Написать автору
Оставить комментарий

avatar

Ия (повесть Натальи Сухановой)

Посвящается Алексею Мозырскому

.

.

.

А теперь о той, чья тень уже здесь. Но сначала придётся вернуться назад.

Была у меня чуть не с младенчества подружка, с которою мои родители и её бабушка и дедушка устраивали нам периодические встречи-праздники. Бабушка Катриши повязывалась очаровательным фартучком и жарила, и пекла вкуснейшие штуки. Нам в это время раздавались книжки с картинками или ставилась пластинка с какой-нибудь сказкой. К жареному и печёному выдавались всяче­ские лимонады, а потом вместе со взрослыми водились хороводы, пелись песенки. «С голубого ручейка начинается река, ну, а дружба начинается с улыбки». Столкновения между нами по части главенства, или какой-нибудь игрушки, или спора о том, кому быть «мамой» (папой ни одна не желала быть: скучно, работай да газеты и книжки читай), гасились взрослыми мягко, с увещеваниями: «Катриш, ты же хозяйка, хозяйка должна уступать», «Даша, а вы по очереди». Но голос бабушки становился все назидательней, пирожные уже вызывали некое подобие тошноты, и голос с пластинки тоже сладок был уже чрезмерно. Я продолжала привычно изображать оживление и удовольствие. Катриша была нетер­пеливее. Прервав бабушку на полуслове, она объявляла, что мы идём во двор. По напутствующим голосам взрослых ощущалось, что и они испытывают облегчение. Во дворе, навертевшись на всяких качелях и каруселях до одурения, мы выбирали скамейку поуединённее для тайных разговоров. О женских грудях, например. О шайках и блатных компашках, которые очень занимали Катришу. Пела она мне песенки, которых с пластинок не услышишь. «Йо-хо-хо! И бабушка здорова! Йо-хо-хо! И кушает компот! Йо-хо-хо! И мечтает снова! Пережить! ещё один налет! Хо!» Учила она меня и ругатель­ствам, но ругательств и пьяных я не уважала.

К тому времени, как Катриша и я пошли в школу, наша семья переехала в другой район, далеко от прежнего. Встречи наши с Катришей стали реже, зато соединяли нас теперь на два или даже три дня, Катриша оставалась у нас ночевать, к прежним разговорам прибавились школьные. Катриша хвалилась, что у них в классе «своя банда» и они «пашут центр». Мальчишки в «центре», ко­нечно же, самые клёвые, а девочки самые красивые. Катриша, и правда, была прехорошенькая: волнистые золотые волосы, большие голубые глаза, белокожая, с ямочками на щеках. У них в семье и все-то были красивые: молодой чернобородый, черноглазый дед, спортивная, стройная бабушка — Катриша их и не звала бабушкой и дедушкой, а Вовочкой и Лелей. Мама у неё тоже была красивая: худенькая, как девочка, но с низким, потрясным голосом. Катриша по-настоящему лишь маму и любила, хотя та всё время пребывала как бы в отсутствии: в замужествах, разводах, переживаниях, любвях. «Мы красивые бабы», — с неприкрытой гордостью повторяла вслед за мамой Катриша.

Умные гости родителей охотно играли в интервьюирование. Играла с Катришей и я:

—  Что вы цените больше всего в женщине?

—  Красоту, — не задумываясь, отвечала Катриша.

—  Ну, а если женщина родилась некрасивой?

Катриша хмурилась:

—  Она должна сделать всё, чтобы быть красивой, — и прибавляла со смехом. — Пусть застрелится!

Наверное, с конца пятого класса в рассказах Катриши стала мелькать некая «Надя», которую «ни один нормальный человек не в состоянии переносить». Мелькала, но и пропадала где-то на обочине наших бесед, и моё внимание на ней не задерживалось. С осени ни один наш телефонный разговор уже не обходился без раздражённых упоминаний этой самой Нади. Пока однажды не пове­дала Катриша с наслаждением, что нынче так пнула под зад «На-адю», что та чуть не звезданулась.

—  Как «пнула»? — вдруг ошеломилась я. — Ногой, что ли?

—  Не руки же о неё пачкать, — с омерзением сказала Катриша. — Вот уж ослица, такой уродины свет не видывал.

Уже года два читавшая Достоевского, я почувствовала нравст­венное беспокойство!

—  Подожди! Как пнула? За что?

—  Она же Надя, дылда, дура! У неё морда кирпича просит! Ты бы видела эту Чигорину! Её все бьют!

Неприятное предчувствие кольнуло меня: не лезу ли я в паршивую историю.

—  Нет, так нельзя, — обескуражено сказала я. Впрочем, я не совсем верила Катрише. Не поверил и отец:

—  Блатное ухарство… Но ты же поговори с Катей, а то она уже совсем обалдела от своих «шаек» — смотришь, и правда пнёт. Бывает такое. Мало ли, может дефективная девочка, или толстая, или косая. Но это ж не дело. Ты узнай поточней.

Катриша с негодованием отвергла мои сомнения.

—  Да ты не понимаешь, — досадовала она, — Вот уж «повезло» нам — такую в классе заиметь. Блевать тянет! Уродка, ослица!

—  Но нельзя же бить. Почему уродка, почему ослица?

—  Стопроцентная! У неё и имя такое: И-я. Представляешь? Укакаться можно! Она как идёт отвечать, все ей вслед: «И-а! И-а!»

—  Подожди, она же Надя?

—  Она «Надя», потому что дура. А зовут её, как ослы кричат. Вот уж образина!

Я прошу, если есть, принести фотографию класса, и Катриша с охотой приносит её на день рождения своей бабушки, куда мы приглашены всем семейством. Чигориной оказывается самая, пожалуй, благообразная на фотографии девочка. Она, правда, стоит сзади и сбоку как очень высокая, а так девочка как девочка — никакого идиотизма или уродства.

—  А что такое, Катринка? — ласково интересуется её дедушка, специалист по эстетике и педагогике.

Введённый в курс дела, он мягко улыбается:

—  Ну что ты, Катриша? Она, по-моему, у вас даже приятней других.

Катриша досадует:

—  Вы бы посмотрели на неё в жизни! У неё и имя-то, как ослы кричат: И-я.

—  Ия, кстати сказать, по-гречески «фиалка». Ну, а если даже она неприятная, что же её — бить? Ты что-то, детка, странное говоришь. Ты же добрый человечек — и вдруг такое!

—  Да вы не понимаете!

—  Пойдёмте-ка, девочки, в соседнюю комнату, — говорит Марлена, её бабушка, и минут сорок рассказывает нам, как в школе её звали Зоей Космодемьянской, потому что она всегда отстаивала слабых и боролась за справедливость. Она берет слово с Катриши, что та попросит извинения у Чигориной и будет всегда за неё заступаться.

Катриша идет ко мне ночевать, и я тоже рассказываю ей историю об отбитом у собачников щенке. Эту историю Катриша слушает даже внимательнее, чем бабушкину о героических школь­ных годах. У Катриши у самой любимая собака, она вообще любит собак, у неё тоже есть история, как она прогнала мальчишек от беспризорной собаки, в которую они швыряли камни.

Однако дня через три Катриша говорила со мной уже по-другому.

—  Это я, — сухо сообщила она, и — Слушай, я тебе очень советую — пока только советую: не суй нос не в свои дела, — а то пожалеешь. И очень! — шло это под аккомпанемент каких-то угро­жающих криков, она была не одна.

—  Сечёшь? Чтоб потом поздно не было! — и повесила трубку.

Вечером она позвонила ещё раз, уже из дому:

—  Я, конечно, не хочу обострять отношения с тобой, — строго сказала она, — но и портить свою репутацию в классе я не собираюсь.

Вот только тут поняла я по-настоящему, что дело с Ией Чиго­риной нешуточное. Холодком по спине прошёл страх. Но и азарт разгорался. У меня вызревал план. Компания вокруг меня стала распадаться, хуже — растлеваться. Необходимо было что-то пред­принять, чтобы они стали людьми. До этого было общее дело — борьба с Тимой. Но что-то уже слабело в нашей фракции. А вот если начать всем вместе бороться за Чигорину! В самом деле, ведь благородно? Благородство во мне прямо кипело.

Нужно было, однако, проверить, уточнить в последний раз, не выдумала ли всё романтичная Катриша. Я уговорила маму съездить проведать нашу бывшую соседку. Пока мама вела с ней разговоры о том и о сём, я разыскала во дворе девочек, учившихся в той же школе, что и Катриша с Ией.

—  Чигорина? Длинная такая? «Надя»? — переспросила девочка. — Она не в нашем классе, но её все знают. Её вся школа бьет.

—  За что? Что в ней такого?

—  Да ничего. Ну длинная такая. Ну ты же знаешь — как уж начнут…

—  Ну, а вы-то что?

—  А что? Я не бью. А заступиться за неё все равно не дадут. Лучше бы она в другую школу перешла.

Я рассказала маме. Не очень-то хотелось ей вкатываться в это дело, но ведь уже и отгородиться она не могла. Я поговорила в классе с ребятами — все очень откликнулись. Нужно было как-то узнать адрес Чигориной. У нас была хорошая классная руководитель­ница — «свой парень», что называется. Ростом не больше нас и при этом хорошенькая, наимоднейшая, всегда готовая нас понять и выручить. Она, правда, сказала: «Чего ж так далеко ездишь? У нас таких затурканных деточек и в собственной школе хватает». В самом деле, был Вова, были и другие. Но ведь не о затурканности — об избиении шла уже речь. Тем более, у Чигориной сердце оказалось больное. Впрочем, я опять забегаю вперёд.

Наша классрук достала каким-то образом и адрес Ии, и адрес их классной руководительницы. Решили сначала сходить мы с мамой. Две Катины бабушки: Марлена и новоиспечённая, по сыну, женившемуся недавно на Катиной маме, договорились пойти с нами. Только первый раз Марлена почему-то не смогла, так что отправились мы втроем: мама, я и Вероника Викторовна, тоже, как мама и Марлена, журналистка.

Квартира Чигориных оказалась на первом этаже одной из многих пятиэтажек нового района. Какие-то мальчишки уставились на нас, когда мы спрашивали Чигориных, и у меня ёкнуло сердце, что и они, наверное, бьют Ию и что я оказываюсь в опасной зоне.

Открыла высокая женщина и сразу улыбчиво обеспокоилась:

—  Что, Ия что-нибудь?

—  Нет-нет! Хотя, в общем… Она дома? Может, мы пройдём?

—  Проходите-проходите! Не убрано только — я с ночной. Ия за хлебом ушла.

В комнате было всё, что положено: секретер, шкаф, стол, диван, телевизор. Разве что марка телевизора была стара, мебель обшарпана, пол без паласа — легкое недотягиванье до среднего уровня. На стене была пристроена клетка с попугаями.

—  Вы нас простите, мы тут прослышали, что дочку вашу будто бы обижают в школе. Это правда?

—  Да разве только в школе? — откликнулась всё с той же охотной улыбкой Чигорина. — Ей и во дворе прохода нет. Через день, а то и день в день в слезах. На переменах шпыняют. У школы ждут, чтобы побить. Беда какая-то.

—  Ну как же так? Что же, взрослых вокруг нет?

—  Ну, окликнут, они разбегутся, в другом месте подождут. Форму хоть каждый день стирай — вся истоптана. Пальто в грязи. Шапку вовсе вываляют.

—  А если встречать?

—  Да работаем же мы. Раньше хоть я дворничала, побольше дома, а сейчас на заводе — от звонка до звонка, муж на троллей­бусе шоферит.

—  Она жалуется?

—  Жалуется, конечно. Придет — плачет, кричит.

—  А всё же — за что её?

—  Я уж и сама не пойму. Я жалуюсь на детей, а родители жалуются на неё. Учительница сначала на них ругается, потом на меня ругаться начнёт — она уж и сама замучилась.

—  У неё всегда так было, у Ии вашей?

—  В том-то же и дело, что нет. В первых же трёх классах она отличницей была. А как сюда переехали, в эту школу она переве­лась — тут и пошла вся эта петрушка. И учёба захромала на все четыре ноги.

—  Из-за вот этого всего?

—  Да не только, у неё же порок прирождённый сердца. Раньше, пока маленькая, как-то и незаметно. А сейчас растёт же — по нескольку месяцев в году в больнице.

—  А что врачи говорят?

—  Обещают — возможно, перерастёт. А тут никакого покоя ни ей, ни нам.

—  Но как же вы терпите?

—  Значит, сама хорошая. Начну её ругать — она же не молчит, кричит. Если все на неё — значит, сама хороша. Я на родительские собрания уже не хожу — все родители на меня: зачем она у вас такая?

—  Какая — такая?

—  Ну вот, что бьют. И ведь не отстаёт. Два дня помолчит, потом сама же к ним лезет, ещё и задирает их. Её уж и отсаживать пробовали. Так она всё равно день-два помолчит, а потом опять заговаривает. Такая она у нас общественная; и вместе плохо, и одной скучно. Так и учительница говорит: пусть никого не касается, я при ней милиционером ходить не могу. Вот посмотрите на портфель. Только в начале года купили — уже изодранный. Одних портфелей не напокупаешься. А ведь сами видите! Не шибко кудряво мы живём. Этот портфель и то недёшево нам достаётся.

—  Ия чем-нибудь увлекается?

—  Читает много. Я говорю: лучше бы уроки учила. Вот попугай — для неё купили.

—  Музыкой не занимается?

—  Нет, отец у нас увлекается баяном. А ей не нравится. Ей современная музыка нравится.

—  У вас ещё девочка — старшая, да? — с ней ничего такого не было?

—  У старшей все хорошо. В школу МВД поступила. С ней ничего такого не было.

—  Да, вот ещё! почему Ию Надей-то называют?

—  Это меня зовут Надей, — с конфузливой улыбкой объяснила Чигорина. — Ну, высокие мы все такие. Дворником я работала — так вот, что дворничихина дочь. Худые да высокие мы с ней — вот её мною и дразнят.

Мама смутилась, перевела разговор:

—  А если мы заступимся — как вы думаете?

—  Я и не знаю, что сказать вам. Как бы хуже не было, у неё же сердце больное — забьют совсем. А вот и она, наверное. Ия, у нас гости.

Девочка с размаху останавливается у порога. Господи, я так боялась, что она окажется неприятная. А она просто высокая. Мать у неё тоже высокая, но шире. Ия, наверное, не ниже её, но вдвое уже — и сутулится, как многие стремительно выросшие: не то от слабости, не то, чтобы пониже быть.

—  А что такое я сделала? — говорит она быстро, оглядывая нас всех с тревогой.

—  Ты не волнуйся. Наоборот, мы хотим узнать, что такое у тебя с ребятами не ладится.

Ия настороженно садится, мать говорит ей: «Да ты пальто-то хоть сними сначала». Она идет с рассеянно-сосредоточенным видом, оставляет в коридоре пальто, опять садится, оглядывает всех большими глазами, задерживается взглядом на мне, и потом, когда разговор отходит от неё, снова взглядывает на меня. Господи, да она красивая! Да, длинная, несуразная, сидит косо, замысловато перевиты длинные, худые ноги, одно плечо поднято чуть не к уху, но ножки прямые, красивая кисть руки, а главное, какое живое, нежное лицо! Что фотография! От её лица взгляд не отвести: какие лучистые глаза, серые, в длинных темных ресницах, какая прозрачная, белая кожа! И стрижка-то модная!

Сначала она слушает немного испуганно и только отвечает на вопросы, потом разгорячается разговором, даже смешно как-то подбоченивается.

—  Ну что! — говорит она увлечённо. — Толкаются! Подножки ставят! Нарочно неверно мне подсказывают, чтобы поднять на смех! Шатают парту!

—  Это кто же?

—  Подсказывают неверно все. Парту качает Катриша: «Учись, — говорит, — писать при шторме».

—  Ну, а есть кто-нибудь, кто заступается?

—  Да! — говорит она радостно, и глаза её так и брызгают светом, — Вот Синицына Оля, отличница, она всегда заступается!

—  Заступается, а вместе сидеть не стала, — вставляет мать.

Лицо Ии омрачается, но она не задерживается на неприятном.

—  Ещё Новикова Ира заступается. Вы записываете? — заглядывает она в мамин блокнот. — Ещё запишите Валееву Свету. Они всегда заступаются.

—  А кто — ну больше всего тебя обижает?

—  Максим Потапов, Саша Ворошилов, Зарипов, Лерер.

—  А ещё кого-нибудь у вас обижают?

—  Гошу Аконяна, но он армянчик.

—  Ну и что, что он армянин?

—  Ну их всегда, армянчиков, не любят, — говорит она с удовольствием пренебрежительности.

Я боюсь, чтобы она не испортила о себе впечатление, поэтому спешу загалдеть её.

До сих пор спрашивала больше мама — теперь вопрос задаёт Вероника — тон её спокоен, внимателен, осторожен:

—  Скажи, пожалуйста, Ия, а бывает так, что ты плачешь уже не от обиды, а от боли?

—  Ну конечно, — стремительно отвечает та с мгновенно проступившими слезами. — Они же… — опускает она глаза, стыдясь, — ногами… в живот.

Теперь потупляемся уже мы.

—  Ия, — спрашивает так же внимательно Вероника, — а классная руководительница у вас хорошая?

—  Очень, — восклицает Ия. — Только они её все время с толку сбивают. - Адрес? — она вскакивает, заглядывает через плечо.

—  Нет-нет! — вскрикивает она. — Вам неправильный дали адрес — они нарочно всё путают!

Она сама быстро пишет, зачёркивает и снова пишет.

Учительница живет в этом же районе — мы идём пешком.

—  Всё-таки в ней есть что-то юродивое, вам не кажется? — рассуждает вслух Вероника, — Какая-то патологическая незлобливость: её бьют — она снова идёт.

—  Тогда уж и Мадонна юродивая? — откликается мама.

—  Не-ет! — говорит с удовольствием душевного спора Вероника.

—  Мадонна идёт, потому что Бога слышит. — Нет-нет, — она смеётся с удовольствием, — это уж ты путаешь божий дар с яичницей! Ой, ребята, всё же с Чигориной что-то не так: возбуждается, чуть не кричит. Что-то юродивое всё-таки.

Я злюсь, но молчу.

Учительницы дома в этот раз не оказалось.

В следующий раз с нами уже пошла и Марлена. Она снова расска­зывала по дороге, как в школе её звали Зоей Космодемьянской, ненавидели за справедливость, и вот на тебе — собственная внучка в стае волчат. И тут же, вспомнив, выговаривала Веронике за её сына:

—  Идиот! Ты прости меня, Ника, я по-матерински, всё-таки мне он теперь тоже как бы сын. Налетел на Катришу чуть не с кулаками. Воспитатель нашелся! Топает, орёт: «Тебя бы саму ногами в живот!» Нет, ну идиот, балда! Молчал бы себе в тряпочку! Он же только всё испортит! Обозлит девчонку, восстановит против себя! Катриша боготворит мать — та двумя словами добьётся большего, чем твой дуралей своим идиотским ором!

—  Да, ему лучше не вмешиваться, — осторожно соглашается Вероника.

—  Я думаю, — говорит увлечённо Марлена, — можно сделать отличный материал в газету. Лучше в газету, чем в журнал. Может быть, даже документальный фильм — нужно поговорить на Хронике и Телевидении. Поговорить с учительницей, ребятами, сде­лать большой материал — с продолжением, что называется. Вернуться к этому материалу года через два. Так мы и девочке поможем, и придадим общественный резонанс проблеме. А? Катришу, конечно, не надо выпячивать.

—  Ну разумеется, — как-то уж очень поспешно и убеждённо откликаются мама и Вероника.

—  Да, чтоб не получилось этакого междусобойчика. Но как у меня, именно у меня могло такое с Катришей получиться?!

Молоденькая учительница растерялась, увидев нас. Муж увел ребёнка в соседнюю комнату, меня тоже хотели сплавить туда, но я сделала вид, что не слышу, осталась с ними.

—  Простите, мы поговорить, посоветоваться, — как самая разумная и выдержанная, к тому же в своё время работавшая в школе, начала разговор Вероника. — В вашем классе ребята обижают девочку. Вы, конечно, знаете, о ком мы говорим?

—  Нет, — поспешно сказала учительница, и тут же — Да. О Чигориной Ии, — и замолчала настороженно.

—  Но что-то ведь надо делать, нельзя же, — чуть не хором, но мягко и увещевающе — вступили в разговор мама и Марлена.

—  Как же так? Как это могло получиться?

—  Честно говоря, — сказала с отчаяньем учительница, — я не справляюсь. Только побеседую, уговорю ребят, несколько дней спокойно, потом опять. Уже все издёргались с этой Ией — роди­тели детей прямо требуют, чтобы её перевели из класса.

—  Вы говорите: издёргались. В чём все-таки дело?

—  Ненавидят её ребята. Какое-то отвращение она у них вызывает. Физрук привлек её в баскетбол, она девочка высокая и у неё получалось, так ребята отказались с ней играть. Я уже ею одной всё время должна заниматься. Мы и на пионерских собраниях ставили вопрос, и по одному я с ребятами беседовала. Я уж и её просила: «Не разговаривай с ними!» Только поговорю — дня три тихо, потом опять. Она сама же с ними заговаривает, ещё и дразнит, задирает. Ничего не могу сделать. И учится всё хуже.

—  У неё ведь сердце плохое.

—  У меня скоро у самой сердце плохое станет.

—  Раньше-то, в прежней школе ведь ничего подобного не было.

—  Вот и шла бы в прежнюю школу.

—  Ну, знаете… А что если фильм, что ли, снять… выступить в прессе… прийти к ребятам, поговорить с ними… в семьях побывать, — предлагали наперебой мама, Марлена и Вероника. — В общем, мы что-нибудь придумаем, будем связь держать.

—  Учительница с сомнением и опасливостью поводила плечом к уху.

—  А знаете, — сказала на обратном пути Марлена — всё оказалось не так страшно.

—  Неужели? — вредно сказала мама. — Всё оказалось даже страшнее, чем я предполагала. Вы заметили? Она и хотела бы сказать, что не понимает, о ком это мы говорим, но уж очень это все выперло.

—  Слушайте, а нет ли здесь зачатков мазохизма? — бодро сказала Вероника — Почему Ия, когда её три дня не трогают, сама задевает ребят?

—  Я думаю, мы правильный наметили план, — вела свою мысль Марлена. — Я сама за это возьмусь. Девочка, конечно, с большими отклонениями.

—  Неправда, — сказала я, но на меня не обратили внимания. Дома я ударилась в слезы:

—  Ты что же, мама, не видишь? Марлена всё это сведёт на нет. Нечего было и браться — так мы только угробим Ию. Выставить её на всеобщее обозрение в газете или в фильме. Да ещё намекнуть на ненормальность. Кто-нибудь её хоть спросил? Придут жур­налистки, сделают материал и успокоятся!

—  Прекрати истерику, — с сердитой холодностью сказала мама. — Скажи спасибо, что «журналистки» ходят, колотятся.

—  Они её ненормальной считают! Нарочно! Чтобы Катришу выгородить! Да я бы вообще уже с ума сошла!

—  Что ты мелешь? При чём тут Катриша?

—  Вот именно: «ни при чём». Что же я, не слышала, как вы все: «ну разумеется, Катришу упоминать не надо»?! Для чего, спра­шивается, ты связалась с двумя бабушками — они только о семейных интересах и думают!

—  Я не семи пядей во лбу: ум хорошо, а два лучше.

—  Ну так посоветуйся ещё с кем-нибудь. Выбрала двух бабушек Катриши!

—  В конце концов, для Катриши всё это ужасно не меньше, а может быть, даже больше, чем для Ии.

—  Ты это им объясни!

—  И наконец, что с тобой, детка, ты можешь объяснить? Эти бабушки, кстати сказать, больше о Чигориной пекутся, чем её собственная мать! И ты ведь всегда так любила тётю Нику!

В самом деле, это была моя любимая женщина: были в ней и мягкость, и твёрдость, и ум, и такт, а главное, какая гордая посадка головы, какие живейшие глаза под серебряным ёжиком волос! Но я всё время чувствовала, что Ия ей не нравится, и не нравится мамина пылкость в этой истории.

—  Я же тебя просила: не называй меня деткой! Ненавижу это словечко!

—  Объясни мне наконец, что ты ревешь? Что ты, собственно, предлагаешь? Вообще всё так оставить, как есть? И почему ты всё это валишь на меня? Мне что, делать нечего? В наши времена, между прочим, тимуровцы сами такие вещи решали, за мамины юбки не цеплялись.

—  «Тимуровцы»! Ты бы ещё мне что-нибудь из литературы привела!

—  Это не литература — это жизнью было, и слабых тогда не били.

—  Особенно в лагерях.

—  Что ты понимаешь в лагерях!

—  Понимаю! Потому что в жизни вижу! Мамуленька, посоветуйся хоть с кем-нибудь, кроме этих двух!

Мама наорала на меня, но пошла звонить общей их знакомой, Алине, тоже журналистке.

Алина, подумав, напомнила маме, что есть ведь такой добрейший Боренька, работавший в системе МВД, он и Веронике в свое время помог, когда её сына преследовали хулиганы — дело там даже до суда дошло. Я тоже слышала эту историю, хотя в то время, наверное, ещё под стол пешком ходила, ведь с тех пор сын Вероники успел и школу окончить, и вуз, и даже жениться.

Мама позвонила дяде Боре, прося совета и помощи.

Он пообещал, что утром же займётся этим делом. Я нервничала, мама же наоборот, успокоилась, что теперь, когда за дело возьмутся органы правопорядка, всё образуется. Однако когда она, очень довольная, а может быть, всё-таки испытывая втайне неловкость и желая предупредить о самовольных своих шагах, сообщила о разго­воре с Боренькой Веронике, та даже отозвалась не сразу.

—  А ты считаешь, это нужно было — обращаться к Боре? — усом­нилась она. И всё помалкивала задумчиво, пока мама расписывала, почему это нужно было.

—  Послушай, — сказала она как-то прямо посреди маминой фразы, — ты Марлене пока этого не говори, хорошо?

—  Ты считаешь, Марлене не говорить? — растерянно переспросила мама,

—  Да, ты лучше пока не говори.

Но утром, по дороге куда-то, Марлена забежала к нам, и мама не решилась умолчать о содеянном. Марлена сначала прямо в передней села на пылесос, потом забегала, заорала:

—  Зачем?! Ну зачем?! Ты можешь объяснить, зачем ты всё это устроила? Только милиции нам не хватало! Нелепость! Кретинизм! Нет, надо же быть такой безмозглой! Всё, всё испортила! Теперь — всё! Теперь нам уже нечего делать! Ужас! Просто кошмар! Идиотизм!

—  Но почему? — упрямо удивлялась мама и ещё за водой для Марлены бегала, и отпаивала её, а я бы просто на её месте Марлену выгнала.

Едва убралась Марлена, мама в обиде и недоумении бросилась звонить Алине.

—  Надеюсь, ты не сказала Марлене, что это я тебя надоумила позвонить Боре?

А мама, между прочим, так именно и сказала, что вот Алина ей посоветовала.

—  Но ты же меня не предупредила, — жалобно защищалась она.

Только, растерянная, положила трубку, позвонил дядя Боря — Марлена уже звонила ему, орала на него, как базарная торговка, и даже угрожала.

—  Ничего не понимаю, — бормотала мама. — Ведь она же caма взялась помогать девочке. Она же хотела материал делать, фильм снимать.

С удовольствием человека, разбирающегося в хитрой механике житейских мотивов, Боренька объяснил маме, что Марлене в связи с некоторой круглой, тоже тщательно скрываемой датой — как-никак, а она привыкла выглядеть женщиной «немного за тридцать» — должны вот-вот присвоить звание заслуженного деятеля культуры, документы уже в ходу, поднимаются по соответствующим инстанциям, так что, «как ты понимаешь», малейшее упоминание Катриши в связи с неприглядной этой историей может Марлене всё испортить, и вообще «бережёного бог бережёт»: одно дело её собственный материал в газете, на телевидении или в кино, тут даже ещё и плюс ей — естественно, без всякого упоминания Катриши, а другое дело — «ну ты понимаешь».

—  Но ведь Катришу никто и не собирался упоминать. Хоть она в этой истории и не блеск, но уж куда ей до Лерера и Ворошилова. И неужели столько пыла, только чтобы не выпустить нитей из рук?!

—  А ты думаешь! Одно дело она сама в своей газете, а другое — детская комната милиции. Две больше разницы, как говорят в Одессе!

—  Ты-то сам ещё не жалеешь, что из-за меня ввязался в это дело? — грустно спросила мама.

—  Ну прямо там! — был бодр Боренька. — Ничего-ничего, сколько бы ни орала Марлена, в «детскую комнату» уже сообщено, а это нашим пионерчикам понятнее всяких там этических доводов. Какое всё-таки безобразие, я тебе скажу!

Побегав по комнате и подумав вслух, мама позвонила в «дет­скую комнату», но ей ответил очень недовольный голос.

—  Что-то я не пойму, — сказала инспектор. — С утра один звонок: «Займитесь». А только что перед вами звонила коррес­пондент и объяснила, что девочка дефективная и сама пристаёт к мальчикам.

—  Ты представляешь?! — кричала мама минуту спустя, уже опять дяде Боре. — Господи боже мой, клеветать на девочку, которую и так забивают! И ради чего клеветать?!

—  А льготы: квартирные и всякие там прочие? Скоро, что ни говори, а наша Космодемьянская на пенсию выходит, а там ещё жить да жить, милейшие товарищи журналисты!

И сообщил, кстати, что за это время ему звонила и Вероника, конечно, без хамства, но выясняла осторожно, связывался ли он уже с «детской комнатой», и тоже что-то объясняла насчет поло­вого развития и некоторой ненормальности девочки.

—  Ника?! — поражалась мама. — Ты не путаешь?! Господи, она же такая справедливая, всегда готовая прийти на помощь!

—  Всё верно! — соглашался Боренька. — Это не Марлена! Она ведь, в отличие от своей родственницы, не хамила, не давила на меня. Но — слаб человек! Единственный сын, всё-таки! И при всём недовольстве им, при всех претензиях Вероники к нему, но за его благополучие и счастье — а новые родственники ведь очень помогают ему по всем линиям — она будет бороться аки львица. О, тут она на многое готова закрыть глаза! Слаб, слаб человек!

Звонки за звонками. Ближе к вечеру позвонила маме Вероника, сообщила, что завтра приглашает их троих к себе директор школы:

—  Без Даши, разумеется, — добавила она. — Знаешь, я давно тебе хотела сказать: может, это и неплохая метода воспитания — делать Дашу свидетельницей всяческих жизненных ситуаций, но ты ведь, однако, не везде её за собою водишь… во всяком случае, не все это понимают… Значит, завтра, часам к шести.

—  Уже созвонились с директором! Не ходи! — взмолилась я. — Они же сделают всё, чтобы выгородить себя и очернить Ию! Их будет трое, а ты одна! Они сделают всё, как лучше для них! И сообщат в «детскую комнату», что всё в порядке.

—  Но они сделают это без меня ещё лучше.

—  Нет! Ты скажешь, что ты не была, что не согласна, что всё это они сделали, как им лучше, а не как Чигориной.

Мама нервничает, кричит на меня, садится за работу, но всё-таки возвращается к телефону.

—  Ника, я боюсь за Чигорину, — говорит она. — Я думаю, что директор и Марлена уже стакнулись — не директор же разыскала Марлену. Я не хочу идти.

—  Если не хочешь, ты можешь и не ходить, — с уже прозвучавшей сегодня жесткостью соглашается Вероника.

—  Я не верю больше в бескорыстие Марлены, тем более директора, которой ни к чему скандальная история.

 — А тебе не кажется, что ты драматизируешь ситуацию?

 — Нет, скорее наоборот. Мне кажется, все мы уже жалеем, что влезли в эту историю и не прочь поприличнее и побыстрее выйти из неё.

—  Слушай, я знаю десятки таких историй.

—  Но эта оказалась у нас на пути.

—  Ты уверена, что ты это делаешь для Чигориной?

—  А ты уверена, что вы обрекаете Ию, а не Катю?

—  Мы все обречены, — со смешком сказала тетя Ника.

Эту фразу я потом вспомню. Но тогда я не думала о фразах, они просто отпечатывались во мне, думала же я о завтрашнем дне, о том, что мама поддастся им и пойдет к директору. Помню записку, которую я написала к позднему маминому возвращению из гостей: «Мамочка, ни в коем случае не ходите к директору. Вы этим на­вредите Ии. Мы и так допустили грубейшую ошибку, что вовлекли в это дело двух бабушек. Прошу тебя, не ходите к директору!!! Я со многими советовалась».

Однако мама всё-таки отправилась. Перед этим она зашла к Чигориным и на этот раз застала дома одного отца.

—  Что ж вы не заступаетесь за дочь? — спросила она его.

—  Я пробовал, меня же и обвиняют. Я вообще удивляюсь. Мы вот росли в войну, после войны. Время тяжёлое, а такой жестокости не было. Во дворе дети убить друг друга готовы. Станешь им говорить — они на тебя готовы броситься. На троллейбусе такого насмотришься! Что с людьми делается? Пьют, гадость всякую курят. Меня баптистом в гараже зовут, что я не пью. В школу к Ии ходил — на меня же и набросились, что не так воспитываю.

Пришла в школу мама раньше назначенного времени. Кстати, оказалось, что директор с ними встретиться не может, какие-то срочные дела, а разговаривать с ними будет завуч. Завуч её провела в свой кабинет и оставила пока одну. Мама бродила по кабинету, читала тексты в «уголке всеобуча»: о воспитании у подростков сознательного отношения к соц. собствен­ности и бережности к вещам, Толстого — о воспитании у детей нравственных привычек, Горького — о людях, «которые идут в мир на работу строительства новых форм жизни». Наконец пришла Вероника со своей невесткой, мамой Катриши. Марлена, видно, как и директор, сочла нежелательным свое непосредственное участие в этой истории.

Вид у завуча был обиженный: да, ей уже звонили из «детской комнаты», и она удивлена, неужели нельзя было раньше поговорить с нею.

—  Указывать все умеют, — говорила она, обращаясь преимущественно к внимательной и достойной Веронике — вот помочь некому. Попробуйте за ними уследить. Мы всё делаем, но как вы заставите их, если они не принимают Чигорину? Их можно уговорить не трогать её, — на какое-то время, — но общаться с ней они не хотят, и мы тут бессильны. Это наша беда, а не наша вина. У нас есть и некрасивые, и болезненные дети. Есть даже девочка-калека — ей все ребята готовы помочь. А Чигорина просто какое-то отвращение в детях вызывает.

—  Так, может, расстрелять?

Но завуч вступать в пререкания с мамой не желала — она вообще повернулась к ней спиной и говорила с сочувственной Вероникой, которая и кивала, и головой покачивала, слушая, а потом мягко предложила провести в классе урок, в котором бы она на примере хорошей литературы поговорила с ребятами о блатной психологии и нравственном выборе в экстремальных условиях. Мама сказала, что и она готова провести такой урок, но не была услышана. Катришина юная родительница спокойно молчала, ни во что не вмешивалась: Вероника и сама явно выигрывала эту партию.

Вот так всё это начиналось — немного занудно, как перетал­киваются ребята перед дракой. Я уже вся исстрадалась — особенно с тех пор, как бабушки отказались от моего присутствия при всяких переговорах.

Но вот вернулся из командировки отец и сразу же «наехал» на меня: что это я всё стону вместо того, чтобы собрать ребят и идти в гости к Чигориной! Для первого раза он решил и сам пойти вместе с нами. Ребята всегда веселятся с отцом, потому что он не нудит, не останавливает, а наоборот, поддразнивает, ждёт инициативы и самостоятельности, а главное легкости и раскованности. Помню, он вычитал в «Науке и жизни», как сделать плот из куска парусины и полусотни обыкновенных воздушных ша­риков. Он его и сделал, как раз к моему дню рождения — кстати сказать, это было в тот раз, когда мы играли в «Опанаса», «Судью-вора» и «Мнения», только в самом начале. Сложив сдутый плот в большой рюкзак, мы отправились к речке, и там каждый надувал свой кусок плота, один только Вова балансировал на камнях на мелком месте, не то чтобы продемонстрировать свою ловкость, не то не желая надувать шары. И при этом пошучивал:

—  Давно бы уже оркестр духовых организовали — талантливо дуете!

—  Ну ты, баран, хватит придуриваться — мы что, нанялись за тебя работать?! — обиделся Женя.

Но Вова с весёлым, уклончивым выражением лица всё продолжал перепрыгивать, правда уже поближе к трудящимся энтузиастам.

—  Кончай придуриваться, ну! — прикрикнул Женя. — Шутник!

—  Да что там, толкни его: не хочет надувать плот — пусть пузыри пускает, — предложил отец, не отрываясь от работы.

Женя тотчас же и толкнул — и Вова окунулся.

—  Э, брат! Ты что, Евгений, шуток не понимаешь? — удивился отец, вытаскивая Вову.

—  Так я и знал, что со мной что-нибудь устроют, — своим высоким голосом сказал обычную фразу Вова, отжимая рубашку и штаны.

И тут как раз подошёл милиционер и сказал, что река на карантине по случаю холеры и чтобы мы сматывались. Так что, ещё не успев до конца надуть плот, мы начали из него выжимать воздух. Всю дорогу назад Вова бежал, потом сушил в кухне над горелками одежду, но не куксился, а пошучивал. И я бы его совсем зауважала, если бы он не кричал бесстыдно по-заячьи, когда ему «отвешивали горячие». Да, вот такой был тогда Вова — совсем не забитый, хотя и преследуемый мальчишками, «себе на уме» и с чувством собственного достоинства, принимающий правила игры, сколько бы уровней этих игр не было — от школьных и пионерских до мальчишеских и семейных. Главным, я думаю, для него было, что он должен преуспеть: здесь сливались устремления его родителей с его собственными. С шестого класса он ушёл в другую школу, но живёт недалеко, и мы знаем, что школу он закончил очень прилично, ушел в инженерное училище по профессии своего отца, и отец ему и место подготовил: достойное, заработное и с возможностями успешного продвижения.

Но я опять отвлеклась. Я ведь рассказывала, как мы шли к Ии Чигориной школьной нашей компанией и вовсю веселились, и с нами был папа, которого ребята любили, потому что он не сюсюкал и, хоть и мог в своих шуточках далеко зайти, но уж скучно-то с ним не было — ребята, сбиваясь, иногда его называли даже на «ты», а встречные не всегда понимали, взрослый это с нами или просто старшеклассник.

На этот раз я не смотрела по сторонам — мы шли такой буйной, такой весёлой ватагой, и вообще в присутствии отца я ничего не боялась: никто нам не мог преградить дорогу, унизить или обидеть. Веселой толпой мы ввалились в маленькую квартирку Чигориных, ничуть не обескуражив, однако, Ию.

—  Как, это и всё? — сказала она, выглядывая на площадку, словно ожидая, что и там будет столько же, хотя мы и так за­полонили и коридор, и кухню, и комнаты, а куртками и шапками завалили не только вешалку, но и тахту. — Ну, та-ак, — изо­бразила она короткое размышление и решительность. — Садитесь, кто где может, — скомандовала она, и часть из нас взгромоздилась на куртки, завалившие тахту, кто-то успел захватить и усесться по двое, по трое на стулья, а другие плюхнулись прямо на пол. Все были веселые, а Ия чуть ли не больше всех, распоряжалась, острила. Её попугай тоже был очень оживлён, свистел, щёлкал, трещал и клювом, и перьями, бегал по прутьям и лесенкам клетки.

—  Это он в Ленку влюбился, — сказал кто-то.

А Ия подхватила:

—  Да что там говорить — видно сразу. Ты, Лена, оставайся у нас насовсем, а то он покончит жизнь самоубийством.

—  У него пистолета нет!

—  Он повесится на собственном клюве!

—  Он голодовку объявит!

—  Не переживай, Кешка, она ещё придет!

—  Она напишет!

—  И что он во мне нашёл? — включилась с удовольствием и Лена.

—  Он обожает толстушек?

—  И какие глазки у нашей Приваловой — так и хочется их склевать!

—  Кеша, не грусти — пиши стихи!

—  Ну, чем же мне вас угостить? — задумчиво задрала подбородок, приставив к нему указательный палец, Ия.

—  Я пью только шампанское! — надрывался кто-то, потому что его не слушали — каждый изощрялся в гастрономических шуточках — гвалт стоял страшный.

—  При-думала! — сказала, значительно кивая головой, Ия. — Все будут о-чень довольны!

Шутки шутками, но ребята слегка притихли, ожидая угощенья. Когда же Ия явилась с кувшином воды и подгоревшими сухарями, пронесся общий разочарованный вздох, и тут же, конечно, хохот.

—  Ешьте, дорогие гостечки, ешьте — продолжала ёрничать Ия.

—  И каждый подхватывал:

—  Да мы и так кушаем!

—  Да вы же не кушаете, а жрёте?

—  Ой, да я всего десятый сухарик ем!

—  Не десятый, кум, а пятнадцатый, да хто их считает!

А Ия уже таскала из кухни чай и всякую еду, пока её не остановил папа. Подшучивали друг над другом, хохотали взахлёб, и всех счастливее, наверное, была я.

Потом ещё пошли к нашему хорошему знакомому неподалёку, он предоставил в наше распоряжение холодильник и кухню, так что папе опять пришлось нас останавливать. Уже не от того, что проголодались, а от общего веселья все ели, как сумасшедшие, с восторгом и ненасытностью.

—  А что? Классная девчонка! — говорили на обратном пути наши ребята.

—  Совершенно нормальная девчонка! — рассказывал маме дома и папа. — И с острым язычком, между прочим! Это, наверное, дополнительно в ней раздражает. Катриша ведь туповата, между нами говоря.

В тот же вечер наглый мальчишечий голос снова пригрозил мне по телефону. Мама в свою очередь тотчас позвонила Веронике.

—  Ещё один такой звонок, и я сама пойду в милицию и на этот раз буду говорить и о Катрише.

—  Да… Да? — отрывисто и сосредоточенно отзывалась тётя Ника.

И значит, всё-таки приняла меры, потому что больше мне не грозили. С Марленой мама сразу же после её предательства Ии прервала все отношения. А с Вероникой, хоть они и препи­рались слегка, продолжали перезваниваться.

Вскоре Вероника провела свою беседу в классе: о том, что блатной мир и фашизм смыкаются и блатная романтика очень близка к фашистской. Встреча получилась, беседу она провела, как всегда, блестяще.

Какие прелестные ребята! — говорила она маме не без вызова. — Живые, всё понимают! Ворошилов, наверное, стал бы моим любимцем, если бы я у них преподавала! Да и Лерер — умный, острый мальчишечка, хотя и немного себе на уме! Очаровательные ребята!

Очаровательные, — ворчала мама, — а завтра опять ногами в живот!

—  Да не-ет! Ничего такого больше не будет, ручаюсь! — весело возражала тетя Ника. — Знаешь, им очень не хватает просто серьёз­ного, взрослого разговора. Я вообще думаю, вся эта история с Чигориной — чётко! — на почве полового созревания.

—  А в прошлом году на почве чего было?

—  Ну ты же знаешь, как рано начинают созревать. Мальчики хотят показать, что они отличают красивых от некрасивых, а девочки — что они не имеют ничего общего с «уродками». Катриша — красивая девочка.

—  Катриша красивая? — сердито удивилась мама — Шепелявая, косолапая…

Тётя Вероника и тут была на высоте: она не упрекнула маму — она просто выразительно промолчала.

А на другой день Лерер вывернул Ии руку. Сама Ия отнеслась к этому с бодростью, шутила, что теперь пусть он сам за неё пишет домашние задания и контрольные. И Лерер, и в самом деле перепугавшись, писал за неё.

Между тем всё больше наших знакомых узнавали об Ии и пред­лагали свои варианты, как лучше её защитить.

—  Зря вы в милицию со своими интеллигентскими штучками, — говорили одни. — Надо просто в тёмном углу прижать этих сволочат, раза два тряхнуть как следует и твердо пообещать в следующий раз голову свернуть — такие только силу понимают.

—  Ногами в живот! — поражались другие. — Так же только фашисты в концлагерях издевались! Какая им «детская комната» — выпороть на площади, чтоб другим неповадно было!

—  Общественность надо поднимать! Газеты! Телевидение! Ничего, просуществует ваша Марлена без звания заслуженного деятеля. Пусть лучше внучку воспитывает!

—  «Я всё могу понять, — передавала маме слова Вероники знакомая. — Я сама не люблю Марлену, но как можно так ненави­деть ребёнка?!»

—  Катришу, что ли? — растерялась мама.

—  Да-да! И свои секреты вы, оказывается, умеете хранить, а тут готовы паблисити устроить, лишь бы угодить своей умненькой, невзрачной дочери.

Я даже не сразу поняла, что это обо мне, а поняв, была страшно оскорблена и тем, что нам с мамой тетя Ника приписывает такой низкий мотив, и тем, что она меня совершенно искренне считает некрасивой.

—  Ах, сучка! — продолжала знакомая, и в своей ошеломлённости я не могла сразу сообразить, о ком она: о Марлене, Катрише или Веронике. — Ценою несчастной девчонки обделывать свои делишки! (значит, всё же о Марлене!) Паблисити, видите ли, нежелательно! А что, скажите мне, в своей проникновенной беседе сообщила Вероника Викторовна этим прелестным детям, как называется то, что они творят?

—  Ну что вы! — ехидничала мама. — Есть, сказала наша милая Ника, такое педагогическое правило, которое трудно даже объяс­нить: по мере возможности избегать крайних определений — если украл, то нужно сказать «почему взял?»

—  А когда её сыну начистили физиономию и она подала в суд, она как это, простите за выражение, формулировала: «задевают», «не уважают»? Нет уж, всё вплоть до паблисити!

Старик-инвалид, специалист по шахматным этюдам, сказал грустно:

—  Если вместо того, чтобы оказывать попавшему в аварию срочную помощь, начинают справляться о домашнему адресе или о предыдущих анализах…

И папа так же грустно и задумчиво возразил ему:

—  Эта авария тянется так давно, что боюсь, без предыдущих анализов можно разве что только остановить кровь.

—  И это и надо сделать.

—  Да, тут уж как в тюрьме или на войне: не до жиру, быть бы живу.

Отец ходил к Ии в школу, расспрашивал, кого удалось.

—  Лерер и Потапов — законченные подлецы, простите уж мне мою непедагогичность, — объясняла ему худая, седая учительница. — Катрина ваша — красотка в любом возможном варианте: от примадонны в театре до проститутки в притоне. Такую уж её родствен­ники вместе с нею самой выбрали ей профессию: красоткой быть. Что же касается Чигориной, я уже с ней говорила: не будешь стоять за себя, кончишь под забором, Москва слезам не верит, и не хнычь, никто тебе кроме тебя самой не поможет.

А наиболее жестокие из преследователей Ии — сами оказались из несчастных и униженных: у одного отец пил и бил мать, за ко­торой, кстати сказать, мальчишка преданно ухаживал, была безнадёжно больна, второго дома драли, как Сидорову козу, третий вообще рос без родителей, у затурканной, всеми осмеиваемой бабки.

Ну что, отец тоже провёл в классе беседу на всякие интере­сующие ребят темы: от Бермудского треугольника до «летающих тарелок». И записки они ему прислали, как в любом другом классе любой другой школы: «Верите ли вы в снежного человека?», «Как вы учились в школе? Фантомас», «Что, по-вашему, ждет планету Земля при полнейшем прогрессе науки и техники?», «Увлекаетесь ли вы каким-нибудь видом спорта? Опять Фантомас», «Расскажите, что вы знаете о «Тунгусском метеорите», «Есть ли Земле какая-нибудь угроза со стороны космоса?», «Хотели бы вы побывать на летающей тарелке, даже если вы в них не верите? Не обижайтесь, но это опять я — Фантомас». Я бы не удивилась, узнав, что Фантомас — это и есть Ворошилов, который так понравился Веронике Викторовне своим живым умом и который особенно изобретательно и весело преследовал Чигорину.

«Уж очень широк человек» — сокрушался, помнится, Иван Карамазов. Но у меня-то было как раз другое чув­ство. Впрочем, о чувстве потом.

К Ии мы ещё раз ходили школьной компанией. Правда, было нас уже чуть не вдвое меньше. Отец с нами на этот раз не пошёл. «Учитесь ходить сами: ножками-ножками!», — сказал он нам. Дома оказалась, кроме Ии, её мама, напекла нам пышек, и опять мы угощались и веселились, и верещал попугай, и опять шутили, что он влюблен в Лену Привалову. Но в том-то и дело, что всё уже было опять. И, возвращаясь, мы уже не об Ии говорили, а о каких-то школьных наших делах.

Никто, похоже, не знал, что дальше-то требуется от нас. Не знала и я. Спросила отца, он сказал:

—  Я на себя взял единственное: больше Ию бить не будут. Остальное — ваше дело. Не я его начинал, не я его и заканчивать буду. Ворочай сама мозгами — у меня времени нет.

Я предложила ребятам вместе с Ией сходить куда-нибудь — всем оказалось некогда. «Что за люди?! — думала я. — Почему мне одной так больно за Ию? Я ночами не сплю, а им на Ию наплевать. Почему люди так разгорожены, равнодушны друг к другу?» Но одна и я не решилась пойти к Ии, а мама с отцом мотались по командировкам.

Ия звонила из автоматов чуть не каждый день, рассказывала обо всём, Катриша её расспрашивала обо мне и каждый раз поджи­мала губы, узнавая, что мы ежедневно разговариваем, и обо всяких других происшествиях в школе рассказывала мне Ия превесело.

Вероника звонила маме, что «Чигорина богует: всех обзывает дураками и идиотами, Лерер за неё пишет контрольные, девочки насмешничают: «Уж не влюблен ли он в тебя?» «Возможно, — гово­рит Ия, только вот не знаю, с какого класса».

Так что, хоть сердце у меня и ныло вечным страхом за Ию, что очень уж она неосторожна и доверчива, у неё всё было как раз неплохо. А вот со мной в нашем классе начали происходить странные вещи. От меня как-то очень быстро стали все отходить, я слышала за собой шепотки и смешки. Запальчивые мои речи, что уж если мы начали сражаться за Ию, то стыдно бросать дело на средине, тоже выслушивали со смешками и пожиманием плеч. Кто-то сказал даже:

—  А ты её к себе в Испанию увези или как там твоя страна называется.

Все захохотали, а кто-то ещё подхватил:

—  Выдай её замуж за своего калеку Габриеля!

—  А Чигорина, кстати, не из твоей обалденной страны?

Что ж. Я не Ия, я сумею быть одна! Я и на парте одна осталась и ничего не имела против. На переменах я отходила к дальнему в коридоре окну и читала. Я оставила их в покое, но они не желали оставить в покое меня. Им не лень было сделать круг к моему дальнему окну.

—  Ну и что же ты читаешь? — спрашивал кто-нибудь из них. Если я отвечала, следовал вопрос:

—  Ну, и о чём же это?

И кто-нибудь отзывался:

—  Что ты, не знаешь, она всякую заумь читает.

Если я молчала, кто-нибудь замечал:

—  Они не желают с нами разговаривать. Она, знаешь, из какой страны — она сама не знает, из какой.

—  Зато я знаю: она из Бурашева, из психушки.

—  Оттуда же, откуда Чигорина.

—  Да уж, что Чигорина, что наша Попова — со странностями.

—  Она нормальную музыку не слушает — она только классическую.

—  Она же Рачел.

—  Она на ФБР работает.

—  Попова, скажи, что такое ФБР — тебе же это хорошо известно.

Если я шла к другому окну, они двигались за мной.

Совсем в изоляции я не оказывалась, конечно. Одно время я дружила с Леной Приваловой. Она быстро сформировалась, и мальчишки не упускали случая притиснуть её, облапать, задрать платье. Не все, конечно. Но тем, кто избегал этих забав, самим доставалось — чтоб не «возникали». Лена только плакала — я же бросалась на её обидчиков, издевалась над ними, не стесняясь в выражениях — среди них был, между прочим, и Тима — он не мог не поддерживать свою славу развратника. Иногда уже меня защищала какая-нибудь девочка. Брали меня, например, в круг, в котором и не трогают, но из которого и не выпускают, и при этом не только выдают шуточки, но и всякие словечки, в перекличку хотя бы с Фамилией нашей — стоит лишь немного переставить ударение. Никто кроме меня, правда, такие словечки вообще ни во что не ставил, самые приятельские отношения испещрялись ими без всяких обид — я же ненавидела их больше, чем мат, и от бессильной злобы становилась, видимо, особенно смешной. «Ну, хватит, — вмешивалась тогда неожиданно какая-нибудь сердобольная девочка, и сама направо и налево отпускала эти словечки, раздирая при этом круг. Если же такой спасительницы не оказывалось, мне приходилось терпеть издевательский этот круг, пока не показывалась учительница или не звенел звонок.

Иногда мне было совсем невтерпёж. Но было и другое — чувство искупления, что ли: что вот и надо мной издеваются, как над Ией. Хотя я знала, что не так всё-таки: меня ведь не пинают, меня вообще физически не трогают.

Сейчас я об этом вспоминаю, как хирург кишку за кишкой перебирает, а лежало-то всё это вместе — тугим, влажным, парким, сизым клубком. А выходом была вера. Я тогда очень верила: не чётко, не в образе или представлении, а в чувстве. «Господи, спаси, — молилась я, — Господи, помоги. Помоги Ии, помоги всем, помоги тем, за кого и помолиться некому. Господи, направь меня!»

Мне тогда был особенно близок Достоевский. И тяжёл и не­приятен Чехов — я его боялась, боялась его спокойной тоски, обесцвеченности. Трагичный, на грани безнадёжности Достоевский всё же сохранял пылкую, как молитва, надежду. Старец Зосима говорил: «Можешь ли ты быть судьёй? Не виновнее ли ты всех, кого обвиняешь?» И это было облегченьем: не осуждать. Да, они меня не понимают, оскорбляют, но я не могу их судить. Смирение тогда спасало меня. Но как-то тут же, рядом была я и гордая, и злая. Всё — сразу, возможно, ублажала я не свою религиозность, а трусость.

Но всё-таки теперь я видела не блики и тени на волосах, на лицах, а людей. Раньше я всегда была немного надменной. Теперь мне хотелось отрешиться от себя, входить в шкуру другого. Впер­вые я разглядела, как следует, отца и мать, впервые поняла, как любят они друг друга и как страдают. В школе же сводилось это к выслушиванию банальнейших историй, и в большом множестве, но мне это не надоедало. Приглядывалась и прислушалась и к людям на улице. Однако, вот ведь штука: не широк, совсем не широк оказывался человек. Люди и я, насколько же мы оказывались мельче того сущностного мира, который раньше был передо мной, не давая в себя проникнуть и однако мгновениями открывая мне выси, провалы, глубины — не знаю, как это точнее назвать. В том мире первого или второго моего детства были антиномии — кричащие, требовательные несовместимости. Гегель считал суждения тождества свойственными рассудочному характеру, здравому смыслу. Здравый смысл у меня в детстве, очевидно, отсутствовал. Годам к одиннадцати я кое-как приспособилась к нему. Во всём другом, кроме света, неба и музыки, я наконец научилась отличать, что стоит на месте, а что движется. Уже не платформа вместе с
нами втягивалась меж двух составов, а поезда подходили к платформе и отходили от неё. Я уже понимала, что название улицы вернее говорит, где я нахожусь, чем неузнаваемо изменившиеся на ней свет, тень, деревья, дома. И если ночью, пока я спала в поезде, паровоз перецепляли к другому концу и утром земля не убегала, а двигалась мне навстречу, это вовсе не означало, что мы едем назад или поменялись стороны света. Ничком и навзничь, впереди и сзади, навстречу и прочь, одесную и ошую оказывались субъективностями, не больше. Это ведь только древние с мифологизированным их сознанием взывали с мольбою: «Избави нас Бог от шуя стоянья, сподоби деснаго пребывания». Всё равно: по­выше, пониже, сзади, спереди, справа от бога, слева от меня. И бездны, и небеса имели точные высотные отметки: «Ваш самолёт летит на высоте пять тысяч метров… скважина достигает почти километровой глубины». Один человек — наедине с миром — мог ещё быть велик, как этот мир, может быть даже больше. У Досто­евского каждый накалён, противоположно накалён, как лёд холодом и пламень жаром, как противоположны были мощный свет на стене и мой вечный холод, горячее синее небо марта и чистый мартовский снег на земле. Но те же люди, становясь многими, в классе, в толпе, как и много рассветов и утр — были усреднены, стёрты. Какие уж тут антиномии! Могли мучить, издеваться, унижать, бить, но всё это были уже не бездны и пропасти, а почти механика: рас­писано, просчитано, вычисляемо. И хаос был мелок, и мелки отличия. Когда людей много, не нужно смотреть на человека, посмотри на его место в строю, и всё уже более-менее понятно. Как иерархия мышей — читала я такую книгу английского автора: «Всё о мышах». А если бы сложнее, путались бы друг у друга под ногами, мешали бы ста­бильности социума. Трудности совмещения казались от­сюда до смешного детскими. Всё в мире людей оказывалось связано, но какой-то такой мелкой, противной связью: как грязные кочки объединены одной обширной мелкой лужей — и можно даже карту этой лужи нарисовать с обозначением высот и впадин.

И только Тима — луна с неба, неуловимость, глубина, которой, может, он и сам за собой не знает, сладостная текучесть света и тени! Он дважды удовлетворял сей сути. Он был неуловим, неугадываем. Как небо, как закаты, как море, он не совпадал с самим собой. Вот только что он обрадовался звонку, кричит, чтобы без него не расходились, а пришел и едва цедит сквозь зубы, и
всё уже не по нему, и его не удержать: как только что он стремился сюда, он уже рвётся отсюда. Только что ему инте­ресен разговор, он смотрит неотрывно на говорящих, а через минуту смотришь, его уже нет, он исчез, не дожидаясь конца рассказа или спора. Но ведь слушал, задумывался, улыбался — и вдруг словно его уже неодолимо потянуло в другое место. Его антиномичность как бы больно отражала мою, но и приковывала меня, не давала отвести от него внимание, напряжение. Не нужна мне была однообразно-восхищенная реплика девочек: «Ну, Тима — это Тима!». То есть, какой из Тим? Тимур? Мурчик? Мурло? Тот, что двигает стул и уступает дорогу или тот, что хамит с сумасшедшими глазами? Тот, к которому, не раздумывая, идет забредший в класс котёнок, хотя Тима его и не видит и на пути к нему десятки других людей, или же тот, что вместе с другими преследует Ленку Привалову? Тот, что горд и надменно выпрямлен или тот, что послушно смеётся вместе с большинством?

Но ведь было и то, что сводило его воедино. Взгляд мог сколько угодно удивляться тому, что одни и те же глаза могут быть то зелёными, то серыми, то белыми, то пустыми пуговицами, то прогретыми до невиданных глубин, что его в общем-то небольшой рот то может уж вовсе превращаться в какую-то квадратную прорезь, то становится довольно длинным. Но я ведь и себя, глядя нечаянно в зеркало, редко узнавала. Моё отношение к нему могло сколько угодно испытываться его непредсказуемым характером. Я могла умиляться, а могла и не терпеть, презирать его. Когда ему нравилась какая-нибудь девочка — а девочки по-прежнему, хотя каждая из них переросла его на голову, были от него без ума и тотчас откликались, стоило ему влюбиться, — я становилась вообще безразлична к нему. Нежничая с девочками, он словно разрывал круг моей обреченности. Ревности не было — только грустное облегчение. Я даже с удовольствием споспешествовала влюблённым в него девочкам как добиться его, так и мстить. Но как бы я к нему ни относилась, одно оставалось неизменным. Я и не видя чувствовала, близко он или нет, как и сквозь стены. Я выходила на него, как котёнок, не видя его лица, бог знает почему. Я узнавала его не по лицу, не по характеру — по сдвоенному, строенному стуку сердца, опережающему его.

Такое вот было у меня состояние. Пока не обрушилась на нас мамина болезнь. Какой ужас охватывал меня, когда я видела, как день ото дня блекнет мамин взгляд. Для неё ничего не осталось в мире, кроме «больно», «так легче», кроме «пробуйте то», «про­буйте это». Ничего, даже любви в ней не оставалось, задавленной болезнью. Она не могла ходить. И в ней не было больше стыда. Одно борение, как в Хари, ломящейся через железные двери. Бес­сознательное, равнодушное — не её борение, борение её тела. Мои постоянные ужас, тревогу, боль облегчала только безостано­вочная работа. Я мыла полы, готовила, стояла в очередях в мага­зинах, бегала к маме в больницу. Я рвалась на помощь. Но вместе с тем — как непреодолимо иногда хотелось покончить со всем этим. Были минуты, когда заворожено, исступлённо я думала о смерти, когда именно она казалась мне подлинным искуплением — пока не содрогнусь, не оторвусь с усилием от этого наваждения. И при этом — при том, что я готова была проститься с жизнью, столь непереносимой в ежеминутных своих проявлениях — в то же самое время я мучилась, что всё уходит, не останавливаясь ни на секунду, безвозвратно. Но и это опять возвращало меня к мысли о самоубийстве: пусть уж лучше я сама уйду, «верну свой билетик».

Видно, переболела не одна мама, но и я, потому что потом я уже никогда не возвращалась к мыслям о самоубийстве, о смерти. Как ушла от смерти и мама.

Ия и в это трудное для нас время звонила каждый день, хотя, чувствовалось, с трудом удерживается, чтобы не говорить о школе.

И однажды она выбралась к нам. Мама уже вернулась из больницы. Мы, волнуясь, ждали Ию, жалели, что не договорились, чтобы я встретила. Ведь до сих пор Ия нигде в городе дальше своего района не была, только в деревню к бабушке ездила, и то мама её отвозила. Ии не было долго, хотя, выезжая, она позвонила. Наконец длинноногая фигурка в просторном пальтеце, в ушаночке остановилась у дома в своей забавной позе раздумья: руки в бока, мол, будем соображать, правая рука уже чешет задумчиво лоб, пока она обводит взглядом подъезды и окна этажей. Поддерживает папку сзади, а если бы не папка, наверное бы уперлась указательным пальцем в подбородок. Мы с мамой высовываемся из двух форточек, кричим, машем, я бегу по лестнице вниз в подъезд встречать её.

—  Ну так, — говорит она, войдя и снова подбочениваясь, — Значит, я заехала совсем в другой район,… — она с удовольствие описывает свои злоключения, глаза её сияют, какое же милое, живое личико, и эта модненькая стрижка, волосы вихорками вперед, вот только зря она сутулится, но это, наверное, пройдет, когда ей не будет внове её длинный рост и она поздоровеет.

И разговоры о школе, и чай с пирожными. На этот раз я уже не понадеялась на её память, проводила её до полпути.

И опять я ждала от неё звонков, а к ней всё некогда было съездить. Стала позванивать мне и Катриша. Я даже обрадовалась — зла большого на неё у меня не было, а так я хоть больше могла знать об Ии.

—  Не бойся, я больше её не трогаю. Очень мне нужна эта идиотка. Нахалка, уродка, «я, — говорит, — красавица!» Она воображает, что Лерер в неё влюблён. Родить со смеху можно! Я торчу с них!

—  А может, он и правда влюблён?

—  Я и с тебя иногда торчу! Ты что, правда такая наивная или пристёбываешь? Он конечно переб…, когда руку ей сломал, и она его припахала на этом, но он своё возьмет, он ей ещё сделает!

—  Не доверяй Лереру! — умоляла я Ию по телефону.

—  Да нет, он неплохой мальчишка. И весёлый, — защищала его от меня Ия.

А потом я как-то успокоилась. У Ии всё было хорошо. Катриша об Ии не говорила, у неё были свои переживания: в неё были влюб­лены два мальчика, которые до этого дружили, а теперь нравились ей оба.

А весною Лерер подловил Ию. Она стёрла двойку и единицу в дневнике, а Лерер во всеуслышанье объявил это классной руково­дительнице. Катриша первая сообщила мне:

—  Ты тоже. Ты — нашла за кого заступаться. Я же предупреждала тебя — тут толку не будет. Сегодня её родителей вызывают. На­верное, будут выговор выносить или из школы выгонять.

Через пять минут позвонила Ия. Она совсем не была испугана — в полной уверенности, что мои родители её выручат. И предатель­ство Лерера её не обескуражило. Так же легко, как она поверила в его преданность, вернулась она к мысли, что Лерер плохой человек.

—  Но что, интересно, можем тут сделать мы? — разводила руками мама, вид у неё был растерянный и обиженный. — Она что же думает, мы её будем теперь от всего света защищать? На это пришлось бы положить всю жизнь. Ты объясни ей всё-таки, что если мы укоротили хулиганьё, то это совсем не значит, что ей уже всё можно. Подделывать отметки не рекомендуется никому.

Отец тоже был раздражен:

—  Человек, помогай себе сам — тогда и другие смогут помочь. Ничего, взгреют — ей наука будет.

—  Но ведь она больная! — надрывалась я. — Она же опять весну в больнице лежала! Что вы думаете, они, что ли, не списывают?

—  Она должна понимать, что на ней теперь не меньшая, а двойная ответственность: за неё поручились, она отвечает не только за себя.

—  Но ведь Лерер — предатель!

—  Формально они правы, и тут ничего не поделаешь. Её перестали обзывать — теперь обзывает она. Мы пожаловались — ребят поставили на учёт. Теперь им есть на что пожаловаться.

Мама опять ходила в Иину школу — но роли поменялись. Ах, Чигорина отстала? Пусть идёт в школу для отстающих. Что же вы хотите, чтобы ей разрешалось то, что запрещается другим? Помочь? Пожалуйста, но для этого, видимо, надо вернуться на класс назад и начинать как следует, тогда её и уважать будут.

Какая ересь и негодяйство всё это было! Как они все торжествовали: явно, издевательски — класс, и лицемерно сожалея — завуч, классная руководительница. Как я ненавидела их всех! Лерера бы я просто убила!

И опять: Ии подсказывали, давали списывать. Подозревала ли она подвох? Наверное. Но она уже так запустила занятия, что хваталась и за гнилую соломинку, а может, по-прежнему готова была поверить. И торжествующий Лерер — он взял на себя роль мстителя — объявлял на весь класс, под дружный, неприкрытый хохот:

—  Лиля Михайловна, а Чигорина опять списывает.

Всё-таки Ию перевели в следующий класс. На лето она уехала в пионерский лагерь и писала мне оттуда письма.

Первое письмо было радостное и весёлое: что, когда приехали, был дождь, и он опять идёт, что была массовка, и она, не умея танцевать по-современному, «выделывалась», девчонки даже похвалили её, но это они, наверное, просто так, не серьёзно, а на линейке она стоит третья, так что не самая высокая хотя бы. Дальше она писала о своих болезнях. (Это она любила: подробное, со смехом, описание злоключений — как тогда, когда она ехала к нам, а по­падала всё время не туда): заболел вдруг живот, ей велели есть только кашу, но уж это увольте, кашу никто и никогда не заставит её есть («Даже и ты, Дашенька, не проси, этого я даже для тебя не смогу сделать»), и не просите, всё равно не будет она никакой каши есть; вот тебе и отдых — днём тошнит, в кино тошнит, вос­питатель отправил в медпункт, а эти врачи почему-то всегда, что болит, то и давят. Давили-давили, она уж не вытерпела, говорит: «вы мне просто дайте что-нибудь от тошноты». А они вместо того напоили её водой с марганцем, но дальше она описывать не будет, потому что самой противно. Она думала, уже всё, мучения закончены, а ей велели ничего не есть, кроме чая с сухарями. Сухарей нет, но есть чёрствый хлеб, сойдет на этот случай. День поголодала, а потом врач сказала: съешь одно яйцо, но сырое и без желтка — где это видано, чтобы желток выбрасывать, курица-то старалась. Но теперь наконец её тошниловка закончена. И вот не знает, напи­сать сразу или в следующем письме. Нет, всё же сразу, ведь маль­чики здесь совсем не такие, как Славик Лерер, Славику до них расти и расти. Ну, значит, один мальчик начал к ней «прикалы­ваться»: как её зовут. Она ответила, и он тоже назвал свое имя. Просит адрес. Наверное, она даст ему адрес, но всё-таки ей кажется, это несерьёзно…

Следующее письмо было уже совсем беспокойное: она не так написала адрес на прошлом письме мне, наверное письмо не дошло, как-то так получилось, что она неправильно, смешно написала улицу — чувствовалось, что она не столько боялась, что письмо не дойдет, сколько была унижена своей оплошностью. Приехали девочки из их школы, — как-то мимоходом упоминала она, а я сразу насторожилась. Она снова болела в лагере, но теперь в её описаниях новых злоключений сквозь смех проглядывали и озабоченность, и надсада. Её поместили в изолятор, и единственное, что, кажется, доставляло ей удовольствие, это что врач поила её собственным, отдельно заварен­ным чаем. В изолятор Ия попала после того, как потеряла на линейке сознание. И вот теперь врач сообщала маме, чтобы та забрала её из лагеря, но вдруг мама письмо не получит, потому что она ведь уехала к бабушке в деревню и неизвестно, когда вернётся. Какое-то лихорадочное было письмо: «Так охота тебе писать и писать, Дашенька, а пишу одни глупости, о болезнях», «столько написано, и всё чепуха», «в нашем отряде все девочки по четырнадцать-пятнадцать лет, ну конечно, все курят, я совсем к ним не подхожу, не в их вкусе». Опять вспоминала, что письмо, на­верное, не дошло, потому что она не так написала адрес, а в этом письме она писала о том, что к ней «подкалывается» мальчик Ан­дрей, и она хотела ему дать адрес… но нет, не дала и не даст. Опять ей было плохо, врач делала ей укол, хотя сама врач сказала, что у неё и лекарств-то почти нет. Ходила она, как-то неожиданно продолжала Ия, в палату за поясом от платья, так там такие были восклицания, потому что мальчишки ворвались к ним через общий балкон. В этом месте её письма сердце у меня в какой уже раз сжалось, хотя я так никогда и не узнала, что были за восклицания и зачем мальчишки врывались к ним через общий балкон. А сейчас, продолжала Ия, идёт она на ужин. Но вообще её в их экипаже ненавидят, считают за дурочку, в общем обстановка такая же.

Как в классе. Ей-то понравился тот мальчик Андрей, но она никому не нравится, нету у неё ухажёров и, наверное, не будет в лагере никогда. Так и написала: «Но я, по-моему, никому не нравлюсь и ухажёров у меня нет и наверное не будет в лагере никогда. Вот и всё. Пока».

«Никогда не будет в лагере»… Не в жизни, а в этом лагере! Ей не было дела до всей остальной жизни — сейчас, здесь есть или нет! — всё могло быть или не быть именно сейчас и здесь!

Едва приехав из лагеря, она позвонила мне: дорогой ей опять понравился мальчик, знакомился, и она дала ему свой адрес — как ты думаешь, Даша, это серьёзно, он напишет или нет? «Нет! — хотелось мне крикнуть. — Не серьезно! Ради бога, не надейся на это! Серьезно к т е б е не может быть. Почему-то. Смирись, будь выше этого. Пусть они подавятся своими половыми созреваниями! Они же тебя на это ловят! Они хотят подмять тебя под себя! Сами гады, а хотят, чтобы ты гаже их была! Хотят тебя насиловать так же, как раньше били! Пусть себя в рот !!!» Никогда не ругалась ни вслух, ни мысленно, а тут хотелось их унизить самой низкой руганью! Но столько сомнения и надежды было в чистых, высокеньких (голос у неё был такой же тоненький, как и она) вопросах Ии, что я тянула невнятное:

—  Посмотрим, может он не такой дурак, как мальчишки в нашем классе.

Не написал.

Начался новый учебный год. Катриша с удовольствием сообщала мне о всех неприятностях Ии: что она опять подделывает отметки и не передаёт родителям записки классной руководительницы, что пропускает уроки, что её хотят перевести в школу для умственно отсталых. Ия звонила реже, смущённо выслушивала мои наставления. Ах, если бы она жила немного ближе!

Только детский сад разделял дома тети Алины и Чигориных. Мама позвонила Алине, нерешительно попросила принять участие в Ии.

—  Неужели ты думаешь, мне недостаточно того, что я по твоей милости потеряла заработок в газете Марлены? — сказала Алина.

—  И как! Большего унижения, мне кажется, я ещё не переживала.

—  Ты думаешь, это из-за того моего звонка Бореньке? — ахнула мама. — Но, может, через какое-то время…

—  Нет уж! Марлена таких вещей не забывает. Ты знаешь, на каком пределе сил я существую. Так эта сволочь…

И завязался у них обыкновенный разговор: кто какая сволочь. Об Ии уже и речи не было.

Между тем меня уже саму впору было защищать. Теперь, обра­щаясь ко мне, принято было крутить пальцем у виска: «Ты, Попова, ваще!» Удачный или неудачный мой ответ у доски обязательно вызывал комментарий: «Она же у нас необыкновенная!» И злорадный смех. Несколько обескураженный преподаватель пред­почитал не слышать этого. И так было даже лучше. Простодушный военрук поставил меня в куда как более дурацкое положение. Он сказал, что нужно выбрать командиров отрядов и предложил выдвигать кандидатуры. Все тут же со смехом и перемигиваньем закричали: «Попову! Попову!»

—  Ну, зачем вы? — сказал укоризненно военрук. — Вы же это несерьезно! Вы же издеваетесь!

И опять гоготанье.

Сказать, что только надо мной смеялись, было бы неправдой.

Была у нас девочка с большим носом — так этот её нос потешал всю школу. Была другая, та самая, на которую когда-то «открыла глаза» мне Света Семёнова. Зачем-то завуч по воспитательной работе, заполняя список, спрашивала фамилию и национальность.

На ответ девочки «Маша Вальбехг, гхусская» — покатился с хохоту весь класс. И потом, когда хотели поразвлечься, кричали; «Вальхбехг, гхусская!». Не говоря уже о Приваловой, которая останавли­валась каждый раз, как предстояло ей пройти мимо мальчишек, а потом бросалась бегом, и всё-таки они умудрялись облапать её. И вот ведь странность, к Ленке и относились соответственно — как к «захватанной». Нинку же Павлову, не всегда и трезвую, и лапали на последней парте, и даже обнажали частично, но при этом же и обожали — может, потому, что была она очень миленькая, безмятежная и «своя» среди районной шпаны.

Если насмешки надо мной я встречала надменным молчанием, то когда оскорбляли других, за словом в карман не лезла, что, конечно, любви ко мне не прибавляло.

А тут ещё новое. До сих пор я знала насмешки, колкости, но была неприкасаема. Теперь вдруг вымахавший за какой-нибудь год Сашка Геворкян начал меня задевать физически: то за волосы дёрнет, толкнёт, то резиночками стреляет и липучками. Каждый раз я в бешенстве оборачивалась, а он, очень довольный, увёртывался и хохотал. Я бросалась на него с кулаками — для него и это было развлечением.

—  А почему ты разрешаешь? — неприязненно удивился отец, когда я всё-таки пожаловалась ему. — Мало силы? Хватай стул, табуретку, стол, камень. Не бойся, не убьешь. Булыжник — оружие пролетариата.

В следующий раз я действительно схватила стул, в глазах у меня было темно от ярости, и впервые Геворкян испугался и недели на две оставил меня в покое.

С Тимой мы уже давно были врагами. «Они любили друг друга, но, как враги, избегали признаний и встречи». Если бы только избегали! Он объединялся с любым, кто хотел досадить мне. Он был со всеми, кто издевательски смеялся надо мной. Только одна­жды, когда я запуталась в ответе у доски и весь класс был в пароксизме восторга, он вдруг сказал: «Нет, как хотите, а мне Попову жалко», и сказал как-то по-доброму, и один, — великая редкость для него, — один не стал смеяться.

И вот после этого-то раза подошла ко мне его закадычная приятельница Вика Талеева, та самая, что украла когда-то для него фломастеры, и передала от Тиши записку, что он хотел бы со мной помириться. В тот же день получил такую записку и Тима — от меня. Ни он, ни я записки не писали, их почему-то написала сама Талеева. Возможно, минутное сочувствие ко мне, затравленной классом, гор­дость благотворительности, а может, род некоего любопытства, про­верка на «вшивость», инстинкт игры, интриги. Вообще-то она всегда, и в лучшие мои времена, стойко меня не любила, прозревая, видимо, некую опасность, нo ведь и это бывает: искушение опасностью, желание проверить размеры её, проникнуть в тайны кумира, овладеть ситуацией. Не знаю.

В тот же вечер Тима позвонил мне. У меня как раз что-то не ладилось с домашним заданием, он помог, хотя это совсем не было ему свойственно, он редко помогал кому-нибудь.

—  Что ты понимаешь под дружбой? — спросил он меня (наверное, в «моей» записке была эта формулировка: «давай дружить»)

—  Ну, не знаю, — смущалась я, считая его звонок продолжением его записки. — Это отношение к человеку, а что оно подскажет…

—  Ты мудришь, — отозвался он с некоторой строгостью. — Что подскажет отношение — это сегодня так, а завтра этак. Вот у меня друг Эдик. Он для меня всё, до конца, понимаешь? И я. Когда человек — друг, он уже знает, что всё: в огонь и в воду. А не что отношение подскажет.

—  Посмотрим, — сказала я, имея в виду «его» записку и не имея представления о «своей».

Случись же, что на следующий день, на перемене, когда я шла к своей парте, меня «зацепил» — толкнул, дёрнул Геворкян. Стул был далеко, и я бросилась на него с книжкой. «Отойди, Даша, — услышала я за собой голос Тимы, — мы сами разберёмся». И они склубились. Вначале я только запомнила бледное лицо Тимы и какое-то распаренное — Геворкяна. На рыцарский поединок это никак не походило. Я и не знала, что драки бывают такие свирепые и грязные. Они рвали друг другу волосы, глаза, рты, били о стены, о парты, о пол. Тима всё ещё оставался самым малень­ким в классе, но оборонялся-то Геворкян, а чуть не рвал его на куски Тима. Девочки рвались расцепить их — мальчики не пускали. В этом одном ещё как бы сохранялись правила поединка: двое дерутся — другие не лезут.

Прозвенел звонок. Отирая пот, сопли, кровь, заправляя рубахи, они разошлись. Геворкян плакал. Опоздавшие спрашивали, что про­изошло. Свидетели перебивали друг друга. Особенно звонко слышался голос Вики Талеевой:

—  Тима и Саша! Дрались! И из-за кого! Из-за Поповой! Господи, нашли из-за кого! Представляете?! Попова!

Со мной не разговаривали. Меня только окидывали холодным, насмешливым взглядом. Девочки намочили хо­лодной водой платки, ухаживали за Геворкяном. Тимур огрызался, когда к нему приставали с вопросами.

Но уже на следующей перемене он подошел к Геворкяну и по­просил прощения, от меня же, когда я подошла к нему, отвернулся. Его окружили девочки и что-то говорили обо мне, и смеялись презрительно. И он смеялся вместе с ними, издевательски по­глядывая па меня. Он не любил противопоставлять себя общему мнению.

Да, в тот день, когда он дрался за меня, он тут же меня и предал, не устояв перед напором общественного мнения.

—  Он же трус и предатель, — сказала мне Лена Привалова.

—  Ничтожество. Ко всем подделывается. Боится быть самим собой.

И мне приятно было. Мне нравилось, когда о нём говорили уничижительно. Унизив его, я испытывала торжество. Слишком долго слишком больно приходилось мне от него. Только «доставая» его, я испытывала облегченье: ему т о ж е больно. И уязвлённый, во всяком случае, не равнодушен. Когда однажды я почему-то вошла к ним в подгруппу по математике, а он вдруг бросился на меня с криком: «Убирайся! Здесь не твоя группа! Убирайся отсюда!», так что несколько мальчишек едва могли его оттащить, я была ошеломлена, но и торжествовала: такая ненависть стоила иной любви.

Боли было тогда так много. И была ещё сдвоенность боли: в моей боли как бы присутствовала ещё боль Ии, и я вдруг чувст­вовала, что опять обошла эту девочку, умудряясь саму боль свою, как бы в противовес её, сделать возвышенной, богатой болью.

Не знаю, что было бы со мной в это время, если бы не музыка. И не то чтобы она искупала боли и несообразности жизни, хотя и была порой сродни «мировому финалу» и «высшей гармонии» Ивана Карамазова. Нет, не только не искупала, но и не заслоняла — она лишь очищала их: очищала Ию, Тиму, меня, грязную в своей отгороженности и даже в героической жажде искупления. Чистой и горькой была музыка, и иногда возносила. Но музыка же и возвращала меня к антиномиям.

Как когда-то с картинами Брейгеля, уходя от первого перехвата дыхания — вглубь, вычленяя линии, инструменты, фрагменты, я переходила от открытия к открытию. То я улавливала «божественный звук» в сочетании баса и альта, то тончайший переход от фа к ми. Одна и та же вещь у разных солистов, дирижеров, оркестров всякий paз была уже другой. Я слушала, как одна скрипка передает тему другой, флейта фаготу — и восторг пронизывал меня. Но фрагменты разрастались, делались соразмерны целому — уже превышали его.

Я углублялась дальше, вычленяя ход, интонацию, оттенок. И вдруг теряла всё, как старуха, которая каждый раз хотела большего.

Только я-то не большего, я хотела постижения всё меньшего — я вдруг теряла всё. Нужно бы вернуться к началу, к тому первому мгновению, открывшему мне целостную гармонию. Но я знала, что никогда уже не услышу вещь, как впервые — отдельное возвышалось над общим, заслоняя его.

Я пробовала и сама писать музыку на стихи:

О, кружись, карусель, о, кружись.

Это песня старинная — жизнь…

Я и сейчас люблю эти слова:

Мы поём или миру поётся?..

Мы в слезах или плачется миру?

Мне хотелось показать в музыке хаос — и молниеносное сложение божественных фигур с молниеносным же их распадением. Ведь каждый же раз молниеносно, мгновенно! И если в ту снежную весну мгновение растянулось на дни, то лишь потому, может быть, что всё существо мое устремлялось, разворачивалось во времени со скоростью почти что света. Я сочиняла, и что-то у меня получалось, но при попытке записать снова подтачивалось. Инструменты и ноты играли со мной в изнурительную игру. Я знала: диапазон у виолончели такой, а у фагота такой, но я-то слышала их вместе, нерасторжимо. И нужную ноту я слышала во всей клавиатуре и даже между клавиш. Теперь мне была понятна рассеянность музыкантов: слышишь и не поймешь. Усилие, бессилие. Невозможно было уловить точное место звука в клавиатуре, не потеряв при этом импульса — совсем, как в квантовой механике, но там-то это как-то объясняется — воздействием прибора, что ли.

Отец сказал:

—  При чём тут прибор? Нужно философией заниматься. Простейшая диалектика: тело одновременно находится в этой точке и не находится в ней — остановив его в точке, мы теряем дви­жение, а может, и само тело. Нота — то же самое, что частица: она или движется, или её нет, и если клавиатура останавливает движение, то уже слух его восстанавливает. Сальери у Пушкина: «Звуки умертвив, музыку я разъял, как труп».

Но разве, двигаясь в музыке от общего к частному, я умертвляла? Каждый фрагмент жил всё более глубокой жизнью, и, иногда мне казалось, стоил общей, охватывающей гармонии. Да и то ли было охватывающим, вселенной: общее, мировой финал, высшая гармония? Шло у меня однажды нечто вроде озарения: не общая гармония вмещает фрагмент, а как раз фрагмент — каждый раз по новому — общую гармонию! Ведь это только арифметически, пространственно, так сказать, Вселенная включает меня, музыку, Тиму. По-настоящему я заключаю во всей распирающей антиномичности Вселенную, музыку, хаос, Ию, Тиму, себя. И это уж такое распирание, такое кипение, что покоиться никак не может. Так что высших гармоний столько же, сколько людей. И потому-то это всё и движется. Но почему, но зачем? Не проще ли одна, всех воедино сводящая истина, мировой финал и «славься»? И другое: а что, если человек не вмещает в себя? Или вмещающее его не движет, а разрывает? Опять Ия коснулась болью моего сердца, или, может быть, тоска по объединяющему и умиротворяющему. И снова немощь. Немощь слышать одновременно гармонию общую и фрагменты. Одна нота пронизывала, нанизывала клавиатуру. Я искала точку — она оказывалась миром. Я искала Вселенную — она уходила из себя, стягивалась в точку — и мир проваливался, отсутствовал, немотствовал. Я оглядывалась на себя, но и меня не было, все звуки лгали, длилась немота. Ах, да что за важность, что я немощна, отсутствую, говорила я себе, бодрясь — делов-то куча: не пропадут без меня миры, всё будет идти своим чередом. Но в том-то и дело, что я не верила в это. Я не верила, что мир движется, что бытие продолжается, когда омертвела я. Потом я знала такое только в любви: знала, что любима только пока любимый рядом, являет любовь — память была бессильна уверить меня, что он есть и любит; сама любовь моя вне его присутствия существовала в каком-то обратном виде — она оказывалась ужасом потери жизни, безумной устремлённостью к утерянному; у любви оказывался обратный знак — если она и была не чем иным, как безусловным существованием, то в отсутствие е г о она была обезумевшим небытием. Мир мертвел в омертвении меня, как позже я мертвела в отсутствие любимого человека. А если иначе, если мир и без меня движется, почему сызмала, сколько я себя помню, когда никто ещё со мной и не говорил всерьёз, а если бы и говорил, едва ли бы я поняла, — откуда всегда был во мне этот глубочайший инстинкт, что я должна, уполномочена постигать и прорываться? Что только со мною, во мне прорывается и превращается Мир?

Ия что-то совсем перестала звонить, молчала и Катриша. Как-то я набралась мужества и съездила сама в тот район. Чигориных дома не оказалось. Я прошла в наш старый двор, и девочки рассказали мне, что Катрише бабушка запретила встречаться с её дружком и даже заперла, Катриша вылезла в окно, упала и сломала ногу — так что теперь лежит в гипсе; Ии тоже последнее время в школе что-то не видно — может, в больнице, а может уже совсем бросила учиться.

И — ни звоночка. Я и ещё раз ездила к Ии, но опять никого не застала.

Потом новости посыпались густо. Позвонила Катриша, расска­зала в подробностях, как решила спуститься из окна на верёвке, верёвка оборвалась, сначала она даже поднялась второпях, но тут же рухнула, как накладывали ей в больнице гипс. Об Ии она глухо молчала, и я сама спросила, не знает ли она чего о ней.

—  Не знаю, не интересуюсь, — со взрослой сухостью сказала Катриша. — Впрочем, слышала, что живёт она довольно весело, пацаны к ней ходят на кормёжку и уж не знаю, на что ещё. Так что теперь бывшие её обидчики закорешевали с нею, как-то её папаша пришёл с работы раньше времени, так пацаны решётку выломали и выскакивали в окно, Ию отец поколотил, а она, дурища, побежала в милицию жаловаться на отца.

Вскоре позвонила сама Ия. Слышно было плохо, возле трубки шумели.

—  Да тише вы, дураки, я Даше звоню! — кричала Ия кому-то.

И мне: — Да-ша, тут такие комики! Ты бы знаешь, как хохотала! — ей хотелось поделиться со мной своей радостью и успехом. — Да тише вы, дайте поговорить! Даша, в общем я тебе позвоню, а то же они тут скоро кабинку мне на голову наденут! Знаешь, это такие хохмачи!

Какие-то глумливые голоса заглушали её. Кто-то вырвал у неё трубку и крикнул мне матерное предложение.

—  Дурак! — вырвав у него в свою очередь трубку, весело крикнула Ия. — Ты понимаешь, кому ты это говоришь?! — и мне: — Они тут болтают всякую чепуху. Даша, я… — но трубку уже бросили на рычаг — грубо и часто гудел отбой.

И я поняла, что откажусь от неё, лишь бы никогда больше не слышать гнусавых, гнусных, глумливых голосов, никогда не оказаться рядом с ними.

Теперь я вздрагивала и не сразу шла на телефонный звонок.

Но Ия не звонила. И тогда я мучилась своим страхом, своим отвращением, своим предательством.

Ия позвонила, когда я уже не ожидала.

—  Что же ты исчезаешь, Ия? — вскинулась я, обрадованная.

—  Даша, я больше тебе не буду звонить — я стала плохая девочка, — сказала она и повесила трубку.

—  Что Ия? — позвонила я Катрише.

—  А что Ия? Можешь за неё не волноваться: теперь эту фиалку бить — себе дороже. Она в такой шайке, что любому пацану «сделают».

Я бросилась к маме, к отцу:

—  Помогите Ии! Спасите её! Она в шайку попала! Нужно же как-то помочь ей! Ведь она пропадёт! Помогите, только, ради бога, осторожнее — они же что угодно могут ей сделать!

На этот раз отец не говорил: «Учись сама ходить — ножками, ножками!» Куда-то они с мамой ходили, советовались, хлопотали. Только ничего у них не получалось. Специнтернат, спецдетдом, психушка — что ещё могли сделать для Ии? Но кто же не знал (знала уже к этому времени и я), что из себя представляют эти специнтернаты, спецдетдома, психушки.

Ия звонила ещё раз — трубку подняла мама.

—  Позовите, пожалуйста, Дашу! — попросила Ия.

—  Это я, — сказала мама.

Голоса у нас с мамой были так похожи, что даже близкие друзья и родственники путали нас.

—  Нет! — сказала Ия. — Нет! Нет! Даша, это не ты! — и бросила трубку.

—  Как ты могла? — сказала я маме.

—  Даша, я боюсь. Ты же знаешь, что творится в городе.

Я знала. Какой-то маньяк насиловал женщин и девочек, убивал их и вырезал гениталии. Заманивали, увозили, насиловали, калечили и убивали мальчиков. Некие «санитары» пытали раскаленными утюгами тех, кто имел неосторожность открыть дверь приехавшей «по ошибке» «скорой помощи». Подростки соседней школы грабили квартиры, а наводчицей у них была завуч их школы, член партии и жена уважаемого человека. Нашли повешенным в собственной квартире мальчика из соседнего подъезда — в школе у нас говорили, что повесили его за какую-то провинность мальчишки из шайки «Лы­сого», когда-то тоже учившегося в нашей школе. Убивали таксистов. Посреди бела дня избивали случайного встречного стайки подростков: «отрабатывали, — объяснила мне Катриша, — болевые точки».

Знакомые говорили маме: «Вы что, хотите, чтобы вашу Дашу изнасиловали в вашем собственном подъезде? Вспомните, где вы живёте. Оставьте в покое эту Чигорину».

Я бы тоже могла сказать Ии: «Я стала плохая девочка». Не она ведь отвернулась, а я.

В день дежурства в школе нашего класса мне, Нинке Павловой и Тимуру было поручено вымыть коридор на втором этаже. Мы с Павловой мыли, Тимур таскал вёдра. Потом унёс и спрятал мою швабру и ведро. Было ли это издевательство или игра, не знаю: меня из школы не выпустили бы, не сдай я вахтёру швабру и ведро. Я уж и шутила, и серьёзно просила, и сердилась, и требовала. Он смотрел на меня и смеялся.

—  Ты же ничтожество, — сказала я. — Трус и предатель. Пигмей! Он бросился на меня. Павлова встала меж нами, с трудом удер­живала его.

—  Отойди! — кричал он. — Я сейчас эту суку прикончу!

Когда в тот день позвонила мне Катриша, я была на пределе.

—  Что с тобой? — забеспокоилась она. — Почему у тебя такой голос?

—  Что нужно делать, когда тебя обзовут сукой?

—  Что нужно делать? Ответить так же или хуже. Тебя научить или ты сама сумеешь?

—  Матом?

—  Нет, по-французски!

—  Я не смогу матом. Вслух.

—  Впрочем, тебе и не надо. Я сама с ним поговорю.

Через пятнадцать минут она уже докладывала мне.

—  Как ты с ним говорила?

—  Не по-французски. Если ещё раз, сказала я ему, а дальше почти всё матом. «Из дому, если не хочешь больших неприятностей, не выходи — советую вообще запереться в туалете», — ска­зала я ему напоследок. А потом ему ещё позвонил Слюнт и пого­ворил по-мужски.

Неделю Тимура не было в школе и даже дома — говорили, что он сбежал из дому к родственникам.

Так получилось, что о Катришином звонке Тимуру узнал отец.

—  Докатилась, — сказал он мне.

—  Это стул, — буркнула я.

—  Не понял?

—  Ты же говорил: хватай первое тяжелое, что под руку попадется. Это стул — только потяжелее.

Больше Тимур никогда меня не задевал, не обзывал.

—  Давно пора было, — с удовлетворением сказала Катриша.

Любила ли я его и тогда? Естественно. Даже когда я влюб­лялась в других, он всё равно оставался где-то в глубине. Подлец? Но в глубине души я не очень-то верила, что это так. Да, он хочет казаться колким, едким, циником. Но я всегда помнила мальчика на крыше хибарки, глядящего из-под ладони нежно и беззащитно. И эти срывавшиеся вдруг восклицания, повергавшие девочек, влюблённых в него, в злое недоумение: «Как будет счастлив человек, которого полюбит Даша!»… Он трус и пре­датель? Но ведь и я струсила и предала. И все вокруг струсили и предали, даже мои отец и мать. Может, мы с Тимуром вообще были одно и то же. Не физической же боли боялись мы. Когда он тогда упал со второго этажа в пролёт лестницы и ему обрабатывали рану на голове, он ведь даже не охнул и упрямо не ложился на носилки. Унижение, издевательство, надругательство были страшнее любой боли. Он, может быть, лучше меня знал, что это такое. Я догадывалась. «Смотри, как он расчетлив», — говорили мне. Да, он скорее готов был отказаться, чем рискнуть. Меня удивлял его страх риска. Для меня проигрыш — недолгая беда. Он же, дога­дывалась я с проницательностью любви, страдает годами и всё сделает, чтобы избежать этого страданья неостывающей памяти. Он готов быть в тени, серым, послушным, невозражающим, лишь бы его оставили в покое. Я бы, правда, не опустилась, как он, до того, чтобы быть с грубым, безоговорочным мнением, со стаей, с толпой. Но существовало такое унижение, которого и я боялась больше смерти, как больше смерти боятся пытки. Унижающих я бы расстреливала, потому что они хуже убийц, потому что они и есть убийцы, и потому, что я слабее их. Я тоже струсила и предала. «Всех не спасёшь?» Но не каждый доверяется именно тебе. Ты отступилась от оступившейся и опустившейся. «Она сама хотела этого, была обречена». Но вместе с нею и все мы.

Весною с четырьмя ножевыми ранениями, без сознания, Ию подобрали в соседнем подъезде их дома. Её удалось спасти. Но когда к ней в больницу пришёл следователь, она сказала, что ничего не помнит: из подъезда её окликнули, она подошла, а больше ничего не помнит.

Информация Катриши была обширнее:

—  Там была целая шобла: и пацаны, и девчонки. Она знает, и кто, и за что ей, но конечно, не скажет: жить-то каждый хочет. Пацаны говорят: «Жалко, что живая осталась — её убить мало».

—  Но что? За что?

—  Много знать — плохо спать. Это вы виноваты. Не надо было её трогать. Не на то место перетянули — она и возомнила, мы-то правы были. Сидела б, где ей место, целее была бы. Шлюха!

—  А ты-то, что, лучше? А ты…

—  Ну, во всяком случае, меня не режут.

Подростка, пырнувшего Ию, всё же нашли, хотя она его не выдавала. Нашли, допросили и выпустили. Отец Ии ходил к следо­вателю Сысоеву. Сысоев был знаком ему — работал раньше в Ииной школе физруком. Однажды Чигорин ходил в школу, хотел потрясти Ииных обидчиков. Попал как раз на физкультуру. Заглянул: стулья, скамейки, как после погрома, поперевёрнуты были. Попросил Сысоева: «Можно, я с Лерером поговорю» — Лерер, один из обидчиков, был на уроке. Поговорил, тряхнул Лерера — тот обещал не трогать больше Ию. Пошёл на урок математики — минут через пятнадцать Зарипов пришел. Учительница Зарипову: «Миша, где ж ты был? Урок же». А тот: «Да я курил — пропустил звонок». «Вот товарищ хочет с тобой поговорить». Чигорин вышел с Зариповым в коридор, хотел и его пугнуть — но это не Лерер, сам с матом и кулаками бросился на Чигорина: «Мы тебя, козел, всё равно подкараулим — тебе мало не будет!». Теперь Сысоев работал в милиции и у него проходила практику старшая дочка Чигориных. Поэтому и осмелился Чигорин прийти спросить, как же это всё-таки получилось, что и нашли, и допросили и вдруг ни с чем отпустили бандита.

—  Да вы не волнуйтесь, — сказал Сысоев, — ничего страшного, пацан стоял в подъезде, чистил ногти перочинным ножом, ну, по­вздорили, он же ещё мальчишка, лёгкое телесное повреждение у вашей дочери.

—  Четыре ранения! В подъезде лежала — могла кровью изойти! Чуток до сердца не достали!

—  Ну какое там чуток, — уклонился Сысоев.

—  А вам нужно, чтобы убили? Тогда бы вы зашевелились?

Так ни с чем и ушел. А через неделю убили Сысоева. Прибежала с ночного дежурства старшая дочка Чигориных бледная: «Наших убивают!». Они были втроём на ночном дежурстве: Сысоев, Чигорина в ещё один милиционер. Задержали наркомана, Чигорину оставили в отделении записать показания задержанного, сами отправились дальше. У детской площадки увидели двух парней с чемоданами: «Предъявите документы». Те выхватили ножи. Сысоев кричал, люди слышали, были свидетели, но никто не помог. От шестнадцати ножевых ранений Сысоев скончался.

Вот такая хроника.

Ни Ия, ни Катриша не стали дальше учиться. Катриша ушла в ремесленное, а чуть позже вышла замуж за своего Слюнта. Но аборт её всё-таки убедили сделать.

И об Ии ходили слухи, что она беременна и уехала к бабушке рожать. Я надеялась: может, ребёнок приберёт её к своим ручкам. Лишь бы не спьяну, не в одури зачатый ребёнок. Лишь бы со своим пороком сердца и четырьмя шрамами смогла она родить.

В классе у меня был теперь друг. Не возлюбленный, а именно друг. Нас, конечно, с удовольствием крайних подозрений считали любовниками. Но нет, и близко не было. Однако теперь я была неприкосновенна. Слово Толика Цебаковского, каратиста, крепыша, ведущего какую-то почти самостоятельную, взрослую жизнь, в классе было законом. Тимур даже и не тягался. Спокойно отступил в тень. Было ли это ревностью или преданностью новому лидеру, только он предупредил Цебаковского, что Даша Попова — девица с большими странностями, слушает классическую музыку и похоже, что не только нерусская, но и работает на какую-то разведку. Толик хохотал до упаду, он сам был фантазёр и почитал людей неорди­нарных, хотя чаще шулеров, чем рихтеров.

По-моему, в школу мои одноклассники ходили теперь не столько на уроки, сколько на наши с Толей представления, которые за­частую продолжались и на уроке.

Наша биологичка, считавшая Цебаковского парнем неглупым, но совершенным шелопаем, оцепенела, увидев нас в первый раз рядом:

—  Попова, сядь на своё место! Что ты забыла возле Цебаков­ского?

Он даже обиделся:

—  А что, с Цебаковским рядом сидеть опасно или неприлично?

—  Естественно! — довольная, что он заглотнул крючок, ото­звалась Дина Борисовна.

В следующие разы, однако, Толик встречал подобные замечания Дины Борисовны с комическим пафосом:

—  Вы жестоко ошибаетесь! Слушайте воскресные проповеди и, может быть, на вас снизойдет покаяние.

—  Тебя уже промыли? — охотно вступала в схватку биологичка.

Я долго не могла постичь эту реплику, но на Толика она действовала безотказно — он снова терял чувство юмора:

—  Что за чушь вы несёте!

—  Раздался звук! — немедленно откликалась Дина Борисовна.

Даже когда нас рассаживали, мы продолжали перекликаться.

Только что я на провокационный вопрос: «Кто такой альфонс?» ответила с апломбом: «Какой-то актер, я уже забыла», — Цебаковский в восторге:

—  И это человек, который, как в лучшем пионерском гимне, всё знает!

—  Во-первых, не в гимне, лучше надо знать пионерскую классику! Во-вторых, не «знает», а благородно: «Хочу! Всё! Знать!» Бум!

—  Вот именно, ни бум-бум! И я ей верил, как этой самой богине!

—  Софье, что ли?

—  Да какой Софье! Софья — это субретка из «Горе без ума»!

—  Ты хоть знаешь, что такое субретка?

Но, препираясь, я наконец вспоминаю насчет этого альфонса. Однако надо, чтобы птичка увязла поглубже:

—  Перепутать служанку с госпожой: в этом вся безнадёжная путаница твоей жизни!

—  Нет, мы не зря совершали революцию!

—  А альфонс, между прочим, действительно герой действительно драматургического произведения. Что касается производного зна­чения слова, то, возможно, оно, в самом деле, тебе лучше известно — возможно, ты встречался не только с шулерами, но и с альфонсами?!

Или Толик принес в класс приобретённые накануне «тапочки» для себя и своей подружки. Обчистив лак на туфлях рукавом, он демонстрирует их нам — я заливаюсь хохотом:

—  Шарик на черных лыжах.

Когда же, обеспокоенный, не маленький ли размер приобрел для своей подружки, он предлагает мне померить их — нога моя тотчас проваливается в длиннейший лаковый носок, а пятки и каб­луки остаются свободными на манер Маленького Мука. Я охотно вожу эти тапочки по проходу меж партами, подобострастно восхи­щаясь при этом «изяществом, аристократичностью» его прекрасной возлюбленной — и он и сам помирает со смеху.

Хохот. Словесной потасовке нет конца. И вместе с другими упивается нашими спектаклями Тиша.

Мне было весело и спокойно. Тимур — казалось, больше из-за Цебаковского, чем из-за меня — почти всегда был рядом, даже сидел сзади. Со мною он был нежен, как никогда, называл солнышком, что не исключало, конечно, и ссор, и отдалений, и обид, но уже не было бешенства, ненависти, оскорблений: потому ли, что рядом с Цебаковским это было невозможно, или потому, что все мы повзрослели и у Тимура были все основания считать меня утраченной, ушедшей от нашей зависимости. Ведь и ненависть, как сильное взаимодействие, возникает только на ближайших расстояниях. Да, он был уверен, что я о нём и думать забыла. Думать-то, может, и забыла, но когда я оказывалась рядом с ним, меня, как никогда раньше, буквально трясло. Я боялась, что он дотронется и услышит мою дрожь. Впрочем, и он ведь бывал странен: во время самого простого нашего разговора руки его вдруг начинали дрожать, как у похмельного, лицо становилось отчаянным, утопающим. Что ж, одной болью меньше, одной больше, так уж заповедано в этой любви: никуда нам друг от друга не деться и никогда не быть вместе.

Несоединимо — никогда и ничем, разве лишь тем моцартовским концертом, снежной счастливой весной и парением души навзничь. Потому-то даже и теперь, в самые дружелюбные наши времена, завидев его, — а я всегда, ещё даже не свернув на улицу, по которой шёл он, знала бесчувственно, что сейчас увижу его, — и в самом деле обнаруживала идущего навстречу, — тут
 же спешила перейти на другую сторону. И условившись встретиться, всё равно неодолимо желала прошмыгнуть, обойти. Неошибающийся инстинкт! Я и вообще-то избегала сталки­ваться со знакомыми, хотя бы потому, что нужно здороваться — не выношу здороваться, а то и говорить. Когда же навстречу шёл он, срабатывало и чувство самосохранения. Товарищество, шутки, нежность или, напротив, насмешки, подкалывания — это на людях, при всех. Наедине же встретиться — непереносимо. И если уж он окликал и приходилось «замечать» его, разговаривать, я торопилась как можно скорее прервать этот разговор. И он уже и сам дёргался отойти при моём даже не движении — одном взгляде в сторону.

Да, всегда был инстинкт, что если пойти ему навстречу, быть с ним по-хорошему, он сам же, первый уйдёт. Я-то знаю: мы, и ненавидя, любим друг друга. Он почти уверен в обратном. Он не верит мне, не верит никому, и меньше всего своему внут­реннему голосу. Он слишком осторожен, слишком боится боли и пренебрежения. Думаю, он, как и я, слышит этот внутренний голос, но сомнение в нём сильнее. И так и должно быть. Потому что, уве­рившись, он бы уже не любил меня.

Дух противоречия был дан нам изначально. Когда он поворачи­вался уходить, всё обрывалось во мне, но — «ну наконец-то ты уходишь!», чтобы ему захотелось остаться. Или он с небрежной физиономией: «я, пожалуй, с тобой сяду» — как я хочу, чтобы он сел, и не хочу. «Конечно, садись», — говорю я, но насмешка так явственна в моем голосе, и он уходит, и я готова за ним ползти. А если в ответ скажу: «Сядешь? А стоит ли?» — он, конечно же, сядет, и меня уже аж корёжит, я только и жду, чтобы он ушёл, и если он не поторопится, тоска заполонит меня, я сама поспешу смыться. А смывшись, буду уже жалеть. Рядом — такое тяготение и такое отталкиванье. И рядом — дальше. Да и к чему? Вместе нам всё равно не быть. Быть вместе — значит потерять друг друга. И быть физически вместе — это так мало в сравнении с нашим неистребимым присутствием друг в друге. Я бы хотела от него ребёнка, и тогда бы я избавилась от Тимура, недостойного себя самого — у меня был бы маленький Тимур, который не сникал бы, встретив сильное чужое мнение. А счастье — это уж из другого какого-то мира. И пусть бы уж этот другой мир скорей приходил — ослабил, сокрыл наши тайные узы.

Как-то мама послала меня с поручением к старым нашим соседям. Я сошла на остановку раньше. Меня давно тянуло побывать у Чиго­риных, расспросить об Ии. И страшно, и неловко было, но на этот раз я решилась. Потупив взгляд, с каменным выражением лица ми­новала я жуткий для меня двор. Дома оказалась одна тётя Надя.

—  Ия куда-то ушла, — сказала она, сразу узнав меня.

—  А она разве в городе? Она скоро вернётся?

—  Она нам не сообщает, какой день может и вовсе не прийти.

—  Ну как она? Что она? — спросила я, не решаясь пройти.

—  Что Ия! Вот двери побиты.

Только тут я поняла, что вижу облупленные, покорёженные, побитые до трещин и щепы, до свёрнутых, выдернутых ручек двери.

—  Это Ия?

—  А кто же? Тебе, Даш, она звонит?

—  Нет. Уже давно.

—  Ты же знаешь, чуть не убили её. С нашего же двора ребята и девочки.

—  Да, это я знаю.

—  Старшая домой не хочет приходить — ей стыдно, она в милиции работает, а у неё такая сестра: не учится, не работает, на учёте в детской комнате. Дома-то не часто и бывает. И в ночь возвраща­ется, и в утро. Когда нас дома нет, кто знает, что здесь и тво­рится. Баян отцов сломала, на велосипеде спицы вывернуты: «А что тут такого? — Мы покатались» — «Баян-то зачем отцу поломала?» — «Нечаянно». А какое нечаянно, когда его как ногами топтали. Всё куда-то бегает. Не пусти, так ещё убьет. Стыдно от людей, кричит не своим голосом, всё крушит, откуда только сила берётся. Мне кажется, она какую-нибудь гадость курит. Как под наркотиком она. Мне кажется, она до нормальной смерти не доживёт. Всё боюсь, убьют её.

—  Ой, ну что вы такое говорите!

—  Отец и старшая совсем отказались от неё, а я изболелась сердцем, уже ничего хорошего не жду. Запрёшь — решётки выломает. Иногда ничего, а иногда как совсем не в своём уме. Вскочит, бежит куда-то. Как-то я следом за ней по-за-домами, по-за-стеночками шла. А она и не видит ничего, могла я и прямо идти следом, она бы и не заметила. Бежит от автомата к авто­мату. Дозвонилась, куда-то бегмя побежала. До бульвара она до­бежала, на углу стала. Долго стояла, снова к автомату бегала. Потом подошёл к ней парень, взрослый уже, что-то сказал, пошёл от неё, она постояла, за ним побежала. Я ещё за ними шла, потом они куда-то пропали.

—  А я думала… Слышала я, вроде Ия беременная.

—  Было и это. Всё было.

—  Рожать не захотела?

—  Куда, кого рожать? Ещё одно такое несчастье?

—  Ну, да.

—  Не знаю. Хорошего уже не жду.

Вечером у нас за вином и чаем собрались друзья родителей. Заговорили что-то о памяти.

—  Вартан мне говорит: «Сколько можно вспоминать войну, она кончилась сорок лет назад». И очень смутился, когда я сказал: «Армянский геноцид кончился семьдесят лет назад, однако ваша память кровоточит».

—  Боюсь, что вот это: «Покаемся и очистимся» — имеет тоже некоторое отношение к тому, чтобы разделаться с памятью. Есть хитрая уловка в том, чтобы скорбью и разрыванием одежд заменять познание, постижение…

—  Реквиемы не исключают мнемоса.

—  В конце концов, память — дело эмоциональное.

—  Но, отскорбев, мы склонны расслабиться, как после крупного приношения. А если скорбь к тому же упорядочена календарём, днями поминовения, так сказать, остальные дни уж облегчены от работы памяти. Да, мнемос — работа.

—  Но пробуждаемая скорбью.

—  Нет, большим.

—  История была бы всем хороша, если бы не была так линейна. Если бы на неё, как камень на могилу, не возлагали памятником хронологию. О времени лгут — оно не линейно. А когда линейно — умертвлено.

—  Память геноцида, репрессий — не линейна?

—  Да — когда не линейна, тогда работает.

—  Репрессии и война — разные вещи.

—  Хронологически! И в этом опять обман.

—  Нет, не согласна. Реквиемы не исключают мнемоса.

—  Ещё как исключают — гармонизируя.

—  Реквиемы возобновляют чувство и волю.

—  Но притупляют сознание и выход за круг.

В этом месте я отвлеклась — я думала о том, что никто из нас не вышел за обречённый ему круг: ни Ия, ни я, ни даже родители и их друзья. Я что-то думала об игре слов: Ия это «И я». «Куда, — сказал тогда отец. — У нас нет такого места, где ей не было бы ещё хуже. У нас нет ни Макаренковских колоний, ни школы Беттельгейма. Идёшь на ауру, а натыкаешься на социального уродца». Он говорил: «Самое большее, что я могу сделать — это чтобы её не били». А её начали убивать. Мы сердились, когда она подставила нас и себя, подделывая отметки, списывая. Ей следовало бы стать ангелом, чтобы не подводить нас. Но сама я схватила стул! Наша защита не помогла — она нашла другую, где не рассуждали, а били. «Кольцо существованья тесно». Но почему оно так косно и замкнуто, кольцо нашего социума? И если всё равно ничего нельзя сделать, откуда такое щемящее чувство вины, отступничества? Бог? Хорошо, коли он есть, а если нет?

Я отвлеклась, но кажется, ещё продолжался разговор о памяти войны, геноцида, репрессий. Мама рассказывала о детском доме в городке, где её застала оккупация — как немцы, не найдя доку­менты на детей, на глазок отобрали чёрненьких, носатеньких, картавых и расстреляли их тут же, за домом:

—  Раньше, когда я рассказывала об этом на выступлениях в школах, я чувствовала: да, сострадают, поражаются. А с некоторых пор — реакции нет, просто нет. Надоело? Уже далеко отстоит? Так ведь о чём-то таком же жестоком в нашей, теперешней жизни говоришь — и тоже глухо; инопланетяне, фантастика — да, очень ожив­ляются. Что же т о — устарело, затаскано? И вдруг поняла: да ведь они сами так же, по первому внешнему признаку — армянчики, евреи, толстяки, чёрненькие, косые, «мажоры», лохматые, странные — отбирают и бьют, издеваются. Разбитое снаружи вернулось изнутри.

Я думала, и мне не было ни тяжело, ни странно — я словно омертвела.

И окончила я школу всё в том же сером мире, который ничуть не мешал мне хохотать до упаду.

Поступать в институт я решила в другом городе. Но было то, что тянуло бы меня и за много вёрст отсюда. Я могла оставаться в смутном знании здесь — уезжая отсюда, я должна была знать: да или нет. До поры до времени менуэт, где гармонично движутся кринолины и фраки, вполне замещает жизнь — только не надо глубоко вздыхать, не делайте резких движений, дыхание дол­жно быть поверхностно, а инстинктивные запреты глубоки. Но предстоял отъезд, и я вопреки инстинктам, в неожиданной страсти противоборства и поступания вопреки, с чувством гнуснейшей ошибки позвонила Тимуру. Первую радость от первого легкого разговора («Что ли, это Тима?» — «Что ли, да» — «А это я» — «Я уже понял») сменила, едва я попросила встречи, настороженность. Что ж, естест­венно: сколько раз мои звонки были началом какой-нибудь очередной игры с неприятностями для него.

—  Зачем? Чего ты хочешь?

Мужество оставило меня, я попросила у него какую-то книгу и ещё больше насторожила его:

—  У меня нет такой. Нет, и достать не могу.

Я собралась с силами и храбро молвила:

—  Ну, это и неважно. Книгу я достану в другом месте. У меня есть более серьёзное дело… разговор.

—  Какой?

Сердце у меня колотилось всё сильнее:

—  Это не телефонный разговор.

—  Но у меня нет времени.

Как же он трусил — пора было мне отступить:

—  Ну если у тебя нет времени…

—  А в чём дело?

После долгого нудного препирательства, подвигаемого вперед только моими попытками отступить, он назначил мне встречу через два дня.

—  Хорошо. Тима, позвони мне, когда ты сможешь встретиться со мной.

—  Нет, это ты мне позвонишь послезавтра в шесть вечера.

—  Хорошо.

—  А в чем, всё-таки, дело?

—  Я устала тебе объяснять.

—  А всё-таки?

—  Значит, послезавтра в шесть.

Он прибежал через десять минут:

—  Выйди!

—  Может, ты пройдешь? Дома никого нет.

Мама была дома, но я надеялась, что она не появится. Однако она выглянула из своей комнаты.

—  Ты можешь выйти? — повторил Тимур.

—  Мне нужно переодеться.

—  Я тебя подожду на лестнице.

Пока мы бегом спускались по лестнице, — лифта ждать нам было некогда, — он мне сказал:

—  За пять минут ты мне соврала пять раз. Это рекорд. Что дальше? В минуту ты будешь врать мне дважды и трижды?

—  Я не врала.

На улице он сказал:

—  У меня пять минут. Я тебя слушаю.

—  Не сейчас. И не в пять минут.

—  Я понимаю — ты не получила инструкций.

—  Какие инструкции? Ты мне не веришь?

—  Да, я тебе не верю.

—  Тогда нам не о чём разговаривать.

—  О’кей! — и спросив, в какую сторону мне идти, словно я не по его требованию вышла, он, извинившись, ушёл.

Всё-таки я ему позвонила ещё раз. Он потребовал, чтобы я говорила по телефону. И я, торопившаяся сказать и услышать (однако, как и шесть лет до этого, уверенная, что торопиться и говорить не надо), — задыхаясь, заикаясь, минутами просто теряя способность говорить — призналась, что люблю его, всегда любила, знаю, что много зла ему принесла, но это потому, что мне самой было очень больно, и я молчала бы и дальше, но боюсь, что мы потеряем друг друга, и ещё я хочу знать, потому что если я не узнаю, с кем бы я ни была, он всегда будет тенью рядом.

Наверное, он мне поверил, потому что отвечал с задумчивой серьёзностью:

—  Я не знаю, Даша, любил я тебя или ненавидел, но это уже прошло.

—  Совсем? — всхлипывая, откликнулась я.

—  Это либо есть, либо нет, — сказал он, подумав.

—  Что же ты тогда метался в прошлый раз, как сумасшедший? — продолжала выпрашивать я.

—  Ложь, мне хотелось тебя поймать на лжи! Рецидив.

—  Тима, только не ошибись. Я спрашиваю навсегда.

Он и ещё подумал.

—  Нет, — сказал он твёрдо и грустно. — Нет. Мне очень жаль, Даша.

—  Прости меня, Тима, за все эти годы. Прощай!

Я уже рыдала в голос.

Была сумасшедшая ночь. Я глотала какие-то успокоительные, снотворные, но стоило мне шевельнуться, боль просыпалась — физическая боль души. «Что?! Что такое?!» — лихорадочно вскидывалась я. И вспоминала, что всё навсегда кончено — мне уже не дано даже обманываться. Такой обычно самолюбивой, мне было совершенно наплевать на то, что будут обо мне говорить. Мне было безразлично и то, что в многолетней нашей борьбе с Тимуром победителем оказался он. Моя долгая серая жизнь последнего времени провалилась: но не к свету — в кромешную, безнадёжную тьму.

А проснувшись утром, я ощутила, что ничего больше нет: ни отчаянья, ни любви. Непонятно. Почему-то вспомнилось мне давнее, детское: меня уложили загорать на балконе; голова и часть спины в тени, остальное на солнце, ветерок проходит вдоль головы, спины, ног; у лица и плечей он прохладен, узко струится; и тепл, и медлен, и пузырчат на горячих ногах; в секунду проходит он вдоль меня, успевая на неведомой черте стать совсем иным. И вот, всё та же загадка черты — в неведомый миг во сне она легла между мною и мною. Я была всё та же, всё помнила о себе, но не было больше во мне любви, которую я считала ещё вчера неизбывной. Я была свободна: не только от Тимы — от всей прежней жизни. И — незнакомое, какое-то даже без цвета и запаха, не восторженное, не торжест­вующее, никакое, не нарастающее, не проступающее — сразу, уже тут, знание: что если в детство я пришла существовавшей до этого вечно, то только теперь я подлинно стала — к смерти это не имело никакого отношения, наоборот, смерть вроде бы даже нужна была действительности — но я вместе с миром с этих пор стала быть и, имеющая умереть, от смерти уже не зависела. Такое вот оказалось вдруг знание — без выкладок и доказательств. Как на конверте с адресатами причин и следствий: «Почему. Да нипочему. Кому. Да никому. А в личные руки мне».

И кончились мои шестнадцать безмерных, бесконечных лет. Однако бессюжетное мое повествование о них, видимо, нуждается в эпилоге.

В исчезновение моей любви к Тиме я не сразу поверила. Я так привыкла, на что бы ни смотрели мои глаза, боковым зрением ощущать тень его улыбки, тень льдистой зелени глаз, тень гор­дости и тень ускользания. Ах, какие многоцветные, искристые, про­зрачные и смутные тени ложатся от мнимо непроницаемых реаль­ностей и тел. Может, это и есть души, которые кладёт проницательный свет любви рядом с их телами,­ души тел, души взглядов, души чувств, характеров и мыслей, души душ. Видимый свет оконтуривает тела, играя в контуре — не в тени. Рентген, минуя, как несущественное, ткани и даже мимоходом разя их мстительно, выписывает скелет и затвердения. Многоцветные, много-пространственные и временные тени выписывает свет любви.

Тень Тимы вернулась к нему, свернулась в чёрной тени его тела. Да мало ли других радужных теней Тимы плясало и будет плясать хороводом вокруг него, пока освящают его влюблённые взгляды девочек. Одной цветной тенью меньше — по­теря не столько его, сколько моя.

И ещё одна, не сразу заметная потеря — я больше не могла играть на пианино. Почему-то перестала мочь.

Чувство, описанное мной всего несколькими строками выше, будучи бездоказательным и даже в значительной мере бессловесным, проступив так отчётливо на другой день после ужасной ночи, не стало со временем ни ярче, ни понятнее — наоборот, как бы отсту­пило в тень.

В тот год, когда окончила я школу и поступила в институт, была осуждена на несколько лет Ия. Переписка ей была запрещена. Свидание матери дают один-два раза в год. Двери в квартире починили. Родные скорбят, но отдыхают. Кроме, видимо, длинной Нади, Ииной мамы.

Марлена получила заслуженного и все соответствующие льготы.

Сына Вероники Катришина мама выставила, сославшись на его бесхозяйственность — в загсе уже лежало заявление на заключение брака с новым её любовником. Впрочем, этот её муж исчез ещё быстрее, чем сын Вероники. Она и пьёт, и наркотиками балует. Несколько уже раз лежала в психиатрической, и навещала её только Катриша — Марлена решила быть непреклонной, хотя и сама дошла до психиче­ского срыва.

Катриша вышла замуж за Слюнта, но дожидаться его из армии не стала — сошлась с кем-то другим. Она и курит, и колется, но ещё не теряет надежды справиться с этим сама.

Алина болеет. В детском саду, который отгораживает её от дома Чигориных, днём кричат и визжат дети, ночью же там оргии: песни, ор, мат, питьё, совокупления, драки; детсадовские беседки, песочницы, скамейки, карусели исправно служат буйным компаниям даже зимой; бутылки бьются в основном о стену дома, в котором живет Алина. Милиция избегает там появляться. Шефы детского сада потратились на железный забор и ворота — через день ворота были выкорчеваны со столбами. Не оставляют компании и подъезд — со­бирается человек по двадцать. Жильцы не выглядывают и даже не звонят в милицию: как-никак зарезать ненароком могут.

Ну вот и всё. В этой истории счастливых не оказалось. Как не оказалось и героев. «Мне отмщенье и Аз воздам»? Или попроще: «Что посеешь, то и пожнёшь»? Генетика причин и следствий. Отмще­нье, возмещение, место, месть, вместо, возместив. У места есть своя генетика. В социуме из места вырастает судьба. Но место и вымещает, вывёртывается. Мы все в одной связке, на привязи у одной коновязи. Недавно прочла я размышления поэта: «Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично». Поэт — и так оговориться! Всё равно, что сказать: «Это несравнимо — это гораздо лучше!» Иерархия — всё тот же жалкий обёртыш одинаковости. Неравенство потому так и ничтожно, что всё время пыжится превзойти в срав­нении. Ах, наш арифметический социум, в котором даже ис­кусство иерархично, а человек сравним! Одноплоскостной мир, стремящийся к Омеге, когда уж все сольются в Одно — естест­венно с большой буквы. Большая буква — тоже самодовольство Иерархии.

Жизнь, конечно, не кончена. Но — бедная Ия! Бедная Катриша! Бедные мы все!

Комментарии — 0

Добавить комментарий

Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.