Даниил Долинский
ДАЧА СЕЛЬВИНСКОГО
1
Во время летней сессии для заочников я жил на даче Сельвинского. Тогда огромное Литинститутское общежитие на улице Добролюбова, за Савеловским вокзалом, еще только возводилось и несколько раз студентам-заочникам приходилось ездить на место стройки таскать мусор, кирпичи, подавать раствор.
А в писательском поселке Переделкино было тихо, свежо, успокоительно для усталой городской души. В комнате на первом этаже мы жили вдвоем с Мишей Пляцковским, приезжавшим из донбасского Енакиево. Рядом размещался мой друг ростовчанин Валентин Скорятин и рязанец Геннадий Серебряков. На втором этаже — ленинградец Окунь, среди нас, поэтов, затесался и критик Н. Фамилию его я называть не буду, и вы поймете почему. Это был тихий спокойный парень с бледным веснушчатым лицом. Никогда бы не поверил, что он, служа в войсках НКВД, был в расстрельной группе, приводил в исполнение смертные приговоры, если бы по ночам он громко на весь дом не вскрикивал во сне, а, быстро и горько опрокинув несколько рюмок за дружеским столом, вдруг судорожно не всхлипывал, а потом несдержанно дико не плакал…
И в таком подпитии однажды признавался, что нет-нет да и приходят по ночам к нему те, которых он должен был пускать в расход. А тут недавно повторилась во сне пожилая женщина. Когда ее провели мимо дверей камеры, где он сидел с пистолетом в руке, сопровождающий юркнул в камеру напротив. Это было сигналом ему, уже стоящему в дверях наготове. Он вышел, сделал сзади нее пару шагов и выстрелил в покрытую серой шалью старческую спину. Женщина вздрогнула и медленно повернулась к нему лицом. В каком-то полузабытьи-полусознании он услышал ее тихий-тихий голос: «За что?..».
«За что? — громко причитал он сейчас, отхлебывая из стакана, — за что мне выпало стрелять… стрелять… стрелять?..»
Он пил и морщился, веснушки проваливались в глубокие темные морщины, его маленький аккуратный женский носик и тонкие, похожие на ножевой разрез губы краснели, стакан в его руке мелко подрагивал…
Не знаю, как сложилась его судьба после, как он умудрялся писать тонкие, толковые, правда, слишком правоверные статьи — иногда я натыкался на них в газетах и журналах. Но читать не мог: «За что?» — слышался мне голос старой женщины в серой поношенной шали. «За что?» — навзрыд повторял он, и стакан в его руке мелко дрожал…
2
С Мишей Пляцковским мы были одного роста, да и почти похожи внешне. Он писал легкие, очень мелодичные стихи. Не знаю как он пел, но воспроизводил любую мелодию сразу и точно, порой на какую ни возьми известную песню, подставлял свои слова или уже готовые стихи. И получалось очень даже неплохо. Часто после занятий мы ходили в ресторан Центрального Дома литераторов, поужинать, повидать известных поэтов, иногда подсаживаясь к их столикам, и даже порой счастливо угощали их, ибо мы были провинциалами, приезжали с деньгами, собранными на сессию, иногда прихватив и лишние. В таких посиделках мы чувствовали себя равными им. И было после этого что рассказывать дома: мол, пил с тем, знаменитым!.. И это было сущей правдой. Вместе бродили по московским улицам, особенно по Горького, наскоро ели в забегаловках у Столешникова переулка, ходили в кинотеатр повторного фильма, иногда — в Большой…
Как-то возвращались поздно, часов в одиннадцать, в общежитие на Добролюбова, где тоже размещались в одной комнате. Вышли из троллейбуса, не доехав до остановки «Зеленый дом» — там, где сходили всегда. Как чувствовали — решили прогуляться до общежития пешком.
Около массивного многоэтажного, с высокими подворотнями, дома услыхали какую-то возню и девичьи голоса. Откуда в нас храбрость-то взялась — мы кинулись к высокой арке, где несколько мальчишек окружили двух девушек.
— А ну, пацанва, геть отсюда!.. Отойдите, быстро! — крикнул Мишка, и, растолкав их, стал впереди одной со светленькими волосами, — а ты, — крикнул он мне, — зови милицию!..
Пацаны разбежались. Мишка повернулся к той, которую заслонил собой:
— Далеко живешь?..
— Через два дома отсюда…
Он пошел ее провожать. Подружка юркнула в черный провал арки. Я поплелся в общежитие.
Миша вернулся в полночь. Он был, как говорится, под впечатлением: все рассказывал, как они у ее дверей прощались и как он ее поцеловал…
На следующий год мы снова поселились в одной комнате. Едва развесили вещи в шкафу, разложили книги и рукописи, Мишка побежал звонить Лялечке, так он называл ту девушку, которую звали Лида. Она тут же прибежала. Оказывается, они всю осень, зиму и весну переписывались. И я ее вновь увидел — повзрослевшую, красивую, глядевшую на Мишу влюбленными глазами.
На третьем курсе, едва мы развесили вещи, разложили книги и рукописи — повторилось то же самое: Миша бросился звонить. И она прибегала.
И так продолжалось до тех пор, когда мне в Ростов позвонил Миша и сообщил, что переезжает в Москву.
Так он стал москвичом, столичным жителем, столичным поэтом, столичной знаменитостью. И в каждый мой приезд, едва я раскладывал вещи, раскладывал книги и рукописи, я бросался к телефону, и приходили они ко мне вместе, потом с маленькой дочуркой, потом с девочкой — ученицей…
Как-то в Ростове я услышал его звонкий веселый голос в телефонной трубке.
— Дань, я здесь, завтра премьера в музкомедии, мы с композитором Птичкиным сделали забавную вещицу — «Бабий бунт» по Шолохову…
Потом мы обмывали эту премьеру в театре, у меня дома, у ростовских друзей композитора, у родственников Миши, ростовчан. Потом не раз вместе отдыхали в Пицундском доме творчества и расцветшая, улыбающаяся Лялечка все жаловалась, что муж ночами не спит, — пишет и пишет, и пишет, что его завалили заказами редакции центрального радио и телевидения…
А потом его ростовская родственница позвонила:
— Лида не смогла дозвониться, я тоже несколько раз пыталась связаться с вами по телефону перед отъездом на похороны Миши…
Я был в отъезде, Галя с Наташенькой — в больнице. Так мы с ним и не попрощались…
Иногда я ставлю на старый проигрыватель подаренную им пластинку, и мне кажется, что это он сам поет мне: «Увезу тебя я в тундру» или какую-то другую из множества его замечательных, как тогда модно было говорить, шлягеров.
3
Валентин Скорятин был личностью в Ростове примечательной. Высокий, с русым чубчиком, всегда с приятной улыбочкой, ходил он чуть вразвалочку и всем многозначительно произносил: «Старик!». Ко мне он почему-то стал обращаться: «Дед!». То ли потому, что был я старше его намного, то ли он считал, что я якобы читал ему нотации и поэтому был в его глазах брюзгой. Но говорил он это беззлобно и, я бы сказал, уважительно.
Он работал над своей первой книгой «Ветка молнии» и хотел было приставить к своей фамилии слово «Майский».
— А что, — говорил он, — послушай, как красиво звучит: «Валентин Скорятин-Майский»!.. А?!.
А сопровождавший часто его на выступления молодой врач, тоже пишущий стихи, по фамилии Попов, решил поддержать его и приставил к своей фамилии другое словечко и стал объявлять себя «Попов-Юный». Только Петр Мнацаканьян взял себе псевдоним «Петр Вегин», отталкиваясь от названия пачки сигарет «Вега», которые он почти не выпускал изо рта…
Валентин много писал в местные газеты, но нашел он себя в спортивном комментаторстве, став ростовским «Вадимом Синявским». Делал он это лихо, со знанием дела. И я сам слышал в Москве на стадионе, куда он меня затащил, как Синявский говорил ему добрые слова. Они подружились.
В Москву на сессию в Литинститут мы частенько ехали вместе, но жили в соседних комнатах. Мы с Мишей Пляцковским, а он, как всегда, с Геннадием Серебряковым. Держался Валя всегда уверенно, сдавал экзамены бойко, умудряясь за ночь подготовиться к любому предмету.
И все же — вбежал он как-то ко мне:
— Займи три стиха!..
— Что? — удивился я — как это занять стихи, мы же не похожи с тобой, у нас разные почерки…
— Ничего, — умолял он, — я напишу их лесенкой, никто не разберет. Дай, а то, понимаешь, парочку я наскреб, а для зачета не хватает… Мало у меня их, понимаешь?
Я не понял. Как он выкрутился уж не знаю: может, Сельвинский, у которого Валентин был на семинаре, пожалел его, а может, заговорил старого поэта и тому хватило несколько привезенных Валентином стихов, и тот заслушался, и, увлеченный Валиным обаянием, поставил-таки ему зачет. Неважно…
Важно же то, что он мне все-таки по-дружески отомстил.
Мы уже собирались домой, Пляцковский куда-то вышел. Скорятин зашел в комнату с каким-то свертком, попросил учебник профессора Артамонова по средним векам и сказал, что Геннадий Серебряков просит меня зайти на минуточку.
Уже в вагоне, почувствовав по дороге непривычную тяжесть чемодана, я обнаружил в нем под вещами и книгами — сверток. В нем оказался довольно грязный кирпич.
4
А с самим Ильей Львовичем Сельвинским, хоть и сдавал ему зачет по теории поэзии — стихосложению, я встретился вне аудитории и разговаривал всего один раз.
Я давно уже не жил на его даче, которую занимали студенты-заочники, когда его в Переделкине не было. Кстати, размещались студенты и на других дачах, в частности, и на даче Леонида Леонова, неподалеку. Я уже был членом Союза писателей, как правило, каждый год, как фронтовик, получал бесплатно путевку в любой из нескольких литфондовских домов творчества.
И вот, работая в Переделкино, вышел я как-то к автобусной остановке, доехать до электрички в Москву. У ворот Дома творчества стоял Илья Львович. Седой, грузный, чуть нахохленный. Я сказал ему, что, как говорится, благодарен ему за науку и особенно, а то, что, приняв у нас зачет, он сказал: «Теперь я уверен, вы знаете все особенности стихосложения, сколько в ямбе, хорее, анапесте, и так далее, слогов стоят под тем или иным ударением, а теперь все забудьте и пишите, душой ощущая тот или иной размер…» И еще я сказал, что несколько раз жил на его даче. Что даже заходил в его пустой кабинет, и мне казалось: стою у него за спиной…
— Знаете что? Давайте пройдемся по травке, вон она какая после дождичка свеженькая, — предложил он.
Мы вошли в нее вблизи автобусной остановки, сбивая с ее верхушек алмазные капли. Он попросил прочесть стихи. Прочитал. Потом он попросил послушать его новое стихотворение. Я слушал его чуть глуховатый голос и больше думал о себе: вот, мол, хожу рядом с самим Сельвинским, разговариваю на равных и сам Илья Львович читает мне свои стихи… Трава колыхалась ветерком. Мы шли по ней, как по прошедшему дождику, вновь ощущая его прохладное прикосновение. Наши брюки промокли до колен. В туфлях слегка хлюпало. Но мы не замечали этого…
Уже в автобусе он сказал:
— А знаете, сам Слуцкий похвалил эти стихи!
Я согласно кивнул. Честно говоря, я слушал не очень внимательно, захваченный мыслью о том, что вот так запросто встретившись, сам Сельвинский читает стихи мне!.. Мне!.. А кто я такой по сравнению с ним? Он что-то еще говорил, а мозг мне сверлило: «Сам Слуцкий… Сам!..» И это говорил сам Сельвинский!
Вероятно, восходящая слава Слуцкого захватила и его. И он гордился этой похвалой, седой, крепкий, широко известный, маститый поэт. Мастер дорожил оценкой своей работы другого мастера и, не стесняясь, радовался как ребенок.