Написать автору
Оставить комментарий
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
В ночь с двадцать первого на двадцать второе июня 41-го я участвовал в военной игре. Я попал в группу резерва. Мы, человек тридцать, сидели в полузатопленной роще на острове. На реке и на левом берегу что-то происходило, слышались винтовочные выстрелы и даже пулеметный бой. У нас же все было тихо, сквозь ветки над головой проглядывало звездное небо, сквозь кусты перед глазами — поблескивала бесшумная вода. Уже две недели как в городе ввели светомаскировку, все ждали войны. Я, как и все, ждал неизвестно чего и думал о том, как это должно быть страшно, если не игра, а всерьез. Ждешь, ничего не зная ни о местности, ни о враге, потом, покоряясь чьей-то воле, надо стрелять, кричать «ура»… Не надо было изобретать огнестрельное оружие. При огнестрельном оружии все наоборот: убивают на расстоянии, сморчок запросто может уложить великана уже хотя бы по той причине, что в большое попасть легче… Но слишком долго все тянулось, начались шуточки, кто тайком, кто откровенно посмеивался. Кончилась игра в тот момент, когда мне, утомленному бездействием и отсутствием цели, показалось, что вот сейчас начнется. Сразу стало легко. «И слава богу!» — подумал я, будто был уже старым солдатом. Когда подплывали на катере к городской набережной, ветер нагнал на нас облако едкого дыма. Все стали чихать, кашлять, кто-то изумленно выкрикнул:
-Братцы! Да это ж мы дымовой завесой покрылись…
Хохотали как один, многие навзрыд, до слез и икоты. Возвращался домой часа в два ночи с товарищем. Город был совсем темным, военная игра как бы продолжалась. Около одного дома остановились посмотреть, как сажают в карету скорой помощи роженицу. Она то выравнивалась, то гнулась, ломаясь над своим животом. Потом на центральной улице нас догнал пьяненький мужичок с буханкой белого хлеба. Он попросил закурить. Я подобрал с тротуара охранник — ровно половина недокуренного «казбека», оторвал обслюнявленную часть мундштука, прикурил, и, затянувшись пару раз, отдал мужичку. Он засмеялся, затянулся и отломил нам с товарищем по куску еще теплого хлеба. Хлеб был теплый, пахучий, в голову хмельно ударило. Дома во дворе ссорились Вера и Лева, бездетные муж и жена, оба очень добрые, но невероятно ревнивые. Перед водоразборной колонкой стояли диван с наваленной на него одеждой, два стула и этажерка с книгами. В угловой квартире на первом этаже окно было распахнуто, там в глубине горела свеча, в слабом ее свете разъяренная Вера металась то к комоду, то шифоньеру, то сундуку, доставая новые и новые вещи, швыряя через подоконник стоящему перед окном мужу.
— Бери! Все можешь взять…
— Обойдусь… — Лева подбирал вещи и валил их обратно в комнату.
— Ну и чтоб ты лопнул! — крикнула Вера и захлопнула окно.
Я и Лева разложили на диване одежду и сели.
-Да ты подбери ноги, ложись, — сказал Лева, помог устроиться совсем хорошо, накрыл чем-то большим и мягким. Наверное уже сквозь сон я слышал, как снова распахнулось окно, и Вера тоненьким голосом сказала:
— Лева, ты спишь? Знаешь, я уже ничего не чувствую.
— А я чувствую, — буркнул Лева.
— Ну и хорошо! — окно закрылось и тут же распахнулось. — Лева! Слышишь? Что тебе говорят: иди сейчас же домой.
Лева молчал. Вера опять тоненько, жалобно призналась:
— Лева, я не могу. Из-за чего все было? Честное слово, у меня вылетело из головы. Я не помню.
— Я тоже не помню, — сказал Лева, — Это знала только ты.
— Тогда иди домой.
— Здесь Ленчик.
Вера вышла во двор, остановилась надо мной и нежно удивилась: — Правда, Ленчик! Ах ты, бедненький наш…
х х х
… Бедненький… Бедненький… Бедненький… Когда я проснулся, меня искала мать. Уже была война.
— Леня, я очередь за перловкой заняла. Ты стой, а я пойду денег займу. Теперь же ничего не будет, хоть чем-то надо запастись.
В очереди за перловкой меня нашел товарищ по училищу.
— Завтра в семь с вещмешком в училище. Поедем работать в колхоз.
Вообще во всех углах началась бурная беготня. В колхоз нас не могли отправить четыре дня. С утра ясно, что не отправят, но держат во дворе, начальство ждет указаний. С полдня шлют по городу собирать металлолом. Не одни ремесленники, но и множество школьников ходили по дворам и закоулкам в поисках ржавых кроватей, бочек, корыт и ломов. Между тем город почти мгновенно сделался заплеванным — всюду обрывки бумаг, подсолнечная шелуха, окурки, битое стекло. А в воздухе стон гармошек, песни, рыдания. Воздух был насыщен горем. Нарвались! И еще мы, мальчишки между четырнадцатью и пятнадцатью, почувствовали, что в этом воздухе пахнет преждевременной зрелостью. И как же теперь, когда отцы почти поголовно уходили на фронт, не хотелось зрелости. Пусть лучше продолжается детство, лишь бы не случилось невозможное — гибель отца, матери, сестер, братьев. Да любая гибель! Потому что гибель даже совсем незнакомого человека означает только то, что и сам ты можешь погибнуть…
Страшный 41-й, на который накладывался ужасный 42-й, переломный 43-й, беспросветный 44-й, тягучий 45-й, видится мне теперь как раннее детство. Каким же я, все мы, были тогда трогательными в страхах, попытках хоть что-то понять, предвидеть, предпринять… В 41-м и погибшие, и пережившие его, были детьми… «Что же это такое? Сколько ж это можно терпеть? Зачем?..» — спрашивали друг друга люди. И никто не знал ответа. В колхоз мы приехали к началу уборочной. Меня и еще нескольких самых крепких ребят поставили работать при веялке. Это было очень тяжелое и однообразное дело — кидать лопатой зерно на транспортер. Если б не перебои с машинами и подводами, выдержать десятичасовой рабочий день было бы невозможно. Пока стояла жара, терпел, втягивался. Но задождило, работа приостановилась, и в один прекрасный вечер насыпал в сумку зерна, железная дорога была в четырнадцати километрах, дошел пешком, подцепился на товарняк и утром был дома. В городе за каких-нибудь десяток дней опять все переменилось. На улицах пустынно, они вновь очистились ветром. И ни одной беззаботной фигуры, ни одной улыбки… Мать и обрадовалась и испугалась.
-Сбежал! Разве в такое время можно? Ешь, поспи немного и скорее назад.
Непосильная работа при веялке не то чтобы отшибла мою память, но притупила воображение. То, как встретила меня мать, неожиданостью не было. А вот дорогая сестренка поразила. Какой там сон! Анечка буквально набросилась на меня со всеми своими нехитрыми игрушками, она просила, она требовала повторить наши игры, как до войны было. Она хотела радости, которой не стало. Когда она сказала, «как до войны было», мать замерла, потом заплакала:
— Бедные мои детки…
Анечка была ненасытна. Как будто все мы вспомнили, однако ей было мало, она требовала повторить. И самое печальное было то, что матери удалось уговорить ее оставить меня в покое. Анечка вдруг оробела, смутилась, что раньше было невозможно. Конечно же я не мог спать, отпросился у матери на улицу и пошел в порт. В порту тоже было безрадостно. Любимой бригады не существовало. Остался бригадир Петрович, как выяснилось, разжалованный в рядовые, да злющий язвенник Бочаров. Остальных подмели военкоматы. Новое воинство состояло из женщин и подростков, неумелых, боязливых, командовал ими лебедочник Ванеев, в недавнем прошлом очень непопулярный. Грузчики называли его Воняев, а он, прирожденный подхалим, делал вид, что это ему нравится, так как очень любил выпить и в этом деле целиком зависел от бригады. Теперь он распрямился: новое время потребовало нового командира. Мудрый Петрович сказал мне:
-Я разве палка? Я отвечал, ребята вкалывали, каждый знал свое место. Теперь все знает один Вонька. Поэтому прав всегда он, остальные только виноваты.
Но меня Ванеев приветствовал радостно. — Ленчик! Вот бы тебя ко мне. Слышь, ты только из училища уйди, а здесь я тебя устрою запросто. А чего? Жить можно… Я тебе серьезно говорю. Пошли, селедки дам.
Селедку я, конечно, взял. А про себя плевался: кому война земля сыра, а кому мать родна… Ванеев был не первый и не последний, кто в войну как бы вырос. Впрочем, такие гибли ничуть не меньше обыкновенных, для кого несчастье никогда не может обернуться счастьем. Даже донская вода в тот день меня не обрадовала. Разделся, поплыл — всегда это было такое наслаждение. Но идет война, вновь утрачены цели…
х х х
Когда в середине октября я совсем вернулся домой, немцы уже были недалеко, город, который рос двести лет, ежедневно бомбили, он казался навсегда искалеченным. Всюду ямы от бомб, кучи щебня и стекол, холмы и хребты из упавших стен. Целые хорошо знакомые дома рядом с разрушенными смотрелись по-новому. Освободившись от соседей, некоторые стали как-будто выше и красивее, другие, наоборот, глядели грязными неоштукатуренными глухими стенами. Особенно пугали черными поникшими листьями деревья — обгоревшие клены, акации, тополя. Нас привезли на грузовике, высадили почти в центре. Шагов двести я шел по городу, будто высадился на иной планете. Потом стало страшно. Догадался: когда рвались бомбы, то и люди гибли. Сердце упало, задохнулся, побежал как старик. Наш дом, мать, сестренка, отчим были целы. Но с того момента уже постоянно ждал смерти. Долгое время ждал и боялся. Потом ждал, не боясь. А были моменты, когда ждал и хотел.
х х х
Зима 41−42 годов была голодная, холодная, бушевала непогода, снег на улице крутило с такой силой, что исчезали все очертания города. Однако я потом вспоминал эту зиму как самую удивительную. Потому что была любовь, потому что мы были еще целы и вместе. Даже Серафим изменился к лучшему, подобрел. С самого начала войны я ни разу не ночевал на чердаке. Лишь однажды туда поднялся. Это было еще до первой, краткосрочной и сравнительно тихой оккупации Ростова в ноябре. На чердаке несколько дней подряд кричали котята. Потом утихли. Потянуло посмотреть. Что же увидел. В моей башенке на моем тряпье лежали три дохлых котенка. Двое были очевидными кошачьими трупиками, третий как живой — на брюшке прямо, задние лапы поджав под себя, передние вперед, положив на них мордочку. И возле самого носа этого третьего котенка лежала дохлая мышка… У кошки от голода не стало молока, но она до последнего момента хотела быть верной мамашей, задушила мышку и принесла последнему своему котенку… Нахлынули всякие мысли, долго смотрел на котят… Сбоку мелькнуло серое быстрое существо. Точно! Сама она еще жива, еще на что — то надеется… Такими же, как эта кошка с котятами, были мы.
х х х
41-й был страшен больше всего неизвестностью. Холодно, голодно, бомбежки, гибель многих людей. Но полуподвал наш оказался естественным бомбоубежищем. И топить печь не каждый день обязательно. А главное, мы были целы, пристроены. После возвращения из колхоза, занятия в ремесленном возобновились. Теоретических было мало, в мастерской делали винтовочные штыки, обтачивали пулеметные щиты, а чаще ходили копать окопы или строить на улицах баррикады из остатков разрушенных домов. К концу ноября первого года войны наши оставили город. Немцы вошли, но через десяток дней их выбили, война притихла, все пошло по старому. Вновь очень страшно, а затем и ужасно сделалось весной 42-го. Началось наступлением наших войск на Керченском, Харьковском и Изюм-Барвенковском направлениях. Сначала газеты сообщали, что наши будто бы побеждают. Потом писали об упорных кровопролитных боях. Потом войска почему-то «закреплялись на новых рубежах, отбивая настойчивые атаки врага». Наконец сообщения о боях на таком-то направлении исчезали (первым было Керченское), и это значило, что наши разбиты. Опять город бомбили. Лето было в разгаре, когда нас, большую группу ремесленников, отправили в соседнюю станицу Аксайскую на строительство укреплений, предупредив, что после нескольких дней работы училище, не возвращаясь в Ростов, будет эвакуировано за Волгу. С рюкзачками, котомками, чемоданчиками шли по мягкой пыльной дороге, то и дело нырявшей в овраги. Справа внизу был Дон, по дну любого оврага можно было к нему спуститься, влево вздымались пшеничные и кукурузные поля. Пшеница была ярко желтая, кое-где скошенная, там, на самом верху, километрах в пяти, проходило шоссе, по которому отступали войска — там непрерывно бомбили. Состояние было отвратительное. Опасность могла явиться не только с дороги, она была впереди, она затаилась справа, в пустоте задонских лугов, она падала на наши головы с ясного голубого неба. «Хоть ложись и сходу помирай!» — попробовал я шутить. Никто не отозвался. Впрочем, солнце, пыль, усталость сделали свое дело, к вечеру в станицу мы приплелись вполне отупевшими. Удивительно, но несмотря на неразбериху, нас в станице хорошо накормили перловой кашей с кониной. Хлеба, правда, не дали, но он имелся у каждого. Ночевать вывели в поле, на пшеничную стерню. Здесь назавтра предстояло рыть окопы. Неподалеку большим кругом уже расположились девчонки-старшеклассницы. В такое время даже очень молодым людям трудно начать улыбаться. Долгое время мы делали вид, что не замечаем друг друга. Но утих дневной ветер, смолкли взрывы на дороге вверху, начался долгий летний вечер. У них там была гитаристка, у нас гармонист. Сошлись. Меня выбрала девушка восьмиклассница, бледненькая, тоненькая, веснушчатая. Я смотрел совсем на другую девчонку, но эта протянула мне кулек с помятыми, уже потекшими сливами: «Хочешь?» — и про ту, которая была красивей, я забыл. «А ты почему не ешь?» — спросил я приличия ради. «Нет аппетита». Вспомнив, что до войны у нас во дворе жила еще одна девчонка без аппетита, между прочим, похожая на эту, я тут же сливы съел. «Пойдем вон туда», — сказала она. Мы пришли к куче не скирдованной соломы, сели и повели разговор, как пелось в песенке тех времен: «душа в душу с тобою мы были, по аллеям ходили гулять и всю правду тогда говорили, что случилось со мной и тобой». Уже темно стало, вдруг где-то как рванет, аж земля под нами двинулась. Как начала она после этого плакать. «Мне страшно… Меня скоро убьют! Я точно знаю, что меня скоро убьют…» — «Вслух этого нельзя. Слышь! Думать можешь, а вслух нельзя. Накличишь… Все сейчас так, да молчат…" — говорил я — «Но меня убьют. Я точно знаю, что убьют. А-ааа…» Я ее схватил, рот заткнул своей грудью, пока она не начала задыхаться. «Молчи!» В общем она успокоилась, сидит рядом платочком утирается. И тут на меня что-то накатило. Вскочил. «Скажи, что для тебя сделать? Что хочешь сделаю. Скажи…»
… Полночи мы с ней целовались. Да не как-нибудь. Не губы в губы, а рот в рот. Я ни о чем подобном не подозревал. Где она этому научилась? Сама наверное додумалась, видно и правда чувствовала близкую смерть. Все тогда можно и надо было… Ах! Слишком молодой был. Даже имен своих друг другу не успели сказать. Вспыхивали на горизонте то ли зарницы, то ли отсветы взрывов, кружил в небе самолет, а нам в соломе было тепло, удобно. Так и заснули обнявшись. Утром она меня поцеловала в губы. И была легкая, веселая.
— Теперь ты мой муж, а я твоя жена. Смотри у меня. Я строгая!
х х х
С утра копали окопы. Ребята садились перекурить, крутили махорочные «козьи ножки». А я вдруг понял, что табачный дым отвратительная гадость, отходил в сторонку, ложился на землю и смотрел в сторону девочек. Много лет я был обыкновенным, а тут переменилось, стал особенным… Только бы дождаться вечера!
Они налетели, когда привезли обед. Все закричали, побежали. Я успел подумать: как же это нас', детей, без защиты вывели в поле? И тут рвануло, ударило… Я долго не мог до конца очнуться… Палач с автоматом, высокий, худой, черноволосый, толкая в спину то ли рукой, то ли оружием, привел меня на окраину станицы. Вдруг свист, который перерастает в жуткий вой — и опять рвануло, полетел я куда-то. Но не смертельно и на этот раз. Глаза открылись и вижу, враг мой сидит раздвинув ноги и собирает в распоротый живот собственные кишки. Я в этот ужас поверить не могу, но кишки скользкие, вываливаются у него назад в пыльную придорожную траву. Он не верит, что уже ничего не поправишь. Выпучив глаза, вновь и вновь вместе с кровью и грязью толкает их в себя, кишки на глазах пухнут, их больше и больше… Я поднялся и, через каждые три шага падая, пропахал таким образом через огород в сад, там ввалился в сарай и еще раз отключился. Окончательно пришел в себя под утро. Рассветало, было тихо и холодно. Сарай загромождали стеллажи и ящики со всевозможными плотницкими и слесарными инструментами, болтами, втулками, гвоздями. На земляном полу рядом со мной стояла банка с жидкостью, отражавшей свет из двери. Сунул туда палец — оказалось машинное масло. Здесь понял, что давно уже, с того самого момента, как налетели самолеты, больше всего хочется мне пить. Вышел из сарая и оказался под яблоней, ветки которой под тяжестью плодов опустились до земли. Сорвал одно яблоко. Оно было кислое, твердое, сочное. Съел целых три таких яблока, жажда прошла, сознание прояснилось. Осмотрелся. Сарай примыкал к глинобитной хате с двускатой крышей. Перед хатой был колодец, стол, лавка, корыто с водой для домашней птицы. Я обошел сарай и хату с глухой стороны, по меже с соседним двором, намереваясь выбраться на улицу. И вдруг, когда стена кончилась и до плетня оставалось метра полтора, слева увидел совершенно голого, здоровенного немца, мочившегося на цветочки палисадника, устроенного под окошками хаты. Я замер. Немца абсолютно не взволновало мое появление. От него страшно разило вином, он вздыхал, посапывал, покачивался. Наконец струя иссякла, ни разу на меня не взглянув, немец повернулся спиной и пошел прочь. Пораженный то ли великодушием, то ли презрением этого немца /хоть и голый, это был на сто процентов немец, и перегаром немецкого спиртного несло, да и какой русский додумается голым выходить во двор/, я с неожиданной новой силой перескочил через забор и бросился бежать. Страх вынес меня точно в то место, где вчера мы рыли окопы. Всюду по полю были разбросаны потерянные в панике вещи — там платок, там кружка, там сумка. И… кажется, среди воронок и не дорытых окопов кто-то лежал в ремесленной форме. Дальше, где работали девчонки, тоже кто-то светлел платьем. Я вспомнил, что здесь со мной случилось. Я знал, что мертвого надо похоронить — предать земле. Я должен был пойти к девочкиным окопам, разыскать свою невесту и хотя бы положить в окоп и присыпать землей. Но опять сделалось страшно. Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Опять я побежал. И лишь когда слева увидел Дон, а дорога под ногами оказалась явно та самая, по которой совсем недавно шагал в многочисленной колонне товарищей, бросился в сторону, в бурьян, и расплакался. Когда-то нам, ремесленникам, за хорошее поведение обещали бал с девочками старшеклассницами. Бал состоялся. Я полюбил девочку, которой было страшно. Полюбил изо всех сил. Ничего не помогло! О, какой получился неслыханный бал!
х х х
Возвращаться домой было не очень страшно. Потому что таких, как я, шло по дорогам и проселкам тысячи. Два раза останавливали. «С окопов», говорил я и шел дальше.
Добравшись до города, по улицам которого мне предстояло пройти еще километров пять, я успокоился, вернее, во мне возобладало любопытство. Всюду на улицах стояли танки, бронированные тягачи с пушками на прицепе, мощные грузовики. Завоеватели, собственно, не пришли, а приехали. Особенно ощутил это, когда дошел до Буденновского. По широкому проспекту, направляясь к переправе через Дон, катила армада. Даже их мотоциклетные роты выглядели устрашающе. Смесь движения и неподвижности, катят по четыре в ряд — рычит грозно мотор, каждая машина плавно переваливается на разбитом асфальте, за рулем застывший бог в очках и каске, в люльке второй бог за пулеметом. Да что мотоциклы! Даже лошади были у них — сверхломовики! Тащит огромную платформу, способную принять груза побольше нашей полуторки… Больше всего поразил меня их флаг — тоже красный… А в родном переулке камни мостовой почему-то сделались белые, и в каждый подъезд, калитку или ворота ответвлялась белая дорожка. Наконец ввалился в свой полуподвал. «Мама, я жив!» Мать и сестренка бросились ко мне, обняли. Сестренка радостно, мать что-то слишком уж горько. «Мама, что случилось? Я такое видел…» — «Серафим наш с разъезда пропал. Люди сказали, при отступлении пробка была, стрелочника расстреляли. Я ходила, искала, нет нигде ни живого, ни мертвого…» — «Мама! — воскликнул я. — Сейчас с любым, кто не дома сидит, что угодно случится может». — «Серафим при месте должен оставаться», — возразила мать. — И мертвый бы остался. Ох, сколько их кругом лежит? Только успевай отворачиваться, со всех сторон смотрят".
— Мама, а с улицей нашей что случилось, почему она белая?- несколько позднее спросил я.
Ну здесь мама просияла, открыла занавеску перед вешалкой и показала белый почти полный мешок. «С хлебозавода муку тащили. Мы с Анечкой тоже. Если не отберут новые власти, в ближайший месяц с голода не помрем». — «Хорошо, если б дождь прошел, — сказал я и спросил, когда же они успели муки натаскать. — «Вчера утром. А в полдень они вступили… — И впервые заговорила со мной как с окончательно взрослым. — Леня! А может быть, и черт с ним? Если б было хорошо — другое дело. Но ведь было плохо, плохо и только плохо. Немцы, я тебе скажу, хозяева крепкие. После Енисея да срока скиталась и немного на хуторе немецких колонистов под Ейском работала. Все у них надежно. Дома кирпичные, просторные и такие толстостенные, что летом в любую жару прохладно, а зимой хоть неделю не топи, тепло. Сараи чистые, скотина сытая, в полях да виноградниках ни одного сорняка. А рядом наша Самановка. Дома глиняные без фундаментов, без деревянных полов, к ним вплотную сараюшки жмутся, кругом грязь с навозом… Например, как они вчера появились. Натаскали муки, чувствуем, скоро они будут здесь. Ну весь дом, конечно, у нас в подвале. Сидим. Ждем. Сначала наши последние солдатики промчались, на ходу раздеваются, от военного освобождаются. Потом несколько минут тишина мертвая. Наконец моторы. Ближе, ближе… И вот приходят двое. Ничего не боятся, будто гости, в двери постучали. Лопочут, руками машут. Поняли мы: ключи от квартиры наверху им надо, поселиться хотят. Марья Семеновна дрожащими руками по карманам шарит, и вдруг уронила на пол коробочку патефонных иголок — случайно в карман сунула. Они иголки увидели, обрадовались: «Гут! Гут!» — потащили Марью с собой, патефон завели, подпевают. Особенно им понравилась «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой». Гут! Гут! Все им «гут» да «гут». Веселые попались немцы… Так что посмотрим, может, оно и к лучшему. Здесь у матери пошли обильные слезы. — Отца твоего убили. Теперь Анечка сирота. Убили Серафима! Был бы жив, пришел. Все бы им шлепать да сажать. Разве можно так, а?..»
«Смотреть» пришлось недолго. Однажды мать пришла с улицы бескровная.
— Ой, Леня! Ужас, ужас… Евреев в Змиевской балке убивают. Посмотрел бы ты сейчас. Идут их тысячи две по Энгельса. Добровольно идут. Конвоиров человек шесть, не больше. С чемоданами, сумками, тот со скрипкой, тот с клеткой, в которой канарейка прыгает. Мамочки с грудными малышами, папочки с которыми постарше. Мимо меня прошел электрик из нашего депо. Узнал, глазами повел. А на шее у него сидит мальчонка годиков двух. Хорошенький такой. Да еще разыгрался, прыгает, пальцем на другого точно такого показывает: «Ляля!.. Ляля!.. Папа, ляля!» А папа… Ой! Нет. Не будет нам лучше: некуда простому человеку податься.
-
Ч, а с т ь т р е т ь я.
Чтобы мать и сестренку не трогали, я на призывной пункт явиться и ехать в Германию обязан был. Выпрыгну из вагона километров через пятьдесят, решил я. Но накануне отъезда несколько ночей не спал и столько думал, что на шее у меня вырос огромный фурункул. От боли и высокой температуры не знал куда деться. К тому же в нашем, шестом по счету, эшелоне из Ростова, едва посадка закончилась, двери задраили, чего с предыдущими не делали. Так что с самого начала я забился в угол и дня два лежал, буквально головы не поднимая, пока фурункул не прорвался. В памяти осталось два события, случившиеся по дороге. Это было уже на Западной Украине. Под утро поезд остановился на пустом разъезде, охрана позволила выйти из вагонов и здесь же, на насыпи, справить нужду. Скоро всех загнали назад. Но поезд не двигался. Начался безрадостный рассвет. Вдруг послышались неясные звуки: топот ног, мычанье, стоны. Наконец из леска впереди показались они — бесконечная, беспорядочная кишка. Лишь первые шли, придерживаясь строя. За ними было несколько шеренг как бы скачущих, изо всех сил пытающихся держаться нормально, потом уж двигался кто как мог, слышались выстрелы, только они, видно, и не давали многим упасть. До чего же они были измучены! Повсюду вдоль железной дороги, особенно на станциях, работали тысячи наших военнопленных. Вид они имели самый жалкий. Но эти, показавшиеся из леса, как будто уже и не были людьми. Лица не серые, а зеленые. Они шли по дороге в лужах под насыпью, не видя состава вверху, не чувствуя, что на них смотрят. И тогда в одном из наших вагонов истошно закричали и под насыпь полетел хлеб. И скоро во всех вагонах с людьми что-то сделалось, плача, выкрикивая разные ласковые слова те, у кого еще было чем поделиться, бросали умирающим хлеб, пирожки, сало. Внизу на дороге ожили, там все смешалось. Вдоль состава побежала охрана, задраивая вагоны на запоры. Но еще долго в вагонах рыдали и кричали, слыша, как бьют, стреляют на дороге военнопленных. А когда привезли в пересыльный лагерь под Львовом, в барак пришли грабить польские полицаи. Однако раздался клич: «Братцы! Мы разве не из Ростова?..» Разбили единственную лампочку, попрыгали с нар. Поляки побежали к выходу. И на этом бы нам остановиться. Но молодые ребята, в том числе и я, швыряя камни, погнали врагов по двору. И здесь один из полицаев развернулся и стал отстреливаться из винтовки. Рядом со мной упал парнишка. И вот что меня тогда поразило. У нас, склонившихся над убитым, были красные потные лица, а у убитого, только что разгоряченного не меньше других, оно мгновенно сделалось желтым.
х х х
Долго нас везли, страшно измучили. Наконец приехали, построились, всех пересчитали, велели разуться и из горы деревянных колодок выбрать пару по ноге — отныне эти колодки должны были заменять нам обувь. Эта первая процедура на Германской земле буквально раздавила нас. Примеривая, еще бодрились: «Братцы! Да в них ногу можно сломать. Зачем это? Работать привезли, а как двигаться? Мы им наработаем…» Но когда переобулись и двинулись колонной, и услышали стук наших деревяшек по немецкой брусчатке; то поняли — рабы, так ходят только рабы!
И дальше все-все было унизительно. Нас повели по узким улочкам через красивейший средневековый город мимо островерхих, удивительной архитектуры домов. Вдруг пахнуло курным дымом и кто-то подобрал угольный брикет с яйцо. Стали передавать его друг другу, щупая, даже прикладывая к щекам: «Не мажется». Наступила ночь. Стуча колодками по древней брусчатке вышли к старинной крепостной стене, миновали ворота под башней и оказались перед немецким простором — ровной как стрела асфальтовой дорогой, справа залитое луной озеро, слева очень ухоженные и красивые загородные сады и виллы. Стук колодок постепенно стал для нас музыкой, под нее всю ночь подымались мы на лесистые холмы, спускались к озерам, болотам и ручьям.
Утром были в еще одном старинном городке. На старинной площади, окруженной дворцами, с костелом и ратушей, и состоялась «распродажа». Была здесь и речь немецкого офицера о том, что теперь мы рабочие рейха и обязаны честно трудиться для победы Германии. Было и хождение «купцов» вдоль строя невольников, с заглядыванием в зубы и щупаньем мускулов… Когда чужие, сухие и очень чистые пальцы коснулись моих щек и губ, я задрожал и чуть впервые в жизни не упал в обморок…
х х х
Потом-то я понял, что заводик прессового оборудования и «мамка» Шнитке, хозяйка заводика, были совсем неплохими. Помещение, в которое нас, восемнадцать человек подростков из Ростова и Ростовской области, вселили, было просторное, с двухъярусными койками, посередине большой стол, лавки. К комнате примыкал душ с горячей водой и сортир с промывочным бачком — то и другое неслыханная для всех роскошь. Отапливались открытой газовой горелкой. Работали восемь часов в день, причем суббота была короткая, немцы работали до двенадцати, а мы, рабы, после их ухода еще два часа занимались уборкой цехов. Кормили очень плохо. Когда приехали, каждому выдали по длинной черной булке вроде батона и еще довесок с четверть. Все были страшно голодны, хлеб мгновенно съели. А оказалось, это надо было растянуть на неделю. Еще для бутерброда давали смехотворные кусочки маргарина или колбасы, мучнистую похлебку, варево из брюквы и эрзац-кофе. Норма — лишь бы ноги таскали. И это было предписание свыше, с умыслом, чтобы кроме работы рабы уже ничего не могли. Причем, русским давали в два раза меньше, чем рабам любой другой национальности. На заводе тоже сначала всем был осмотр, потом собеседование — выясняли, кто на что способен. Особенно долго держали меня. Пожилой, весь какой-то корявый, с желтыми от металла руками, немец-работяга, узнав от переводчика, что я учился на слесаря инструментальщика, устроил настоящий экзамен — спрашивал о свойствах металлов, назначении сверл, метчиков, лерок. Я отвечал как мог и был зачислен… молотбойцем. Корявый старик оказался шмидом, то есть кузнецом, одновременно заведовавшим инструменталкой. Месяца два я белого света не видел. Две трети смены махал тяжелым молотом, а когда начинало качать и все чаще не попадал в то место, куда указывал молоточком кузнец, меня заменял Генрих, второй пятнадцатилетний молотобоец, чистокровный немец, большую часть времени занятый в инструменталке. В инструменталке теперь уже сидел я. Впрочем, сначала больше чем перебирать какие-нибудь гайки или гвозди мне не доверяли. Да я и этого не мог, после пятичасового маханья чувствовал себя так, будто в кипятке варился. «Завтра мне не подняться», — твердил я себе, вернувшись с работы и замертво падая на койку. Но, как уже не раз бывало, оживили окружавшие меня люди. Немец с рабами, рабы разных национальностей между собой не имели права общаться. Однако на работе как это возможно? Как избежать взаимной зависимости? Корявый шмид, ветеран первой мировой войны, безжалостный мой эксплуататор, в конце каждой недели давал два бутерброда с маргарином или ветчиной. Однолетка Генрих, оказавшийся не злым пацаном, пользуясь положением немца, который всегда вне подозрений, ходил на кухню, таскал для меня картошку, я пек ее на горне. Во время работы на ноги молотобойцу сыпятся раскаленные брызги металла, ноги мои скоро покрылись язвочками от ожогов. Генрих принес из дома не новые, но вполне крепкие ботинки, потом, тронутый собственным благородством, куртку и штаны, в которые можно было переодеваться после работы. Особенно помогали французы. Каждый из французов получал в месяц до пяти посылок. Посылки были и от родных, но чаще от совершенно незнакомых людей. Объединенные в общества, совершенно незнакомые люди слали страдающим еду и одежду из Англии, Бразилии, Южной Африки, Австралии. Мне это было дико: как можно? а фамилию и адрес где узнают?.. Французы смеялись… В основном высококвалифицированные, они очень нуждались в различных инструментах и проще всего им было просить не у шмида, или Генриха, а у меня. Ну и, благодарные, очень неплохо подкармливали. Еще были девчонки, точившие и собиравшие газосварочные горелки в особом отделении. Нет, от этих я ничего не получал. Как раз самая страшная кара ждала за любовную связь немки с рабом — обоих без всяких разговоров отправляли в лагерь уничтожения. Но когда я приходил в отделение, они, если поблизости не было мастера, очень оживлялись: «Лоня! Лоня!» И честное слово, многие из них были очень хорошенькие, а уж более приветливые и простые, чем грубиянки ростовчанки — это точно. (Моя невеста, бледненькая тоненькая девочка, с которой я целовался под Аксайской была, между прочим, из городка Шахты). И уходил я из отделения вприпрыжку: хоть я и русский и нас ниже скотов опустили, а все равно ихним девчонкам нравлюсь… Ну и еще очень ведь любопытно в чужой стране. Многому можно научиться. Завод, на котором работало около четырехсот человек, фактически никем не управлялся. «Мамка» Шнитке жила по соседству с заводом в двухэтажной вилле посреди парка, в цехах появлялась редко, а после Сталинграда, где пропал ее единственный сын, и вовсе отошла от дел. Было несколько производственных мастеров. Однако по утрам, распределив работу, они тут же надевали фартуки, нарукавники и пилили, строгали, крутили гайки наравне со всеми. Даже старший мастер, совмещавший в себе начальника двух цехов и газогорелочного отделения, лишь до обеденного перерыва занимался руководящей работой, а потом тоже надевал фартук и нарукавники… Слоняющихся без дела на заводе просто быть не могло. Тот же шмид сочетал в себе кузнеца и инструментальщика, и порядок в кладовой был образцовый.
х х х
Но до разгрома немцев под Сталинградом я был только умирающим, только жертвой. Все немецкое было страшно. Даже их речь, голоса. Где-то в стороне по-немецки ведется резкий разговор — а мне страшно. За работу нам немного платили. Купить съестного за эти деньги, не имея талонов, соответствующих нашим карточкам, ничего нельзя было, а вот в кино сходить или газету купить — можно. Однажды получили мы по несколько марок и за хорошее поведение были отпущены в городок гулять. Выпили пива, купили билеты в кино на последний ряд. Показывали кинокомедию. О чем там говорилось, почему зрители немцы смеялись, понять было трудно. Но один зритель был выдающийся, и здесь смеяться можно было хоть до заворота кишок. Этот длинный, с лошадиной физиономией немец, похожий на нашего послевоенного артиста Филиппова, был до того смешлив, что в кресле ему не сиделось, он то и дело выбегал в проход, держась за живот, шатаясь и даже падая на крайних, орал, каркал — невмоготу было от смеха. Зрители в конце концов стали смотреть и хохотать, глядя на этого немца. А нам — нам было ужасно страшно, что еще и такими немцы бывают. Особенно боялся я Гитлера. Входишь в цех — и с противоположной стороны Он — пронзительный, во всю стену, в форме штурмовика, со стеком, опущенным вдоль правого бедра. Под жутким безумным взглядом фюрера я бегом бросался вправо, в кузню. И вот пришел день великого перелома. Утром французы послали через весь цех знак: трахнули, мол. Я не понимаю. Кого трахнули?.. Они смеются, показывают: да-да! Трахнули… Крышка! Амба! Я понял и изнутри как бы почернел. Нашим крышка! Давно уже немцы уверяли, что Сталинград — последняя битва рейха, после которой большевикам ничего не останется, как исчезнуть, развеятся за Уралом. А французы еще и смеются. Двуличные, были за нас… Но какое-то сомнение осталось. Французы рады были как будто именно за меня, поздравляли с чем-то сжатыми над головой руками… И потом почему в городе так заунывно и так необычно долго бьют колокола? И вдруг, не веря себе, но уже зная, догадался. Победа! Наша победа… Да-да, кивали французы, довоевались гансы, не рой другому могилу, сам в нее попадешь… Именно в эту минуту великий перелом там отразился переломом здесь, во мне. Я выпрямился в прямом и переносном смысле. Кто-то огромный и настырный смотрел со стены на меня. То был Гитлер. Поняв, кто это такой, я глянул ему в глаза и рассмеялся: да ты же шут гороховый, чудо заморское… Врал, таращился.
х х х
После Сталинграда красивая упорядоченная Германия стала быстро меняться. Со многими произошло то же, что со мной — кончилась вера во всемогущество Гитлера. Работая рядом, рабы и господа, такие же, лишь более сытые работяги, не могли не убеждаться ежедневно, что от природы равны. Хотя бы такие два пацана, как я и Генрих. Ничем Генрих не был лучше меня. Более того, махая две трети рабочего дня молотом, я стал сильнее напарника. Однажды схватились бороться, и я без особого труда уложил чистого арийца на цементный пол. Не желая верить в мое превосходство, немец вновь и вновь набрасывался на меня — результат на менялся. А потом, когда на завод приехал с инспекцией руководитель местной организации «Гитлеровская молодежь» (гитлерюгенд) и, поощрительно улыбаясь во все стороны, дошел до кузни, Генрих стал рассказывать своему идеологическому вождю, какой сильный русский у них работает. И банфюрер, тоже очень молодой, клюнул, попытался сделать то, что не смог Генрих. Я, конечно, не посмел швырнуть чистого, красиво одетого немца на пол. Я просто схватил его поперек туловища, подтащил к верстаку где почище и прижал минуты на две, не давая шевелиться. Банфюрер тоже не хотел верить в превосходство русского. Пришлось повторяться. При этом я весело смеялся. И заставил-таки великолепного немца врать. Брезгливо отряхиваясь, он сказал, что не мог бороться изо всех сил, поскольку и без того испачкался о русскую свинью.
х х х
Как ни грустно признать, но весь мой предыдущий опыт сделал меня очень даже готовым к рабству. Мне было плохо. Все время, от начала до конца плохо. Однако, если говорить честно, многим еще хуже. Волей- неволей среди своих я сделался лидером. Удивительные эти качества — сила, ловкость, опыт портового воришки. Особенно когда видишь чужую беспомощность. Ни за что не выдержишь, оттолкнешь неумелого, несмотря на усталость, страх, возьмешь труд на себя. Перво-наперво, надо было подкармливаться, не упуская ни одной возможности. Так как отапливались открытым пламенем газовой горелки, то в потолке, по центру комнаты, имелась квадратная вентиляционная дырка. По ночам нас запирали, как в камере, я с одним или двумя товарищами выбирался через вентиляцию на крышу барака, по двору крались к овощному складу, там тоже имелось вентиляционное отверстие, только вниз, в подвал. Туда мне, очень худому и тонкому, удавалось провалиться довольно просто. Зато извлечь обратно можно было только за ноги, как вещь, дергая туда-сюда, перекручивая, когда застревал. Раздевался я при этом почти догола, чтоб одеждой не цепляться за разные гвозди, крючки, невидимые в темноте. Капусту из подвала ели в сыром виде, брюкву и картошку пекли на газовой горелке… Ну и, во вторых, сортиром и душем мы пользовались не одни, в бараке кроме нас жили еще около тридцати человек западноукраинцев. Они почти на год раньше попали в Германию. И чуть ли не с первого мгновения мы возненавидели друг друга. Вернее, они нас возненавидели, а мы думали, что надо славянам дружить. «Руку помощи» кто им в 40-м подал? Мы понятия не имели, что-то была за «рука». И первое время безропотно расплачивались на германской земле за эту «помощь». Все они были взрослые мужики от двадцати до пятидесяти. Не дай бог встретишься с одним из них в дверях и не успеешь отскочить в сторону. В два раза больше, так и шваркнет тебя о стенку. В умывальне, в сортире мы только последние. На кухне повара западноукраинцы, поэтому в обед из похлебки гуща своим, ростовским пацанам вода. Но раскусили мы их быстро. Воровать по ночам они боялись. Зато умели следить, разоряли наши заначки, а если не могли найти тайников, закладывали о состоявшемся воровстве охранникам. Благодаря им накануне нового, 43-го года я был впервые бит. Целый день шел мокрый снег. Когда начались сумерки и нас заперли, извлекли из подполья картошку и стали печь на голубом пламени горелки. Вдруг вломился здоровенный престарелый охранник. Картошку спрятать успели, но аромат куда денешь? Да охранник и не нуждался в уликах. Сходу направился ко мне, сгреб и потащил через двор к проходной, на вахту. Там у него на столе лежал кусок толстого свинцового кабеля. Ткнув с размаху носом в стенку, охранник и врезал мне через спину этим куском. Боль была адская. Но еще сильнее изумление. Меня можно еще и бить? Поворачиваюсь, смотрю ему в глаза. Он тоже смотрит. С минуту так друг на друга смотрели. Потом он не выдержал, лицо у него пошло красными пятнами, еще раз меня уже через грудь как стукнет. А у меня столбняк, я ни звука и только смотрю ему глаза. Тут вообще с ним чуть удар не случился: затрясся, плюется, орет. Словом, выгнал меня. Иду назад, уже темно, снег мокрый лепит, голова моя к земле опущена. И вдруг вижу, следы немца, когда он меня вел на вахту, пропитанные водой темнеют, а моих — тоже ведь должны быть! — нет. Ниже пригнулся — а их нет. И никаких других нет вокруг. Здесь как затрясло меня, как полились слезы. Связалось! Когда-то в духа хотел превратиться. Здесь, в Германии, я чистый дух, не более.
х х х
С весны 43-го началось массированное, методичное разрушение Германии англо-американской авиацией. Я сразу полюбил эти налеты. Часа два они, воздушная армада, приближались. Все-все в это время прятались, не оставалось ни начальства, ни охраны. Ждали: накроют или нет. Не долетев или перелетев, не утруждая себя пикированием, не нарушая строя, они освобождались от груза и уходили. А над пораженным объектом несколько часов стоял грохот, потому что многие бомбы были замедленного действия и рвались не сразу. И грохот взрывов, от которых на много километров вокруг тряслась земля, был моментом торжества. Так вам, паскуды, и надо! С лета сорок третьего завод работал с перебоями, нас посылали в городки на разные работы. Однажды разгружали с железнодорожных платформ чернозем из СССР. Туда везли танки, а оттуда чернозем для бедных почв Германии. Приходилось разбирать развалины, извлекая убитых. Здесь открыли, как еще можно подкармливаться. В подвалах рухнувших домов хранились у хозяйственных немцев самые разнообразные домашнего изготовления консервы. Сначала ждали, когда пошлют на развалины. Потом сообразили, что во время налетов никто за нами не следит, и значит, можно ходить на промысел. Впрочем, работая у «мамки» Шнитке, самовольно в развалины я ходил только раз. Осенью за плохое поведение меня перевели на снарядный завод, в большой лагерь, где я и оценил вполне, что у «мамки» жить можно было.
х х х
Наказали меня за драку с западноукраинцем. От западноукраинцев еще летом к нам, ростовчанам, перешли жить четверо полтовчан — не выдержали гнета, потому что под советской властью были давно, своими западники их не считали. Перебежчики, чтоб заслужить наше доверие, немало рассказали о проделках своих угнетателей. Многое необъяснимое сделалось нам понятно. Ненависть разгорелась со страшной силой. Мы были слабее, зато дружнее и отчаяннее. «Пацаны, будем избивать их поодиночке». Сначала одного подстерегли в сортире ночью, накинули на голову одеяло и вшестером очень сильно избили. Потом второго. После этого предупредили, что третьего уже убьем. Вражда не то чтобы прекратилась, но замерла. Один из перебежавших к нам был совершенный доходяга. Он утверждал, что вообще никогда не был сыт. Чтобы сказать несколько слов, ему приходилось собираться с силами не меньше пяти минут. А как говорил. Скажет слово, помолчит, и еще скажет… Он был приобретение очень неприятное. Никогда не умывался. И не раздевался. На койку валился прямо в колодках. Особенно действовал на нервы ночью, когда требовалось ему в сортир. Одну ногу поставит на пол, а второй стукнет очень не скоро. Потом долго-долго выпрямляется на койке и слышно, как суставы трещат. Долго-долго уходит. Бесконечно долго его нет. Наконец плетется назад, укладывается, вздыхает… Неправдоподобный какой-то, а если начистоту — страшный. Однажды решили выкупать его под душем. Насильно раздели и отшатнулись. Это был ходячий скелет! Тут-то и поверили, что ему даже ходить больно. А я в тот же день устроил его доедать после одного из французов. Кроме работы рабы разных национальностей не могли общаться друг с другом. Поэтому сравнительно сытые французы выставляли котелки с остатками на скамейку перед своим бараком. Доедать после одного их них я и устроил доходягу. Прошло несколько дней. Вдруг мне в кузню сообщают: слышь, там твоего Васю западник убивает. Нехорошо стало. Подумалось, ну вот, приехали, знал, что так будет… Но держать марку в любом случае надо. Прибежал на место. Смотрю, западноукраинец озверел, убивает лежащего Васю… А тот уже как ребенок, и даже не звука… Недалеко контейнер с отходами стоял. Выхватил оттуда железяку и врезал несколько раз западнику, рядом с Васей уложил. Если б не оттащили, я бы его прикончил.
Для отправки комментария вам необходимо авторизоваться.
© 2011 Ростовское региональное отделение Союза российских писателей
Все права защищены. Использование опубликованных текстов возможно только с разрешения авторов.
Создание сайта: А. Смирнов, М. Шестакова, рисунки Е. Терещенко
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.
Олег, молодец, спасибо.