишив своей смертью вас славы и слова!
…Погасла — сверкнув у нагана на мушке —
Звезда Золотая на красной подушке.

* * *

Поэты — личности тёмные…
Из разговора

Мы личности тёмные, но тем не менее
в тревожные сумерки мы нужны,
как чёрные стёкла в минуты затмения
солнечной совести нашей страны.

* * *

Во дворе раскричались стрижи,
спозаранку летают по кругу,
и таращат глаза этажи
на пугливую рыжую вьюгу.
Я в судьбе перемены не жду,
ненадёжна сегодня примета,
что к большому густому дождю
суета бестолковая эта.
Время чайнику петь на плите,
время давки в трамвайном вагоне,
суета — как всегда, к суете,
а погоня — к ответной погоне,
к боли — боль и к испугу — испуг,
друг предавший — к предавшему другу…
Я из стаи таких же пичуг,
обречённых мотаться по кругу.
Не гоните меня, всё равно
не спасёт вас от птичьего ора
ни закрытое плотно окно,
ни глухая тяжёлая штора.

* * *

Мне покоя уже не вернуть.
Можно рожу довольную скорчить,
можно мирное слово ввернуть
в беспокойный чужой разговорчик,
можно в кресло себя усадить
и в клубах сигаретного дыма
за грехи никого не судить,
оставаясь никем не судимым.
Но однажды под утро, когда
прорастают печали и тени
и тревожно кричат поезда
о твоей неизменной измене,
мелкий пот утирая со лба,
от бессилия чуть ли не плача,
ты поймёшь: и такая судьба
для Отечества что-нибудь значит!
Не ошибся библейский пророк,
призывая к любви и смиренью,
ибо каждому вымерен срок —
и прозренью и стихотворенью.
Я полжизни смиренно прожил,
сочинял свои ахи и охи,
оказалось, тем самым крушил
постамент большевистской эпохи.
Он несётся как бурный поток,
он по-прежнему чист и простужен —
сокрушительный мой шепоток,
что Отечеству всё-таки нужен!

* * *

Начинается возраст
случайных стихов и смиренья,
неотвязчивой мысли,
что ты в неоплатном долгу
перед этой кладбищенской,
этой краплёной сиренью,
перед городом этим,
где жил и любил на бегу.
Начинается возраст,
когда ничего не поправить —
даже строчки корявой
из найденных черновиков,
возраст сплетен,
бессонниц,
подарков на долгую память,
возраст писем,
одышки,
альбомов,
тоски,
пустяков…
Начинается горечь
не заданных раньше вопросов,
начинается возраст
не найденных миром ответов.

ФЕОФАН ГРЕК

Лишь того не забудет век,
кто услышал его стон…
Богомаз Феофан Грек
отбивает Богу поклон.
Феофан седовлас и строг,
тяжело глядит из-под век:
и не нравится ему Бог,
и не нравится ему век.
Нарастает шагов стук,
загоняя под пол крыс,
как дружинник тугой лук,
Грек на Бога наводит кисть.
Грек на Бога наводит грусть
тем, что Богу подобен он…
А когда просыпалась Русь,
Феофана сморил сон.
Повернётся на левый бок
богомаз Феофан Грек:
всё не нравится ему Бог,
всё не нравится ему век.

* * *

…Ну что, Брунько, уехал в Тель-Авив?
Не опускаясь духом до лакейства,
остался здесь, в портвейне утопив
таинственную дрожь полуеврейства.
Здесь и дышать случалось не дыша,
порою небо чудилось овчинкой,
но прикипела, видимо, душа
к родному злу славянской половинкой.
До лучших дней трояк перехватив,
бредёшь по миру, неугодный миру…
Ну что, Брунько, уехал в Тель-Авив?
Не пропустили на таможне Лиру?

* * *

На сто тысяч осколков в холодной росе
разлетелся доверчивый солнечный лучик…
Не хвалите меня. Я такой же, как все.
И не хуже других. И нисколько не лучше.
Есть в российской природе особая грусть,
без которой не стать бунтарём и поэтом…
Не судите меня. Я ещё повторюсь
на сто тысяч осколков разбитым рассветом.
Повторюсь колыханьем высокой травы,
отражусь журавлём в замерзающей луже…
Не хулите меня. Я такой же, как вы.
И не лучше других. И нисколько не хуже.
Вот багряное солнце спустилось в лесок,
но ещё облака продолжают лучиться…
Не ищите меня. Я ушёл на часок.
Ничего кроме жизни со мной не случится!

* * *

Твоё платье на кресле —
как белая грустная птица,
что рвалась, трепетала,
тянулась, но не долетела,
не нашла, не спасла,
не прикрыла бесовского тела…
Твоё платье на кресле —
как белая грустная птица.

И звонок, как манок,
и твоя торопливая нежность,
и пустая, холодная,
тёмная наша квартира —
это всё из чужого,
враждебного, злобного мира…
И звонок, как манок,
и твоя торопливая нежность.

А потом я очнусь, испугаюсь…
Мой праведный Боже!
Если б наши пути не сошлись,
не скрестились дороги,
я, наверно бы, волком
завыл на фонарь однорогий!..
А потом я очнусь, испугаюсь…
Мой праведный Боже!

Ну зачем я тебе
со своими седыми стихами,
с неизбежной слезой
после каждого долгого вздоха?
Между нами такая
лихая, глухая эпоха…
Ну зачем я тебе со своими
седыми стихами?

Твоё платье на кресле
на белую птицу похоже,
И звонок, как манок,
целый вечер звонит, не стихает.
А потом я очнусь, испугаюсь…
Мой праведный Боже!
Ну зачем я тебе
со своими седыми стихами?

* * *

Нервы подводят, проклятые нервы!
Женщина снится — грустна и легка,
как сиротливая веточка вербы
в пыльной бутылке из-под молока.
Строчки ложатся, проклятые строчки,
чёрные строчки — в полжизни длиной.
Буковки в них, как набухшие почки,
тянутся к свету одна за другой.

* * *

Я жил. И не стало меня.
Не стало ни стыло, ни грустно
на свете. Росли зеленя,
тряслась на ветвях трясогузка,
синица ныряла в ивняк,
мошка бесновалась над ряской,
и тяжко вздыхал товарняк
в дороге — таёжной и тряской.
Промчался — лишь птиц распугал.
На склоне, поросшем сурепкой,
махал ему вслед мальчуган
отцовской потрёпанной кепкой.
Мелькнули два красных огня,
улёгся встревоженный ветер…
А всё-таки после меня
так много осталось на свете!

* * *

Мне жизнью отпущена самая малость —
на горькую память, на детскую шалость.
Вот божья коровка к ладони прижалась,
да времени нет на последнюю жалость —
в бездонное небо подбросить её…

* * *

Зимы нашего детства были такими снежными —
в целом столетии не было более снежных зим.
Мамы нашего детства были такими нежными,
что до сих пор их нежностью каждый из нас храним.

* * *

В городке твоём
я незваный гость,
а незваный гость —
словно в горле кость,
а незваный гость —
словно в сердце нож…
Я в твой дом не вхож
и в судьбу не вхож.

В городке твоём
дребезжит звонок,
а ночной звонок —
что густой вьюнок,
а ночной звонок —
что густой туман,
где дома — обман
и судьба — обман.

* * *

Не зови так светло и тревожно,
путевая шальная звезда,
одурели от качки дорожной
мои скорые поезда,
от гудков паровозы охрипли,
светофоры ослепли от слёз,
и на стёкла вагонов налипли
пожелтевшие листья берёз.
Значит, жизнь подошла к перевалу…
И была она раньше легка:
гулеванили в ней, пировали,
продавали любовь с молотка.
А теперь головою повинной
к твоему прислоняюсь плечу —
это жизни второй половиной
за былую беспечность плачу.

ПРИБЛИЖЕНИЕ СТАРОСТИ

Я волос твоих пепел потрогаю
и подумаю с грустью о том,
сколько лунного света настрогано
перепуганным насмерть окном!
Ты же сном беспокойным забудешься
и опять в своём детстве заблудишься.

* * *

А ведь знал, что других не будет —
новой жизни и новой мамы,
будет только трясучий пудинг
ржавой глины на дне ямы.
А ведь знал, что вторых не будет —
первой книги и новой боли,
будет только метель, как пудель,
обречённо метаться в поле.
Я оглохну от хруста веток,
я ослепну от белых мушек,
словно снова дежурным светом
брызнул кафель былых психушек.
Я, наверно, и вправду спятил,
коль, слегка отхлебнув свободы,
на такую мотню растратил
свои лучшие в жизни годы.
И приспичило ж мне родиться
в середине такого века,
где в дурацкий колпак рядиться
означало быть человеком,
где лупить ошалело в бубен
означало служить Отчизне…
А ведь знал, что других не будет —
новой мамы и новой жизни…

ТРЕТЬЯ КНИГА

Первая книга — от баловства,
книга вторая — от волшебства.
В первой — наивная вера в добро,
в книге второй — на висках серебро.
Первая вышла — друзей пригласил,
вышла вторая — губу закусил.
Нынче же смертным криком кричу —
жизнью за третью книгу плачу!

* * *

Попрошу не прощенья,
а только тепла и ночлега,
потопчусь на пороге,
при этом вздохнув тяжело:
— Сколько снега, хозяюшка,
сколько тяжёлого снега
между мной и тобой
за одиннадцать лет намело!
И хотя одиночества хлеб
не бывает негорьким,
ты оставишь надежду,
ко мне прикоснувшись едва:
укатали бедняжку
крутые российские горки,
измочалили душу
и в шёпот вогнали слова.
В захмелевшей печурке
полено сосновое хрустнет,
угольками истает —
лишь прутиком бережно тронь…
Сколько грусти, хозяюшка,
сколько непрошеной грусти
в неразумном занятии —
молча глядеть на огонь.
Будем верить зрачками
и будем цепляться зрачками
за последнюю искру
в почти поседевшей золе…
В жизни новой, хозяюшка,
нам суждено светлячками
неприметно и весело
жить на угрюмой земле.
А пока, в ожидании
скорого переселенья
друг от друга отрезанных
наших тоскующих душ,
подложи-ка, хозяюшка,
в печку сухие поленья,
чтоб оттаяла память
от нас разделяющих стуж.
Попрошу не прощенья,
а только тепла и ночлега…

ШУТОЧНОЕ

Моих друзей, собратьев по перу,
уж если я однажды соберу,
то, вероятно, где-нибудь в Перу,
а может быть, в какой-нибудь Панаме:
вот Гена Жуков с тростью и в панаме,
вот Бондаревский бродит по ковру,
засунув «Смит и Вессон» в кобуру,
вот над стаканом сгорбился Брунько
(видать, в Панаме с выпивкой легко),
а вот застыл Калашников в углу,
воткнув в кувшинчик глиняный иглу,
и, наконец, Ершова вижу я:
пред ним какао целая бадья.

Какого чёрта, говорю я им,
мы здесь, в Панаме солнечной, торчим?
Ужель в России не хватало нам
вина, какао, глины и панам?
Ведь роль поэта русского почётна…

И слышится в ответ: «Какого чёрта!»

СОН О СУМАСШЕДШЕМ ДОМЕ

До смачной пирушки, до мрачной психушки,
до мошек в глазах и до крошек в усах
довёл меня век, до клейма на подушке,
клейма на судьбе и клейма на трусах.

Из окон решётчатых мерно сквозило,
пылала рябина в больничном саду,
и врач-живодёр укрощал сульфазином
за то, что себя непристойно веду,
за то, что с обрюзгшим вождём не согласен,
за то, что стихи и обиды коплю,
за то, что люблю, и за то, что опасен
вдвойне, потому что свободу люблю.

Пылала рябина, взывала рябина
прощенья просить у заплаканных мам,
в глазах у которых полжизни рябило
от наших страданий и наших пижам.
Любимые мамы, мы будем упрямы,
пока для живущих, но полуживых
кроят полосатые эти пижамы
артели безумцев и глухонемых.

Прохожие люди, мы будем опасны
для ваших мозгов и для ваших детей,
пока не сдерём ордена и лампасы
с чугунных болванов в обличье людей.
Конечна любая на свете дорога,
для каждого Судный разверзнется день,
тогда поглядим, кто допущен до Бога,
увидим, мозги у кого набекрень!


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.