ГЛАВНЫЙ ПОЛУСТАНОК

(Стихи)

О СЕБЕ

По профессии — журналист. Окончил филологический факультет Ростовского государственного университета. Живя в Ростове, работаю в мясниковской районной газете «Заря коммунизма»

Пришлось немало поездить по стране. Служил в армии на Дальнем Востоке, работал журналистом в Казахстане, в Курской области, потом на Дону, в Зернограде. Жизнь на колёсах подарила много памятных встреч с интересными людьми, позволила мне, коренному ростовчанину, глубже узнать жизнь современной деревни, лучше понять историю страны, полюбить её природу.

Однако большую часть жизни прожил на Дону. Здесь началась и литературная биография — публикации стихов в областных газетах, в журнале «Дон», в коллективных сборниках Ростиздата.

* * *

Хочется писать в ритме морского прибоя
мерными строчками, раскачивающими баркасы,
чтобы описание одного сраженья
занимало, как у Гомера, целую книгу.
Хочется, цепляясь за брошенные канаты
Разных запятых, отточий и точек,
Спорить с Посейдоном и всё-таки выжить,
немощным старцем приплыв в Итаку.
Хочется вырезать из холодного камня
стройного юношу с арфой и луком,
чтобы в нём играли каждая мышца
и каждая жилка обнажённого тела
и чтобы поджидал он у солёного моря
юную Афродиту, и чтобы сияла
в чёрных волосах её пенная роза
Адриатического гневного солнца,
чтобы оставалась долгая память,
спорили семь мест о моём рожденье
и вещало море о бурной жизни
мерными строчками, раскачивающими баркасы.

* * *

Берег низкий и берег высокий,
кто бы знал, что они — берега,
если б здесь не шуршала осокой
неприметная с виду река?
Кто б делил их на левый и правый,
кто бы строил дороги от них,
если б где-то за дальней дубравой
не проклюнулся чистый родник?

* * *

Мне опять приснилось детство,
ну, а в детстве том
леса близкое соседство
вынянчило дом.
Словно с детского рисунка,
ставни до земли,
опираясь на сосульки,
как на костыли,
с веком атомным не в ногу,
прямо через снег
он хромает понемногу
в двадцать первый век.
На ходу горбушку хлеба
бережно жуёт
и, как поле или небо,
нас переживёт.

* * *

По кругу бегут торопливые стрелки,
качается маятник взад и вперёд,
как кисть маляра, что во время побелки
весёлые блики на стену кладёт.

А впрочем, какое тут к чёрту веселье,
когда звон часов, словно звяканье гирь,
но снова справляют в душе новоселье
заснеженный клён и озябший снегирь,

но снова капель в холодильник стучится,
зачем огорчаться и пыл умирять,
давайте у вьюги прилежно учиться
неистово жить и легко умирать.

Пузатая почка стреляет побегом,
и в старых кастрюлях разводится мел,
и кисть маляра осыпается снегом,
который с деревьев давно облетел.

* * *

Я люблю опустевшие пляжи,
седину отцветающих трав;
пёс бездомный придёт и приляжет,
мокрой мордой уткнётся в рукав.

Без ошейника и без медалей,
весь дрожащий и весь напоказ
(у людей никогда не видал я
столь больных и доверчивых глаз).

По какому закону природы,
среди долгого серого дня
этот пёс неизвестной породы
отыскал на планете меня?

Неужели в осенние ночи
нас сближает, как поиск жилья,
неизбежная связь одиночеств —
человека, осоки, зверья?

И, как поиск насущного хлеба,
нас сплетает в суровую нить
голубая проталина неба,
под которым так хочется жить!

ПЕРВЫЕ СТИХИ

Сирень, как побудка, нагрянет,
Полезет в сады напролом,
стирая привычные грани
меж городом и селом.
Цветы площадей и околиц,
щеглов и дорожных сирен,
и даже в чернильнице школьной
не вянет шальная сирень.
И, пряча под партой листочки,
в коротких чулках, как Пьеро,
слагаю я первые строчки,
в сирень окуная перо.

ВЫПУСКНОЙ ВЕЧЕР

Пиджак на плечи девочке накинь,
ещё успеешь проводить до дома,
мы в этот вечер все — выпускники
притихших школ и набережной Дона.

Уходит в ночь весёлая гурьба
защитников моих и строгих судей,
уходит в память общая судьба,
разбитая на столько разных судеб.

ШАХМАТНОЕ

Вероятно, смешно и глупо,
но, сбежав из школ на часок,
мы сражались в шахматном клубе
на заветный томатный сок.
В обоюдном цейтноте, в спешке,
с каждой партией веселей,
беззаботно жертвуя пешки,
наступали на королей.
После выигрышей не тужили,
и, себя побеждая в них,
мы играли тогда, как жили:
атакующе, без ничьих!
Улыбайся, шахматный критик,
открывай многотомный труд,
но из всех дебютов открытый —
самый лучший в мире дебют.
В поражении будь высоким —
самый нужный в жизни девиз.

А потом в магазине «Соки»
мы делили поровну приз.

* * *

Синица в руках — не ищу журавлей,
не где-нибудь, а на юге
я так одичал в кругу февралей,
что рад и простой пичуге.

До нитки в липких мартах промок,
не чаял уже согреться.
Держу на ладони жаркий комок —
тяжёлое гулкое сердце.

Держись, обессиленная, держись,
не ширь глаза в укоризне;
зависит моя огромная жизнь
от крошечной твоей жизни.

Спасибо, что честно век прожила,
о вечном счастье звеня,
что все моря на Земле сожгла,
чтобы согреть меня.

ОСЕННИЙ ТРИПТИХ

1

На голых веточках акаций
висят, как бусы, в два ряда,
готовые вот-вот сорваться
скупые капельки дождя.

Не той грозы в начале мая,
когда весенний первый гром…
А те, уроненные мамой
в тревоге обо мне одном.

Висят, наивны и чисты,
скупые капельки водицы,
готовые вот-вот застыть,
готовые вот-вот забыться…

2

Как быстро поменялось в мире —
в шагах, в названиях, в траве!
Неделя — холодно в квартире,
ещё неделя — во дворе.

И неуютно, как заплатка,
виднеются в суконной мгле
перо, забытая тетрадка
и стол, и крошки на столе.

3

Незаметно опустели рощи,
откричали в рощах соловьи,
с каждым днём неприбранней и проще
красота моей донской земли.

Сколько раз такое повторялось!
Надоело, кажется, уже,
но, представь себе, не потерялось,
лишь на время спряталось в душе.

Улеглись в глубокие морщины,
сединой пробились у виска
и печаль без видимой причины,
и без всяких поводов тоска.

По привычке или по наитью
на земле задумчиво живёшь,
связан с ней такой суровой нитью,
что уже вовек не оторвёшь!

ПОРТРЕТ

Женщина писала мой портрет,
кисть щеку беспомощно ласкала,
словно не оттенок, а ответ
на сомненья женщина искала,
словно утешения ждала от меня,
застывшего в сторонке,
за свои негромкие дела,
кухонные распри и пелёнки.

Женщина писала мой портрет,
кисть щеки растерянно касалась,
что неправды нет и смерти нет,
в те минуты женщине казалось.
Мазать мир — особенный талант,
если умираешь на мольберте,
и смотрел на женщину Рембрандт
в неподкупной строгости бессмертья.

Сбросив груз пустых, бесплодных лет,
жить она задумала сначала.
Женщина писала мой портрет
и меня уже не замечала.

* * *

Несуразно, как музыка в тире,
голосят по ночам петухи,
я в деревне живу на квартире,
где сверчки сочиняют стихи,
где, стуча каблучком о порожек,
рвётся в комнату знойный июль,
осыпая весёлый горошек
с занавесок и старых кастрюль,
где на ходиках замерли гири,
где уют нерушим, как скала…
Я в деревне живу на квартире,
у меня — ни двора, ни кола.
Ничего не имею в излишке:
ни морщин, ни тяжёлых кругов
под глазами. Ни изданной книжки,
ни друзей, ни врагов, ни долгов.
Ничего не имею в избытке:
ни забот, ни вестей, ни гостей,
ни бессонниц. Ни медленной пытки
навещать по субботам детей.
Всё богатство — в одном чемодане,
всё наследство — в кармане дыра.
И до боли, до хрипа в гортани
сумасшедшая жажда добра!
Свет в окошке, как пляшущий бакен,
отмечает мой след на стерне,
привыкаю к соседским собакам,
что давно уж привыкли ко мне.
Приглушённо, как выстрелы в тире,
бьётся гулкое сердце в груди,
я в деревне живу на квартире,
у меня ещё всё впереди.

РАБОЧИЙ АВТОБУС

Я люблю этот город,
большой и сутулый,
эту громкую фразу:
«Рабочая честь»,
этот булочный запах
простуженных улиц,
этот будничный рейс
без пятнадцати шесть.
И охрипший гудок
торопливого ПАЗа,
и плывущий над шапками
дым сигарет.
Я люблю этот рейс,
где для первого раза
телогрейка заменит
контрольный билет.
Где не стыдно уснуть,
прислонившись к соседу,
где поделены поровну
слёзы и смех.
Я свою остановку
уже не проеду,
потому что моя остановка —
для всех.

В РАЙОННОЙ ГАЗЕТЕ

Распухли реки. Непролазна грязь
на всём пути — не то чтобы местами.
Буксует заарканенный УАЗ
обоими ведущими мостами.

Прошли все сроки, разбирает зло
на эту неизжитую дремучесть…
Забытое глубинное село,
кто выдумал тебе такую участь?

И я поэт. И полагалось мне б
писать о соловьях и звёздном небе,
но свой солёный журналистский хлеб
я добывал заметками о хлебе.

Хотя я для села приёмный сын,
мне так милы ворчливые старушки,
что долго покупают керосин,
а для детишек — сахарные сушки.

И так приятен вечный разговор,
задумчивые «господи» и «охи»
о том, что снова колорадский вор
одну труху оставил от картохи.

Пока сады ещё не замело,
живу на всём румяном и готовом,
и телеграммы трактором в село
привозят мне на тракторе почтовом:

«Давай в Ростов, иначе пропадёшь!
Мол, климат невтерпёж — и шито-крыто…»
Шумит по полю ошалелый дождь,
стучит за домом в ржавое корыто…

От звёздных высей мысли далеки —
гниёт пшеница, сбитая в валки.
И чудо: оторвавшись от земли,
в тревожном и густом колодце света,
летят ко мне степные журавли
по нитке доброй памяти и лета.

* * *

«В лесу раздавался топор дровосека…»
Промчалось, наверное, более века
с тех пор, как любимая всеми строка
воспела хозяйственного мужика.
Рубили, рубили, рубили, рубили…
В победные трубы парадно трубили,
до самого неба построили сруб
из этих победных сверкающих труб,
и даже угрюмый байкальский прибой
зеркалит начищенной медной трубой.
Рубили, рубили, рубили, рубили…
Кижи, словно совесть, нещадно губили
и, что до сих пор остаётся загадкой,
при этом слезу утирали украдкой,
при этом Россию до смерти любили,
но всё же рубили, рубили, рубили…
и падали сосны, и щепки летели,
и было тревожно от этой метели:
что, если, товарищ, что, если, дружище,
ты гордо сжимаешь своё топорище,
что, если, дружище, что, если, товарищ,
ты вместе со щепками совесть теряешь?
Что, если ликующим трубам в угоду
мы не покоряем, а топчем природу?

* * *

Не вагон — а тутовый кокон,
не рубашка — а банный лист.
«Не высовывайтесь из окон!» —
в микрофон кричит машинист.

Понимаю его, болезного,
затрудняем обзор пути…
Только речь идёт о поэзии,
а в поэзии, как ни крути,

преступление — жить, не высовываясь,
тлеть картофелиной в золе
на земле Шукшина и Высоцкого,
нашей совестливой земле.

Преступление — ползать улиткой,
ради славы и денег потеть;
долг поэта — быть главной уликой
обвинения в духоте.

Настежь окна, фрамуги, форточки,
мы ведь люди — не слизняки,
пусть выделывают всякие фортели
очистительные сквозняки!

* * *

О чести и славе вещаю.
Что проку от этих речей?
Ты звать идеалы вещами
считаешь в порядке вещей.

И я со своею зарплатой,
с голодным огнём на лице
кажусь тебе жалкой заплатой,
назойливой мухой цеце.

Ты только смеёшься, услышав,
что мне заменяло всегда
отсутствие денег и крыши
присутствие чувства стыда.

В кармане не складывал кукиш,
ходил, не касаясь земли.
А это не купишь. Не купишь
за доллары и за рубли.

* * *

Судьбы поворот. Излом.
Обкусанное перо.
Победу добра над злом
оставим для сказок Перро.
А в жизни придётся выть
от злых утрат и потерь
и это пытаться скрыть
от мудрых наших детей.

* * *

Как горько порой
над своею судьбой усмехаешься,
итожа, что было,
а в сущности не было пройдено.
Какое студёное
долгое
вышло Михайловское,
какое короткое,
жаркое
выпало Болдино!
Но всё повторимо.
Но, видимо, всё повторяется,
хотя вдохновенья и осени
недоказуемо тождество,
Лишь то остаётся,
что тысячу раз потеряется.
Распутица,
слякоть.
А пусть всё равно повторяется.
И в этом, наверное,
высшее таинство творчества.

ГРОЗА В ПУШКИНСКИЙ ПРАЗДНИК

Снова пушкинский праздник. Нежны и тихи,
Музыканты футлярами скрипок скрипели,
с завываньем поэты читали стихи,
над которыми целое утро корпели.

Но довольно некстати заладился дождь,
и порывистый ветер поднялся некстати
как расплата за нашу парадную ложь,
за поспешные вирши к торжественной дате.

Лишь девчонка одна, без зонта и плаща,
в ожидании чуда застыла на вдохе, ей,
любимой сестре чебреца и плюща,
не страшны сумасшедшие ветры эпохи.

Я гляжу этой девочке прямо в глаза,
понимает, наверное, скромница эта:
для парадной словесности Пушкин — гроза
на разбеге ленивого знойного лета.

Пусть другие твердят:
«Пронесёт… Подождём…»
Забивая мозги детективною кашей,
пока девочка ждёт под июньским дождём,
ничего не случится с поэзией нашей!

* * *

Заходите, нежданные деревенские гости
то ли из детства моего, то ли с Марса,
в шубёнках, сшитых без всякого ГОСТа,
с завёрнутым в тряпку медвежьим мясом.

Заходите окладистой русской речью,
бабушкиной сказкой и строгим богом,
журавлём колодезным и быстрой речкой,
месяцем-подковою над порогом.

Заходите ветрами уральской шири,
жгучими морозами той России,
где мои бородатые деды жили,
промышляли зверя и лес растили.

Заходите, нежданные деревенские гости,
некому мне больше слать поклон —
все они рядышком лежат на погосте,
тихий и радостный видят сон.

Им снится, что верный отчему крову
и этой земле до исхода дней
внук их купил наконец корову,
а может быть, — даже пару коней.

А внук ваш живёт ни валко, ни шатко,
с трудом вспоминая, как звали вас,
и загнанно дышит его лошадка
с такой непонятной кличкой Пегас.

* * *

…И снилось мне до самого утра,
что собрались на тайное застолье
отец и дед, и старшая сестра…
Что я гостей встречаю хлебом-солью.
Вот приготовлен праздничный обед,
вот по стаканам «горькая» разлита;
и бороду разглаживает дед,
и мнёт платочек бабушка Улита.

Мне снился сон весёлый по весне,
и не хотелось утром просыпаться,
я улыбался, кажется, во сне —
во сне сквозь слёзы просто улыбаться.
Дед искупает бороду в вине,
потом уйдёт, погибнет на войне.
Устанет бабка слёзы утирать,
Поедет в шумный город умирать.
Отец уйдёт от матери к другой,
другую звать он будет дорогой.
Сестра привыкнет к северной зиме,
уедет жить за тридевять земель.

А я останусь в комнате пустой,
как будто обречённый на постой.
Седая мышь копается в углу,
а я гостей своих зову к столу.

СТИХИ О ДЕДЕ

Мой дед не знал ни племени, ни роду,
скуласт был, крут, что камень на реке,
не зря его в лихую непогоду
нашли младенцем с крестиком в руке.
Но как бы жизнь Егора ни качала —
то конь падёт, то выгорит изба, —
всё начинал от крестика, с начала,
лишь пот солёный смахивал со лба.
Не напивался вмёртвую от горя,
не часто лоб крестил на образа.
В деревне звали цыганом Егора
за буйный нрав и жгучие глаза.
И растекалась слава по деревне,
и с чужаками спорили не раз:
есть, мол, у вас такой краснодеревец —
царю шкатулку делал на заказ!
Односельчане ставили упрямо
за дедовский талант последний грош…
Мне некогда рассказывала мама,
что я во всём на дедушку похож.
Меня судьба по чёлке не трепала,
как тень за мной маячила хула,
и сколько раз, освистанный трёхпало,
я начинал от крестика, с ноля.
Мой грубый стих — обычная порода.
Мне столько лет работать над тобой,
чтоб заслужить у русского народа
почётный титул: наш мастеровой.

ВОСПОМИНАНИЕ

Прижимаюсь щекою к шинели отца.
Мы трясёмся в нетопленном общем вагоне,
и до слуха доносится песня слепца,
и звезда, как слеза, у отца на погоне.
И отец мне монету угрюмо суёт,
я кладу её в шапку слепого солдата;
в ней монета звенит, как призывы набата,
а сосед ухмыляется: «Нынче ж пропьёт!»
но соседа не видит небритый солдат,
он не то что его, он Россию не видит
и от этого пуще себя ненавидит —
и никто в этом в сущности не виноват.
Сколько судеб людских изломала война,
сколько душ, как в кармане сухарь, искрошила!
Все тяжёлые слёз утёрла страна,
но как с этим слепцом поступить, не решила.
Он уходит, как жухлая с поля трава.
Я к отцу прижимаюсь, я чуточку трушу,
и последние жуткие песни слова
западают в открытую детскую душу:
«А она ему сказала:
— Аль воды тебе подать?
— Ничего, сестра, не надо,
я уж начал остывать…»

РУССКИЙ СОЛДАТ

Девчата влюблялись в ротного,
молоденького капитана,
подтянутого и стройного,
с торчащим смешно вихром,
но звали его по отчеству
(в ту пору взрослели рано),
стараясь не очень морщиться,
когда он дымил махрой.
Ему исступлённо верили —
аж вздрагивали веснушки! —
паля из винтовок-веников
степановские пацаны
«Спокойно, не надо паники, —
твердил капитан старушкам. —
По вашей глухой Степановке
не вдарит снаряд войны».
Он губы кусал от бешенства
у хриплого репродуктора,
когда проходили беженцы,
виски прижигала боль.
«Спокойно, не надо паники», —
твердил капитан под утро,
встречая своё бессмертие,
свой первый последний бой.

Его хоронили вечером,
тайком от фашистской нечисти,
теперь там галдят кузнечики
и липы рядком стоят.
Звали его по отчеству.
Теперь зовут по отечеству,
по имени и отечеству:
Русский Солдат.

ЛАГЕРЬ СМЕРТИ

Из рассказа А. Верта,
американского журналиста

В Люблине,
на «шопеновском» складе,
в груде бумаги,
на складе,
куда везли из Майданека
вещи убитых:
детские туфельки,
куклы,
ножички,
бритвы…
увидел я рукопись
некоего Эрнста Вейля,
музыканта из Праги.

Монолог Эрнста Вейля,
чешского музыканта

Охрипшая скрипка
в дешёвом потёртом футляре,
нас нелюди били,
пьянея при каждом ударе.
Ты помнишь, как встал я?
Я просто не мог не подняться —
жила в моём сердце соната
опус номер пятнадцать.
Ты помнишь, как свора конвойных
прилежно орала?
В вагоне заснул я на мёртвом еврее,
а скрипка играла.
Мелодия улочек пражских,
узорных игрушечных башен,
с тобой я бессмертен,
и путь мой по пеплу не страшен.
«Играй!» — приказал мне фигляр
со зловещей улыбкой,
и мы раздевались
и плакали вместе со скрипкой.
Кошмарный стриптиз!
Каннибалы двадцатого века,
вы были бессильны
раздеть до души человека.
В презрении к нелюдям
нет ни религий, ни наций,
взывала ко мщенью соната
опус номер пятнадцать.

Продолжение рассказа А. Верта

На образцовой эсэсовской ферме
без всяких подкормок и дуста
на пепле казнённых
гигантская зрела капуста.

Продолжение рассказа Э. Вейля

Сколько нам жизнь отвалила:
месяц, неделю, сутки?
Кости наши — на мыло,
кожу нашу — на сумки.

Как нас мордуют мило
за ложку пустого супа!
Кости наши — на мыло,
кожу нашу — на сумки.

Рыжеволосый громила
травит клыкастой сукой.
Кости наши — на мыло,
кожу нашу — на сумки.

Опять перекличка. Сирены завыли.
Выходят завидовать мёртвым живые.
По плацу бредут, как по берегу Леты,
скелеты,
скелеты,
скелеты,
скелеты…
Часами суровое держим равненье —
мы всё-таки люди, а не удобренье.
Светлы наши чёрные грозные лица,
нам пепел товарищей в сердце стучится!

* * *

Мадрид в огне или Бейрут в огне —
огонь во мне.
Пытают парня током подлецы —
на мне рубцы.
Кричат в лицо проклятья палачу —
то я кричу.
Любая мука на земле любой —
поэта боль.

* * *

Гудит чердак, поскрипывает дверь,
уже мороз, и ветер не ослаб,
уже по первопутку бродит зверь,
колючий лёд обкусывая с лап.
Хотя рассвет — не время для гостей,
для стука в переплёт оконных рам,
я так боюсь негаданных вестей,
я так боюсь нежданных телеграмм,
но более всего боюсь, что их не будет —
гостей, вестей, нежданных телеграмм,
что всё тепло, обещанное людям,
я никому на свете не отдам.

НА ПОЛУСТАНКЕ

Опять стоим — какой-то полустанок.
Вздремну чуть-чуть, немного покурю,
потом журнал «Здоровье» полистаю,
с соседом по купе поговорю.
И мне сосед поведает открыто
про бабу, что ушла, и горький быт,
что всё давно «замётано», забыто —
пусть у неё, изменщицы, болит!
Как для неё он вкалывал! Бывало,
Шабашил в доке, в плаванье ходил,
одних алмазов в доме не хватало…
И вот, представь себе, не угодил!
Сосед умолк, постанывая слабо,
его обида мелочная жгла,
а я решил, что правильная баба
и очень даже правильно ушла.
Рванулся поезд. Заскрипели двери.
Сосед ушёл к титану за водой,
а я пытался жизнь свою измерить
его обидой и его бедой.
И я себя разменивал порою
на пустяки, на мелкие дела —
мол, жизнь, что будет прожита тобою,
искупит ту, которая была.
Но будет поезд. Будет полустанок.
В окне звезда спокойная горит,
сосед журнал потрёпанный листает…
И вдруг cо мной сосед заговорит.

* * *

Нет в кармане денег? Это не беда!
Пусть другому снится ресторанный столик.
Ничего не стоит в заводи вода,
запахи полыни ничего не стоят.

Если нет квартиры, это пустяки,
Златоглавый терем пусть другому снится,
Ничего не стоит место у реки,
где живут привольно светлячки и птицы.

Если одиноко, заведи кота,
заведи собаку, что одно и то же.
Ничего не стоит в мире доброта,
Потому на свете не найти дороже.

Ничего не стоит тихая звезда,
Потому на свете не найти виднее…
Денег нет в кармане? Это не беда.
Чем поэт богаче, тем стихи беднее!

СОСЕД

Я так привык к соседу,
к его шагам и кашлю,
что если он уедет,
осиротею я.
И он осиротеет
немножечко, на каплю,
лишь только я уеду
в далёкие края.
Он жаркими губами
зароется в подушку —
себя перед собою
за прошлое корить —
и к новому соседу
бессонными шагами
отправится под утро
с надеждой закурить.
С коротенькой надеждой,
что будет тот курящим,
что будет настоящим
пижамистый сосед,
а главное, что будет
соседом говорящим,
соседом, подходящим
для утренних бесед.

БЕССОННИЦА СОВЕСТИ

Время рассвету быть,
но голова не клонится —
совесть, видать, не спит,
у совести снова бессонница.

Словно в остывшей золе,
роюсь в памяти белой:
на этой грешной земле
кого я счастливым сделал?

Кого от слёз уберёг,
в беде пришёл на подмогу,
на перекрёстке дорог
кому указал дорогу?

До самых седин чудил,
разыскивал свою Трою,
ни сада не посадил,
ни города не построил.

Однажды сойдя с ума,
всю жизнь над стихами пыжился,
мечтал написать тома —
останусь ли тонкой книжицей?

Не спился, не утонул
в ручьях графоманского пота,
но где-то не дотянул,
но что-то не доработал…

* * *

Нам бы только друг к другу прижаться,
чтобы выдержать натиск ветров,
нам бы только успеть надышаться
горьким дымом осенних костров.

Жизнь уже миновала экватор,
и вполне вероятно теперь,
что любая слепая утрата
возрастёт до размера потерь.

Подоспеет зима, как побелка,
грянет время разрух и разлук,
и весёлая рыжая белка
дольку яблока вырвет из рук.

Дни помчатся, как саночки с горки,
и в толпе карусельной Москвы
позабудешь ты празднично-горький
пряный запах горящей листвы.

Будут едкие письма — и только!
Будет всё заметающий свей.
И надежда, как яблоки долька
на прозрачной ладони твоей.

* * *

Любовь — не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
С. Щипачёв.

Любовь — не просто вздохи, соловьи,
медовый поцелуй под небом звёздным,
кто не изведал жалости в любви,
тот для любви, наверное, не создан.

Не зря, оплакав белую ладью,
от злой тоски-кручинушки шалея,
шептали бабы русские: «Жалею»,
что означало больше, чем люблю.

И стыдно мне, что, галстук теребя,
от близкого огня привычно млея,
я женщине шептал: «Люблю тебя…»
А женщина ждала: «Тебя жалею…»

Любая жалость — праведная боль,
любовь же иногда — простая шалость.
Храните к людям вечную любовь,
но крепче, чем любовь, храните жалость.

Жалейте, люди, чахлую траву,
бродячих псов на заспанных аллеях…
Я на земле действительно живу,
пока ещё всё сущее
жалею.

ДОЧЕРИ

Словно где-то разбилась льдинка,
разлетается детский смех —
в нашем доме девочка Линка
просыпается раньше всех.

Только солнце лучи развесило
(в них отплясывают пылинки),
то-то радостно, то-то весело
на душе у девочки Линки!

В белом платье и в белых гольфах,
непоседливая и смелая,
если в жизни случится горько,
смейся, девочка моя, смейся!

Если словом обидят чёрствым
или душу отравит мерзость
так, что жизнь покажется чёрной,
смейся, доченька моя, смейся!

От судьбы никуда не деться,
но над старостью и над смертью
побеждающим смехом детства
смейся, доченька моя, смейся!

ЯБЛОКИ ПОСЛЕВОЕННОГО ДЕТСТВА

Е. Нестеровой

Не потому, что в детстве всё красиво,
я вспоминаю вовсе не с тоской
угар и чад десятка керосинок,
сварливой «коммуналки» непокой.
Служила кухня яблоком раздора
(сосед соседу вдруг не угодил),
но помнится, что я из коридора
без яблока в руках не уходил.
Теперь у всех отдельные квартиры,
всех двери защищают, как броня,
а мне опять участья не хватило.
И даже яблок нету у меня!

РАННЕЕ УТРО

Мой торопливый город,
пока ты спишь,
крестят твои заборы
расклейщики афиш.
Пока громады улиц
не вяжет дрожь,
пузатые машины
развозят дождь.
Пока веснушки окон
едва горят,
работают поэты.
И дети спят.

НОВОГОДНЯЯ ЭЛЕГИЯ

Опять январь, морозец, тишина…
Закончен праздник, и ушла жена.
Ах, Новый год! Дожился до седин,
и каждый год по-новому один.
Конфуз подобный можно пережить,
костюм вечерний можно перешить,
переиначить всё, перекроить,
перебранить себя, перекорить,
переругать за это и за то.
Бежать во двор в распахнутом пальто,
а там январь, морозец, тишина
и Новый год, и старая вина.

* * *

Сейчас в твоём городе полночь,
густая кисельная тишь.
Не любишь меня, не помнишь —
спишь.

Подрагивают ресницы
и трубочки-бигуди,
сегодня тебе приснится,
что прошлое — впереди.

Отпуск. Поездка летом
в сказочный светлый дом —
всё было на свете этом
и будет на свете том.

БОЛЬНИЧНАЯ БАЛЛАДА

О. Булатовой

Я даже во снах становлюсь осторожным.
Зачем ты мне снишься в пальтишке дорожном?
Ты даже не знаешь, как мне помогала,
когда на перроны навзрыд выбегала,
когда на вокзальной заплёванной лавке
ты билась, как бабочка на булавке.
Алёнка, беглянка в размеренном мире
с улыбкой, как стёкла, что утром помыли,
спасибо, что свет тебе клином сошёлся,
за то, что в подушку не шепчешь:
«Сочтёмся…»
Лежу, горемычный,
как будто казнённый,
в покоях больничных
на койке казённой.
Лежу одиноко
в стерильной палате,
заплачу —
слеза шелестит на заплате.
Зачем позабыла,
озлилась, остыла,
зачем разлюбила,
зачем не простила?

* * *

Ю. Левитанскому

Можно подслушать за пляшущей дверцей резной
тихую песню скворца и букашки ничтожной,
вырезать дудку из розовой ветки. И что же?
Что же мне делать с мелодией этой лесной?
Можно, конечно, любимой её посвятить,
в зале исполнить,
размножить искусственным эхом,
можно наполнить
хрустальным мальчишеским смехом,
будто фонариком в пляшущий рот посветить.
Что тебе нужно от дудочки, глупенький мой,
зря начинаешь —
сломается ключик скрипичный.
Только сильнее потребности зрелищ и пищи
вечная ересь — искать соловьиху зимой.
Сами себе воздвигали наследный престол,
лживые песни кузнечика слушали вместе;
словно пингвин,
над оркестром висел капельмейстер…
Что тебе надо от музыки этой простой?
Что же мне делать с кедровым таким языком,
с этим лесным щебетаньем, ауканьем, гамом?
Тише, оркестр! Для начала попробуем гаммы —
по медунице на зорьке бродить босиком.
После попробуем осень представить весной,
мягкой травой застелить королевское ложе,
вырезать дудку из розовой ветки. И что же?
Что же мне делать с мелодией этой лесной?

* * *

Собирались. Чемоданы паковали.
На перронах вековали, куковали,
Уезжали без цветов и без оваций,
целовались — невозможно оторваться!

Обживались. Гарнитуры покупали.
К нелюбимым привыкали, прикипали.
Обещали обязательно вернуться…
Жизнь прожили. Не успели оглянуться.

* * *

Сорокалетие. Время итога.
Прожито много. Видено много.
Что же я мучаюсь горькой виною
перед землёю, перед страною?
Тем ли, что, подлость и лесть отрицая,
всё же здоровался с подлецами?
Тем ли, что, пряча муку и скуку,
всё же тянул вверх правую руку?
Тем ли, что, славя чистых и скромных,
маялся молча в пышных приёмных?
Может быть, чьи-то души мельчали
из-за того, что долго молчал я?
Жизнь меня мяла, да не сломала.
Этого мало, этого мало…

У МОГИЛЫ ВЫСОЦКОГО

Боль возникла и скулы морозом свела,
растеклась, расцвела
в каждой клеточке тела,
вижу:
в памятник врезалась с лёту пчела,
слышу:
строгая бронза навзрыд зазвенела,
словно лопнула от напряженья струна.
И, как жгучие,
как запоздалые слёзы,
уронила великая наша страна
на могилу Высоцкого крупные розы.

Невозможно представить судьбу наперёд,
можно быть неудобным
и слыть неугодным,
но в конечном итоге решает народ,
кто является в истинном смысле народным.
И в конечном итоге немногим дано стать
простым и понятным,
как срезанный колос,
постучаться под вечер в любое окно
и услышать в ответ
свой надтреснутый голос.

ПИРОСМАНИ РИСУЕТ

Это, Грузия, твой профиль, гордый и тонкий,
Пиросмани рисует на чёрной клеёнке.
Он выводит легко в полутёмном духане
эхо горных обвалов и розы дыханье.
Вот духанщик в стакан пышнотелой грузинки
Наливает веселье из пыльной бутылки.
Вот красавец олень о подружке тоскует…
Пиросмани рисует. А значит, рискует,
что найдёт вместо крова заброшенность неба,
вместо сытного ужина — корочку хлеба,
но людей не кляня и на бога не сетуя,
он уснёт на скамейке, укрывшись газетами.
А наутро под крик одуревших цесарок
он отправится вновь по тифлисским базарам.
Пусть другие гордятся удачей непрочной
и торгуют душой в его лавке молочной,
пусть других Маргарита удыбкой прельщает…
Пиросмани рисует. А значит, прощает.

От людской сует и от славы в сторонке
он рисует надежду на чёрной клеёнке.

* * *

Чем к себе отношусь строже,
тем надежда во мне сильней,
что останусь хотя бы строчкой
после глупой смерти моей.
Стану озимью или лугом,
запорошенным к январю,
и с метелью, как с лучшим другом,
этой строчкой заговорю.
А когда по весенним лужам
завышагивают грачи,
этой строчкой я буду нужен
всем, кто помощи ждёт в ночи.
Я надежду в душе лелею,
что однажды не весь умру —
затрепещет воздушным змеем,
воспарит душа поутру,
чтоб лететь отныне и присно
и вовеки других веков
над раздольем моей Отчизны
в стае уток и облаков.
Я любезен буду народу
тем, что в трудные дни не лгал,
сочиняя громкую оду
или сладенький мадригал.
Буду тем я любезен веку,
что достойно исполнил долг:
человеком был — человеку
и голодным волкам — не волк.


Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.