Написать автору
Оставить комментарий

avatar

Пережить конец света

В начале пятидесятых годов Леня Крылёв женился на старшей сестре моего закадычного друга. Молодые частенько ссорились, и нас, пацанов, это очень развлекало. «Опять узлы вяжет», — сообщал мне мой товарищ, вел в спальню молодоженов и показывал на висящий над их кроватью, повернутый лицом к стене портрет: «Она его видеть не может»… Однажды друг придумал: «Горе горькое по свету шлялося и случайно на нас набрело». Как мы хохотали! Вернее про Леню Крылёва сказать было невозможно. Многое о его мытарствах я слышал тогда. Слышал и забыл. Так как чуть ли не в каждом доме нашего поселка жили люди, испытавшие то же самое. Рассказы их ничего тогда не стоили.

Сделавшись сочинителем повестей, я самым неожиданным для себя образом подошел к тому, что обязан написать о пятнадцатилетних, угнанных в Германию в 42-м году. Я вспомнил Леню, пришел к нему. В начале пятидесятых он был похож на Марка Бернеса, каким тот снялся в фильме «Человек с ружьем» — улыбчивый, в доску свой. Особенно хорош был Леня, когда раздевался до пояса, сухой, замечательно мускулистый. К восемьдесят четвертому году от прежнего яркого Лени ничего не осталось. Бледный, худой, с седыми космами вместо рыжеватой шевелюры, во рту один только зуб — российский недуг забрал его силу. Глаза, впрочем, смеялись. И зацепил он меня сразу. «Ты об этом? Сколько хочешь. Я в то время ничего не боялся и все время ждал смерти». Первые две беседы вышли неудачными. У Лени все получались какие-то отрывки пиковых обстоятельств. Надеясь, что он разговорится, я слишком спешил наливать. И так как записывать не умею, а он требовал, чтоб пил с ним поровну, то на следующий день мог вспомнить уже одни обрывки из отрывков. Опыт не прошел даром. Абсолютно все требует хорошей организации. Явившись к Лене в третий раз, я сказал:

-Пошли на Дон, на Зеленый остров.

И вот мы сидим у самой воды на стволе упавшего тополя. Перед нами на противоположной стороне Дона роща, там работает кран, выгружая с баржи щебень. Слева железнодорожный мост, по которому время от времени грохочут тяжелые грузовые составы. Над нашими головами идут на посадку пассажирские самолеты. Вообще довольно шумно. Однако день замечательный. Резкий осенний воздух, яркое солнце, за спиной тоже роща, чуть тронутая желтым. Мы поставили перед собой трехлитровый баллон виноградного вина, пристроили на камне кулек с пряниками и стакан… И с часу дня до семи вечера я, из-за радикулита не умеющий долго сидеть на одном месте, шевелился лишь затем, чтоб наполнить стакан для себя или Лени.

Он рассказывал почти сразу севшим от речной сырости и непривычки говорить голосом. Несколько раз хотелось кричать. С человека неоднократно сдирали кожу, внутри неоднократно до конца раскручивалась пружина жизни, кончался ее завод.

Это было так.

Первая стадия. Как и всякому, очень хотелось жить, страшно боялся за себя.

Вторая. Жить хотелось по-прежнему, но и боятся уже не мог.

Третья. Ничего не боялся, потому что ничего не хотел…

Хорошо, что мы знакомы около тридцати лет. Желая обрисовать кого-нибудь, он говорил: «Тот гитлерюгенд знаешь на кого похож? Ну вроде прыща на заднем месте…». «Ага, ясно. На Володю Кравца». — «Точно!» Многих немцев, плохих и не очень, нашел он возможным сравнить с русскими. Я в конце концов спросил: «Они лучше нас или хуже?» — «Не хуже», — отвечал Леня. — «А порядок, техника…» — «Да, порядок, техника у них идеальные, а как народ они не лучше нас и не хуже». Среди переполнявших Германию перемещенных лиц каких только национальностей не было. И больше всего неприятностей доставляли русским поляки. «Уж поляки наверное хуже нас», — сказал я. — «Нет. К нам они хуже всех. А так народ как народ. Нормальный народ». Оттуда, из прошлого, к нам что-то тянулось — ниточка, веревочка, назвать можно как угодно, словом, была связь. Народы были похожи во многом, а главное, то время не кончилось в нынешнем. Над нашими головами снижались на посадку громадные лайнеры. Мы не обращали на них внимания. Вдруг высоко в небе прогремел реактивный самолет. Леня поднял голову и сказал: «Похоже на ФАУ. Один раз ночью слышал. Всю картошку в Германии на спирт перегнали, чтоб они могли летать». Так уже совершенно материализовалось прошлое — я увидел, услышал, почувствовал.

На том берегу солнце село в рощу. Налетели комары, стало холодно. Мы поднялись, чтобы идти домой, и поняли, что и на этот раз порядочно напились. Однако это теперь не имело значения. Я был потрясен. Будто побывал в катастрофе, когда ничего не забывается. И счастлив… Мне казалось, я понял, как можно все время ждать смерти и в то же время ничего не бояться.

-

Ч, а с т ь п. е р. в, а я.

То ли это было, то ли не было. Синий вечер, стрекозы над вишнями. Там, вверху, еще солнце, а мы в тени сидим на пороге своего дома. Мы — я, отец и мать — только что напились чаю, перед нами на дорожке шумит, не хочет остывать самовар. Постепенно все вокруг утихает, воздух густеет — и это настоящее счастье, что мы вместе, что тепло и тихо, что пришла минута, когда совсем-совсем ничего не хочется. Потом тревога, страх, неразбериха. И вот под стук колес мы едем в холодном телятнике по зимней белой стране. Куда-то наконец приезжаем и пересаживаемся в сани, запряженные лошадьми. Жуткий холод. Нас привозят к высокому лесу и вместе с пожитками вываливают в глубокий снег. Через минуту мы остаемся одни. Перед нами высокий темный лес, слева ровное длинное поле, потом опять лес. Отец и дядя Коля уходят в чащу, скоро возвращаются. Все вместе, взрослые и дети, протаптывая тропу в глубоком сыпучем снегу, переносим пожитки на поляну, окруженную елями и березами. Отец и дядя Коля, один с топором, второй с лопатой, расчищают от снега и кустарника площадку, начинают рыть яму. Моя мать и жена дядя Коли разводят костер, начинаем греться. Все время, пока ехали по железной дороге, я думал: что же с нами будет, куда мы едем? И вот привезли нас, бросили в лесу — что же здесь может быть?.. Отец и дядя Коля копали большую яму, на снег земля ложилась черными брызгами. — Мама, что это такое? — спросил я. — Это будет наш дом, — ответила мама. Дяди Колин Витька был придурковатый. Вдруг он выпучил глаза и, показывая пальцем на черную землю, заорал: — Могила! От бабушки я не раз слышал, что последний дом каждого человека — могила. «Это они могилу роют!» — догадался я. И сейчас же вопрос: «А кто убьет и зароет?.. Да папа же с дядей Колей!!!»… Кажется, я закричал, бросился на шею матери — и все…

* * *

У меня тогда отнялись ноги. И с головой что-то случилось. Смысл вещей ускользал в какую-то бесконечность. Брат — почему брат? Может быть брат не братом? Елка — почему не береза? А береза почему не елка? Очень хотелось есть. Превратиться бы в дерево, чтоб ничего не хотелось. Однако дерево могут срубить… Додумался, что лучше всего бы сделаться воздухом — воздуху ничего не надо, воздух никто не может мучить. И заплакал от великой жалости. Если я, мама, отец, Витька, дядя Коля и его жена превратятся в воздух, то ничего не будет кроме стонов, вздохов. В землянке, выкопанной отцом и дядей Колей, было то жарко и дымно, то холодно и сыро. С бревен над головой капала ледяная грязная вода. А весной нас затопило, отцу с братом пришлось строить шалаш. Поле между нашим лесом и тем, который вдали, превратилось в большую воду, по ней с грохотом плыли льдины. Когда я снова научился ходить, приехал второй из отцовых братьев дядя Филя и выкрал, увез меня и Витьку из несчастья.

Долго-долго мне было очень плохо. Голодно, потому что голодали везде. А главное тоска по отцу-матери. Однако вокруг были неплохие люди, надо было отзываться на их слова, их внимание. Постепенно отошел, сделался дяде Филе помощником. Однажды, в разгар лета, примерно через год, ничего не объясняя, посадил меня дядька на телегу, полдня ехали балками, полями. Приехали на узловую железнодорожную станцию. Долго пробирались вдоль составов и под ними. Наконец, в самом тупике, вышли к вагону с решетками на окнах, с часовым у входа. За решетками угадывалась большая вагонная теснота, там шевелилось много людей. Из окна посередине вагона странно смотрела на меня женщина в белом платочке. Не сразу узнал я в ней свою мать. Она робко улыбнулась, губы ее дрожали, кривились. «Леня», — сказала она, а я совсем ничего не смог. Так и стояли друг перед другом. Я под жарким солнцем босиком, в трусах, рубашке и кепке, она надо мной в бедном белом платочке, концов которого едва хватало, чтобы завязать на подбородке, голова ее под этим платочком была незнакомо маленькая, узкая.

— А где папа? — решился спросить я.

— Пока нам нельзя вместе, — болезненно дернувшись, сказала мать.

Ты должен быть умным и все понимать.

Ну да, я понимал. То есть абсолютно ничего не понимал, кроме того, что если начну говорить, то все окончательно спутается. Давным-давно я это понимал. Солнце палило беспощадно, а мы не знали, что говорить.

— Слушайся дядю и тетю, — не один раз повторила мать.

Я согласно мотал головой. Часовому тоже, видно, было тяжко, и он сказал дяде Филе, сидевшему на корточках позади меня:

— Конец. Уходите.

Дядя поднялся, взял меня за руку. Мать встрепенулась.

— Леня! Не забывай меня. Я вернусь к тебе…

Если б не дядя, крепко державший за руку, я бы лег под проезжавший по станции тяжелый состав. Мне просто надо было, чтобы тяжесть, которая навалилась на меня, имела настоящий вес и раздавила без остатка. Казалось, вновь долго-долго будет плохо. Но то ли уже имелся опыт самообмана, то ли человек, тем более ребенок, не способен два раза подряд погрузиться в беспросветность. Когда пришли во двор, где оставили телегу и лошадь, я лег на сено в телеге и крепко уснул. На следующий день выехали, едва рассвело. И было такое замечательно туманное утро, растянутое на несколько часов пробуждения птиц, насекомых, трав и деревьев, что я, непрерывно вздыхавший, когда наконец пробилось солнце и все вокруг засверкало, опять крепко уснул. А потом… последнее обещание матери: «Я вернусь…» Я же видел её! Она же появилась передо мной!.. И она вернется. Я ожил. Я буду пасти дяди Филину корову, пасти гусей, нянчить их маленькую Тоньку. Тем более буду, что двоюродный брат Витька — грубый неблагодарный дурак, ничего не желающий делать, ворующий в доме еду, дядя Филя уже не раз его бил, а меня только хвалит.

Я ходил во второй класс, когда мать вновь появилась. В очень жаркий октябрьский день притащился из школы и увидел ее во дворе на скамеечке. Мать совершенно изменилась — кожа да кости, но на этот раз я сразу понял, кто передо мной. Вообще я все-все понял.

— Мамочка моя! Пойдем. Тебе надо лежать.

Это был первый поступок в моей жизни. Я повел ее в пустой дом, уложил на свою койку, принес стакан молока. Она была так слаба, что, едва выпив молоко, забылась. Я сидел на глиняном полу возле нее, слушал ее дыхание и клялся себе, что если мать умрет, никогда этого не забуду, когда вырасту, сделаюсь бандитом и буду убивать тех, кто мучит простых невинных людей. Я сидел возле матери, пока не наступил вечер и не вернулись с работы дядя и тетя. Я выбежал на крыльцо и сказал:

— Мама из тюрьмы пришла! Она очень больная и спит. Ее нельзя трогать.

Меня не послушали, вошли в дом. Мать проснулась и силилась встать. Ее снова уложили, успокоили. Она выпила воды и сказала:

— Леня, уйди!

Меня долго не пускали. Когда наконец смог войти, дядя и тетя неподвижно смотрели в окно, материно лицо на подушке было мокрое от слез.

Немного поправившись, мать уехала искать работу в городе. Я успел закончить третий класс, прежде чем она забрала меня к себе. В городе мать работала на железной дороге уборщицей пассажирских вагонов, вышла замуж за стрелочника и родила девочку. Я к тому времени знал, что отец и дядя Коля утонули в Енисее, дяди Колину жену взял себе местный мужик, а мать пустилась на родину, была арестована и судима. Когда я видел ее в вагоне с решетками, под странным платочком она укрывала наголо остриженную голову. Свое новое замужество мать объяснила просто:

0 — Отца твоего я любила и люблю. Но что поделаешь. У Серафима какая-никакая квартира. А главное, я сама не хочу в деревне жить и тебя решила из нее вытащить. Серафим неумен, зато непьющий. Не обращай на него внимания. А сестру полюбишь.

Город был в шести часах езды от той самой станции. Он был такой большой, что я долго не понимал, где юг, где север, не отличал улицы и дома одни от других, люди стали на одно лицо, как китайцы. Квартира оказалась низкой полуподвальной комнатой в десять квадратных метров с выходом в длинный и темный коридор. В коридор выходили двери еще шести комнат, и возле каждой стоял стол, табуретки, примуса или керосинки, на стенах висели корыта, тазы, пилы и другая утварь, воняло керосиновой гарью, прелыми тряпками, несвежей едой. В общем очень тесно и грязно. Зато сколько чудес! В комнате светила электрическая лампочка. В коридоре их было аж две. В небольшом квадратном дворе стояла водоразборная колонка. Недалеко на улице, на столбе висел репродуктор и с шести утра до поздней ночи громко говорил, пел, играл музыку. А высоченные, до четырех этажей дома! Мы жили почти в центре города. Если выйти из дома и направиться влево, то через каких- нибудь двести шагов оказывался на главной улице Энгельса, очень нарядной, с магазинами, кинотеатрами, кафе и ресторанами, посреди улицы мчались легковые автомобили, трамваи и троллейбусы, а асфальтовые тротуары так чисты, что хоть спать ложись. А если пойти вправо, скоро начинался мощенный булыжником спуск, сначала был хлебозавод, потом рыбзавод, улица делала поворот влево и выводила на красивую бетонную набережную, к Дону — сильной, глубокой реке со множеством лодок, буксиров, барж, пароходов. А позади дома был обрыв, внизу речка Темерничка, за ней обширная железнодорожная станция «Ростов-Главная», там работали мать и новый мой отец Серафим. Вскоре после приезда мать решила покатать меня на трамвае. Я и она с малышкой на руках заняли места друг против друга у открытых окон. Мать и сама-то в первый раз ехала через весь город. Трамвай часто звенел, подавая сигнал кому-то впереди. Щелкали переключатели в кабине водителя, дух захватывало от мелькания за окнами, много разноцветных людей, домов, вывесок, деревьев разом оставалось позади. Ничего нельзя рассмотреть — вперед, вперед! Ехали так долго, что я начал уставать. Сестренке тоже видно надоело, потому что она разревелась во все горло. Иногда казалось, вот едем по тихой улице с сомкнувшимися вверху кронами акаций, дома совсем простые, не лучше деревенских — пора бы городу кончиться. И вдруг новая партия высоченных многолюдных домов, оживленные перекрестки с магазинами, пивными, лотками, тележками газводы. Наконец трамвай приехал на кольцо, в переднюю дверь люди стали выходить, а в заднюю тем временем рвалась толпа, самые сильные быстро догнали последних выходящих, буквально вытолкали их. Скоро кондуктор подергала за веревочку, задребезжал звоночек в кабине водителя, трамвай тронулся и из окна стала видна противоположная сторона улиц, вновь город казался совершенно незнакомым. Сиротой в деревне я хорошо усвоил: чтобы тебя любили, жалели и подкармливали, надо быть покладистым, дружелюбным. Оно, конечно, и в деревне шутников хватает, но в городе люди еще веселеее. Сначала по носу щелчки получал я на каждом шагу. В обеденный перерыв рабочие хлебозавода, одетые в белое, с ног до головы обсыпанные мукой, появлялись из проходной и шли в столовую каждый с куском белейшего и пышнейшего хлеба. На их коротком, шагов в тридцать пути всегда стояли ребятишки, и мукомолы отщипывали им от своих кусков. Я это увидел и тоже стал в ряд. И вот один очень веселый грузчик, в накинутом на голову и плечи мешке, в белых брезентовых рукавицах прямо перед носом у меня взял да и хлопнул этими самыми рукавицами. Мучное облако получилось такое густое, что я некоторое время ничего не видел… Потом на трамвай захотелось подцепится и спрыгнуть. Очен, ь уж ловко это делали многие пацаны и молодые дядьки. Двери троллейбусов плотно закрывались сжатым воздухом, а в трамваях всегда были распахнуты, и все, кто способен, не дожидался остановок. Вскочить на ходу — это у меня получилось сразу. А вот когда собрался выпрыгнуть, пацан, стоявший надо мной на площадке, с эдакой усмешечкой, отводя глаза в строну, сказал:

— Не по ходу — назад прыгай.

Я видел, что прыгают только по ходу. Однако послушался, развернулся и прыгнул против хода. Страшная сила бросила меня на мостовую, раз пять я перекувыркнулся и наконец распластался посреди улицы, ударившись затылком о булыжник с такой силой, что даже непонятно, как не раскололась моя голова. Несколько дней я ходил с шишкой невероятных размеров, потом мать повела в больницу железнодорожников, там хирург ковырнул скальпелем мой затылок и хлынула черная кровь, залив мою шею, плечи и спину.

— Могло получиться заражение, — сказал хирург.

Мне нужен был учитель, вожак. И конечно же он нашелся. Про Степу Снегиря из нашего двора шла дурная слава: вор. Я сначала ничего плохого не видел. Веселый, а главное на два года старше, ростом, правда, равный мне, но коренастый, куда более сильный. Степа водил за собою по городу, подкармливал то медовыми коврижками, то пирожками с картошкой. Это он научил меня курить. В первый раз это случилось за нашим домом, в кустах на краю обрыва. «Затянись вот так»… Я хотел и не мог. «Чмурь поганый! За что только я тебя люблю», — сказал Степа. «Ну ладно. Сейчас», — сказал я и затянулся. Что со мной сделалось. Все перед глазами стало зеленым — кусты зеленые, небо зеленое, внутри в животе зеленое. Степа показал дорогу на чердак нашего двухэтажного дома. Вела туда широкая деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с висячим замком-гирькой. Степа расплющенным гвоздем легко открыл замок. В углу высокого пыльного чердака была башенка с окнами — почти комната с широким выходом.

— Здесь и ночую, — сказал Степа, указывая на тряпье и старое ватное одеяло посреди башенки. — Дома орава. У тебя тоже повернуться негде. Переходи ко мне.

— Боюсь, — сказал я.

— Чего боятся? Спи крепко до утра, сонному домовые ничего не делают.

— А вообще-то мне здесь нравится, — признался я.

Скоро после знакомства с чердаком пришли мы на Старый Базар, который, кстати, тоже был совсем недалеко — огромный, шумный южный базар. Степа показал на мужика, торгующего с прилавка кожаными чувяками.

— Хочешь иметь на мороженое и кино?

— Кто ж не хочет?

— Я тебе вот даю деньги. Подойдешь и спросишь цену. Он тебе ответит, допустим, пятерка. Ты торгуйся, мол, больше трояка не можешь. Проси, постарайся сопли распустить. Он не уступает. Тогда брось ему трояк, бери чувяки и уходи. Он будет орать: стой, держи… А ты пяться и приговаривай: «Дядечка, родненький, мне без чувяк нельзя. Мама так велела…» Когда он побежит за тобой, остановись, посопротивляйся и отдай еще два рубля.

— И все?

— Да. Уходить будешь как можно быстрее, но не бежать и ни в коем случае не оглядываться. Оглянешься — пропал.

Мне нехорошо стало от предчувствий.

— Ой, Степа, ты что-то придумал…

-Да нет же! Я тебе потом расскажу. Ну поспорил я. Шутка. А ты мне должен помочь. Мы разве не друзья?

Старый мужик со свиными глазками был наглый торговец. Едва я взял с прилавка чувяки — один чувяк взял, — и попытался торговаться, он засмеялся и грозно сказал:

— Положи!

— Ну почему, дядька? -заныл я.

— Положи, — повторил мужик.

Тогда я бросил ему три рубля на прилавок и с чувяком побежал. «Держи! Лови!» Вильнул влево, вильнул вправо. Кому-то головой в пузо заехал. На железную ограду рынка взвился как обезьяна — и вниз, к Дону. Убежал, забился в штабелях досок, до поздней ночи боялся высунуться. Потому что понял, на какое дело уговорил меня Степа. Да я, конечно, обо всем догадывался. Но надо было то ли окончательно убедиться, а скорей всего, крути не верти, попробовать захотелось… Степа появился во дворе через несколько дней. Он смеялся.

— Люблю дуроломов…

— Я дуролом? — поразился я, поджидавший его с большим, надо сказать, нетерпением, чтоб разругаться навсегда.

-Ты молодец. Бери десятку за труды. Молодец, увел дуролома от товара — лучше не бывает. Все было на букву «х». Гуляй! — и ушел.

Приняв десятку, я понял, что по сути до сих пор Степа был моим хозяином, а так же то, что раз это знаю, надо сопротивляться, то есть быть умней. В деревне можно прожить жизнь не особенно задумываясь кто ты, с кем. В городе люди очень разные, так или иначе ты должен быть с кем-то против кого-то. Я был почти бездомный. Отчим — ни рыба, ни мясо, вечно недовольный брюзга, я старался как можно реже попадаться ему на глаза. Мать меня любила, но ей и некогда да и нельзя было особенно мною заниматься. С весны до поздней осени я фактически жил на чердаке, даже уроки там делал. Сначала жил со Степой, а когда тот пропал — уехал куда-то на поезде, — то один. Больше всего меня тянуло в порт. Не могу вспомнить, как это началось, но постепенно сделался я там, в основном среди грузчиков, своим человеком. Грузчики тоже все как один были воры. Носят, допустим, мешки с сахаром. У каждого под сахар припасена сумка и небольшая, остро срезанная с одного конца латунная трубочка. Раздвинут осторожно острием ткань мешка и течет свободно сахар в сумку. Потом в месте дырочки что-то вроде массажа сделают — и мешок абсолютно цел. Так же с крупами. А если селедка или сливочное масло в ящиках, то кто-нибудь будто нечаянно уронит углом на что потверже ящик — и не пропадать же добру, пусть хоть людям достанется!.. Или доска пришла. Быстренько плотик куба в три сколотят, в сумерках столкнут, и плывет он по течению прямо к клиенту. Хорошо и дружно жили грузчики. И разве обидят честные воры-работяги своего почти родного пацана на побегушках? Ни за что не обидят, сами такими же росли. Я тоже другой раз их баловал. В августе-сентябре со скоростью три километра в час плыли вверх по Дону из Приазовья низко сидящие в воде баржи с арбузами.

— Крыль! Покажи класс, — кричали мне.

Через Дон, туда и обратно, не касаясь дна ногами, я тогда мог плавать хоть целый день. Бросаюсь в воду. За мной, конечно, человек десять пацанов. Плывем наперерез баржам, взбираюсь на борт, сбрасываю каждому по одному, для се, 000бя два. Сначала арбузы, каждый килограмм до восьми, глубоко уходят под воду, потом всплывают, гоним их к берегу, пируем. Я в общий котел сдавал один, второй нес сестренке.

х х х

Город я осваивал быстро и с удовольствием, на улице среди ровесников сделался авторитетом. Но неуютно, а порой и страшно было мне. Что это за существование, если приходится спать на пыльном чердаке, с которого, к тому же, тебя гонят жильцы второго этажа — на потолках, мол, от моих хождений трещины. Я ведь слушал радио /на чердаке слышалось оно особенно хорошо/, почитывал книжки, смотрел кинофильмы. Я знал, что жизнь может быть в сорок раз лучше. Когда я приносил домой немного селедки, масла или муки, мать хоть и брала, однако, раз навсегда перепуганная, заклинала.

— Леня, лучше бы ты этого не делал. Чего стоит тебя посадить… Им ведь никого не жалко.

Да, я знал, что ничего не стоит. Вовсю действовал указ о малолетних преступниках. Загреметь в трудколонию было просто. И, между прочим, я этого больше всего боялся. Потому что сиротой себя все-таки не чувствовал. У меня была мать, была сестренка. И без родных остаться один на один на многие долгие дни с оравой таких, как Степа Снигирь, я не хотел, я мог не выдержать. Мать сказала: «Сестренку полюбишь». Я вообще люблю детей. В деревне я любил и с удовольствием нянчил дяди Филину Тоньку. Но родная моя сестра Анечка была просто чудо. Толстенькая, крепенькая, голубоглазая, золотоволосая. Сюрпризы почти каждый день! Вдруг придумала брать за палец и вести куда ей хочется. Потом научилась ходить задом наперед. Еще через некоторое время ей понравилось смотреть на мир вниз головой, сквозь ноги. И сразу после этого стучать лбом о стенку в случае какого-либо отказа. Бывало летом жара страшная, все пацаны на Дону, а я за домом с малышней — сестренкой и другими детишками двора. И ничуть мне не было скучно, наоборот, только с ними душа у меня не ноет.

х х х

Все предвоенное время от начала до конца было плохое. После страшного голода 32−34 годов, в 36-м, 37-м, 38-м мы немного подкормились. Однако в конце 39-го вновь ввели карточки. Потому что именно тогда и началась война. С белофиннами. Опять надо было думать только о еде. И я уже был не маленький, наравне со взрослыми должен был несчастье переживать. Осатанел народ быстро. Очередь за хлебом приходилось занимать вечером. Ночью пересчитывались. Половина тех, кто занимал вечером, не являлись. Так что ночью (часа в два), пересчитываясь, люди вели себя спокойно. Когда считающий, коснувшись рукой твоего плеча, говорил, к примеру: «Сто двадцать первый!» — быстренько сравнив эту цифру с вечерней, ты видел себя чуть ли не наполовину ближе к прилавку с хлебом. Однако утром проспавшие начинали качать права:

-Ночью зачем считаться? Ночью разве хлеб привозят?.. Бараны!

-Ага. А ты свой номер другому отдашь.

-Да и ты хоть сейчас вместо себя другого ставь.

-У меня дети…

Находился смельчак:

— А что делать?.. Надо же финнам от своих Маннергеймов и Таннеров избавиться. Пусть и они под солнцем Сталинской конституции погреются…

К моменту распродажи хлеба у прилавка стояло две очереди — правильная и неправильная. Одна вилась по тротуару влево, вторая вправо. Но сначала должны были отовариться горлохваты, вообще ни в какой очереди стоять не желающие. Все жаждущие хлеба толкались не дай бог как. На дворе стоял мороз градусов двадцать, а в очереди можно было вымокнуть до трусов. Порядок налаживался лишь когда уходили с хлебом самые сильные и наглые. Тогда шло так: один из неправильной получает, за ним один из правильной. Опять один из неправильной, другой из правильной… А на улицах сколько хочешь можно было встретить дядек на костылях, с перебинтованными руками, головами. У них были простые деревенские лица. Любой грузчик из порта по сравнению с ними казался в десять раз более развитым. И такие идут на доты, помня только о Родине и товарище Сталине, как на все лады кричало радио, писали в газетах?.. Вранье это было бесподобное. Люди шепотом передавали другое:

-Ужас там творится. С людьми не считаются, гонят на смерть тысячами…

Однако эта война осталась в памяти как незначительная, потому что длилась недолго. К лету сорокового утряслось, карточки отменили. А осенью я был осчастливлен. Третьего октября, когда я ходил уже в седьмой класс, вышло постановление Совнаркома о призыве городской и сельской молодежи в Ремесленные и Железнодорожные училища, а так же в школы ФЗО. Это было как раз для меня. В Ремесленные принимали с четырнадцати, в Железнодорожные и ФЗО с шестнадцати. Мне едва исполнилось тринадцать, но мой всегда флегматичный отчим проявил неожиданное упорство, пошел клянчить и требовать по начальству и добился, что для меня сделали исключение и приняли в Ремесленное училище учиться на слесаря-инструментальщика. О такой жизни, какая для меня началась, я и мечтать не мог. Меня прекрасно одели. Черная гимнастерка, черные суконные брюки, широкий ремень с медной бляхой, на которой серп и молот; из толстой кожи на толстой резиновой подошве ботинки, фуражка с лакированным козырьком, шинель… Была еще хлопчатобумажная одежда с фартуком и нарукавниками для практических занятий. Было еще белье нательное и постельное… Меня отлично три раза в день кормили. Спал я в большой светлой комнате с двухъярусными койками на сорок человек… Будущее было обеспечено. Сначала рабочий высокой квалификации. А потом выучусь на инженера. С первого же дня мне было страшно интересно. Особенно практические занятия. Сколько существовало хитроумнейших станков, инструментов, приспособлений, как легко с их помощью резался, обтачивался до немыслемой, неуловимой простому глазу точности металл. Что может быть интересней и почетней?.. По воскресеньям я приходил домой. Во дворе, на улице мною восхищались, трогали руками форму. Если раньше, почти беспризорного, меня можно было подбить фактически на какое хочешь дело, то теперь об этом и речи не могло быть. «Вы что? Нам нельзя!» И все понимали, что да, нельзя. Мне нравилось отказывать, нравилось уважать себя. И еще я понял, что надо верить в мудрость товарища Сталина. Это он, прекрасный и неусыпный, придумал училища для бесприютных, подпорченных и все-таки неплохих пацанов. Мечталось безудержно. Еще я без конца учился рисовать лица вождей — Ленина, Сталина, Карла Маркса и Фридриха Энгельса, собираясь в будущем от корки до корки изучить их бессмертные труды.

Комментарии — 0

Добавить комментарий

Реклама на сайте

Система Orphus
Все тексты сайта опубликованы в авторской редакции.
В случае обнаружения каких-либо опечаток, ошибок или неточностей, просьба написать автору текста или обратиться к администратору сайта.